Все права на текст принадлежат автору: Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Губернские очеркиМихаил Евграфович Салтыков-Щедрин

«…В сатире действительность как некое несовершенство противополагается идеалу, как высшей реальности».

Фр. Шиллер

«САТИРЫ СМЕЛЫЙ ВЛАСТЕЛИН»

Слова, взятые в заглавие статьи, принадлежат Пушкину. Они сказаны в «Евгении Онегине» о Фонвизине, одном из зачинателей русской сатиры. Михаил Евграфович Салтыков, писавший под псевдонимом Щедрина (1826–1889), — ее вершина. И у нас есть все основания переадресовать ему пушкинскую строку, хотя творчество автора «Истории одного города» не ограничивалось только сатирой.

Каждый из великих писателей любой национальной литературы занимает в ней свое особое, только ему принадлежащее место. Главное своеобразие суровой фигуры Щедрина в русской литературе заключается в том, что он был и остается в ней крупнейшим писателем социальной критики и обличения. Островский называл Щедрина «пророком, vates'ом римским» и ощущал в нем «страшную поэтическую силу». «Это писатель ничуть или мало уступающий Льву Толстому, — утверждал А. И. Эртель, — а в энергичной, страстной борьбе со злом, в той силе анализа, с которой он умел разбираться в разных общественных течениях, может быть, даже превосходящий Толстого». «Господа! Вы чествуете великого диагноста в медицине, — говорил знаменитый физиолог И. М. Сеченов на юбилейном обеде в честь С. П. Боткина, — но не забудьте, что в нашей среде находится теперь другой, не менее великий диагност — это всеми уважаемый диагност наших общественных зол и недугов, Михаил Евграфович Салтыков». А один из представителей официальной России, М. П. Соловьев (был начальником Управления по делам печати), так определял силу щедринской критики и обличения: «С появлением каждой новой вещи Щедрина валился целый угол старой жизни. Кто помнит впечатление от его «Помпадуров и помпадурш», его «глуповцев» и его «Балалайкина», знает это. Явление, за которое он брался, не могло выжить после его удара. Оно становилось смешно и позорно. Никто не мог отнестись к нему с уважением. И ему оставалось только умереть».

Художник редкой самобытности, Щедрин вместе с тем один из наиболее показательных представителей, а также и созидателей основополагающих традиций всей русской классической литературы — ее гуманизма, ее непримиримости к миру зла и насилия, ее страстных исканий социальной справедливости, ее тоскующей любви к Родине и вместе с тем ее духа борьбы за общечеловеческие идеалы гармоничного, до конца согласованного общества. «Это огромный писатель, гораздо более поучительный и ценный, чем о нем говорят», — утверждал Горький. Слова эти давно сказанные, сохраняют свое значение и сегодня.

Что же такое Щедрин как явление в духовной истории нашей страны?

Это прежде всего великий художественный суд писателя — демократа и социалиста (утопического социалиста) над всем «порядком вещей» современной ему действительности — самодержавно-помещичьей и буржуазной России, а также капиталистического Запада. Это, далее, могучая проповедь передовых общественных идеалов, зажигавшая сердца, указывавшая цели жизни, исходившая от одного из сильнейших деятелей русской мысли, горячо и страстно преданного своей стране и народу, человека, духовно бесстрашного и ко всякой лжи нетерпимого. Это, наконец, громадный и единственный в своей необыкновенности художественный мир образов и картин русской жизни, созданный с исключительным размахом творческого воображения, до дна достающей проницательности, с «пророческим» провидчеством, способностью угадывать в текущей современности «тень грядущих событий».

Высокая сатира, а именно ей, главнейшее (но не исключительно), принадлежит — и это в масштабах мировой литературы — сугубо-критическое искусство Щедрина, рождается в эпохи крупнейших исторических сломов и катаклизмов, в периоды коренных смен идеологических ценностей и норм, общественно-политических институтов и бытовых обиходов. Кризис рабовладельческой демократии древних Афин вызвал к жизни сатиру «отца комедии» Аристофана. В исторические кануны упадка Римской империи взвился бич Ювеналовой сатиры. Эпохе Возрождения, сменившей столетия Средневековья, сопутствовала исполненная свободомыслия, гуманизма и универсализма сатира Рабле и Эразма Роттердамского, Боккаччо и Сервантеса. Эпоху Просвещения сопровождала рационалистическая и скептическая сатира Вольтера и Свифта.

Эпоха подготовки революции в нашей стране создала одну из высших ценностей мировой литературы XIX века — русский критический реализм, а в нем самую критическую его силу — Щедрина. Эта сила подняла искусство обличения, высокой сатиры на новую историческую ступень. Сатира Щедрина пошла дальше, захватила глубже сатиры Рабле и Свифта. Их злой смех подрывал основы феодального общества и объективно служил поднимающейся буржуазии как передовому в то время классу. Щедринская сатира подрывала и подрывает основы капиталистического частнособственнического общества периода его полной зрелости и начавшегося исторического упадка. Отсюда ее международное значение, сохраняющееся и в наше время.

Щедрин, или — правильнее здесь сказать — Салтыков, родился через месяц после восстания декабристов; умер в год, когда молодой Ленин начал изучать «Капитал» Маркса и уже вел революционную работу. Между этими датами заключена эпоха, имеющая исключительно важное значение в мировой и русской истории.

Для России это была эпоха ликвидации, хотя и далеко не полной, исторически отжившего крепостного строя и созданных на его основе идеологий, эпоха вовлечения неизмеримо огромной и неизмеримо же отсталой страны в орбиту капиталистического развития.

Россия была последней великой страной Европы, захваченной промышленной революцией. И она совершалась у нас во многих отношениях с невиданной нигде больше быстротой, сопровождаясь вследствие этого такими грандиозными социально-экономическими потрясениями, такими страданиями народных, крестьянских в первую очередь масс и такими глубокими сдвигами в общественной и личной психологии, которых не знала уже в XIX веке, при всем своем драматизме, история стран Запада.

Вот эту картину, по определению Энгельса, «глубокой социальной революции», взламывавшей все устройство и всю психологию старой русской жизни, и писал Щедрин. Писал не как бесстрастный летописец, «добру и злу внимая равнодушно», а как гениальный художник, страстно относящийся к действительности и пытающийся воздействовать на эту действительность, изменять ее в направлении своих идеалов.

Произведения Щедрина при всем их жанровом многообразии — романы, хроники, повести, рассказы, очерки, пьесы — сливаются в одно огромное художественное полотно. Оно изображает целое историческое время, подобно «Божественной комедии» Данте и «Человеческой комедии» Бальзака. Но изображает — и в этом главная особенность Щедрина — в могучих сгущениях темных сторон жизни, критикуемых и отрицаемых во имя всегда присутствующих, явно или скрыто, идеалов социальной справедливости и света. У Щедрина, отличительной чертой личности которого и главной мерой вещей был разум, а главным орудием борьбы с враждебным ему миром «меч мысли», созданное им обличительное полотно можно назвать «Глуповской комедией» или же, по определению самого писателя, трагедией жизни, находящейся «под игом безумия».

Отдавая всю свою творческую силу трудному искусству проведения положительных идеалов в отрицательной форме, Щедрин смотрел на литературу как на прямое общественное служение. Приверженцами этой идеи были и все другие великие писатели России. Но у Щедрина она получила, быть может, самое сильное выражение. Иногда, казалось, он приносил в жертву этой идее свой огромный художественный талант. Но сила и пафос его публицистического пера обычно не только не наносили ущерба художественности его произведений, но идейно углубляли и возвышали их. Органическое слияние художественного начала с публицистическим — одна из характернейших особенностей творчества Щедрина. Так или иначе, но он писал всегда о коренных вопросах современности, и писал с глубочайшей страстностью. «Все великие писатели и мыслители, — утверждал Щедрин, — потому и были велики, что об основах говорили». И еще утверждал Щедрин: «Писатель, которого сердце не переболело всеми болями того общества, в котором он действует, едва ли может претендовать в литературе на значение выше посредственного и очень скоропреходящего». Щедрин приобрел бессмертие, и это потому, что сам он всегда писал о социальных основах жизни и глубоко переболел всеми общественными болями своего трудного времени. «Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение, — заявлял Щедрин, — но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не припомню…».

Эта социальная боль сердца возникла у Салтыкова необыкновенно рано, в детские годы. Прошли эти годы в родовой вотчине отца, столбового дворянина, в селе Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии, в обстановке «повседневного ужаса» крепостного быта, классически описанного в «Пошехонской старине».

Черты суровости в характере Салтыкова, в его взглядах на мир образовались не без воздействия социально-отрицательных впечатлений начальных лет жизни. Но на почве этих же впечатлений возникли и противоборствующие силы. Появление первого ощущения социальной тревоги Салтыков относил впоследствии к тем дням деревенского детства — ему шел тогда девятый год, — когда перед его нравственным взором возник «человеческий образ там, где по силе общеустановившегося убеждения существовал только поруганный образ раба» — крепостного человека. Столь необыкновенно раннее возникновение нравственного самосознания Салтыков оценивал впоследствии как «полный жизненный переворот», настаивая при этом, что момент этот имел «несомненное влияние» на весь склад ого позднейшего миросозерцания.

Условия детства Салтыкова содействовали зарождению в нем отчуждения от родного по крови помещичьего класса. Направление этого движения окрепло в годы пребывания Салтыкова сначала в Московском дворянском институте (1836–1838), а потом в Царскосельском лицее (1838–1844). Среди воспитанников последнего были еще живы традиции Пушкина. В русле этих традиций возникло «решительное влечение» Салтыкова к литературе и вольнолюбию. Он стал писать стихи и много читать. В особенности сильно воздействовали на него Гоголь, Герцен и «полное страсти слово Белинского». После окончания Лицея Салтыков, определенный на службу в Канцелярию Военного министерства, сближается с оппозиционно настроенными кружками столичной молодежи, в том числе с кружком Петрашевского. Здесь он проходит школу идей западноевропейского утопического социализма и русской демократической мысли, находившейся тогда на этапе стремительного движения к высокой гражданской зрелости.

На этом крутом подъеме идейной жизни передовых кругов русского общества конца 1840-х годов начинается писательский путь Салтыкова. И начинается прямым столкновением с самодержавной властью. Весной 1848 года Салтыков был арестован и выслан на службу в Вятку. Он был отправлен туда за обнаруженные в его первых двух повестях — «Противоречия» и «Запутанное дело» — «вредное направление и стремление к распространению революционных идей, потрясших уже всю Западную Европу». Это были слова, сказанные самим Николаем I, испуганным событиями Французской революции. Писателем «вредного направления» Салтыков остался для самодержавия во всех своих последующих произведениях, нещадно преследовавшихся цензурой.

Семь с половиной лет опальной жизни в одном из далеких тогда северо-восточных углов России оказались нелегким испытанием для юного Салтыкова. Но из Вятки, где он служил сначала в штате Губернского правления, потом чиновником особых поручений при губернаторе и, наконец, советником Губернского правления, он вынес огромный запас впечатлений от той глубинной русской жизни, которую нельзя было узнать в столичных кружках интеллигентной молодежи. Он вывез из Вятки и из своих служебных поездок по просторам семи губерний и жар негодования к бесправию, бедности и темноте всего социально-низового российского бытия. Свои наблюдения и чувства Салтыков, «всемилостивейше помилованный» после смерти Николая I новым царем, сразу же по возвращении в Петербург в самом начале 1856 г. стал претворять в художественные образы «Губернских очерков».

Русская жизнь последних лет крепостного строя отразилась в первой книге Щедрина с небывалой еще в литературе широтой охвата — от приемной губернатора до крестьянской избы, от помещичьей усадьбы до раскольничьего скита и тюремного острога, — и отразилась резко контрастно: обличительно к миру административно-чиновничьему и помещичье-господскому; с любовью и надеждой к миру народному, крестьянскому.

«Губернскими очерками», которые Чернышевский назвал «прекрасным литературным явлением» и отнес к числу «исторических фактов русской жизни», Щедрин начал свою «хронику» русской общественной жизни. «Историк современности», «летописец минуты», по собственным определениям, он вел отныне эту беспримерную «хронику» до конца своих дней. Весь громадный социально-психологический процесс русской истории XIX века, за десятилетия с 30-х до конца 80-х годов, воссоздан Щедриным во всей его широте и глубине, шаг за шагом, этап за этапом. Материалами для этой критической панорамы, создававшейся по горячим следам текущих дней и событий, во многом снабдила Щедрина, или правильнее сказать здесь Салтыкова, его многолетняя служба в провинции в уже названной Вятке (1848–1855), а затем в Рязани и Твери в должности вице-губернатора (1858–1862) и, наконец, в Туле, Пензе и еще раз в Рязани, в должности управляющего местными Казенными палатами (1865–1868). По оценкам Некрасова, Тургенева, Толстого и многих других, никто из писателей того времени не знал так глубоко русскую провинциальную и народную жизнь, как знал ее Щедрин.

Крепостническая Русь изображена писателем во многих произведениях, но цельнее и ярче всего в упомянутой полуавтобиографической «Пошехонской старине» — самой правдивой картине крепостного быта. Знаменитые «шестидесятые годы» — годы крутого демократического подъема, кризиса режима и падения крепостного строя, годы исторического перелома, освещены в «Невинных рассказах» и «Сатирах в прозе». В эти книги входят и драгоценные обломки разрушенного цензурой цикла «Глупов и глуповцы» — удивительного по страстности и глубине мысли памятника того драматического времени, когда в России складывалась и сложилась первая революционная ситуация (1859–1861 гг.).

