Все права на текст принадлежат автору: Джон Кинг.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ТюрьмаДжон Кинг

Джон Кинг Тюрьма (The Prison House)

МУДРЕЦЫ ГОВОРЯТ

Продавец мороженого прижимается к решетке камеры, посматривает искоса, угрожает, клянется: «Я тебя выебу как следует, очень хорошо выебу, так выебу, что ты никогда больше не сможешь ходить, мой дружочек» и глядя в его нервные, подкрашенные тушью глаза, я не испытываю ни жалости, ни человечности, понимаю, что он — просто еще один хулиган с той игровой площадки, на которой полным-полно ссыкунов. Я поступаю, как меня учили, и подставляю другую щеку. Не говорю ничего. Отказываюсь слушать его мерзкие слова. Но это очень трудно. И я зажмуриваю глаза и ищу виртуального убежища, вижу судью, который сегодня, ранним утром, вынес мне приговор; его лицо налито кровью, оно багровеет, и он вздымает сжатый кулак и читает свою громогласную проповедь, и его неистовая тирада — это самое жуткое напоминание о том, что я — срань Господня, низший из низших, недостойный вылизать его ботинки. Ни один человек не вынесет таких издевательств, и я неминуемо открываю глаза, насильник-мороженщик издает слюнявый поцелуй и потирает яйца, двигает бедрами туда-сюда и стонет: «Я хорошенько тебя выебу». Я опираюсь спиной о стену, соскальзываю на пол и молча сижу, так же, как и шестеро других заключенных, каждый из нас сидит, склонив голову и скрючившись, мы похоронены заживо под надзором полиции.

В том месте, где надо наложить швы, моя голова пульсирует, но охранники говорят — завтра-завтра, двигают шустрыми руками и ленивыми языками, их язык — иностранный, а я — иностранец, и все наше общение — знаки, начертанные в воздухе. Они понимают, откуда у меня на лбу этот порез, эта рваная рана, открытая для инфекций, откуда эта свернувшаяся кровь и подтеки, и только пожимают плечами и уходят. Из окна камеры сквозит, прорывается поток холодного воздуха, и это вызывает во мне приступ паранойи, с птицеферм Востока несутся микробы-убийцы, бактерии, как серферы, скользят на воздушных волнах, такие же старые, как и эта планета. При мысли о гангрене меня передергивает, я трогаю обвисшие куски кожи и вздрагиваю, у продавца мороженого страх перерастает в возбуждение, он облизывает губы, расстегивает нейлоновые брюки, трясет своим безвольно повисшим пенисом. Он исполняет свой яростный танец, страстно желая увидеть нашу реакцию, и кто-то другой на моем месте метнулся бы к нему, схватил бы его за башку, размозжил бы ее на кусочки, расколол бы ее, как кокосовый орех, но от меня вы этого не дождетесь. Я — мирный человек, было бы грех причинить вред этому придурку. Он начинает дергать себя за хуй, пытаясь вызвать эрекцию, но у него не получается, и я в шоке от этого извращенца, но больше всего меня шокирует осознание того, что, хотя у мороженщика есть нос, и рот, и два безжизненных глаза, у него нет лица.

Мистер Справедливый стрелой проносится в моем видении, и я вспоминаю тот первый раз, когда увидел его на ярмарке, и тогда я думал, почему у него тоже пет лица; но дот прошли годы, и я стою на вершине горки на детской площадке, смотрю на футбольное поле, на дорогу и дома позади нее, вглядываюсь, чтобы различить знакомое окно; над крышами нависает скучное небо, и солнце — застывшее и жесткое, и я отворачиваюсь от него и вижу мертвый папоротник, который растет по краям площадки; этот ветер пригибает к земле скелеты обгоревших деревьев и вечнозеленую поросль, от этого ветра трескается лицо; и в школе нам говорят, что существуют хвойные и лиственные деревья, и хвойные — это значит, что они никогда не теряют листьев, это значит, что они никогда не умирают; и даже теперь я понимаю, лучше не слоняться там, вокруг пустыря; Мама говорит: «Ты никогда не знаешь, в мире столько же плохих людей, сколько и хороших, и лучше держаться от них подальше, быть у всех на виду». Я помню мистера Справедливого, и тут же вспоминается жареный лук и популярный припев, и на нем, как всегда, эта забавная шляпа; и я никогда не могу понять, болван ли он или клоун, и вот он тает в клубах дыма, а я оглядываю маленькую вереницу магазинов, представляя, как я сам несколько лет назад пялился в окно на плюшевого мишку, который ждет, когда кто-нибудь угадает, как его зовут, и заберет его домой; и больше всего на свете мне хочется победить на этом конкурсе, но воспоминание обрывается и вот в самый жаркий день в году я стою у фургончика с мороженым, с мамой, и мучительно пытаюсь выбрать между рожком и эскимо на палочке; а теперь снова зима, и я снова на винтовой лесенке, вглядываюсь в сторону пустыря, в ту сторону, где исчезает земля, снег покрывает траву, а железная решетка подернулась льдом, от холода трескаются перчатки, холод жалит руки, и, может быть, у меня будет шелушиться кожа, потому что я раскачиваюсь, представляя, что я обезьяна, сбежавшая из зоопарка и вот я ослабляю хватку и дрожащими ногами приземляюсь на асфальт, но мне плевать; оставляя позади площадку, я, пошатываясь, отправляюсь на край света, улыбаюсь, видя этого первобытного мальчишку из джунглей, он чертит руками следы на снегу, и по этим следам его легко будет выследить.

Пидорас-мороженщик бормочет околесицу, повторяет свою бессмысленную мантру, я выебу тебя жестко, выебу тебя очень жестко, выебу тебя так жестко, что ты будешь звать мамочку, а потом я и ее выебу, да, я выебу всю вашу семейку, и тут я вскакиваю и пытаюсь дотянуться до него через прутья решетки, но он шустрый малый, уклоняется, как балетный танцор, от моих рук, и я стучу по железу, обещая ему, что если мы еще когда-нибудь встретимся, я убью его, ебаного ублюдка, а он подпрыгивает вверх и вниз, раздув свою куриную грудь, и поет, ты не убьешь меня, нет, я выебу твою маму, я заебу тебя до смерти, вот мое обещание, дружочек, и он хихикает, и трясется, и он в экстазе. Учителя требовали, чтобы я сносил издевательства и никогда не давал сдачи, вынуждали меня стыдливо склонять голову, насильник, услышав приближающиеся голоса, дергается в конвульсиях, убегает, даже не кинув прощального взгляда. Я ничего для него не значу, и в этом его сила. Со всеми этими хулиганами одна и та же история. Я снова опускаюсь на пол.

Напротив меня неподвижно сидит какой-то старик, худосочный, кости дрожат, а мне хочется, чтобы он сидел дома, перед очагом, вместе со своей возлюбленной детства, чтобы он пил горячий чай, делился с внуками мудростью, рассказывал истории о тяжелой работе, и доблестных битвах, и о беспечных путешествиях по миру, но вместо этого он сидит в этой клетке, с людьми, которые при желании могут убить его простым шлепком, если, конечно, заметят его присутствие. Неудачник, выбрасывающий свои последние годы. Я представляю его маленьким мальчиком, с широкой беззубой улыбкой, с наполеоновскими мечтами, он катается с приятелями на велосипеде, играет в прятки, вертится по кругу, пока у него не закружится голова, и тогда он отпрыгивает в сторону, то спотыкается и опрокидывается на траву, смеется над этим ощущением, торопится к своей маме, помогает своей бабушке; и это я сам и есть, в прошлом и в будущем.