Неудача демократического натиска «шестидесятничества», победа, хотя и временная, «города Глупова» над «городами «Буяновым» и «Умновым» преломляются с трагической силой в «Истории одного города» — одном из наиболее широкоохватных обличительных произведений отечественной литературы, с удивительным гражданственным бесстрашием захватывающим и сферу русской национальной «самокритики». Пореформенная смена крепостнических порядков буржуазно-капиталистическими, торжествующее шествие по стране «чумазого» изображены во всем многообразии и сложности этого процесса в ряде произведений, но наиболее широко и проблемно в «Благонамеренных речах» и «Убежище Монрепо». Новая демократическая волна конца 70-х годов отразилась в серии рассказов и очерков, посвященных драматическим судьбам народнической интеллигенции, — «Больное место», «Чужую беду — руками разведу» (по поводу тургеневского романа «Новь») и других. Тяжелейшая реакция «черных» 1880-х годов запечатлена в таких произведениях, как неистовая в своей ярости и вместе с тем исполненная сатирического блеска «Современная идиллия», «Письма к тетеньке», «Пошехонские рассказы».

Историк современности, Щедрин был вместе с тем крупнейшим художником прямого политического протеста. Он сыграл значительную роль в дискредитации монархического строя, в расшатывании царистских иллюзий в сознании и психологии русского общества. Глубоко и страстно ненавидя самодержавие, царскую бюрократию, весь аппарат царско-помещичьей власти, Щедрин напитал этой ненавистью большинство своих произведений, в том числе знаменитые сказания о «помпадурах», и особенно о «градоначальниках» из «Истории одного города». В этом шедевре сатирической литературы, поставленном Тургеневым рядом с творениями Ювенала и Свифта, Щедрин казнил самодержавие великой гражданской казнью: «Хватают и ловят, секут и порют, описывают и продают… Гул и треск проносится из одного конца города в другой, и над всем этим гвалтом, над всей этой сумятицей, словно крик хищной птицы, царит зловещее «Не потерплю!». Вот исполненные ожесточения слова, которыми Щедрин передает отношение царизма к народу — отношение насилия и произвола, длившихся веками. Поистине писателем владел

Дух гнева, возмездия, кары


(Ив. Бунин).

Но не менее суров, хотя и не казнящ, а до боли горек суд Щедрина над обывателями химерического и вместе с тем до ужаса реального «города Глупова». В образах «глуповцев», нещадно ошеломляемых своими полуидиотичными, полумеханическими «градоначальниками», Щедрин подвергает осуждению не «свойства» русского народа, как это не раз утверждала враждебная писателю или непроницательная критика. Он осуждает и отвергает лишь те, по определению писателя, «наносные атомы» в психологии и поведении масс, которые мешали им освободиться из-под гнета «неразумных сил истории» и «обняться» с ее протестующими «гневными силами». Обличение пассивности занимает огромное место в творчестве Щедрина. Обличение это было глубоко прогрессивно. Оно возникло и действовало в магистральном русле исторической подготовки русской народной революции на том ее этапе, когда очередной задачей, «программой-минимумом», было преодолеть неподвижность и бессознательность угнетенных масс, разбудить их спящие силы, вывести их из векового застоя.

Критика политического строя и политического быта царской России неотделима у Щедрина от критики ее общественных основ и среды. Потребовалось бы немало места, чтобы только назвать все созданные писателем образы из сферы общественной жизни, идейной и политической борьбы, чтобы только перечислить все классы, сословия, социальные слои, группы и подгруппы в русской жизни прошлого века, присутствующие на страницах щедринских книг. Перефразируя известные слова Белинского о Пушкине, Михайловский назвал произведения Щедрина в их совокупности «критической энциклопедией русской жизни». И это, вероятно, наиболее точная и широкоохватная характеристика творчества писателя.

Щедрина нередко называют продолжателем и преемником Гоголя. В определенном историческом ракурсе это верно. Да и он сам смотрел на Гоголя как на своего учителя. Однако по характеру художественного восприятия и изображения действительности они сильно разнятся друг от друга. Можно сказать, что созданное Щедриным огромное «полотно» русской жизни, хотя и изобилующее сатирическими заострениями и гротесками, более реалистично, чем художественный мир героев «Ревизора» и «Мертвых душ», созданных воображением Гоголя. Важно подчеркнуть при этом, что щедринское «полотно» заполнено преимущественно не индивидуальными, а «групповыми портретами» целых классов, сословий и других социально-политических и должностных номенклатур. Главное внимание уделено трем социальным «китам», на которых «стояла» тогдашняя Россия, — народным, крестьянским массам, бедствующим «иванушкам», правящему, но уже сходящему с исторической авансцены дворянству и идущему ему на смену новому «дирижирующему классу», молодой отечественной буржуазии.

Истинный демократ, чье сердце, по собственным его словам, «истекало кровью» при зрелище бед народных, Щедрин не страшился смело писать о всех темных пятнах, о всех противоречиях современной ему народной жизни. Щедрин — художник обнаженных социальных противоречий. Главное противоречие: сила и бессилие народа, могучая потенциальная сила, но практическое бессилие на той ступени, в то время, когда исторически предопределенное освобождение масс еще не могло быть осуществимо. Эта тема проходит через все произведения Щедрина, хотя и в разных тональностях. В годы демократического подъема «шестидесятничества» в ней присутствуют и мажорные, оптимистические тоны; после срыва движения господствуют, все усиливаясь и омрачаясь, звучания драматические. Их могли снять лишь победившие или побеждавшие силы, направленные на радикальное переустройство существовавшего «порядка вещей». Но тогдашние силы революции, а также либеральной оппозиции с ее требованиями буржуазно-демократических реформ не внушали Щедрину надежд. Лишь в конце своего жизненного пути, во «Введении» к «Мелочам жизни», он, хотя и туманно предвосхитил, говоря словами Блока, «неслыханные перемены, невиданные мятежи» будущего.

Российское дворянство, помещичья среда нашли в Щедрине самого сурового бытописателя и критика. Дворянство нигде не показано у Щедрина в цветении своей культуры. У него это везде лишь принуждающая сила или же сила социально выдохшаяся, лишенная залогов будущего. Своим сугубо критическим «портретом» помещичьего класса Щедрин заполнил в литературе пробел, который оставили в изображении русского дворянства Тургенев и Толстой. С наибольшей художественной силой картина хозяйственного упадка и идейно-нравственного опустошения помещичье-усадебной жизни дана в «Господах Головлевых», одном из великих, но и самых мрачных украшений русской литературы. Однако знаменитый образ главного героя романа Иудушки далеко выходит за пределы породившей его национальной почвы, социальной среды и эпохи. Образ Иудушки — образ социального отъединения, социальной пустоты жизни, одно из сильнейших в литературе воплощений этого зла.

Способность улавливать в потоке жизни новые социальные течения и типы в самый момент их зарождения дала Щедрину возможность стать первым в нашей литературе выдающимся изобразителем и критиком буржуазной России. Хотя в понимании писателя капиталистическое развитие страны было неотвратимой исторической закономерностью, воспринималось оно им отрицательно, преимущественно со стороны его разрушительных сил в сфере общественных идеалов и морали. «…Идет чумазый! — почти с отчаянием восклицал Щедрин. — Идет и на вопрос: что есть истина? твердо и неукоснительно ответит: распивочно и на вынос!» Наряду с реалистическими «портретами» новых «столпов» общества: Дерунова, Колупаева, Разуваева, классически запечатлевшими представителей первого поколения российского капитализма, — Щедрин создает и другую портретную галерею, также ставшую классической. Она исполнена в иной, остросатирической манере и посвящена «деятелям» нарождавшейся на Руси буржуазной интеллигенции. С наибольшей обличительной силой созданы образы литератора Подхалимова, адвоката Балалайкина, ученого Полосатова — идеологической и «деловой» свиты новых «стол-лов».

Щедрин высоко ценил принципиальное значение интеллигенции как образованной прослойки общества. Он писал: «Не будь интеллигенции, мы не имели бы ни понятия о чести, ни веры в убеждения, ни даже представления о человеческом образе». Но просветительский пафос в общей оценке интеллигенции сочетался у автора «Писем к тетеньке» с трагическим пониманием двойственности ее социального положения и проистекавшего отсюда политического бессилия противостоять реакции, вести самостоятельно борьбу. «Командой слабосильных» называл он либерально-буржуазную оппозицию режиму. К той же части интеллигенции, которая под знаменами «либерализма» шла на явные или тайные сделки с самодержавием и правым лагерем, Щедрин относился с открытым презрением и подвергал ее особенно едкой и беспощадной критике. Эту линию салтыковских обличений высоко ценил Чехов. Он так откликнулся на смерть писателя: «Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага. Обличать умеет каждый газетчик, издеваться умеет и Буренин, но открыто презирать умел один только Салтыков».

Щедринская «социология» русской жизни богата многими образами, подобных которым нет у других писателей. Таков, например, групповой портрет «молчалиных», страшных своей безликостью и массовостью «деятелей» ненавистной Щедрину сферы «умеренности и аккуратности», сферы «начальстволюбия», служительских слов, служительских поступков и психологии. Изображение «молчалиных» и «молчалинства» — щедринские видоизменения грибоедовского образа — одно из высших достижений сатирика, чрезвычайно высоко оцененное Достоевским.

Писатель глубоко национальный, Щедрин относительно редко обращался к оценке иноземной жизни. Но его «За рубежом» — одна из великих русских книг о Западе. Предметом глубокой и блестящей сатирической критики в ней являются государственные и политические институты буржуазного мира Западной Европы, а также сферы его духовной культуры. Силу и остроту щедринских характеристик Третьей республики Франции как «республики без республиканцев», Ленин назвал классическими. Не менее замечательны страницы, посвященные французскому натурализму 1870-х годов. Щедрин обнажает связь этого литературного направления с буржуазией периода ее установившегося могущества и вместе с тем качала ее культурно-исторического упадка. В литературе, провозгласившей принципиальный отказ от борьбы за общественные идеалы, он видит «современного французского буржуа», которому «ни идеалы, ни героизм уже не под силу».

Мощь и глубина социального критицизма Щедрина требовал» для литературного выражения новых художественных форм. Они были найдены и создали в рамках русского реализма особое искусство. Главнейшими особенностями его являются, во-первых, преимущественное внимание не к индивидуально-личной, а к общественной сфере психологии и поведения человека и, во-вторых, сращенность эстетической системы писателя с его прямыми политическими оценками, социологическими суждениями и философско-историческим осмыслением.

Щедрин знал, что реальные «силы» отвергаемого им «порядка вещей» еще не поколеблены, что победа не близка. Но он был убежден в неминуемости грядущего распада этого «порядка» и умел смотреть на его «силы» с высоты будущего. А оно всегда представлялось ему в свете тех «неумирающих положений» утопического социализма, которые были усвоены им в юные годы и которые вошли в общее развитие социалистической мысли. Щедрин называл это будущее «новой жизнью» и «городом Умновым». Для него, рационалиста и просветителя, это будущее было «действительностью» не только возможною, но и «непременно имеющей быть», хотя «действительность» эта и уходила в неразличимую еще даль времен. Столь высокая точка зрения не только придавала трагической сатире Щедрина гордый пафос исторической бодрости и надежды. Она вместе с тем определила одну важную особенность щедринского изображения мира. Явления жизни, становившиеся предметом критики Щедрина, воспринимались им в двух плоскостях. В одной они предстояли во всей конкретности своего «физического» существования, в другой — как объективности, не соответствующие идеалу, поэтому отрицаемые и в идейно-моральном плане как бы не существующие.

Одним из способов литературного выражения такого восприятия служит у Щедрина система образов, которые условно можно назвать «ирреальными» и которые углубляли его творчество, его иногда очень мрачное и трагическое восприятие действительности: «призраки», «тени», «миражи», «трепеты», «сумерки», «фантасмагории», «светящаяся пустота», «черная дыра жизни» и др. «Исследуемый мною мир есть воистину мир призраков», — заявлял Щедрин. И пояснил затем: «Но я утверждаю, что эти призраки не только не бессильны, но самым решительным образом влияют на жизнь…» Как глубоко брал здесь плуг писателя, показывает его критика главнейших институтов современного ему общества в их реальном содержании.

«Я обратился к семье, к собственности, к государству, — раскрывал Салтыков общую идею своих произведений 1870-х годов, — и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет. Что, стало быть, принципы, во имя которых стесняется свобода, уже не суть принципы даже для тех, которые ими пользуются». И заявлял дальше: «Мне кажется, что писатель, имеющий в виду не одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые исстари волнуют человечество. А именно свобода, равноправность и справедливость».

С миром «призраков» сосуществует в щедринской сатире близкий к нему мир «кукол» и «масок», мир «картонной жизни» и «жизни механической», мир людей-манекенов, людей-автоматов. Эта система образов служит автору «Игрушечного дела людишек» для изображения, с одной стороны, мощных бюрократических механизмов царизма, а с другой — разного рода явлений «мнимой», «ненастоящей», «обманной» жизни — ее примитивов, стереотипов и всякого рода социальных искажений облика и поведения человека. Глубокое развитие получил у Щедрина прием сближения черт человеческих с чертами животных. На этом принципе созданы щедринские «Сказки» — одна из жемчужин русской литературы.

Щедринское искусство гротеска и гиперболы многообразно. Но во всех своих формах и приемах оно направлено на достижение единых главных целей: обнажать привычные явления жизни от покровов обыденности, привлекать внимание к этим явлениям различными способами их заострения и показывать их подлинную суть в увеличительном стекле сатиры. Щедринские гротески и гиперболы исполнены яркой художественной выразительности, беспримерного остроумия и удивительной емкости обобщения. Вспомним, для примера, знаменитого градоначальника-автомата Брудастого из «Истории одного города». Он управлял обывателями при помощи «органчика» в голове, игравшего всего лишь две «пьесы». Одна называлась «Разорю!», другая — «Не потерплю!». Здесь с предельной плотностью спрессованы определяющие свойства самодержавной власти: насилие, произвол и механическое бездушие. Гротеск у Щедрина — один из приемов в его поэтике, посредством которого он достигал удивительной силы и выразительности в типизации сложных явлений общественно-политической жизни.

Как и всякая великая литература, произведения Щедрина — это органическое соединение феноменов идей, языка и стиля. В этом последнем отношении поэтика и стилистика произведений Щедрина чрезвычайно богаты острым идеологически действенным фразеологическим и лексическим материалом. Блестящий комизм («vis comica») и словесное мастерство писателя, сила его иронии и сарказма, иногда «раблезианской» грубости были направлены на борьбу не только с самодержавно-помещичьим строем, но и со всем социальным нестроением в жизни, психологии и поведении людей, порожденным веками существования человечества в условиях антагонистических общественных структур. Щедринская фразеология и лексика во многом живы, применимы и поныне. Но еще более, конечно, велик их исторический интерес. Фразеологический и лексический словарь Щедрина, если бы он был создан, мог бы стать ярчайшим пособием не только щедриноведческим, но и по истории общественной жизни и борьбы в России XIX века, по истории русского социального и политического быта. Знание этого быта у читателя нашего времени и теперь уже очень незначительно, что не может не мешать доступу к литературе и искусству прошлого.

Фразеология и лексика Щедрина содержат множество ярких образцов его искусства «заклеймения» социально отрицательных явлений действительности. Они помогают отчетливее и глубже увидеть и понять как реакционно-консервативные — «глуповские» и «пошехонские» — недра и силы старой России, с которыми сражалось великое обличительное искусство писателя, так и его противостоящие этим силам общественные идеалы. Для литераторов художественно-публицистических жанров поэтика и стилистика Щедрина представляют выдающуюся ценность как школа мастерства слова и редкого искусства пользоваться языковым оружием идейных противников для борьбы с ними и защиты своих идеалов. Ведь Щедрин — и только он один — умел, например, пользоваться самыми матерыми штампами русской приказной речи, канцелярского и делового языка царской бюрократии для ее же полного посрамления. Он умел и все другие социальные «диалекты»: помещичий или «чумазовский» лексикон, язык аристократической гостиной или язык воинствующей реакционной публицистики — дворянско-консервативной («катковской»), или буржуазно-беспринципной («суворинской») использовать для осмеяния идеологических «святынь», для разрушения идеологических «алтарей» и «твердынь» врага.

Вот, например, щедринская фразеология слов «мероприятие» и «обыватель» в одном текстовом фрагменте: «Прежде всего замечу, что истинный администратор никогда не должен действовать иначе, как чрез посредство мероприятий. Всякое действие не есть действие, а есть мероприятие. Приветливый вид, благосклонный взгляд суть такие же меры внутренней политики, как экзекуция. Обыватель всегда в чем-нибудь виноват». Вот фразеология слова «чин»: «Небоящиеся чинов оными награждены не будут, боящемуся же все дастся», и слова «начальство»: «Дозволяется при встрече с начальством вежливыми и почтительными телодвижениями выражать испытываемое при сем удовольствие». А вот фразеология, клеймящая лжепатриотов, лицедеев и клеветников: «Есть люди, которые мертвыми дланями стучат в мертвые перси, которые суконным языком выкликают «Звон победы раздавайся!» и зияющими впадинами вместо глаз выглядывают окрест: кто не стучит в перси и не выкликает вместе с ними?..»

Идеологическая активность щедринских фразеологизмов подтверждается частыми обращениями к ним Ленина. На его страницах то и дело встречаем в кавычках и без кавычек слова и выражения, восходящие к Щедрину, например: «Русский мужик беден всеми видами бедности, но больше всего сознанием своей бедности», «благоглупости», «государственные младенцы», «Чего изволите?», «лужение умывальников», «игрушечного дела людишки», «пенкосниматели», «градоначальническое единомыслие», «торжествующая свинья», «применительно к подлости», «мягкотелый интеллигент» и др. И Ленин не был тут одинок. Вся демократическая публицистика дореволюционной эпохи широко обращалась к лексике и фразеологии Щедрина, несопоставимых ни с чем по силе изобразительности и словесной крепи обличения, сарказма) презрения по отношению к тем явлениям, которые, с точки зрения писателя, подлежали критике, осмеянию, отрицанию. Вот еще несколько демонстраций этого боевого оружия Щедрина: «Вкупе сомерзавствовать», «доктринеры бараньего рога и ежовых рукавиц», «Говорил мало, мыслил еще меньше, ибо был человеком телодвижений по преимуществу», «вредоносно умен», «сектаторы брюхопоклонничества», «душегубствующие любезности», «камни невежества», «брюшной материализм», «душедрянствовать», «умонелепствовать», «плавно-пустопорожная речь», «нагое единоначалие», «известительная инициатива», «смазурничать» «гангрена лицемерия», «узы срама», «спридворничать», «ядоносцы», «столпослужение», «административные поцелуи» и «административный восторг», «пустодушие», «спасительный начальственный трепет», «змееподобные ретирадники», «не могим знать, начальство приказывает», «Отечеству надлежит служить, а не жрать его» и многое многое другое.

Одна из главных особенностей поэтики и стиля Щедрина — эзоповский язык или эзоповская манера, то есть совокупность семантических, синтаксических и ряда других приемов, придающих произведению или его отдельным элементам двузначность, когда за прямым смыслом сказанного таится второй план понимания, который и раскрывает подлинные мысли и намерения автора. Эзоповский, или «рабий», язык — по имени древнегреческого баснописца, раба Езопа — был одним из средств защиты щедринских произведений от терзавшей их царской цензуры. Однако значение эзоповских иносказаний в творчестве Щедрина не ограничивается их противоцензурно-маскировочной ролью. «В виду общей рабьей складки умов, — указывал Щедрин, — аллегория все еще имеет шансы быть более понятной и убедительной и, главное, привлекательной, нежели самая понятная и убедительная речь».

В условиях политического бесправия при самодержавии с полностью открытым и ясным словом публично выступать могли лишь официальная идеология и поддерживающие ее консервативно-реакционные силы да безыдейная печать («улица»). Их «ясную речь» Щедрин называл «клейменым словарем», «холопьим языком» и противопоставлял ей богатый идейно-политическим подтекстом, внутренне свободный, не знавший никаких внешних «табу» эзоповский язык демократической литературы и публицистики. Кроме того, вынужденный прибегать к «обманным средствам» в силу политической необходимости, Щедрин нашел в них дополнительный и богатый источник художественной выразительности и тем самым превратил эту необходимость в свободу для себя как писателя. «Она и не безвыгодна, — говорил Щедрин об «эзоповской» манере, — потому что, благодаря ее обязательности, писатель отыскивает такие пояснительные черты и краски, в которых при прямом изложении предмета не было бы надобности, но которые все-таки не без пользы врезываются в память читателя». В основе «эзоповской манеры» Щедрина лежит иносказание, предполагающее ориентированность сатирических сюжетов, фабул, характеров на реальные события, факты и проблемы действительности, известные читателям-современникам непосредственно из текущего жизненного опыта. Так, похождения «странствующего полководца» Редеди в «Современной идиллии», описанные в манере шаржа и гротеска, определяющими сигналами ориентации «накладываются» на реальные факты из деятельности и поведения русского «добровольного полководца» в сербской армии во время сербско-турецкой войны 1876 года царского генерала авантюристического склада М. Г. Черняева. «История одного города» и в целом, и в отдельных своих компонентах ориентирована на русскую общественную жизнь конца 1860-х гг. — периода реакции после краха революционной ситуации начала десятилетия, что отсрочило на неопределенное время ликвидацию ненавистного «Глупова» — самодержавно-помещичьего строя. Но «историческая форма» для остросовременной сатиры не только эзоповский противоцензурный прием. Не в меньшей мере это и способ широкоохватного художественного обобщения действительности, связывающего настоящее с историческим прошлым, что входило в самую суть замысла, в проблематику и структуру произведения. Указание Щедрина, что мракобесный персонаж «Истории одного города» Парамоша совсем не Магницкий только, «но вместе с тем и граф Д. А. Толстой, и даже не граф Д. А. Толстой, а все вообще люди известной партии», показывает, как именно понимал писатель характер типизации при помощи «исторической формы».

Эзоповский язык Щедрина имеет разнообразную «технику» — своего рода условные «шифры», рассчитанные в условиях эпохи на понимание их «читателем-другом». Наиболее часто «зашифровка» осуществляется приемом сатирических псевдонимов или парафраз со скрытым значением: «Помпадуры» — губернаторы и другие представители высшей губернской администрации; «пение ура» — официальный гимн самодержавия «Боже, царя храни…»; «фюить!» — административная высылка; «привести к одному знаменателю», «ежовые рукавицы», «атмосфера обуздания» и пр. — авторитарно-насильнические природа и практика самодержавной власти и ее государственного аппарата. Слияние цензурно-защитных функций эзоповской речи с ее художественно-сатирической выразительностью демонстрирует блестящий ряд щедринских «департаментов» — метонимических псевдонимов царских министерств и других высших государственных учреждений самодержавия: «Департамент препон и неудовлетворений» — Министерство внутренних дел; «Департамент изыскания источников и наполнения бездн» — Министерство финансов; «Департамент недоумений и оговорок» — Министерство юстиции; «Департамент расхищений и раздач» — Министерство государственных имуществ; «Департамент государственных умопомрачений» — Министерство народного просвещения; «Департамент отказов и удовлетворений» — Сенат; «Департамент любознательных производств» — «высший» орган политической полиции самодержавия, знаменитое III Отделение и т. д. Псевдонимами со скрытым значением обозначаются не только отрицательные и обличаемые, но и положительные и утверждаемые явления и факты, прямое название которых по цензурным условиям было невозможно: «гневные движения истории» — революция; «люди самоотвержения» — революционеры; «бредни», «мечтания», «фантазии» — передовые общественные идеалы и т. д. Многие псевдонимы имеют более сложный характер. Их понимание рассчитано на возникновение у читателя при помощи какого-либо сигнала узнавания (дешифратора) определенных ассоциаций из политического быта — современного или исторического. Таков, например, эзоповский текст: «Ведь справляются же с литературой. Не писать о соборах; ни об Успенском, ни об Архангельском, ни об Исаакиевском — и не пишут. Вот о колокольнях (псевдоним) писать — это можно, но я и об колокольнях писать не желаю». Здесь слово «собор» означает конституцию (— земские соборы в России XVI–XVII вв.), слово «колокольня» — самодержавие (— столп, — столповая колокольня), а стоящее в скобках слово «псевдоним» является сигналом узнавания, дешифратором.

Важную роль в эзоповском иносказании Щедрина, как и вообще в его поэтико-стилистической системе, особенно в произведениях с прямыми «агитационными» заданиями (как, например в «Письмах к тетеньке»), играет интонация, особенно прием мнимой серьезности. При помощи этого приема достигается, например, такое ироническое переосмысление официальных политических терминов, которое заставляет понимать их в значении, противоположном их прямому смыслу. Напр., в «Недоконченных беседах»: «народная политика» — означает противонародную; «правовой порядок» — бесправие; «реформы» — ликвидацию реформ; «превратные суждения» — передовые взгляды и т. д. К распространенным приемам эзоповской речи Щедрина принадлежат также «фигуры умолчания» и «фигуры отсечения» или незаконченности слов и предложений: «не доказывает ли это…? — ничего не доказывает!»; «…сатирами заниматься никто не препятствует. Вот только касаться — этого действительно нельзя» (не сказано, чего нельзя касаться); «Ведь это почти конс…» (имеется в виду конституция), и т. д.

Непревзойденный мастер сатирического «цеха» и условных форм поэтики, Щедрин был в то же время полностью одарен главнейшими качествами великого художника-реалиста — способностью создавать мир живых людей, глубокие человеческие характеры, видеть и изображать трагическое, причем даже в таких судьбах и ситуациях, которые, казалось бы, не могли заключать в себе никакого трагизма. Абсолютная вершина Щедрина в искусстве его беспощадного реализма и трагического — «Господа Головлевы». Финальные сцены романа происходят в неподвижной и как бы несуществующей жизни, в «светящейся пустоте», окруженной мраком головлевского дома, из каждого угла которого ползут шорохи и «умертвил». Сгущая постепенно этот мрак, Щедрин как бы растворяет в нем жуткую фигуру Иудушки. Но вдруг писатель бросает в эту тьму, как Рембрандт на своих полотнах, тонкий луч света. Слабый луч всего лишь от искры пробудившейся в Иудушке «одичалой совести», но пробудившейся поздно, бесплодно. И вот — чудо искусства, чудо художника! — отвратительная и страшная фигура выморочного «героя» превращается в трагическую. Казалось бы, вконец обесчеловеченный человек возвращает себе человеческое, испытывает нравственное страдание… Но это не реабилитация Иудушки, а завершение суда над ним моральным возмездием.