Я стою на коленях перед камином, с Наной, и она суетится, счищает с решетки пепел в совок; и вот она оборачивается и показывает мне дрозда, севшего за окном, он клюет хлеб и смотрит на наши хлопоты. Дрозд моргает и срывается прочь, Нана говорит, что он возвращается в свое гнездо, покормить малюток и повидаться с миссис Дрозд, и я поворачиваюсь к камину, наклоняюсь и заглядываю в темноту трубы, спрашиваю, есть ли там мертвые дети, плохие мальчики, которые слишком много ели и потому застряли там; и Нана смеется, качает головой и говорит, что, конечно, нет, дорогой, и смотрит на меня и говорит, что я хороший мальчик, я особенный мальчик, что я не должен так сильно волноваться. Она надеется, что я никогда не изменюсь. Делится со мной секретами, как жить хорошей жизнью, и показывает мне талисман, который в один прекрасный день станет моим, и я внимательно слушаю, я внимаю ее словам, как проповеди. И вот я разрываю газету, сворачиваю куски в тугие шарики и складываю их вместе с расколотыми деревяшками и угольными камнями, сворачиваю их в длинные полоски, которые торчат из-за решетки. Моя обязанность — зажигать эти свечки по вечерам. Мне только три или четыре, и я никогда не должен играть со спичками, только когда рядом со мной мама и Нана, и мне нравится смотреть, как вначале дымится, а потом искрится уголь и дерево, и как только вспыхивает огонь, моя работа выполнена, и я откидываюсь на спинку кресла и смотрю на огонь, чувствую его тепло, я сижу так, пока не настанет пора отправляться в постель. Я очень хорошо все это помню. Счастливое время.

А рядом со стариком сидит подросток, восемнадцать или девятнадцать лет, в новых трениках, в рваной бейсбольной кепке, на угрюмых восковых чертах быстро проступают морщины; мужчина в возрасте тридцати, с бритой головой, в рваной кожаной куртке, рука забинтована, двое толстых мужчин среднего возраста в лоснящихся костюмах, жирные животики перевешиваются через нарядные брюки, у каждого — квадратная картонка, вставленная между их жирными волосами и стеной. Пять осужденных преступников и я, невиновный человек, который просто шел мимо, путешествующий по свету миролюбивый романтик, чье место не здесь, который не заслуживает такого обращения. Уверен, что заключенных было шесть, но когда я пересчитал, оказалось только пять. Я устал, я не могу собраться с мыслями, я не понимаю ничего из того, что происходит, я сижу, безотрывно уставившись в стену.

В чем я уверен точно, так это в том, что завтра я отправлюсь в тюрьму. Переводчик извращает благочестивые предупреждения судьи, получая от этого собственный кайф, осторожно влезает в мои мозги, по его словам — я ничего не значу теперь для общества, великий миф о тюрьме, и о заключении в тюрьму, и о самых жутких человеческих зверствах внезапно становится реальным, мой череп — это закрытая пустая библиотека, в ней вибрируют и искажаются эти простые слова, и по моей спине бегут мурашки. Я пытаюсь забыть это, я не могу нормально соображать, и вот я представляю, какие преступления совершили люди, окружающие меня. Старикан кажется мне скотом и бродягой, подросток — грабителем и магазинным воришкой, лысый — сутенером и торговцем гашишем, двое толстых мужчин — наемными убийцами и насильниками с большой дороги. Но так я сойду с ума от этих мыслей, и я поднимаю глаза, фокусируюсь на трещине в потолке, заставляю себя представить эту трещину стеблем какого-то растения, медленно пересчитываю его жилки. Даже если бы я мог говорить на их языке, я не расспрашивал бы их о жизни, не говоря уж о преступлениях. Я не хочу об этом знать. Неведение — это действительно счастье. Что действительно идет в счет, так это то, как я проведу следующие несколько дней, а также все последующие годы.

Но я нервничаю, я не нахожу себе места, я встаю, подхожу к окну, к маленькому прямоугольнику из трех прутьев, в котором нет стекла. Я дотягиваюсь до этих прутьев и чувствую порошок ржавчины, подтягиваюсь и понимаю, что они крепко вмонтированы, под ржавой пылью — твердая сталь. Глоток чистого воздуха — и я снова вспоминаю, как отвратительно воняет в камере, в параше смешаны дерьмо и ссанье, и все это в тумане ужаса. Я задыхаюсь в этой атмосфере. Я задираю нос выше, чтобы поймать следующий поток кислорода, забыв о чуме и гангрене, которую легко подхватить через открытую рану на лбу, и думаю урывками. Там, снаружи, давно спит город, потрескивают уличные фонари, и многочисленные добропорядочные граждане идут по своим делам, с миллионами своих тайн; клубок эфирных и промышленных проводов урчит под неполной луной, электричество загнано в провода, но готово вырваться наружу и разрушить наши жизни.

Все, чего я хочу от себя самого, так это вырваться из полицейского участка и добраться до доков, спрятаться в машинах и контейнерах, вскарабкаться по трапу и убраться прочь на танкере, который держит путь в Новый Орлеан или в Сан-Франциско, в Бомбей или в Калькутту. И мне плевать, сколько продлится это путешествие, главное — прочь от этой камеры и долгих лет тюрьмы, которые ждут меня там, на вершине холма.

Я отрываю ноги от земли, снова пытаясь ослабить прутья, я хотел бы быть тяжелее, но они не сдвинутся с места, и даже если бы можно было разогнуть их и пролезть в эту дыру, после падения я останусь калекой. Я представляю судью: он вращает своей шеей и прибавляет еще несколько лет к моему сроку, разражается еще одной тирадой; и я чувствую, как он сверлит меня глазами, представляю, как он продает леденцы у станции, этот профессиональный мороженщик поднимает молоток, и его красноречивые угрозы грохочут на весь зал суда. Я оборачиваюсь и замечаю подростка, который отводит от меня пристальный взгляд. Снаружи эхом отдаются чьи-то шаги, и я сползаю по стене на свое место, появляется охранник, пересчитывает наши головы, чешет за ухом и зевает, совершая свой обход.

Я долгое время не могу заснуть, у меня болит голова, а на лбу рана, и из-за моего полного смятения любая попытка найти причины происходящего разбивается вдребезги. Важно, чтобы я оставался в боевой готовности, я должен сосредоточиться и взять себя в руки, но камера — голая, даже без единой линии граффити, на которой можно сфокусироваться, а мой мозг слаб, все цепляется за этот зал суда. Возвращается переводчик, рассказывает, какой ужас ждет меня в тюрьме, там психопаты затачивают свои ножи и мажут салом хуй, там буйствует оргия расчленения и содомии. Я стою у порога земного ада, судья и его лакеи довольны, бюрократы и газетчики самодовольно усмехаются, им по вкусу это извращенное понятие о возмездии. Мужское изнасилование — это их фантазия и мой ужас. Лучше пусть я умру. Смерть мне тоже пообещали. В этой камере мы ждем начала кошмара, и все-таки ночь — по-прежнему время, когда приходят завывающие гоблины, и я хочу, чтобы она кончилась, и в то же время я хотел бы, чтобы она длилась вечно. Стены сжимаются, камера уменьшается в размерах, и я глотаю воздух, у меня сдавливает грудь, и ребра впиваются в легкие, я скрежещу зубами, пытаясь вздохнуть, пытаясь забыть о суде.

Невнятная полудрема торчков и дрожащее тусклое освещение берут свое, и против моей воли этот день воскресает, взбешенные лица представителей власти, орущие с расистской желчью, они показывают на меня, оскорбляют меня, обвиняют меня во всех преступлениях на свете; и я — ненавидимый приговоренный человек, меня окружают порядочные граждане, от которых отвратно несет потом, их запах кажется омерзительным этому новобранцу, выкидышу, смутьяну и беженцу, их презрение раскаляет атмосферу, меня обжигают эти лживые слова, которых я не понимаю и потому не могу отрицать, шквал кулаков и грохот ног — это нормальный выплеск напряжения для управляемых профессионалов, и глаза судьи почти вываливаются из глазных орбит, а прокурор чернеет, требует наказания, суд — это театр характерных актеров, и каждый играет свой обрывок роли, обвинитель настаивает на таком наказании, которое будет соответствовать моему преступлению, переводчик добавляет собственные злобные измышления насчет процесса, а мошенник-мороженщик продает ваниль и свистки негодяям, которых уводят в наручниках, его подстегивают лицемеры, они считают, что криминальный сброд — это их пытка, и я склоняюсь к земле, падаю и хватаю мороженщика, и в этот раз я держу его за шею, потому что он существует, здесь и сейчас; и я отплачиваю им сполна — я разбиваю его башку о прутья решетки, первый жесткий удар — судье, а второй — прокурору, а еще один — переводчику, а более глубокие раны — бюрократам и исполнителям, лакеям и жополизам, ничтожным чиновникам и офицерам полиции, которые арестовали меня, и так далее, я разбиваю череп каждому, кто когда-то поступил со мной плохо, вплоть до школьных обидчиков. И снова, и снова, и снова. Они хотят, чтобы я боялся других заключенных, и я боюсь их, но я держу в руке священный текст и клянусь, что никогда не сдамся и никогда не буду выполнять их грязную работу. И я просыпаюсь в поту. С трудом сглатываю. Время неожиданно начинает иметь значение.