Суровость и мрачность многих щедринских картин служили и служат иногда поводом для выводов об угрюмости, даже пессимизме Щедрина, будто бы не способного по самой своей природе к восприятию света, радости и многоцветья мира. Действительно, социальное зрение писателя было таково, что он преимущественно, говоря словами Гоголя, видел вещи «с одного боку». Вот, например, для иллюстрации сказанного салтыковская зарисовка Дворцовой площади в Петербурге — одного из красивейших и величественнейших архитектурных пейзажей мира: «Передо мною расстилалась неоглядная пустыня, обрамленная всякого рода присутственными местами, которые как-то хмуро, почти свирепо глядели на меня зияющими отверстиями своих бесчисленных окон, дверей и ворот. При взгляде на эти черные пятна, похожие на выколотые глаза, в душе невольно рождалось ощущение упраздненности. Казалось, что тут витают не люди, а только тени людей. Да и те не постоянно прижились, а налетают урывками; появятся, произведут какой-то таинственный шелест, помечутся в бесцельной тоске и опять исчезнут, предоставив упраздненное место в жертву оргии архивных крыс, экзекуторов и сторожей». Во всей русской литературе прославленный архитектурный пейзаж Петербурга мог быть изображен с такой сатирической жесткостью только Щедриным. При всем том суровый и мрачный писатель все же хорошо знал, «сколько еще разлито света в самих сумерках» и «сколько еще теплится красоты и добра под темным флером, наброшенным на жизнь». Но не такова была его общественная позиция, не таковы зовы его обличительного и карающего искусства, глаз и эмоции художника, чтобы в условиях «сумерек» и «темного флёра», тяготевших над страной и народом, совершать эстетические прогулки в область прекрасного. «Прокурор русской общественной жизни», как его называли современники, он хотел обвинять — и обвинял, хотел наносить удары по твердыням глуповского мира — и наносил их с поистине сокрушающей силой. И ради этих главнейших целей он действительно нередко «запирал свою мастерскую» художника «от поэтических элементов жизни».

Но, во-первых, у Щедрина все же есть немало истинно «поэтических элементов», особенно на страницах народных и пейзажных. А во-вторых, у него, художника отрицательных сторон жизни, была особая эстетика — эстетика «скрытого» идеала. Прекрасное, в том числе и поэтическое, в сугубо обличительном творчестве Щедрина не столько дано сколько задано. Эстетическое, а вместе с тем и нравственное удовлетворение возникает у читателя от соприкосновения с всегда присутствующим в его произведениях высоким напряжением мысли и чувства, устремленных к идеалу, во имя которого писатель судит враждебную ему действительность. Созданное Щедриным искусство заключает в себе могучие силы не только критики и отрицания, но и утверждения и созидания. Главнейшие из этих сил — смех, как главное оружие сатиры, любовь к родине и вера в будущее.

Палитра смеха У Щедрина богата и разнообразна. Он использует все ее краски, от светлых, веселых и мягких до мрачных и жестких. Последние преобладают. Стихия Щедрина — не улыбка и юмор, не ирония, а сарказм. Он гений сарказма. Его насмешка убийственна. Его смех сверкает грозно, как молния, и гремит, как гром из нависшей черной тучи. Он сжигает то, что подлежит уничтожению, и очищает то, что нужно и можно сохранить. И он приносит оптимистическое чувство моральной победы над царящим еще злом. Ибо, по убеждению Щедрина, «ничто так не обескураживает порока, как сознание, что он угадан и что по поводу его уже раздался смех».

Отрицая многое в прошлом и настоящем России, Щедрин вместе с тем был исполнен страстной любви к своей стране и народу, той «настоящей» тоскующей любви, о которой писал Ленин по поводу национальной гордости Чернышевского и других русских революционеров. «Я люблю Россию до боли сердечной, — писал Щедрин, — и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России».

Любовь к родине была неразрывно связана у Щедрина с верой в ее будущее, в будущее ее народа, как и будущее всех людей мира. А будущее представлялось ему в «светлом облике всеобщей гармонии», в свете идеала всеобщей социальной справедливости. Кажется, нет другого писателя, который бы так много думал и писал о будущем, так много жил будущим, как Щедрин. Михайловский писал, что из произведений Щедрина «можно составить целую хрестоматию веры в будущее». Он был исполнен величайшей ответственности перед судом потомства, судом истории. «Воспитывайте в себе идеалы будущего <…>, вглядывайтесь часто и пристально в светящиеся точки, которые мерцают в перспективах будущего», — призывал Щедрин. Лишь следование этому призыву могло, по убеждению писателя, предохранить людей, общество от разъедающего и опошляющего воздействия «мелочей жизни».

Чернышевский назвал Грановского «просветителем нации». Щедрина можно назвать воспитателем общественного самосознания нации и духовно бесстрашным выразителем русской национальной самокритики. И как писатель и как редактор двух лучших демократических журналов эпохи — «Современника» и «Отечественных записок» — Щедрин сыграл выдающуюся роль в пробуждении гражданского сознания и возбуждении социально-политического протеста в России. В этом отношении его литературная деятельность имела для русского общества руководящее значение наравне с деятельностью Белинского, Герцена, Некрасова, Добролюбова, Чернышевского.

С тех пор, как жил и творил Щедрин, прошло много лет. Россия прошла за это время через три революции и изменилась до неузнаваемости. Читателям наших дней нелегко или уже невозможно изведать в полной мере то «горькое» наслаждение, которое доставлял писатель своим современникам, и ощутить непосредственное могущество его грозного авторитета. Эта эпоха ушла в далекое прошлое. Ее главный исторический пафос утрачен — драматический пафос борьбы народов России с самодержавно-крепостническим и помещичье-буржуазным строем. Явление «исторической несовместимости» в той или иной мере неизбежно во взаимоотношениях любого «наследства» и «наследников». Тем более это относится к Щедрину, чьи произведения больше, чем у других русских классиков, погружены в политический быт и общественную борьбу своего времени. Но литературное наследство Щедрина, как и всякого великого писателя, писавшего об «основах», принадлежит не только прошлому, но и настоящему и будущему. Оно открыто для них. Открыто в двух главнейших качествах — как ценность историческая и как ценность реальной силы в нашей сегодняшней борьбе за идеалы социально-справедливой жизни.

О первом значении кратко, но исчерпывающе сказал Горький: «Невозможно понять историю России во второй половине XIX века без помощи Щедрина». Действительно, щедринские произведения являются единственным в своем роде художественным и публицистическим «комментарием» русской жизни прошлого века. «Комментарием» этим интересовались Маркс и Энгельс, читавшие Щедрина в подлиннике. Много раз обращался к нему Ленин, окружавший талант писателя таким пристальным вниманием.

Следует, однако, признать, что, несмотря на общепризнанность Щедрина, его сейчас плохо знают, мало читают. Некоторых отпугивает смелость его критики и отрицания, мощь разрушающих ударов, странный мир его героев, в котором наряду с живыми людьми, чаще отрицательного типа, сосуществуют люди-куклы, автоматы, маски, силуэты, а наряду с реальной жизнью — царство «теней» и «призраков». Отпугивают также мрачность многих произведений и их сатирическая жесткость. «Бич сарказма, — говорил декабрист М. С. Лунин, — так же сечет, как и топор палача». А Щедрин, как сказано, был гением сарказма. Для многих Щедрин слишком неуютный, колючий, беспощадный писатель. Даже Луначарский, большой его почитатель, говорил: «Сатира Щедрина <…> при всем блестящем остроумии тяжела, ее просто трудно читать! Она такая злая, она звенит как натянутая струна, она готова оборваться. Она надрывает Вам сердце…»

И это отчасти верно. Некоторые произведения Щедрина, особенно последних лет его жизни, написанные в полосе глубокой реакции 1880-х годов, трагичны и предельно напряженны. Кроме того, как уже указано, многое в них погружено в политический быт своего времени и без конкретного знания этого быта трудно для восприятия.

Но не менее верно и другое — неумирающая художественная ценность основных образов, созданных писателем, могущество и духовное бесстрашие его мысли, ни с чем не сравнимая познавательная сила его произведений, наконец, великая устремленность Щедрина в будущее, неизменно предстоявшее перед его умственным взором в перспективе, хотя и неясной, социалистического идеала.

«Писатели, — утверждал Чехов, — которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же… Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас».

Этот «важный признак» в высшей степени характерен для Щедрина (как и для самого Чехова). Он был и остается одним из тех великих писателей, который умел проводить положительные идеалы в отрицательной форме, умел тревожить мысль и совесть людей, звать их на борьбу за высокий, справедливый строй жизни. «Sursum corda!» — «Горй имеем сердцб!» — любил повторять Щедрин слова библейского зова пророка Иеремии, вкладывая в них всю силу своей жажды добра и правды. «Неизменным предметом моей литературной деятельности, — утверждал он, — был протест против произвола, лганья, хищничества, предательства, пустомыслия и т. д. Ройтесь, сколько хотите во всей массе мною написанного, — ручаюсь, ничего другого не найдете».

Могучий «протест» Щедрина против всего отрицательного в личной и социальной жизни человека, так же как и его исполненная редкого напряжения и страсти устремленность к идеалам, является живой силой и теперь, когда началось устранение из нашего общества всего плохого, что накопилось в нем, что мы называем «негативными явлениями». В этом движении выдающегося исторического значения Щедрин наш помощник.

Щедрина надо знать, надо читать. Он вводит в понимание социальных глубин и закономерностей жизни, высоко возносит духовность человека и нравственно очищает его.

А теперь, познакомившись с кратким очерком жизни и творчества Щедрина, пусть читатель внимательно вглядится в его портрет, помещенный в начале настоящей книги. Портрет этот произвел при своем первом воспроизведении сильное впечатление на современников писателя и продолжает производить такое же впечатление на людей нашей эпохи. Вот одно из них, принадлежащее Мариэтте Шагинян. Оно записано в ее «Воспоминаниях»: «…несравнимо сильнее всех книг Щедрина подействовал на меня его портрет <…> Из-под густых бровей и тяжелых надбровий прямо в глаза вам смотрит отчаянный, почти безумный в своей горечи, какой-то вопрошающий ваг взгляд — взгляд великого русского писателя. И в этих глазах — весь путь, все наследие, школа мысли и чувства тех, кто любил свою родину «сквозь слезы», кто боролся за все прекрасное в ней, выйдя один на один, как богатырь в поле, на схватку с безобразными масками, искажавшими это прекрасное».


С. Макашин

ГУБЕРНСКИЕ ОЧЕРКИ

ВВЕДЕНИЕ

В одном из далеких углов России есть город, который как-то особенно говорит моему сердцу. Не то чтобы он отличался великолепными зданиями, нет в нем садов семирамидиных, ни одного даже трехэтажного дома не встретите вы в длинном ряде улиц, да и улицы-то всё немощеные; но есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокоивающее душу в тишине, которая царствует на стогнах его. Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания.

И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру. Куда ни взглянете вы окрест — лес, луга да степь; степь, лес и луга; где-где вьется прихотливым извивом проселок, и бойко проскачет по нем телега, запряженная маленькою резвою лошадкой, и опять все затихнет, все потонет в общем однообразии…

Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, — вы не оторвете глаз от этой картины. Темнеет. Огни зажигаются и в присутственных местах и в остроге, стоящих на обрыве, и в тех лачужках, которые лепятся тесно, внизу, подле самой воды; весь берег кажется усеянным огнями. И бог знает почему, вследствие ли душевной усталости или просто от дорожного утомления, и острог и присутственные места кажутся вам приютами мира и любви, лачужки населяются Филемонами и Бавкидами, и вы ощущаете в душе вашей такую ясность, такую кротость и мягкость… Но вот долетают до вас звуки колоколов, зовущих ко всенощной; вы еще далеко от города, и звуки касаются слуха вашего безразлично, в виде общего гула, как будто весь воздух полон чудной музыки, как будто все вокруг вас живет и дышит; и если вы когда-нибудь были ребенком, если у вас было детство, оно с изумительною подробностью встанет перед вами; и внезапно воскреснет в вашем сердце вся его свежесть, вся его впечатлительность, все верования, вся эта милая слепота, которую впоследствии рассеял опыт и которая так долго и так всецело утешала ваше существование.

Но мрак все более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздается в воздухе. Перед вами река… Но ясна и спокойна ее поверхность, ровно ее чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звезд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности. Паром словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического.

Но вот и берег. Начинается суматоха; вынимаются причалы; экипаж ваш слегка трогается; вы слышите глухое позвякиванье подвязанного колокольчика; пристегивают пристяжных; наконец все готово; в тарантасе вашем появляется шляпа и слышится: «Не будет ли, батюшка, вашей милости?» — «Трогай!» — раздается сзади, и вот вы бойко взбираетесь на крутую гору, по почтовой дороге, ведущей мимо общественного сада. А в городе между тем во всех окнах горят уж огни; по улицам еще бродят рассеянные группы гуляющих; вы чувствуете себя дома и, остановив ямщика, вылезаете из экипажа и сами идете бродить.

Боже! как весело вам, как хорошо и отрадно на этих деревянных тротуарах! Все вас знают, вас любят, вам улыбаются! Вон мелькнули в окнах четыре фигуры за четвероугольным столом, предающиеся деловому отдохновению за карточным столом; вот из другого окна столбом валит дым, обличающий собравшуюся в доме веселую компанию приказных, а быть может, и сановников; вот послышался вам из соседнего дома смех, звонкий смех, от которого вдруг упало в груди ваше юное сердце, и тут же, с ним рядом, произносится острота, очень хорошая острота, которую вы уж много раз слышали, но которая, в этот вечер, кажется вам особенно привлекательною, и вы не сердитесь, а как-то добродушно и ласково улыбаетесь ей. Но вот и гуляющие — всё больше женский пол, около которого, как и везде, как комары над болотом, роится молодежь. Эта молодежь иногда казалась вам нестерпимою: в ее стремлениях к женскому полу вы видели что-то не совсем опрятное; шуточки и нежности ее отзывались в ваших ушах грубо и матерьяльно; но в этот вечер вы добры. Если б вам встретился пылкий Трезор, томно виляющий хвостом на бегу за кокеткой Дианкой, вы и тут нашли бы средство отыскать что-то наивное, буколическое. Вот и она, крутогорская звезда, гонительница знаменитого рода князей Чебылкиных — единственного княжеского рода во всей Крутогорской губернии, — наша Вера Готлибовна, немка по происхождению, но русская по складу ума и сердца! Идет она, и издали несется ее голос, звонко командующий над целым взводом молодых вздыхателей; идет она, и прячется седовласая голова князя Чебылкина, высунувшаяся было из окна, ожигаются губы княгини, кушающей вечерний чай, и выпадает фарфоровая куколка из рук двадцатилетней княжны, играющей в растворенном окне. Вот и вы, великолепная Катерина Осиповна, также звезда крутогорская, вы, которой роскошные формы напоминают лучшие времена человечества, вы, которую ни с кем сравнить не смею, кроме гречанки Бобелины. Около вас также роятся поклонники и вьется жирный разговор, для которого неистощимым предметом служат ваши прелести. И все это так приветливо улыбается вам, всякому вы жмете руку, со всяким вступаете в разговор. Вера Готлибовна рассказывает вам какую-нибудь новую проделку князя Чебылкина; Порфирий Петрович передает замечательный случай из вчерашнего преферанса.

Но вот и сам его сиятельство, князь Чебылкин, изволит возвращаться от всенощной, четверней в коляске. Его сиятельство милостиво раскланивается на все стороны; четверня раскормленных лошадок влачит коляску мерным и томным шагом: сами бессловесные чувствуют всю важность возложенного на них подвига и ведут себя, как следует лошадям хорошего тона.

Наконец и совсем стемнело; гуляющие исчезли с улиц; окна в домах затворяются; где-где слышится захлопыванье ставней, сопровождаемое звяканьем засовываемых железных болтов, да доносятся до вас унылые звуки флейты, извлекаемые меланхоликом-приказным.

Все тихо, все мертво; на сцену выступают собаки…

Казалось бы, это ли не жизнь! А между тем все крутогорские чиновники, и в особенности супруги их, с ожесточением нападают на этот город. Кто звал их туда, кто приклеил их к столь постылому для них краю? Жалобы на Крутогорск составляют вечную канву для разговоров; за ними обыкновенно следуют стремления в Петербург.

— Очаровательный Петербург! — восклицают дамы.

— Душка Петербург! — вздыхают девицы.

— Да, Петербург… — глубокомысленно отзываются мужчины.

В устах всех Петербург представляется чем-то вроде жениха, приходящего в полуночи; но ни те, ни другие, ни третьи не искренни; это так, faзon de parler,[1] потому что рот у нас не покрыт. С тех пор, однако ж, как двукратно княгиня Чебылкина съездила с дочерью в столицу, восторги немного поохладились: оказывается, «qu'on n'y est jamais chez soi»,[2] что «мы отвыкли от этого шума», что «le prince Курылкин, jeune homme tout-а-fait charmant, — mais que зa reste entre nous — m'a fait tellement la cour,[3] что просто совестно! — но все-таки какое же сравнение наш милый, наш добрый, наш тихий Крутогорск!»

— Душка Крутогорск! — пищит княжна.

— Да, Крутогорск… — отзывается князь, плотоядно улыбаясь.

Страсть к французским фразам составляет общий недуг крутогорских дам и девиц. Соберутся девицы, и первое у них условие: «Ну, mesdames, с нынешнего дня мы ни слова не будем говорить по-русски». Но оказывается, что на иностранных языках им известны только две фразы: permettez-moi de sortir[4] и allez-vous en![5] Очевидно, что всех понятий, как бы они ни были ограниченны, этими двумя фразами никак не выразишь, и бедные девицы вновь осуждены прибегнуть к этому дубовому русскому языку, на котором не выразишь никакого тонкого чувства.

Впрочем, сословие чиновников — слабая сторона Крутогорска. Я не люблю его гостиных, в которых, в самом деле, все глядит как-то неуклюже. Но мне отрадно и весело шататься по городским улицам, особливо в базарный день, когда они кипят народом, когда все площади завалены разным хламом: сундуками, бураками, ведерками и проч. Мне мил этот общий говор толпы, он ласкает мой слух пуще лучшей итальянской арии, несмотря на то что в нем нередко звучат самые странные, самые фальшивые ноты. Взгляните на эти загорелые лица: они дышат умом и сметкою и вместе с тем каким-то неподдельным простодушием, которое, к сожалению, исчезает все больше и больше. Столица этого простодушия — Крутогорск. Вы видите, вы чувствуете, что здесь человек доволен и счастлив, что он простодушен и открыт именно потому, что не для чего ему притворяться и лукавить. Он знает, что что бы ни выпало на его долю — горе ли, радость ли, — все это его, его собственное, и не ропщет. Иногда только он вздохнет да промолвит: «Господи! кабы не было блох да становых, что бы это за рай, а не жизнь была!» — вздохнет и смирится пред рукою Промысла, соделавшего и Киферона, птицу сладкогласную, и гадов разных.

Купечества в Крутогорске нет. Коли хотите, проживают в нем так называемые негоцианты, но они пробубнились до такой степени, что, кроме волшебного платья и неоплатных долгов, ничего не имеют. Сгубила их неосновательность рассудка да пристрастие к пиджакам и крепким напиткам. Пробовали было они поначалу, когда деньги еще кой-какие водились, на свой капитал торговать, да нет, не спорится! Сведет негоциант к концу года счеты — все убыток да убыток, а он ли, кажется, не трудился, на пристани с лихими людьми ночи напролет не пропивывал, да последней копейки в картеж не проигрывал, все в надежде увеличить родительское наследие! — Не везет! Пробовали они и на комиссию закупы разного товара делать, и тут оказались провинности: купит негоциант щетины да для коммерческого оборота в нее песочку подсыплет, а не то хлебца такого поставит, чтоб хрусту побольше ощущалось — отказали и тут. Господи! совсем коммерцией заниматься нельзя.

Но вот наступает воскресенье; весь город с раннего утра в волнении, как будто томим недугом. На площадях шум и говор, по улицам езда страшная. Чиновники, не обуздываемые в этот день никаким присутственным местом, из всех сил устремляются к его превосходительству поздравить с праздником. Случается, что его превосходительство не совсем благосклонно смотрит на эти поклонения, находя, что они вообще не относятся к делу, но духа времени изменить нельзя: «Помилуйте, ваше превосходительство, это нам не в тягость, а в сладость!»

— Сегодня отличная погода, — говорит Порфирий Петрович, обращаясь к ее превосходительству.

Ее превосходительство слушает с видимым участием.

— Только жарко немножко-с, — отзывается уездный стряпчий, слегка привставая на кресле, — я, ваше превосходительство, потею…

— Как здоровье вашей супруги? — спрашивает ее превосходительство, обращаясь к инженерному офицеру, с очевидным желанием замять разговор, принимающий слишком интимный характер.

— Она, ваше превосходительство, всегда в это время бывает в таком положении…

Ее превосходительство решительно теряется. Общее смущение.

— А у нас, ваше превосходительство, — говорит Порфирий Петрович, — случилось на прошлой неделе обстоятельство. Получили мы из Рожновской палаты бумагу-с. Читали мы, читали эту бумагу — ничего не понимаем, а бумага, видим, нужная. Вот только и говорит Иван Кузьмич: «Позовемте, господа, архивариуса, — может быть, он поймет». И точно-с, призываем архивариуса, прочитал он бумагу. «Понимаешь?» — спрашиваем мы. «Понимать не понимаю, а отвечать могу». Верите ли, ваше превосходительство, ведь и в самом деле написал бумагу в палец толщиной, только еще непонятнее первой. Однако мы подписали и отправили. Общий хохот.

— Любопытно, — говорит его превосходительство, — удовлетворится ли Рожновская палата?

— Отчего же не удовлетвориться, ваше превосходительство? ведь им больше для очистки дела ответ нужен: вот они возьмут да целиком нашу бумагу куда-нибудь и пропишут-с, а то место опять пропишет-с; так оно и пойдет…

Но я предполагаю, что вы — лицо служащее и не заживаетесь в Крутогорске подолгу. Вас посылают по губернии обревизовать, изловить и вообще сделать полезное дело.

Дорога! Сколько в этом слове заключено для меня привлекательного! Особливо в летнее теплое время, если притом предстоящие вам переезды неутомительны, если вы не спеша можете расположиться на станции, чтобы переждать полуденный зной, или же вечером, чтобы побродить по окрестности, — дорога составляет неисчерпаемое наслаждение. Вы лежа едете в вашем покойном тарантасе; маленькие обывательские лошадки бегут бойко и весело, верст по пятнадцати в час, а иногда и более; ямщик, добродушный молодой парень, беспрестанно оборачивается к вам, зная, что вы платите прогоны, а пожалуй, и на водку дадите. Перед глазами вашими расстилаются необозримые поля, окаймляемые лесом, которому, кажется, и конца нет. Изредка попадается по дороге починок из двух-трех дворов или же одиноко стоящая сельская расправа, и опять поля, опять лес, земли-то, земли-то! то-то раздолье тут земледельцу! Кажется, и жил бы и умер тут, ленивый и беспечный, в этой непробудной тишине!

Однако вот и станция; вы утомлены немного, но это — то приятное утомление, которое придает еще более цены и сладости предстоящему отдыху. В ушах ваших еще остается впечатление звуков колокольчика, впечатление шума, производимого колесами вашего экипажа. Вы выходите из вашего тарантаса и немного пошатываетесь. Но через четверть часа вы снова бодры и веселы, вы идете бродить по деревне, и перед вами развертывается та мирная сельская идиллия, которой первообраз так цельно и полно сохранился в вашей душе. С горы спускается деревенское стадо; оно уж близко к деревне, и картина мгновенно оживляется; необыкновенная суета проявляется по всей улице; бабы выбегают из изб с прутьями в руках, преследуя тощих, малорослых коров; девчонка лет десяти, также с прутиком, бежит вся впопыхах, загоняя теленка и не находя никакой возможности следить за его скачками; в воздухе раздаются самые разнообразные звуки, от мычанья до визгливого голоса тетки Арины, громко ругающейся на всю деревню. Наконец стадо загнано, деревня пустеет; только кое-где по завалинкам сидят еще старики, да и те позевывают и постепенно, один за другим, исчезают в воротах. Вы сами отправляетесь в горницу и садитесь за самовар. Но — о чудо! — цивилизация и здесь преследует вас! За стеною вам слышатся голоса.

— Как тебя зовут? — спрашивает один голос.

— Кого? — отвечает другой.

— Тебя.

— Меня-то?

— Ну да, тебя.

— Зовут-то?

— Ах, чтоб тебя…

— Раздаются аплодисменты.

— Аким, Аким Сергеев, — торопливо отвечает голос. Ваше любопытство заинтересовано; вы посылаете разведать, что происходит у вас в соседях, и узнаете, что еще перед вами приехал сюда становой для производства следствия да вот так-то день-деньской и мается.

Вам внезапно делается грустно, и вы поспешно велите закладывать лошадей.

И снова перед вами дорога, снова свежий ветер нежит ваше лицо, снова обнимает вас тот прозрачный полумрак, который на севере заменяет летние ночи.

А полный месяц кротко и мягко освещает всю окрестность, над которою вьется, как пар, легкий ночной туман…

Да, я люблю тебя, далекий, никем не тронутый край! Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо мое нередко коснется таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе, а потому собственно, что эти звуки грустно и болезненно отдаются в моей душе. Много есть путей служить общему делу; но смею думать, что обнаружение зла, лжи и порока также не бесполезно, тем более что предполагает полное сочувствие к добру и истине.

ПРОШЛЫЕ ВРЕМЕНА

ПЕРВЫЙ РАССКАЗ ПОДЬЯЧЕГО

Свежо предание, а верится с трудом…

«…Нет, нынче не то, что было в прежнее время; в прежнее время народ как-то проще, любовнее был. Служил я, теперича, в земском суде заседателем, триста рублей бумажками получал, семейством угнетен был, а не хуже людей жил. Прежде знали, что чиновнику тоже пить-есть надо, ну, и место давали так, чтоб прокормиться было чем… А отчего? оттого, что простота во всем была, начальственное снисхождение было — вот что!