Я хочу начать с начала, я хочу сидеть вместе с бабушкой перед камином и чувствовать, как меня обнимают руки моей мамы, и я смотрю на старика, сидящего напротив, и мне хочется знать, правда ли то, что чем больше лет прожито, тем отчетливей становятся воспоминания. Его губы движутся, он жует беззубыми челюстями, так же, как и в младенчестве, с этого он и начинал, он плюется слюной и поднимает свое тело, спотыкаясь, идет к параше, снимает брюки и садится на корточки. Его кишки взрываются и обрызгивают камень. Я прижимаю лицо к коленям. Вонь его тошнотворного пердежа наполняет камеру. Я прижимаюсь еще крепче, жду, пока запах улетучится. Он подмывается водой из бадьи, старается смыть за собой все, он отворачивает лицо, возвращаясь на место. Я снова проваливаюсь в дремоту, теряюсь в темноте, и меня преследуют слабые звуки старческих всхлипываний.

Какие-то люди просыпаются по утрам и видят лицо обожаемой жены на соседней подушке, чувствуют ее мягкое сонное дыхание и ободряющий запах дешевого талька. Они, может быть, бросают беглый взгляд сквозь полуприкрытые глаза на лицо любимой подруги, капля дорогих духов за нежным ушком. Или, вероятно, они удивляются, встретив пристальный взгляд экзотичной незнакомки, и страстный поцелуй уносит запах несвежего перегара. Везде, по всему миру, мужчины открывают глаза и следят за женщинами, впитывают их тепло, купаются в волнах их любви и уважения, но для некоторых из нас, бродяг, скитающихся, как бог на душу положит, странников, и бомжей, и безработных пьяниц, да, для нас жизнь оборачивается несколько по-другому. Для таких, как я, утро означает стук полицейской дубинки по решетке камеры, вонь открытой параши и лицо измученного человека, с рявканьем отдающего приказы. На полсекунды это почти кажется смешным.

Решетчатая дверь открывается, и я протягиваю руки для наручников, реальность возвращается, лязг серебряных браслетов, полицейский почти с нежностью защелкивает их. Он уводит меня прочь из клетки, проводит через ворота, вдоль по коридору, стены которого обрамляют наброски черно-серых лиц, художники, борясь с естественными пропорциями, почему-то увеличивают брови и суживают глаза, серия жалких губ под поросячьими ноздрями. Даже волосы, короткие они или длинные, похожи на проволоку, острый карандаш дорисовал невнятные патлы. В этой галерее нет женщин; но вот лица этих подозреваемых сменяются полноцветной фотовыставкой на криминальную тему, и все становится иначе. В основном тела. Лица искажены или спрятаны. Молодая девушка неуклюже развалилась среди ржавых банок и смятых пластиковых бутылок, из ее рта торчат трусы, ноги раздвинуты, а глаза широко открыты. Мужчина сидит в машине, его грудь расколота, свесившаяся голова — в семи оттенках свернувшейся крови. Обуглившееся напоминание о женщине, валяющееся на пирамиде выжженных кирпичей, ее лицо угольно-черное, зубы сверкают. Я отворачиваюсь.

Мы проходим через дверь и идем по кафельному полу, воздух становится свежее, шаги громко отдаются под высоким потолком. Пятеро офицеров полиции сидят вокруг школьной парты, и каждый из них прихлебывает эспрессо, а над ними повисло огромное облако табачного дыма. Поставили рядом узкие стаканы с водой. Я отдал бы все за глоток их воды и каплю кофеина, но я, по ходу, не могу просить об одолжениях. Они перестают разговаривать и откидываются назад в своих скрипящих креслах, начинают внимательно меня рассматривать, а сержант подписывает бумагу и заступает на вахту, показывает на мою бритую голову и делает движение, как будто шьет. Он что-то говорит одному из курильщиков, тот вздыхает и с трудом встает и потягивается, сержант хмурится и уводит меня.

Внешний мир прохладен и свеж, и я стараюсь заглотнуть как можно больше кислорода, я направляю кислород в свои кровотоки, чтобы лучше работала сердечная мышца. Воздух пахнет влажностью, темные облака готовы взорваться. Я замечаю, что люди остановились и уставились на меня, и мне неловко, неудобно стоять перед этими честными людьми; и я в первый раз чувствую, что сержант вцепился в мою руку, а свободной рукой он держится за револьвер. Другой офицер открывает заднюю дверь машины без номеров, и я проскальзываю внутрь, пялюсь на уставившихся граждан, а они стоят с распахнутыми ртами, ловят мух. Заводят мотор, и я догадываюсь, что по радио звучит самодовольная речь политика, водитель оживает и ударяет по газам, мы набираем скорость под визг шин и разряды статического электричества. И вот уже мы ползем в медленной пробке, и теперь у меня есть время рассмотреть здания, полоса белого асфальта и серой травы, люди входят и выходят из дверей и смотрят из окон на облака, ждут грозы, узкие дороги, старая жизнь под облупившимся современным фасадом.

Молния глушит голос политика, капли дождя быстро заливают лобовое стекло, мой водитель видит, что пробка рассосалась, и набирает скорость, дворники вычерчивают узкий тоннель. Втайне я надеюсь, что он врежется, и в то же время мне хочется, чтобы он ехал медленнее, и, осознавая свою теперешнюю беспомощность, я прижимаюсь к окну, я чувствую пленку стекла на своем лице; я представляю себе запах воды, ее происхождение и круговорот, и теперь она впиталась среди железа и каменной кладки, уже ищет пути обратно в океан, она способна самоочищаться, освобождаться от мертвенной масляной вони и сигаретных окурков. Мы сворачиваем, едва не целуемся с фургоном, ливень усиливается, краденое море омывает, а затем размывает здания, затопляет желоба. Но это длится недолго, и это досадно, солнечный свет чертит радуги в лужах, асфальт раскрашен масляными призмами, наша поездка подходит к концу, и мы резко тормозим перед маленьким вытянутым зданием; и когда мы входим в двери больницы, хватка сержанта становится жестче, мы проходим мимо пациентов и посетителей, мимо медицинского персонала, и они не замечают ни наручников, ни моего эскорта, они поглощены более важными делами. Мы идем по длинным коридорам, отполированным и щедро опрысканным дезинфицирующими средствами, и так может быть в любом месте этого мира. Я растягиваю мышцы ног, мне хочется идти дальше, может, даже легкомысленно побежать, пронестись стометровку, бежать, чтобы чувствовать себя живым, но вместо этого мы заходим в ярко освещенную комнату, где нас ожидают почтенная медсестра и ее молодая ассистентка.

Небольшая предварительная процедура, никаких объяснений или знакомств. Мне приказывают лечь на обитую кушетку, здесь мне будут зашивать голову, и я чувствую, что Матрона смотрит на меня безо всяких эмоций, как будто она уже знает меня или, по меньшей мере, мой типаж; и я понимаю, что для нее я — просто еще одна головная боль; я стараюсь не встречаться с ней глазами, вместо этого я любуюсь улыбкой медсестры, которая промывает мою рану, промокает ее ватой, пропитанной обязательным дезинфицирующим средством; и от этого жжет, но надо перетерпеть боль, и я наслаждаюсь ее спокойствием, зная, что она одна из последних женщин, которых долгое-долгое время я не увижу. Стол удобный, мой затылок блаженно отдыхает. Я мог бы провалиться в дремоту и остаться здесь на века, но она, промыв мою рану, уходит из комнаты.