Много было у меня в жизни случаев, доложу я вам, случаев истинно любопытнейших. Губерния наша дальняя, дворянства этого нет, ну, и жили мы тут как у Христа за пазушкой; съездишь, бывало, в год раз в губернский город, поклонишься чем бог послал благодетелям и знать больше ничего не хочешь. Этого и не бывало, чтоб под суд попасть, или ревизии там какие-нибудь, как нынче, — все шло себе как по маслу. А вот вы, молодые люди, поди-ка, чай, думаете, что нынче лучше, народ, дескать, меньше терпит, справедливости больше, чиновники бога знать стали. А я вам доложу, что все это напрасно-с; чиновник все тот же, только тоньше, продувнее стал… Как послушаю я этих нынешних-то, как они и про экономию-то, и про благо-то общее начнут толковать, инда злость под сердце подступает.

Брали мы, правда, что брали — кто богу не грешен, царю не виноват? да ведь и то сказать, лучше, что ли, денег-то не брать, да и дела не делать? как возьмешь, оно и работать как-то сподручнее, поощрительнее. А нынче, посмотрю я, всё разговором занимаются, и всё больше насчет этого бескорыстия, а дела не видно, и мужичок — не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего.

Жили мы в те поры, чиновники, все промеж себя очень дружно. Не то чтоб зависть или чернота какая-нибудь, а всякий друг другу совет и помощь дает. Проиграешь, бывало, в картишки целую ночь, всё дочиста спустишь — как быть? ну, и идешь к исправнику. «Батюшка, Демьян Иваныч, так и так, помоги!» Выслушает Демьян Иваныч, посмеется начальнически: «Вы, мол, сукины дети, приказные, и деньгу-то сколотить не умеете, всё в кабак да в карты!» А потом и скажет: «Ну, уж нечего делать, ступай в Шарковскую волость подать сбирать». Вот и поедешь; подати-то не соберешь, а ребятишкам на молочишко будет.

И ведь как это все просто делалось! не то чтоб истязание или вымогательство какое-нибудь, а приедешь этак, соберешь сход.

— Ну, мол, ребятушки, выручайте! царю-батюшке деньги надобны, давайте подати.

А сам идешь себе в избу да из окошечка посматриваешь: стоят ребятушки да затылки почесывают. А потом и пойдет у них смятение, вдруг все заговорят и руками замахают, да ведь с час времени этак-то прохлажаются. А ты себе сидишь, натурально, в избе да посмеиваешься, а часом и сотского к ним вышлешь: «Будет, мол, вам разговаривать — барин сердится». Ну, тут пойдет у них суматоха пуще прежнего; начнут жеребий кидать — без жеребья русскому мужичку нельзя. Это, значит, дело идет на лад, порешили идти к заседателю, не будет ли божецкая милость обождать до заработков.

— Э-э-эх, ребятушки, да как же с батюшкой-царем-то быть! ведь ему деньги надобны; вы хошь бы нас, своих начальников, пожалели!

И все это ласковым словом, не то чтоб по зубам да за волосы: «Я, дескать, взяток не беру, так вы у меня знай, каков я есть окружной!» — нет, этак лаской да жаленьем, чтоб насквозь его, сударь, прошибло!

— Да нельзя ли, батюшка, хоть до покрова обождать?

Ну, натурально, в ноги.

— Обождать-то, для че не обождать, это все в наших руках, да за что ж я перед начальством в ответ попаду? — судите сами.

Пойдут ребята опять на сход, потолкуют-потолкуют, да и разойдутся по домам, а часика через два, смотришь, сотский и несет тебе за подожданье по гривне с души, а как в волости-то душ тысячи четыре, так и выйдет рублев четыреста, а где и больше… Ну, и едешь домой веселее.

А то вот у нас еще фортель какой был — это обыск повальный. Эти дела мы приберегали к лету, к самой страдной поре. Выедешь это на следствие и начнешь весь окольный народ сбивать: мало одной волости, так и другую прихватишь — всех тащи. Сотские же у нас были народ живой, тертый — как есть на все руки. Сгонят человек триста, ну, и лежат они на солнышке. Лежат день, лежат другой; у иного и хлеб, что из дому взял, на исходе, а ты себе сидишь в избе, будто взаправду занимаешься. Вот как видят, что время уходит — полевая-то работа не ждет, — ну, и начнут засылать сотского: «Нельзя ли, дескать, явить милость, спросить, в чем следует?» Тут и смекаешь: коли ребята сговорчивые, отчего ж им удовольствие не сделать, а коли больно много артачиться станут, ну и еще погодят денек-другой. Главное тут дело — характер иметь, не скучать бездельем, не гнушаться избой да кислым молоком. Увидят, что человек-то дельный, так и поддадутся, да и как еще: прежде по гривенке, может, просил, а тут — шалишь! по три пятака, дешевле не моги и думать. Покончивши это, и переспросишь их всех скопом:

— Каков, мол, такой-то Трифон Сидоров? мошенник?

— Мошенник, батюшка, что и говорить — мошенник.

— А ведь он лошадь-то у Мокея украл? он, ребята?

— Он, батюшка, он должно.

— А грамотные из вас есть?

— Нет, батюшка, какая грамота!

Это говорят мужички уж повеселее: знают, что, значит, отпуск сейчас им будет.

— Ну, ступайте с богом, да вперед будьте умнее.

И отпустишь через полчаса. Оно, конечно, дела немного, всего на несколько минут, да вы посудите, сколько тут вытерпишь: сутки двое-трое сложа руки сидишь, кислый хлеб жуешь… другой бы и жизнь-то всю проклял — ну, ничего таким манером и не добудет.

Всему у нас этому делу учитель и заводчик был уездный наш лекарь. Этот человек был подлинно, доложу вам, необыкновенный и на все дела преостроумнейший! Министром ему быть настоящее место по уму; один грех был: к напитку имел не то что пристрастие, а так — какое-то остервенение. Увидит, бывало, графин с водкой, так и задрожит весь. Конечно, и все мы этого придерживались, да все же в меру: сидишь себе да благодушествуешь, и много-много что в подпитии; ну, а он, я вам доложу, меры не знал, напивался даже до безобразия лица.

— Я еще как ребенком был, — говорит, бывало, — так мамка меня с ложечки водкой поила, чтобы не ревел, а семи лет так уж и родитель по стаканчику на день отпущать стал.

Так вот этакой-то пройда и наставлял нас всему.

— Мое, говорит, братцы, слово будет такое, что никакого дела, будь оно самой святой пасхи святее, не следует делать даром: хоть гривенник, а слупи, руки не порти.

И уж выкидывал же он колена — утешенье вспомнить! Утонул ли кто в реке, с колокольни ли упал и расшибся — все это ему рука. Да и времена были тогда другие: нынче об таких случаях и дел заводить не велено, а в те поры всякое мертвое тело есть мертвое тело. И как бы вы думали: ну, утонул человек, расшибся; кажется, какая тут корысть, чем тут попользоваться? А Иван Петрович знал чем. Приедет в деревню, да и начнет утопленника-то пластать; натурально, понятые тут, и фельдшер тоже, собака такая, что хуже самого Ивана Петровича.

— А ну-ка ты, Гришуха, держи-ко покойника-то за нос, чтоб мне тут ловчей резать было.

А Гришуха (из понятых) смерть покойника боится, на пять сажен и подойти-то к нему не смеет.

— Ослобони, батюшка Иван Петрович, смерть не могу, нутро измирает!

Ну, и освобождают, разумеется, за посильное приношение. А то другого заставляет внутренности держать; сами рассудите, кому весело мертвечину ослизлую в руке иметь, ну, и откупаются полегоньку, — аи, глядишь, и наколотил Иван Петрович рубликов десяток, а и дело-то все пустяковое.

Однако и страх божий тоже имел: убийцу или душегуба не покроет.

— Вы, братцы, этого греха и на душу не берите, — говорит бывало, — за такие дела и под суд попасть можно. А вы мошенника-то откройте, да и себя не забывайте.

— Да как же, мол, это так, Иван Петрович? — спрашиваем мы.

— А вот как. Убийца-то он один, да знакомых да сватовей у него чуть не целый уезд; ты вот и поди перебирать всех этих знакомых, да и преступника-то подмасли, чтоб он побольше народу оговаривал: был, мол, в таком-то часу у такого-то крестьянина? не пошел ли от него к такому-то? а часы выбирай те, которые нужно… ну, и привлекай, и привлекай. Если умен да дело знаешь, так много тут божьего народа спутать можно; а потом и начинай распутывать. Разумеется, все эти оговоры вздор и кончатся пустяками, да ты-то дело свое сделал: и мужичка от напраслины очистил, и сам сердечную благодарность получил, и преступника уличил.

А то была у нас и такая манера: заведешь, бывало, следствие, примерно хоть по конокрадству; облупишь мошенника, да и пустишь на волю. Смотришь, через месяц опять попался — опять слупишь и опять выпустишь. До тех, сударь, пор этак действуешь, покуда на голубчике, что называется, лягушечьего пуха не останется. Ну, тогда уж шалишь, любезный, ступай в острог и взаправду. Оно, вы скажете, скверно преступника покрывать, а я вам доложу, что не покрывать, а примерно, значит, пользоваться обстоятельствами дела. Ведь мы знаем, что он наших рук не минует, так отчего ж и не потешить его?

Жил у нас в уезде купчина, миллионщик, фабрику имел кумачную, большие дела вел. Ну, хоть что хочешь, нет нам от него прибыли, да и только! так держит ухо востро, что на-поди. Разве только иногда чайком попотчует да бутылочку холодненького разопьет с нами — вот и вся корысть. Думали мы, думали, как бы нам этого подлеца купчишку на дело натравить — не идет, да и все тут, даже зло взяло. А купец видит это, смеяться не смеется, а так, равнодушествует, будто не замечает.

Что же бы вы думали? Едем мы однажды с Иваном Петровичем на следствие: мертвое тело нашли неподалеку от фабрики. Едем мы это мимо фабрики и разговариваем меж себя, что вот подлец, дескать, ни на какую штуку не лезет. Смотрю я, однако, мой Иван Петрович задумался, и как я в него веру большую имел, так и думаю: выдумает он что-нибудь, право выдумает. Ну, и выдумал. На другой день, сидим мы это утром и опохмеляемся.

— А что, — говорит, — дашь половину, коли купец тебе тысячи две отвалит?

— Да что ты, Иван Петрович, в уме ли? две тысячи!

— А вот увидишь; садись и пиши:

«Свиногорскому первой гильдии купцу Платону Степанову Троекурову. Ведение. По показаниям таких-то и таких-то поселян (валяй больше), вышепоименованное мертвое тело, по подозрению в насильственном убитии, с таковыми же признаками бесчеловечных побоев, и притом рукою некоего злодея, в предшедшую пред сим ночь, скрылось в фабричном вашем пруде. А посему благоволите в оный для обыска допустить».

— Да помилуй, Иван Петрович, ведь тело-то в шалаше на дороге лежит!

— Уж делай, что говорят.

Да только засвистал свою любимую «При дороженьке стояла», а как был чувствителен и не мог эту песню без слез слышать, то и прослезился немного. После я узнал, что он и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.

Прочитал борода наше ведение, да так и обомлел. А между тем и мы следом на двор. Встречает нас, бледный весь.

— Не угодно ли, мол, чаю откушать?

— Какой, брат, тут чай! — говорит Иван Петрович, — тут нечего чаю, а ты пруд спущать вели.

— Помилуйте, отцы родные, за что разорять хотите!

— Как разорять! видишь, следствие приехали делать, указ есть.

Слово за словом, купец видит, что шутки тут плохие, хочь и впрямь пруд спущай, заплатил три тысячи, ну, и дело покончили. После мы по пруду-то маленько поездили, крючьями в воде потыкали, и тела, разумеется, никакого не нашли. Только, я вам скажу, на угощенье, когда уж были мы все выпивши, и расскажи Иван Петрович купцу, как все дело было; верите ли, так обозлилась борода, что даже закоченел весь!

Чудовый это был человек, нечего и говорить. За что ни возьмется, все у него так выходит, что любо-дорого смотреть. Кажется, пустая вещь оспопрививанье, а он и тут сумел найтись. Приедет, бывало, в расправу и разложит все эти аппараты: токарный станок, пилы разные, подпилки, сверла, наковальни, ножи такие страшнейшие, что хоть быка ими резать; как соберет на другой день баб с ребятами — и пошла вся эта фабрика в действие: ножи точат, станок гремит, ребята ревут, бабы стонут, хоть святых вон понеси. А он себе важно этак похаживает, трубочку покуривает, к рюмочке прикладывается да на фельдшеров покрикивает: «точи, дескать, вострее». Смотрят глупые бабы да пуще воют.

— Смотри, тетка, ведь совсем робенка-то изведет ножищем-то. Да и сам-то, вишь, пьяный какой!

Повоют-повоют, да и начнут шептаться, а через полчаса, смотришь, и выйдет всем одно решенье: даст кто целковый — ступай домой, а не даст, так всю руку напрочь.