Вместо нее появляется Матрона, вертит в руках пузырек, затем подносит к нему шприц, поднимает иглу, и я любуюсь его красивой формой. Я закрываю глаза. Мои мысли — об эвтаназии, но я отгоняю их, памятуя о том, что государство может быть нефункциональным и небрежным, но никогда не будет настолько продажным. Игла обжигает, и от этого лекарства мой лоб моментально немеет. Я чувствую головокружение, тошнота сотрясает дно желудка, и я вспоминаю о тех фотографиях преступлений. Может, это сыворотка правды. Тошнота проходит. Я хочу оказаться больным, но знаю, что это невозможно. Я открываю глаза и замечаю слабую улыбку, пробежавшую по обвисшим губам Матроны, снова думаю, кто же она — преданный делу целитель или бездушный исполнитель, мое воображение ведет со мной хитрую игру. Тошнота оказывается сильнее паранойи, и вот она покрывает мое лицо белым саваном, а мне действительно становится все равно; она вырезает в ткани, в том месте, где рассечена моя голова, круг, и я чувствую, как давят ножницы, но не лезвие, я представляю завернутого в лен мертвеца и замечаю, что из-под ткани Матрона кажется мне бледной, как призрак, парящий надо мной, моя сосредоточенность рассеивается.

Жизнь существует в глазах очевидца, и я должен помнить о дорогом, по крайней мере, я думаю, что именно это говорят мудрецы, слишком много уроков и слишком много советов, и потому так легко впасть в заблуждение. Я оцепенел, мысленно и физически, Матрона поднимает швейную иглу и аккуратно заправляет нитку, она придвигается ближе и начинает ковыряться в моей ране, дьявольская женщина, плетущая злобные заклинания, добрая леди, спасшая мне жизнь, она стягивает куски кожи воедино, и тут не нужно владеть особым искусством, никаких жабо, украшений и потерянного времени. Любовь и ненависть струятся по игле, она делает чересчур крепкий стежок, и я сдаюсь, парализовано любое усилие постоять за себя, любовь порабощает ненависть, поток мыслей прекращается, и я по-королевски отдыхаю на мягкой обивке кушетки в этой теплой комнате, и молодая медсестра ушла, но я все еще здесь, и Матрона это знает. Когда она снимает саван, мне хочется поблагодарить ее за то, что она спасла мне жизнь, и извиниться за то, что я напугал ее, но она уже ушла. Я с трудом встаю на ноги, тошнота становится сильнее, тело превращается в один сплошной желудок.

У меня кружится голова, и мысли разбегаются; полицейские помогают мне выйти из больницы, и я едва касаюсь земли мне кажется, что мои ноги далеко, шествуют в машину, и та нещадно жжет бензин, а мы едем по туманным улицам, заполненным до отказа безликими механическими людьми; и я передергиваюсь и думаю, польется ли из меня блевотина и изобьют ли они меня за это дубинками, на секунду могу меня получается сфокусировать взгляд, но изображение размывается, мой рассудок коварный, тусклый, затуманенный. Я слышу голос и думаю, а действительно ли это сержант говорит: «мне жаль тебя, мой друг, ты не кажешься мне законченным мерзавцем, но время пройдет, и хотя это будет трудно, ты выйдешь из тюрьмы со знанием, которым обладают немногие», и я пытаюсь говорить, но не могу связать и пары слов, а может, он вообще и не говорил всего этого. Вероятно, он думает, что со мной обошлись слишком мягко и за то, что я сделал, следует лишить меня жизни.

Мы поворачиваем на маленькую улицу, наводненную людьми, водитель вынужден замедлить ход. Я чувствую себя немного лучше, открываю окно и выглядываю. Мы проезжаем мимо рынка, ларьки сияют яркими цветами и изобилием фруктов и овощей, ошеломляющая выставка баклажанов, перца, лука, помидоров, оливок, огурцов, лимонов, бананов, лаймов, апельсинов и всего что угодно, что может вырасти из земли, и все это собрано и сложено с любовью, заботой и вниманием. И от этого мое настроение приподнимается. Запах непередаваемый. Лимонный дух заполняет машину, и моя слабость исчезает. По крайней мере, на минуту, пока мы не доезжаем до мясных лавок с черным мясом, и вонь от гниющих тел перебивает лимонный запах, кровавый бардак из конечностей, туш и вздутых животов, сваленных перед нами, все это окружают сотни освежеванных голов; и они лежат так близко, что я могу протянуть руку и дотронуться до их закрытых век, кроме, конечно, тех век, которые срезаны, шерсть содрана, открывая мешанину белых и кровавых тканей вперемешку с выпуклыми венами, козлиные и бараньи глаза широко распахнуты, потрясенные, эти беззащитные создания кастрированы и разделаны ножами и мачете, их крики слышат только мясники, погружая в кишки по локти свои руки, у этих животных нет никаких прав, на их мордах проставлены номера, а контролеры уверяют, что они не испытывают боли и что у них нет личностных мыслей, что их исполнители просто делают свою работу; и мы движемся вперед, и я вижу свиней, подвешенных на массивные крючки, внутренности и сердца вывалились наружу, и я снова чувствую слабость, и мне хочется проблеваться.

Мы возвращаемся в полицейский участок, и я снова в камере, человек со шрамом помогает мне сесть и опереться на стену, я снова па своем месте, там, где я должен быть. Я беззащитен, но почему-то знаю, что с этими заключенными я в безопасности, я опускаю голову на колени, дотягиваюсь до кармана и убеждаюсь, что мой талисман удачи по-прежнему на месте. Я крепко сжимаю его и произношу какую-то забавную молитву.

Когда я был ребенком, я поймал бабочку и положил ее в банку, я был слишком мал, чтобы знать, что при закрученной крышке она не сможет дышать. Я смотрел, как она трепещет крылышками, и слышал, как они шуршат о стекло, и эта бабочка на несколько дней должна была стать моим питомцем, а потом бы я ее отпустил, и у нее были такие красивые крылышки; и я долгое время сидел и любовался этим экземпляром, и я был поражен, насколько они тонкие, эти крылья, и тем, что столь хрупкое создание может так высоко взлететь. Это было летом, и все было прекрасным, деревья покрыты листвой, цветут цветы; и все это время я любил свою бабочку, которая медленно умирала, безмолвно задыхаясь. Я пошел поиграть, а когда вернулся, она лежала на дне банки и не двигалась, и почему-то я понял, что она мертва. Мы отнесли ее на пустырь и похоронили в папоротнике, и мама сказала мне, что бабочки такие красивые, потому что живут очень короткую жизнь, что сначала они — гусеницы, а потом на один день превращаются в бабочек. Мне было грустно, и я плакал, но в то же время это казалось мне почти справедливым, хотя я чувствовал себя даже еще более виноватым, потому что не дал ей прожить и этого единственного дня. Не знаю, почему я сейчас думаю о той бабочке, но вот думаю.

Газон желтеет, он покрыт незабудками и одуванчиками, и его нужно подстричь; и Нана говорит, что она для этого слишком устала, что у нее больше нет сил, и вздыхает: «я старею, дорогой, но это только внешне, внутри я чувствую себя так же, как и когда я была маленькой девочкой, меняется только тело и возраст, а дух остается таким же, он вечен», и мы с мамой толкаем газонокосилку, и это хорошо — помогать другим людям, и мы продолжаем жить у Наны; и в моих воспоминаниях почти всегда лето, а если мы сидим дома, то это сказочная зима, и запах свежесрезанной травы напоминает мне о мышах, или, может, это мыши напоминают мне о траве и нетронутых заросших полях, на которых они живут летом; и Нана садится в шезлонг и смотрит, как мы смеемся, вы вот там пропустили одуванчик и еще здесь пучок травы; и я полон энергии, я расту, становлюсь большим, и скоро мне будет четыре года, и у меня будет праздник — с сэндвичами и играми; и почему-то, когда мы сгребаем граблями срезанную траву, она становится мокрой, и из близлежащего сада раздается смех, а мы пьем апельсиновый сквош и едим маленькие рулетики с джемом и сливками; и в саду полно растений и кошек, они спят на угольном сарае, и домик моего папы встроен в сарай, для взрослого человека он очень мал, деревянные доски подогнаны впритык, а еще есть маленькая дверца от серванта, приделанная к почтовому ящику, вот только те открытки, которые он присылал мне, проходили через дверь настоящего дома; и теперь трудно вспомнить, когда я получил этот талисман удачи, который теперь со мной, и мне почти кажется, что я был рожден вместе с ним, хотя я знаю, что до меня он принадлежал Нане, а на следующий год я иду в школу, буду учиться читать и писать, а мама и Нана сидят в шезлонгах; и пока я смотрю на порхающих бабочек и жужжащих пчел, подставив ноги солнечному теплу, они говорят, но не знают, что я их слушаю, они говорят, ну не досадно ли, что ему уже надо идти в школу, и я отчасти напуган, потому что мне придется покинуть этот сад, и в то же время я хочу стать большим мальчиком, и они говорят о школьной травле и о ребенке, который покончил с собой, потому что плохие дети говорили ему отвратительные вещи, но я отказываюсь слушать такой разговор; и на ночь мне всегда рассказывают сказку, иногда мама, иногда Нана, и одна из моих любимых — про Ноя и его ковчег, про то, как в ковчег поднялись все животные, каждой твари по паре, чтобы спастись от потопа; и это случилось, потому что Бог рассердился на людей за их плохие дела; и я спрашиваю, почему только двое из каждого вида животных поднялись в ковчег и почему остальные должны были утонуть, если именно люди стали причиной всех этих бедствий, и Нана говорит, что она точно не знает, но, может быть, животные знали, что на то воля Бога и не возражали против того, чтобы отправиться на небеса, но для меня это не имеет значения, и я спрашиваю, почему от каждого животного в ковчег отправились мальчик и девочка; и она объясняет, что это естественный способ жизни, что мужчины и женщины находятся друг с другом в равновесии, и один без другого не сможет существовать; все в жизни имеет свою противоположность, вторую половину, и вместе с ней становится целым, когда подрасту, я пойму это, могу ли я себе представить, каким скучным был бы мир, если бы в нем жили только мужчины или только женщины; и я киваю и говорю: «Думаю, что это так, хотя мне не сильно нравятся девочки, они глупые и играют в куклы», а в следующий раз она рассказывает мне о том волшебном яблоке в том особенном саду, и о том, как после этого у людей все пошло наперекосяк; и все это кажется настолько глупым, потому что из яблок, которые падают в наш сад с участка соседнего дома, Нана печет пирога, и может, она испечет такой пирог на мой день рожденья; и все равно — в нашей стране нет змей, или их немного, я никогда ни одной не видел и никогда не ел тех яблок с земли, потому что они кислые, а в некоторых есть черви, а испеченные, посыпанные сахаром, они меняют вкус, становятся сладкими, и с маковки стекает сладкий крем.

Пристегнутые друг к другу наручниками, мы смешиваемся с парнями из других камер, мы выходим из участка, и нас ведут полицейские и тюремные надзиратели, разные униформы, но оружие одно и то же, тюремные надзиратели небриты, они более грубы. Чувствуешь жопой — если мы попытаемся бежать, они выстрелят, они убьют человека, даже не задумавшись о том, какое он совершил преступление, будь он серийный насильник или карманный воришка. Попытка к бегству — это преступление против государства, и вот оно — откровение — если мы доставим неудобства власть предержащим и их слугам, это будет нашим самым страшным преступлением. Тюремный надзиратель игриво машет дубинкой, мы забираемся в фургон, и он бьет нас но плечам, когда наступает моя очередь, он стучит сильнее. И этот несуразный мороженщик стоит неподалеку, облизывает клубничный рожок, с вожделением косится и машет рукой заключенным, а парни матерятся в ответ; их гнев понятен, но бессилен, и оборотень смеется и вращает глазами, снова угрожает страшной еблей, жутким насилием, встречается со мной взглядом: «Да, я выебу каждого из вас очень хорошо и очень жестко».

Полицейские забираются в фургон и встают позади, заключенные развернуты лицами вперед, в кузове пробиты маленькие амбразуры, но они помутнели от въевшейся грязи; застрявший дохлый паук и мумифицированная оса прилепились к ближайшему ко мне окну. Двери с лязгом захлопываются, и фургон вздрагивает, колеблется от вибраций мотора, и в конце концов эти вибрации затихают, и перед отъездом мы вынуждены ждать добрых десять минут; становится душно, все больше и больше, люди волнуются, и напряжение возрастает, пространство сужается, а к голове приливает пот. И только когда мы оказываемся запертыми внутри фургона, я осознаю, что меня приковали к незнакомцу, чье горло — в рваном ожерелье черных кровоподтеков, и его лицо искривлено выражением полного неудачника. Он не смотрит на меня, когда я толкаю его локтем. Я говорю, но он не слышит. Его рука покоится рядом с моей, сталь наручников холодна, но его кожа холоднее — она ледяная. Он не плачет, не дергается, не делает ничего, просто сидит, уставившись перед собой.

И вот фургон трогается, сначала спешно, мягко трясет нас, этот груз из заключенных — можно похвастаться разнообразием: высокими, низкими, толстыми, тонкими, старыми и молодыми парнями, вцепившимися в сидения перед собой, мы с грохотом мчимся навстречу кошмару, ожидающему нас на вершине холма, в сошедшей с рельсов вагонетке русских горок, наши бесконечные мысли полны сожалений о совершенных преступлениях и о том, что нас поймали; и все молчат, и только какой-то эльф перешептывается с невидимым другом, попеременно возбуждаясь и впадая в таинственность… Заключенный с перевязанной головой слышит этот разговор и начинает что-то напевать, постукивает пальцами по раме окна, выбирает из паутины па амбразуре дохлую муху, держит ее перед глазами и смотрит на нее с недоверием, затем давит ее пальцами и вытирает их об штаны, довольный этой демонстрацией собственной власти. Он не попадает в ноты, путает слова; и другой заключенный поворачивается и грозит ему кулаком, и мушиный возмутитель спокойствия затыкается. Этот фургон — роковой ковчег, плывущий по старым улицам из кирпича и камня, пейзаж размыт, и мы не пытаемся разглядеть этот вид, потому что мы в ужасе.

И вот уже вскоре машина пыхтит, пытаясь вскарабкаться на холм на окраине города, мотор надрывается, мы ползем вверх по откосу. Время замедлилось, остались только оголенные эмоции, водитель переключает, и мы привстаем, чтобы взглянуть на пролетающие мимо улицы, и осознание того, что долгие месяцы и годы мы больше не увидим этот мир, приходит ко всем нам в одну и ту же секунду. На мгновение я представляю наше единение, но я принимаю желаемое за действительное, и это ощущение отступает; и чем медленнее движется фургон, тем больше нагнетается напряжение, визг мотора — это резкий приказ успокоиться, это заставляет нас усесться на свои места и забыть. Вагон дрожит, и стены вибрируют, оси стараются выдержать, и пока мы вползаем, еле тащась, на вершину, страдания двигателя рвут наши барабанные перепонки, и машина в конце концов выравнивается и останавливается. Фургон дрожит, мотор затихает, и даже шепчущий эльф успокаивается, прислушиваясь к топоту ботинок снаружи.

Наш контейнер распахивается, и температура резко падает. Раздается крик, и заключенные вздрагивают. Тюремные надзиратели бьют по стенам фургона, и вот мы уже вскочили на ноги, торопимся выйти наружу, чтобы встретиться с двадцатью молодчиками с мрачными и грозными лицами, выставившими напоказ дубинки и пистолеты, наш полицейский эскорт отодвигается в сторону, и надзиратели ведут нас к тюрьме. Я поднимаю глаза и вижу ее, «Семь Башен», тюремный замок на вершине холма. Массивный каменный вал закрывает небо, он вырастает из скал, как будто из земных глубин. Над воротами возвышается башня, внутри нее — открытая дверь, но времени любоваться архитектурой нет, потому что нас толкают ко входу, и я съеживаюсь; масштабы этой тюрьмы превращают нас в насекомых, я исподтишка бросаю взгляд на окно над воротами и замечаю, что кто-то седовласый следит за нами, я спотыкаюсь, делаю три шага и прохожу в дверь, и дубинка рикошетом отскакивает от моей руки, нас заталкивают в замок; и петли в дверях лязгают, и надзиратели орут на нас все громче, дамба бессмысленного гнева; и мы торопимся пройти через еще одни ворота и следуем по узкому проходу огороженному колючей проволокой, в которую впаяны лезвия, над нами неясно вычерчиваются внутренние стены, за бастионами замка быстро гаснет дневной свет.