И ведь не то чтоб эти дела до начальства не доходили: доходили, сударь, и изловить его старались, да не на того напали — такие штуки отмачивал под носом у самого начальства, что только помираешь со смеху. Был у нас это рекрутский набор объявлен; ну, и Иван Петрович, само собой, живейшее тут участие принимал. Такие случаи, доложу вам, самые были для него выгодные, и он смеючись набор своим сенокосом звал. На ту пору был начальником губернии такой зверь, что у!!! (и в старину такие скареды прорывались). Вот и вздумал он поймать Ивана Петровича, и научи же он мещанинишку: «Поди, мол, ты к лекарю, объясни, что вот так и так, состою на рекрутской очереди не по сущей справедливости, семейство большое: не будет ли отеческой милости?» И прилагательным снабдили, да таким, знаете, все полуимперьялами, так, чтоб у лекаря нутро разгорелось, а за оградой и свидетели, и все как следует устроено: погиб Иван Петрович, да и все тут. Только узнал он об этой напасти загодя, от некоторого милостивца, и сидит себе как ни в чем не бывало. Ну, и подлинно, приходит это мещанинишка, излагает все обстоятельно и прилагательное на стол кладет. Как он все это рассказал, как взбеленится мой Иван Петрович, да на него:

— Ка-а-к! ты подкупать меня! да разве я фальшивую присягу-то принял! душе, что ли, я своей ворог, царствия небесного не хочу!

Да как хватит кулаком по столу — золотушки-то и покатились по полу, а сам еще пуще кричит:

— Вон с моих глаз, анафема! гони его, вот так, в шею его, кулаками-то в загорбок!

Мещанинишку выгнали, да на другой день не смотря и забрили в присутствии. А имперьяльчики-то с полу подняли! Уж что смеху у нас было!

Женился он самым, то есть, курьезнейшим образом. Обещал ему тесть пять тысяч, а как дело кончилось — не дает, да и шабаш. И не то чтоб денег у него не было, а так, сквалыга был, расстаться с ними жаль. Ждет Иван Петрович месяц, ждет другой; кажной-то день жену бьет, а тестя непристойно обзывает — не берет. А деньги получать надо. Вот и слышим мы как-то: болен Иван Петрович, в белой горячке лежит, на всех это кидается, попадись под руку ножик — кажется, и зарежет совсем. И так, сударь, искусно он всю эту комедию подделал, что и нас всех жалость взяла. Жену бил пуще прежнего, из окошка, сударь, прыгал, по улицам в развращенном виде бегал. Вот, покуролесивши этак с неделю, выходит он однажды ночью, и прямо в дом к тестю, а в руках у него по пистолету.

— Ну, говорит, подавай теперь деньги, а не то, видит бог, пришибу.

Старик перепугался.

— Ты, говорит, думаешь, что я и впрямь с ума спятил, так нет же, все это была штука. Подавай, говорю, деньги, или прощайся с жизнью; меня, говорит, на покаянье пошлют, потому что я не в своем уме — свидетели есть, что не в своем уме, — а ты в могилке лежать будешь.

Ну, конечно-с, тут разговаривать нечего: хочь и ругнул его тесть, может и чести коснулся, а деньги все-таки отдал. На другой же день Иван Петрович, как ни в чем не бывало. И долго от нас таился, да уж после, за пуншиком, всю историю рассказал, как она была.

И не себя одного, а и нас, грешных, неоднократно выручал Иван Петрович из беды. Приезжала однажды к нам в уезд особа, не то чтоб для ревизии, а так — поглядеть.

Однако пошли тут просьбы да кляузы разные, как водится, и всё больше на одного заседателя. Особа была добрая, однако рассвирепела. «Подать, говорит, мне этого заседателя».

А он, по счастью, был на ту пору в уезде, на следствии, как раз с Иваном Петровичем. Вот и дали мы им знать, что будут завтра у них их сиятельство, так имели бы это в предмете, потому что вот так и так, такие-то, мол, их сиятельство речи держит. Струсил наш заседатель, сконфузился так, что и желудком слабеть начал.

— А что, — говорит Иван Петрович, — что дашь? выручу из беды.

— Да жизни не пожалею, Иван Петрович, будь благодетель.

— Что мне, брат, в твоей жизни, ты говори дело. Выручать так выручать, а не то выпутывайся сам как знаешь.

Сторговались они, а на другой день и приезжают их сиятельство ранехонько. Ну и мы, то есть весь земский суд, натурально тут, все в мундирах; одного заседателя нет, которого нужно.

— А где заседатель Томилкин? — спрашивают их сиятельство.

— Имею честь явиться, — отвечает Иван Петрович. Мы так и похолодели.

А их сиятельство и не замечают, что мундир-то совсем не тот (даже мундира не переменил, так натуру-то знал): зрение, должно полагать, слабое имели.

— На вас, — говорят их сиятельство, — множество жалоб, и притом таких, что мало вас за все эти дела повесить.

— Невинно, видит бог, невинно оклеветали меня враги перед вашим сиятельством; осмелюсь униженно просить выслушать меня и надеюсь вполне оправдаться, но при свидетелях ощущаю робость.

Их сиятельство уважили; пошли они это в другую комнату; целый час он там объяснял: что и как — никому неизвестно, только вышли их сиятельство из комнаты очень ласковы, даже приглашали Ивана Петровича к себе, в Петербург, служить, да отказался он тем, что скромен и столичного образования не имеет.

А ведь и дел-то он тех в совершенстве не знал, о которых его сиятельству докладывал, да на остроумие свое понадеялся, и не напрасно.

Один был грех на его душе, великий грех — инородца загубил. Вот это как было. Уезд наш, известно вам, господа, лесной, и всё больше живут в нем инородцы. Народ простодушнейший и зажиточный. Только уж очень неопрятно себя держат, и болезни это у них иностранные развелись, так, что из рода в род переходят. Убьют они это зайца, шкуру с него сдерут, да так, не потроша, и кидают в котел варить, а котел-то не чищен, как сделан; одно слово, смрад нестерпимый, а они ничего, едят всё это месиво с аппетитом. С одной стороны, и не стоит этакой народ, чтоб на него внимание обращать: и глуп-то, и необразован, и нечист — так, истукан какой-то. Вот ходил один инородец белку стрелять, да и угоразди его каким-то манером невзначай плечо себе прострелить. Хорошо. Само собой, следствие; ну, невзначай так невзначай, и суд уездный решил дело так, что предать, мол, это обстоятельство воле божьей, а мужика отдать на излечение уездному лекарю. Получил Иван Петрович указ из суда — скучно ехать, даль ужасная! — однако вспомнил, что мужик зажиточный, недели с три пообождал, да как случилось в той стороне по службе быть, и к нему заодно заехал. А у того между тем и плечо-то совсем зажило. Приехал, теперича, прочитал указ.

— Раздевайся, говорит.

— Да у меня, бачка, плечом савсем здоров, — говорит мужик, — уж пятым неделем здоров.

— А это видишь? видишь, идолопоклонник ты этакой, указ его императорского величества? видишь, лечить тебя велено?

Делать нечего, разделся мужик, а он ему и ну по живому-то месту ковырять. Ревет дурак благим матом, а он только смеется да бумагу показывает. Тогда только кончил, как тот три золотых ему дал.

— Ну, говорит, бог с тобой.

Понадобились Ивану Петровичу опять деньги, он опять к инородцу лечить, да таким манером больше году его томил, покуда всех денег не высосал. Исхудал мужичонка, не ест, не пьет — бредит лекарем. Однако как заметил, что тут взятки-то гладки, перестал ездить. Отдохнул мужик и смотреть веселее стал. Вот однажды и случилось какому-то чиновнику, совсем постороннему, проезжать мимо этой деревни, и спросил он у поселян, как, мол, живет такой-то (его многие чиновники, по хлебосольству, знавали). Вот и говорят мужику, что тебя, мол, какой-то чиновник спрашивал. Что ж, сударь? представься ему, что это опять лекарь лечить его хочет; пошел домой, ничего никому не сказал, да за ночь и удавился.

Ну, это, я вам доложу, точно грех живую душу таким родом губить. А по прочему по всему чудовый был человек, и прегостеприимный — после, как умер, нечем похоронить было: все, что ни нажил, все прогулял! Жена до сих пор по миру ходит, а дочки — уж бог их знает! — кажись, по ярмонкам ездят: из себя очень красивы.

Так вот-с какие люди бывали в наше время, господа; это не то что грубые взяточники или с большой дороги грабители; нет, всё народ-аматёр был. Нам и денег, бывало, не надобно, коли сами в карман лезут; нет, ты подумай да прожект составь, а потом и пользуйся.

А нынче что! нынче, пожалуй, говорят, и с откупщика не бери. А я вам доложу, что это одно только вольнодумство. Это все единственно, что деньги на дороге найти, да не воспользоваться… Господи!»

— Как же вы-то попались, Прокофий Николаич, если в ваше время все так счастливо сходило?

— Ох, уж и не говорите! на таком деле попался, что совестно сказать, — на мертвом теле. Эта у нас музыка-то по нотам разыгрывалась, а меня на ней-то и попутал лукавый. Дело было зимнее; мертвое-то тело надо было оттаять; вот и повезли мы его в что ни на есть большую деревню, ну, и начали, как водится, по домам возить да отсталого собирать. Возили-возили, покуда осталась одна только изба: солдатка-вдова там жила; той заплатить-то нечего было — ну, там мы и оставили тело. Собрали на другой день понятых, ну, и тут, разумеется, покорыстоваться желалось: так чтоб не разошлись они по домам, мы и отобрали у них шапки, да в избу и заперли. Только не совсем осторожно это дело состроили, больно многие это заприметили. А на ту пору у нас губернатор — такая ли собака был, и теперь еще его помню, чтоб ему пусто было. Сейчас это отрешили от должности, и пошла писать. Уличить-то меня доподлинно не уличили, а обпакостили всего да суду предали. И верите ли, ведь знаю я, что меня учинят от дела свободным, потому что улик прямых нет, так нет же, злодеи, истомили всего. Лет десять все волочат: то справки забирают, то следствие дополняют. А я вот сиди без хлеба да жди у моря погоды.

ВТОРОЙ РАССКАЗ ПОДЬЯЧЕГО

«А вот городничий у нас был — этот другого сорта был мужчина, и подлинно гусь лапчатый назваться может. Прозывался он Фейером, родом был из немцев; из себя не то чтоб видный, а больше жилистый, белокурый и суровый. То и дело, бывало, брови насупливает да усами шевелит, а разговаривает совсем мало. Уж это, я вам доложу, самое последнее дело, коли человек белокурый да суров еще: от такого ни в чем пардону себе не жди. Снаружи-то он будто и не злобствует, да и внутри, может, нет у него на тебя негодования, однако хуже этого человека на всем свете не сыщешь: весь как есть злющий. Уж что забрал себе в голову — не выбьешь оттоль никакими средствами, хошь режь ты его на куски. Уж на что Иван Петрович, а и тот его побаивался. Говорил он басом, как будто спросонья и все так кратко — одно-два слова, больше изо рта не выпустит. А на дела и на всю эту полицейскую механику был предошлый: готов не есть, не пить целые сутки, пока всего дела не приделает. Начальство наше все к нему приверженность большую имело, потому как, собственно, он из воли не выходил и все исполнял до точности: иди, говорит, в грязь — он и в грязь идет, в невозможности возможность найдет, из песку веревку совьет, да ею же кого следует и удавит.

По той единственной причине ему все его противоестественности с рук и сходили, что человек он был золотой. Напишут это из губернии — рыбу непременно к именинам надо, да такая чтоб была рыба, кит не кит, а около того. Мечется Фейер как угорелый, мечется и день и другой — есть рыба, да все не такая, как надо: то с рыла вся в именинника вышла, скажут: личность; то молок мало, то пером не выходит, величественности настоящей не имеет. А у нас в губернии любят, чтоб каждая вещь в своем, то есть, виде была. Задумается Фейер, да и засадит всех рыболовов в сибирку. Те чуть не плачут.

— Да помилуй, ваше благородие, где ж возьмешь эку рыбу?

— Где? А в воде?

— В воде-то знамо дело, что в воде; да где ее искать-то в воде?

— Ты рыболов? говори, рыболов ли ты?

— Рыболов-то я точно что рыболов…

— А начальство знаешь?

— Как не знать начальства: завсегда знаем.

— Ну, следственно…

И являлась рыба, и такая именно, как быть следует, во всех статьях.

Или, бывало, желательно губернии перед начальством отличиться. Пишут Фейеру из губернии, был чтоб бродяга, и такой бродяга, чтобы в нос бросилось. Вот и начнет Фейер по городу рыскать, и все нюхает, к огонькам присматривается, нет ли где сборища.

Попадаются всё больше бабы.

— Откуда? — спрашивает Фейер.

— Да я, ваше благородие, оттуда, из села из того…

— Откуда? — повторяет Фейер.

— А вот, ваше благородие, по сиротству: по четвертому годку от родителей осталась…

— Обыскать ее!

Однако от начальства настояние, а об старухе какой-нибудь, безногой, докладывать не осмеливается. Вот и нападет уже он под конец на странника заблудшего, так, бродягу бесталанного.

— Ты, — говорит, — кто таков?