Нас строят в колонны, скованный со мной заключенный медленно приходит в себя; надзиратель, проходя мимо, тыкает ему дубинкой в солнечное сплетение. Он думает, это забавно, — видеть, как человек складывается пополам, он смеется и с важным видом поворачивается к своим товарищам. Двое полицейских входят в тюрьму и снимают с нас наручники, идут по нашему ряду, они приближаются, и самоубийца-неудачник сжимает мою руку. Он держится за меня до тех пор, пока полицейские не доходят до нас и не расковывают нас, они поднимают его руку вместе с моей. Дрожащий ключ нервно протискивается в замок, полицейские избегают смотреть нам в глаза, сняв со всех наручники, они быстро уходят. А надзиратели остаются, пристально смотря на нас, выясняя, кто есть кто, они курят и смеются, их радует наш страх, их радует то, что именно они стали его причиной.

Толстый низкорослый надзиратель взбирается на помост, мелкий мудак, нашедший сцену для проявления своего скудного таланта. Он начинает читать нам лекцию, кичливо задирая нос, и вскоре он уже в приступе ярости, а заключенные опускают лица, шептун из фургона с притворной скорбью качает головой. Мы побывали в суде и уже выслушали все эти слова, но здесь не соблюдают этикета, здесь мало кто сдерживает себя. Шептун не понимает этого и начинает громко говорить, и надзиратель, стоящий на ящике, шокирован. Секунда спокойствия, и потенциальный диктатор взрывается, подбегает еще один надзиратель и лупит эльфа дубинкой. Шептун изумлен, он перестает говорить и надувается, с его лица сползает клоунская ухмылочка, по когда он вновь начинает прислушиваться к своему невидимому другу, улыбка появляется вновь. Диктатор раскачивается на пятках, оглядывает колонны, не обращает внимания на выражение лица этого сумасшедшего, его голос повышается и глохнет. Через какое-то время эффект от его выступления стирается. Тирада заканчивается, повисает пауза, как будто он ждет подсказки. Выкрикивают имена, заключенных собирают в маленькие группки и уводят через ворота. Колонны быстро редеют. И вскоре только несколько человек остается стоять там.

Услышав свое имя, я не отзываюсь, и двое надзирателей хватают меня, разозленные. Они выводят меня через другие ворота, ведут по проходу, вталкивают в комнату, и я стою перед другим начальником; пожалуй, этот субъект разломал бы помост и, видимо, за годы, проведенные здесь, уже успел покалечить несколько человек. У него дряблая кожа, на его рубашке пятна пота, желтые зубы перемежаются золотыми. От него воняет дохлыми животными, в его зубах застряла плоть ягнят и коз, гниющее свиное мясо срослось с униформой. Я сморю на его мультяшное рыло и розовую кожу и понимаю, что этот человек — Жирный Боров, несчастная свинья на убой, обколотая учеными и инфицированная ничтожным, жалким человеческим мышлением. Я чувствую себя приободренным. Но он делает мне знаки. Он говорит мне, чтобы я снял штаны.

Этого момента боится каждый мужчина, тюремная месть — избитый и гадкий миф — превращается в реальность. Мне говорили, что этого следует ожидать, но я никогда не думал, что это действительно произойдет. Меня охватывает тотальный ужас, он примораживает меня к полу, и мне нужно найти способ защититься, но я оцепенел, не могу соображать; и паника вызывает отвратительный приступ тошноты, меня уже тошнило сегодня, но если в больнице были одни ангелы, то это место полно демонов; и странно, что в тот момент, когда меня готовится изнасиловать этот свинообразный чел, я замечаю, что в комнате, как в часовне, крошечные окна, и сквозь сумрак сияет долгий луч пурпурного цвета, освещая миллиарды пылинок; и от этого прекрасного зрелища мне становится тепло, я вспоминаю о Боге, и о вечности, и о своей собственной несокрушимости; я вспоминаю о том, что могу отказаться или рискнуть, что, может быть, всего лишь может быть, что этот Жирный Боров не настолько плох, как пишется о том в газетах. Отказ значит то, что я получу пиздюлей, и если они захотят меня изнасиловать, они в любом случае сделают это, так что я сделаю то, чему меня учили, я рискну; я готов сцепиться с этим сидящим передо мной жирным свином, с этим мутировавшим свиным отродьем, но нет никакого шанса, что я справлюсь с ними с пятерыми, даже если бы я был силен, даже если бы я дрался ногами и кулаками, так что я воткну пальцы в его глазные отверстия, если он оскорбит меня, я вырву ему глаза, око за око, оба ока за сексуальное домогательство. Я воткну свои большие пальцы как можно глубже, я стою со спущенными трусами и джинсами, и я на грани, и эти люди могут сделать все что угодно, но все пойдет по-другому, когда мои большие пальцы погрузятся в его глазницы, я думаю об этом, и у меня появляются силы. Плевать, если они убьют меня. Все что угодно лучше изнасилования. Я вспоминаю песню и начинаю напевать, они не возьмут меня живьем.

Боров толкает меня кулаком в грудь, бьет в сердце, выкрикивает свои оскорбления, а я за свою жизнь слышал достаточно оскорблений, я могу это пережить, просто подставлю другую щеку, не говоря ничего; я счастлив, что не понимаю этих слов, я перестаю воспринимать его, вижу перед собой только этого забавного мультяшного человека-свинью, и вот один-два-три-четыре раза он ударяет меня, а затем разок в живот, и я складываюсь пополам, я не отвечаю ему, я надеюсь, что он только хочет поколотить меня, а я сильный, я знаю, что смогу убить его. Я могу вынести избиение. Я почти ждал этого. И он бьет мне по правой коленке, и я спотыкаюсь, чувствую на лице удар от незамеченного нападающего; и меня сбивают с ног, и я корчусь на полу, жду следующих ударов, но они не проявляют энтузиазма, я слышу, как глухо они бьют меня в грудь, а затем, когда мое лицо царапается об пол, я слышу смех. Когда я озираюсь сквозь пальцы, я вижу, что Жирный стоит с поднятой вверх рукой и тычет на обручальное кольцо, он смотрит на своих приятелей, а затем на меня и говорит: «Ебаться — нет, дружочек, нет — ебаться», показывает, чтобы я натягивал свои штаны и выметался, чтобы я понял, что он счастливый семейный человек, который немножко повеселился за счет гнусного чужака.

Те же два надзирателя, которые привели меня в эту часовню, ведут меня по коридорам, через двери и ворота, в самый центр тюрьмы. Мое сердце лихорадочно колотится, и на меня накатывает невероятное облегчение, перерастающее в восторг, по моему телу разливается экстаз, и это значит, что я люблю этих людей, я трижды счастлив, что они не насильники. И мы проходим мимо других осужденных и надзирателей, из офиса выходят двое в ладных костюмах, несколько обитателей тюрьмы смотрят на меня, но, по большому счету, без интереса. Это портовый город, перекресток для таких странников, как я, так что здесь должны быть и другие иностранцы. Люди, с которыми я смогу поговорить и найти общие темы. Здесь должны быть люди, которые знают мой язык. Должны быть. Мы входим на склад, и меня накрывает одиночество, и человек, заведующий складом, передает мне одеяло, пластмассовую миску, кружку и ложку. Он слушает одного из надзирателей, смотрит на меня и смеется.

Мы продолжаем наш путь, прибываем на маленький пятачок с глухими стальными воротами, вмонтированными в стены. Надзиратели и доверенные столпились вокруг со скучным видом. В дальнем углу — сарай, перед ним стоит араб, пластиковый стол и три стула; и трое мужчин пьют кофе, сигаретный дым взмывает вверх, к белейшей штукатурке и плотной колючей проволоке. На этом пятачке нет ничего, кроме сарая, обложенного по кругу камнями, искрится огонь, сарай выкрашен зеленой краской с красными вкраплениями, а внутри него стоят два глиняных котла и тропические растения. Безумное зрелище. Как будто на ближневосточном базаре. Карибский колорит. Маленькие картонки испещрены рукописными символами, а над открытым окном сарая черной краской начертано — Оазис. И я смеюсь. Несмотря на все, я действительно смеюсь, проходя в открытые передо мной ворота, и надзиратели злятся на меня. Ворота захлопываются за моей спиной. Я прекращаю смеяться и осматриваю двор, теперь у меня начнется совсем другая жизнь.

Два дня назад я сидел на стуле в баре, пил холодное пиво и болтал с хорошенькой и сладко пахнущей женщиной, жажда деятельности угасала во мне, я был счастлив уже тем, что я живу. В десяти коротких минутах ходьбы от станции ты найдешь комнату в отеле, и это дешево, это в центре, и здесь чище, чем в большинстве мест, в которых я побывал. В конце коридора есть душ с горячей водой, и вот я соскреб с себя долгое ночное путешествие на поезде и выхожу прогуляться по улицам нового города; иду, наконец останавливаюсь у кафе, чтобы выпить горячего шоколада и покушать сладких пирожных, прозрачные пирожные, пропитанные медом и посыпанные миндалем. Я сижу один, вокруг меня люди, занятые своей жизнью, они торопятся на работу и в школу и ругаются с теми, кого любят. А я живу своей жизнью. Следуя за солнцем, я путешествую от северных огней к южным закатам, дохожу до края этого мира и раздумываю, в какую сторону повернуть. Я делаю то, что делают скитальцы. Сплю днем и бодрствую ночами.

Бар, в котором я сижу, теплый и гостеприимный, в углу горит газ, местные обитатели сдержанны, но дружелюбны. В этом городе, с его портом и железнодорожным узлом, люди привыкли к незнакомцам. На улице завывает ветер, косой дождь стучит по окну, смешавшись, горячий и холодный воздух затуманивают стекло. Старики играют в домино за мраморным столиком, стучат костями и щелкают своими четками, похожими на бусины, кудахчут, ударяя ими по шатким стульям, и все они без исключения седовласые и одеты в черное. Они пьют лимонад и кофе, а более молодые предпочитают пиво. В баре сидят три женщины, они увлечены своими сплетнями, отставив недопитые стаканы и переполненную пепельницу. Две из них — молодые и тонкие, а старшая — круглощекая и пышнотелая. Кажется, никто из мужчин их не замечает.

Еда манит меня больше, чем любовь, я обливаюсь слюной, глядя на этот праздник вкуса на прилавке, смотрю на девчоночьи юбки с разрезами и на низкий вырез блузки их более опытной подруги, перевожу взгляд на вяленую рыбу и картофельные чипсы, баклажаны и грибы, украшенные зубчиками чеснока и политые оливковым маслом, на восковые перцы и гору плоского хлеба, всевозможные бобы, и сыры, и мясные нарезки. Мой рот увлажняется, и я запиваю этот последний соблазн глотком пива. Женщина, с которой я разговариваю, считает, что в таком заведении ты можешь сидеть в углу и напиваться до смерти, провести десять лет за пьянством, и тебя даже не заметят. Вероятно, она права. Часы над баром сломаны, и никто никогда не знает, который час, а потому никто не знает, когда наступит пора уходить.

Она говорит мне свое имя, и этот звук меняется и искажается, но оно звучит примерно как Марианн, так что я с умным видом киваю и смеюсь, говорю ей, что она, если хочет, может называть меня Робин Гудом, что мы можем сбежать из дома в леса и играть среди деревьев, грабить богачей и отдавать их богатство бедным, бороться за их права, и тогда в глазах народа мы станем героями. Кажется, она в недоумении, пытается перевести мои слова, похоже, она расстроена, она внимательно заглядывает в мои глаза и терзает меня этим, а потом улыбается. Я чувствую, как будто выдержал экзамен. Я горжусь тем, что она поняла — ей нечего бояться. Но неожиданно она становится серьезной и очень медленно качает головой: «Я не свободный боец вне закона, я не преступница, я только жертва». Повисает отвратительная тишина, и я пытаюсь понять, что бы это значило, и думаю, что бы ободряющего сказать ей, и тут она улыбается и начинает долго рассказывать, что она работает в отеле у порта, перестилает кровати и моет ванные, иногда помогает на кухне, и я киваю и осознаю, что я был прав, эта женщина действительно Девица Марианна.

В отличие от героини истории, у этой Марианн короткие волосы, хотя совсем недавно они казались мне длиннее, а ее мягкое коричневое пальто оказывается на самом деле поддельной леопардовой шкурой. Ее духи пахнут сильнее, а ее карие глаза затемняются. Она напоминает мне Району. Фактически она просто размытый образ маленькой сладкой Рамоны, она указывает на вереницу почтовых открыток, втиснутых за зеркало за баром, и я пытаюсь сфокусировать взгляд, видение плывет, смежаясь белыми пляжами и зелеными джунглями, за которыми проступает река Ганга и гаснущая улыбка техасского рейнджера. Района толкает меня локтем, и я понимаю, что она показывает не на почтовые открытки, а на наши отражения, она взмахивает рукой, и я снова вижу улыбающегося себя, но я кажусь себе другим, каким-то более старым; и, глядя на человека напротив, я тщетно пытаюсь узнать его и узнаю романтическую историю скитальца, странствующего студента и джентльмена дороги, прошедшего мириады путей этого мира. Я узнаю — или представляю — обожающие глаза Районы, представляю, как она, маленькая девочка, сидит за школьной партой, вырастает и идет своим путем.

Марианн ждет, когда прибудет ее корабль, а он должен прибыть в любой момент. Мне хочется напомнить ей, что Робин Гуд живет в дремучем лесу, а не в пустотах морских, но догадываюсь, что она не поймет. Когда корабль причалит, ей позвонит сюда приятель из отеля. Чтобы подтвердить правдивость своих слов, она кивает в сторону телефона за баром. И у нее будет уйма времени, чтобы пройти по набережной и встретить своего героя на берегу. Капитан корабля обещал ей показать весь мир, и она заикается, я нервничаю, очень нервничаю, думаю о том, как она переведет свои мысли на английский, она убеждает меня, что взволнована, очень взволнована. Ее капитан добр и великодушен и хочет, чтобы она ждала его возвращения. Для него это важно. Он обещал взять ее на Бали, и там они поженятся. Она всегда мечтала побывать на этой райском острове. Она хотела туда с тех пор, как себя помнит. Она спрашивает меня, бывал ли я когда-нибудь на Бали, но я качаю головой, Рамона теребит свою сумочку, сияющий красный пластик, в котором, сверкая, отражаются лампы над баром. Будучи девушкой, она прочитала все о рае в каком-то журнале, и я киваю, я точно знаю, о чем она, и мне неожиданно становится хорошо оттого, что я с человеком, которого знаю много лет. Она объясняет в мельчайших подробностях как балийцы вырезают деревянные маски и раскрашивают их, вырисовывая всех своих богов и демонов, которые смеются и хмурятся, и напоминают ей обо всех тех историях, которые она слышала, и ее самая большая мечта вот-вот сбудется. Я смотрю, как движутся ее красные губы, и мне хочется предостеречь ее, может быть, она слишком многого ожидает, но я не произношу ни слова. И Марианн, к моему удивлению, пьяна, начинает пропускать слова, рассказывать мне о другом месте, в котором она всегда мечтала побывать.

Три года назад она работала в Париже. Она дергает молнию своей мрачной сумки, металл скрипит, ее ногти гнутся, и кажется, что сейчас треснут. Она вздыхает, наклоняется ко мне и шепчет, как она работала в отеле днями и танцевала ночами, и однажды, ранним утром, ее изнасиловал человек, который купил ей выпить и подумал, что купил ее самое. Я не хочу этого слышать, но она все равно мне рассказывает, мне плохо, я чувствую себя виноватым за то, что я мужчина. Ее насильник был гастарбайтером, как и она, а она была пьяна и не могла пойти в полицию, она плохо знала французский, и ее насильник сбежал, а ее братья прислали ей денег на дорогу домой, хотя она никогда не сообщала своей семье о том, что случилось. В ее глазах стоят слезы, но она не плачет. Мы оба делаем глоток.