— А я, ваше благородие, с малолетствия по своей охоте суету мирскую оставил и странником нарекаюсь; отец у меня царь небесный, мать — сыра земля; скитался я в лесах дремучих со зверьми дикиими, в пустынях жил со львы лютыими; слеп был и прозрел, нем — и возглаголал. А более ничего вашему благородию объяснить не могу, по той причине, что сам об себе сведений никаких не имею.

— А это что?

Возьмет он сумку странническую, а там всё цветнички да записочки разные, а в записочках-то уж чего-чего не наврано! И «горнего-то Иерусалима жителю», и «райского жития ревнителю», и «паче звезд небесных добродетелями изукрашенному»!

— Это что? — спрашивает Фейер.

— А это так-с, ваше благородие; намеднись на базаре ходил, так в снегу в тряпочке нашел-с.

— Марш!

Повлекут раба божия в острог, а на другой день и идет в губернию пространное донесение, что вот так и так, «имея неусыпное попечение о благоустройстве города» — и пошла писать. И чего не напишет! И «изуверство», и «деятельные сношения с единомышленниками», и «плевелы», и «жатва» — все тут есть.

Случалось и мне ему в этих делах содействовать — истинно-с диву дался. Выберем, знаете, время — сумеречки, понятых возьмем, сотских человек пяток, да и пойдем с обыском. И все врассыпную, будто каждый по своему делу. Как подходишь, где всему происшествию быть следует, так не то чтоб прямо, а бочком да ползком пробираешься, и сердце-то у тебя словно упадет, и в роту сушить станет. Ворота и ставни — все наглухо заперто. Походит Фейер около дома, приищет скважинку и начнет высматривать, а мы все стоим, молчим, не шелохнемся. Собака начнет ворчать — у него и хлебца в руке есть, и опять все затихнет. Как все заприметит, что ему нужно, ну и велит в ворота стучаться, а сам покуда все в скважинку высматривает.

— Кто тут? — кричат изнутри.

— Городничий.

Известное дело, смятение: начнут весь свой припас прятать, а ему все и видно. Отопрут наконец. Стоят они все бледные; бабы, которые помоложе, те больше дрожат, а старухи так совсем воют. И уж все-то он углы у них обшарит, даже в печках полюбопытствует, и все оттоль повытаскает.

Смолоду, однако, жизнь его совсем не такая была. Отец у него был человек богатый и дворянин, и нашему Фейеру, сказывают, восемьсот душ оставил. Однако он не долго с ними носился: годика через два все спустил. И не то чтоб на что-нибудь путное, а так — все прахом пошло. Служил он где-то в гусарах — ну, на жидов охоту имел: то возьмет да собаками жида затравит, то посадит его по горло в ящик с помоями, да над головой-то саблей и махает, а не то еще заложит их тройкой в бричку, да и разъезжает до тех пор, пока всю тройку не загонит. Таким-то родом и прожил он все, да как остался без хлеба, так откуда и ум взялся. Такой ли зверь сделался, что боже упаси.

Женат он не был, а жила с ним девица не девица, а просто мадам. Звали ее Каролиной, и уж, я вам доложу, этакой красоты я и не привидывал. Не то чтоб полная была или краснощекая, как наши барыни, а тонкая да беленькая вся, словно будто прозрачная. Глаза у ней были голубые, да такие мягкие да ласковые, что, кажется, зверь лютый — и тот бы не выдержал — укротился. И подлинно, грех сказать, чтоб он ее не любил, а больше так все об ней одной и в мыслях держал. Известно, могла бы она и попридерживать его при случае, да уж очень смирна была; ну, и он тоже осторожность имел, во все эти дрязги ее не вмешивал. Приедет, бывало, домой весь измученный и пойдет к ней. И сделается такой, сударь, ласковый да нежный: «Каролинхен да Каролинхен», — и все это ей ручки целует и головку гладит. Или возьмет начнет немецкие песни петь — оба и плачут сидят. Выходит, у всякого человека есть пункт, что с своей дороги его сбивает.

Прислан был к нам Фейер из другого города за отличие, потому что наш город торговый и на реке судоходной стоит. Перед ним был городничий, старик, и такой слабый да добрый. Оседлали его здешние граждане. Вот приехал Фейер на городничество, и сзывает всех заводчиков (а у нас их не мало, до пятидесяти штук в городе-то).

— Вы, мол, так и так, платили старику по десяти рублев, ну а мне, говорит, этого мало: я, говорит, на десять рублев наплевать хотел, а надобно мне три беленьких с каждого хозяина.

Так куда тебе, и слушать не хотят.

— Видали мы-ста эких щелкоперов, и не таких угоманивали; не хочешь ли, мол, этого выкусить!

Известно, народ все буян был.

— Ну, — говорит, — так не хотите по три беленьких?

— Пять рубликов, — кричат, — ни копейки больше.

— Ладно, — говорит.

Через неделю, глядь, что ни на есть к первому кожевенному заводчику с обыском: «Кожи-то, мол, у тебя краденые». Краденые не краденые, однако откуда взялись и у кого купил, заводчик объясниться не мог.

— Ну, — говорит, — не давал трех беленьких, давай пятьсот.

Тот было уж и в ноги, нельзя ли поменьше, так куда тебе, и слушать не хочет.

Отпустил его домой, да не одного, а с сотским. Принес заводчик деньги, да все думает, не будет ли милости, не согласится ли на двести рублев. Сосчитал Фейер деньги и положил их в карман.

— Ну, — говорит, — принеси остальные триста.

Опять кланяться стал купец, да нет, одеревенел человек как одеревенел, твердит одно и то же. Попробовал еще сотню принес: и ту в карман положил, и опять:

— Остальные двести!

И не выпустил-таки из сибирки, доколе всё сполна не заплатил.

Видят парни, что дело дрянь выходит: и каменьями-то ему в окна кидали, и ворота дегтем по ночам обмазывали, и собак цепных отравливали — неймет ничего! Раскаялись. Пришли с повинной, принесли по три беленьких, да не на того напали.

— Нет, — говорит, — не дали, как сам просил, так не надо мне ничего, коли так.

Так и не взял: смекнул, видно, что по разноте-то складнее, нежели скопом.

Как сейчас помню я, приехал к нам в город сынок купеческий к родным погостить. Ну, все это ему нипочем, цигары, теперича, не цигары, лошади не лошади, пальто не пальто — кути душа! Соберет это женский пол, натопит в комнате, да и дебоширствует. Не по нутру это Фейеру, потому что насчет чего другого, а насчет нравственности лев был! — однако терпит сидит. Видит купчик, что ничего, все ему поблажает, он и тон задавать начал. Стали доходить до городничего слухи, что он и там и в другом месте чести его касался. «Я, мол, говорит, и любовницу-то его куплю, как захочу; слышь вы, девки, желательно вам, чтоб городничий танции разные представлял? Это нам все наплевать; пошлем две сотни и сделаем себе удовольствие!»

Молчит Фейер, только усами, как таракан, шевелит, словно обнюхивает, чем пахнет. Вот и приходит как-то купчик в гостиный двор в лавку, а в зубах у него цигарка. Вошел он в лавку, а городничий в другую рядом: следил уж он за ним шибко, ну, и свидетели на всякий случай тут же. Перебирает молодец товары, и всё швыряет, всё не по нем, скверно да непотребно, да и все тут; и рисунок не тот, и доброта скверная, да уж и что это за город такой, что, чай, и ситцу порядочного найтить нельзя.

Ну, купец ему и то и се, и разные резоны говорит.

— Ты, — говорит, — молодец, не буянь, да цигарку-то кинь, не то, чего доброго, городничий увидит.

— А плевать я, — говорит, — на вашего городничего…

В эвто в самое время как быть к вечерне ударили.

— Ты бы, — говорит лавочник, — хоть бога-то побоялся бы, да лоб-от перекрестил: слышь, к вечерням звонят…

А он, заместо ответа, такое, сударь, тут загнул, что и хмельному не выговорить.

Оборачивается, а Фейер тут как тут, словно из земли вырос.

— Не угодно ли, — говорит, — вам повторить то, что вы сейчас сказали?

— Я… я ничего не говорил, ей-богу, не говорил…

— Православные! слышали?

— Слышали, ваше высокоблагородие. — Марш!

На другой день рассказывает нам городничий всю эту историю.

«Поздравьте, говорит, меня с крестником». Что бы вы думали? две тысячи взял, да из городу через два часа велел выехать: «Чтоб и духу, мол, твоего здесь не пахло».

Да и мало ли еще случаев было! Даже покойниками, доложу вам, не брезговал! Пронюхал он раз, что умерла у нас старуха раскольница и что сестра ее сбирается похоронить покойницу тут же у себя, под домом. Что ж он? ни гугу, сударь; дал всю эту церемонию исполнить да на другой день к ней с обыском. Ну, конечно, откупилась, да штука-то в том, что каждый раз, как ему деньги занадобятся, каждый раз он к ней с обыском:

«Куда, говорит, сестру девала?» Замучил старуху совсем, так что она, и умирая, позвала его да и говорит: «Спасибо тебе, ваше благородие, что меня, старуху, не покинул, венца мученического не лишил». А он только смеется да говорит: «Жаль, Домна Ивановна, что умираешь, а теперь бы деньги надобны! да куда же ты, старая, сестру-то девала?»

А то еще вот какой случай был. Умер у нас в городе купец, и купец, знаете, не из мелконьких. Служил он как-то в городе, головой ли, бургомистром ли, доподлинно теперь не упомню, только мундирчика по закону не выслужил. Ну, родственники, сами изволите ведать, народ безобразнейший, в законе не искусились: где же им знать, что в правиле и что не в правиле? Вот, сударь мой, и решили они семейным советом похоронить покойника во всем парате. Пронюхал сначала всю эту штуку стряпчий. Человек этот был паче пса голодного и Фейером употреблялся больше затем, что, мол, ты только задери, а я там обделаю дело на свой манер. Приходит он к городничему и рассказывает, что вот так и так, «желает, дескать, борода в землю в мундире лечь, по закону же не имеет на то ни малейшего права; так не угодно ли вам будет, Густав Карлыч, принять это обстоятельство к соображению?»

— Можно, — говорит, — валяй отношение.

А купчину тем временем и в церковь уж вынесли… Ну-с и взяли они тут, сколько было желательно, а купца так в парате и схоронили…

А впрочем, мы, чиновники, этого Фейера не любили. Первое дело, он нас перед начальством исполнительностью в сумненье приводил, а второе, у него все это как-то уж больно просто выходило, — так, ломит нахрапом сплеча, да и все. Что ж и за удовольствие этак-то служить!

Однако в городе эти купчишки да мещанишки лет десять с ним маялись-маялись и, верите ли, полюбили под конец. Нам, говорят, лучше городничего и желать не надо! Привычка-с».

НЕПРИЯТНОЕ ПОСЕЩЕНИЕ

Вы послушайте, ребята,

Как живали при Аскольде!

(Из оперы «Аскольдова могила»)

Темно. По улицам уездного городка Черноборска, несмотря на густую и клейкую грязь, беспрестанно снуют экипажи самых странных видов и свойств. Городничий уже раз десять, в течение трех часов, успел побывать у подъезда ярко освещенного каменного дома, чтобы осведомиться о здоровье генерала. Ответ был, однако ж, всякий раз один и тот же: «Его высокородие изволят еще почивать».

— Так вы уж, пожалуйста, им напомните, как они встанут, — говорил городничий Федору, камердинеру его высокородия.

— Уж это беспременно-с, — ответствовал Федор, — они завсегда у нас в послушаньи…

— Так я уж буду в надежде-с…

Городничий, Дмитрий Борисыч Желваков — добрый, крепенький и кругленький, но до крайности робкий старичок. Провинностей за ним особенных не водилось, кроме того, что за стол он садился всякий день сам-двадцат, по случаю непомерного количества дочек, племянниц и других сирот-родственниц. За обедом всегда бывало весело, а после обеда вся семья отправлялась, на длинных дрогах, кататься по городу. Это бы еще ничего; Дмитрий Борисыч очень хорошо знал, что начальство не только разрешает, но даже поощряет невинные занятия, и потому не мешал предаваться им малолетним членам своего семейства. Но на беду вмешались тут пожарные лошади. Сами ли эти невинные твари получили на время дар слова, или осунувшиеся их ребра красноречивее языка докладывали о труженическом существовании, которое влачили владельцы их, — неизвестно. Известно только, что его высокородие каким-то образом об этом обстоятельстве проведал. Обозревая опрятность в городе, его высокородие счел долгом заехать и на пожарный двор.

— Это что? — спросил он, тыкая пальцем в воздухе, когда вывели лошадей.

Дмитрий Борисыч растерялся и озирался во все стороны, не сообразив вдруг вопроса.

— Это что? — повторил его высокородие.

— Это… лошади-с! — отвечал смущенный городничий.

— То-то «лошади»! — произнес его высокородие и, сделавши олимпический жест пальцем, сел в экипаж.

Я всегда удивлялся, сколько красноречия нередко заключает в себе один палец истинного администратора. Городничие и исправники изведали на практике всю глубину этой тайны; что же касается до меня, то до тех пор, покуда я не сделался литератором, я ни о чем не думал с таким наслаждением, как о возможности сделаться, посредством какого-нибудь чародейства, указательным пальцем губернатора или хоть его правителя канцелярии. ...




Все права на текст принадлежат автору: Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Губернские очеркиМихаил Евграфович Салтыков-Щедрин