Эмоции воспаряют и ниспадают. Жизнь может показаться такой прекрасной, а потом эта жизнь пиздит тебя по яйцам и превращает в кучу говна, но со мной — сияние моей кочевой жизни, оно побеждает ужас, и я пытаюсь сохранить в себе ощущение невидимости, которое возникает, когда ты сам по себе и можешь отправиться куда угодно, когда тебе вздумается, никого при этом не уговаривая. Это чистейшей воды свобода. Ездить на поездах, ждать автобусов, с маленькой сумкой и некоторыми пожитками, свободный ночевать где угодно и, по меньшей мере, однажды попробовав почти все. Временами чувствуется одиночество, но я могу зайти в бар в незнакомом городе, и все это время кто-то будет говорить со мной, особенно вокруг автобусных или железнодорожных станций, в порту или на пересечении дорог, транзитных местах, заполненных транзитными людьми, скитающимися мужчинами и женщинами, направляющихся куда-то еще, мешкающих и спешащих, смешивающихся с местным населением и добавляющих свое, полиция никогда не доверяет такой нерешительности, боится скитальцев, этих контрабандистов, провозящих опасные идеи и подпорченную нравственность. Эйфория уходит, потому что теперь я думаю о скитальце-насильнике, который разрушил мечту Марианн, и я рад, что она — не Рамона.

Марианн улыбается, и от ее улыбки в этом ветхом уголке европейской империи все внезапно становится пучком, и куда бы я ни отправился, я найду там такое же место, такую же вселенную, населенную забытыми стариками, играющими в домино и карты, и юными проститутками, рискующими своим здоровьем, и безродными бродягами и мечтателями, безработными и трудоголиками, пьяницами и наркоманами, мошенниками и судьями, павшими мужчинами и женщинами, катящимися в поездах, там преступные элементы и подозрительно мыслящие, философы из забегаловок и комнатные поэты, искренние моралисты и аморальные личности, религиозные фанатики и атеисты, и каждый из них — вне изматывающей материалистической слаженности с девяти до пяти. Я смеюсь втихаря, потому что представляю себя одним из этих свободных духов.

У Марианн болит спина, и мы перемещаемся за столик, и она распахивает пальто и вытягивает ноги в мою сторону. На ней чулки со швом, и у меня тянет в паху. У нее красивые ноги, она берет меня за руку и проводит ей по своей коленке. Она хочет, чтобы я нащупал шрам. Этот желобок глубокий, и я отнимаю руку. Три месяца назад она возвращалась домой с работы и на нее напал мужчина, алкоголик, он говорил ей непристойности и попытался схватить ее за грудь. Она оттолкнула его, и он швырнул в нее бутылку, порезал ей ногу. Он был бродягой, этот грязный мужик, живший на улице, без дома, без семьи и даже без друзей. Но она отомстила. Здесь она не беззащитна. Ее братья нашли того бродягу, спящего в аллее, окруженного крысами, и наказали его. Марианн заглядывает в мои глаза. Говорит мне, что это было правосудием. Они заставили ублюдка расплатиться — за свои грехи. Он орал и просил о милости. Они не смилостивились.

Телефон звонит, и Марианн спешит к бару. Я не хочу слушать об изнасиловании и об отмщении, возданном бродяге. Я не хочу никаких проблем. Путешествуя, ты наслушиваешься всевозможных историй; и сначала я верил во все это, а потом до меня стало медленно доходить, что все это в массе своей — пиздеж, особенно если это рассказывают те, которые быстро напиваются и отключаются, от серной кислоты виски, или просто ожесточившиеся от этой жизни, но этот поток пиздежа отличается от той мелочной лжи, которую выдают тебе рабы зарплаты, но мы никогда больше не встретимся, и потому это не имеет значения. Факты и выдумка перемешиваются, и может, это легкая терапия скитальца, неправдоподобные сказки и меняющийся реализм, который делает нас мнимыми героями. Но я не стал в этом разбираться, мне этого и не надо, потому что по этой причине люди сразу же отпадают. Мы не хотим никаких проблем. Просто хотим, чтобы нас оставили в покое.

Тюремный двор пуст, так что у меня есть время набраться терпения, найти в себе мужество и подготовиться к предстоящему кошмару. Передо мной двухъярусный корпус с наружной лестницей, ведущей на верхний этаж, кирпичная кладка вяло контрастирует с твердостью камня окружающего меня замка. Стекла в огражденных решетками окнах отражают солнце и глаза двадцати слепых бедолаг. Двор — это смесь бетонных заплаток и более древней прослойки асфальта, на тех местах, где расколота спайка, выбоины набиты гравием, внутренние стены покрыты облупившейся белой краской, трещины проходят зигзагами, перерастают в колючую проволоку, протянутую поверху. Но что действительно примечательно, так это масштабы замка. По сравнению с внутренними постройками, возведенными не так давно, замок кажется другим, его каменные стены еще больше, и от этого я кажусь еще более ничтожным. Справа возвышается башня, монстр, окруженный зубчатыми стенами, а в них прорези, словно амбразуры для лучников. Слева металлические сточные трубы, запрятанные под рифленую крышу, мох покрывает расколотый водосточный желоб. Выстиранное белье, развешенное на веревке, трепещет на ветру. Носки и трусы, штаны и рубашки, пара ботинок, подвешенных за связанные вместе шнурки, от равномерных ударов моего сердца глохнут все звуки.

Через несколько минут я справляюсь с одышкой, беру себя в руки и иду в центр двора, я непрестанно дрожу; замок возвышается, раскидывается, взмывает в космические дали, отсюда видно еще три башни, на фоне этого вечного камня я становлюсь еще меньше. Видно только четыре башни из семи, остальные спрятаны за внутренними стенами, но если считать ту, которая рядом с воротами, то я вижу пять из семи. Я искоса поглядываю на внешнюю стену, при появлении черного силуэта вздрагиваю, вспоминаю, что переводчик говорил мне о Семи Башнях, о том, как древние захватчики украсили стены замка головами обезглавленных заключенных; и я вспоминаю о рынке и о запахе туш, представляю бритые головы, не могу найти разницы между человеком и свиньей, политические заключенные подвергались здесь пыткам — всегда, их боль пропитала камни. Я фокусирую взгляд, и призрак на стене на самом деле оказывается тюремным надзирателем, поперек груди болтается винтовка. Я представляю, как его вызывает на бой заключенный, стоящий внизу, этот заносчивый изгой смотрит прямо в его глаза, а стервятник готов сорваться вниз и уничтожить этого грызуна.

Солнечный свет остается позади, я вхожу в тень от корпуса, и по моей коже бегут мурашки, я готовлюсь к самому худшему, несколько секунд мешкаю, становлюсь хладнокровным и смертоносным, подавляю свои эмоции, и самое важное — это то, что случится дальше. От этого зависит, как я проведу все оставшееся мне в тюрьме время, остаток своей жизни, буду ли я жить дальше или умру, любой ребенок усваивает уроки, накапливает опыт и впоследствии использует его, и я готов к битве, я распределяю свои силы, адреналин смешивается с яростью, перерождаясь в неподдельную решимость. Я изгнанник, вступивший в неравную схватку, и пусть что хотят, то и думают обо мне, пусть обвиняют меня в каком угодно преступлении, в любой аномальности, и я должен сделать так, чтобы это стало их проблемой, а не моей — вот это больше похоже на правду, бей нещадно и бей первым, говно собачье — и из-под желоба я выхожу сильным и решительным, пусть это даже и самообман, целая смертельная шарада, у меня нет выбора, я могу быть только частью этого, играть в их детские игры. Позади осталась полиция и ее начальники, насильник-мороженщик и этот ненормальный боров из часовни, стервятник на стене, и, за исключением этого мороженщика-ебанашки, все те люди были защищены униформой, система сделала их такими — они потеряли стыд. В этом корпусе нет людей в униформах, и я смогу постоять за себя, но я знаю, что это на всем отразится двояко, здесь вытеснены самообладание и ограничение. ...



Все права на текст принадлежат автору: Джон Кинг.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ТюрьмаДжон Кинг