Все права на текст принадлежат автору: Вадим Крейд.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Георгий ИвановВадим Крейд

ВАДИМ КРЕЙД ГЕОРГИЙ ИВАНОВ

СЕМЬЯ. КАДЕТСКИЙ КОРПУС

Отец Георгия Иванова окончил Павловское офицерское пехотное училище и служил в Третьей гвардейской конно-артиллерийской батарее. Происходил он из полоцких среднепоместных дворян. Все прадеды, деды Георгия Иванова были военными. Оба деда — участники Крымской войны 1853—1856 годов, защитники Севастополя, один из них — георгиевский кавалер. Мать носила титул баронессы. Потому-то семнадцатилетнего Георгия Иванова его знакомцы по северянинской Академии эгопоэзии прозвали Баронессой. Позднее было еще одно прозвище — Болгарин. Но так называл его только Иван Бунин, узнав из разговора с Георгием Ивановым, что его отец был ранен под Плевной и затем служил адъютантом при первом правителе Болгарского княжества Александре Баттенбергском. Старший брат Георгия Иванова тоже был офицером и во время Гражданской войны, по словам Ирины Одоевцевой, отличился жестокостью.

Мать, до того как стала Ивановой, носила затейливую для русского уха фамилию — Бир-Брау-Браурэр ван Бренштейн, а звали ее Вера. Фамилия голландская, сохранившаяся несколькими поколениями голландцев, переселившихся в Россию лет за триста до рождения Юрочки-Жоржа-Георгия Иванова и хранивших семейное предание о том, что среди дальних их предков были участники крестовых походов. И когда в феврале 1924 года Георгий Иванов писал в Париже стихи о крестоносце, павшем в сражении, он мысленно возвращался к этому семейному преданию.

Упал крестоносец средь копий и дыма,
Упал, не увидев Иерусалима.
Ушли паладины, ушли мусульмане,
Остался забытый лежать на поляне.
У сердца прижата стальная перчатка
И на ухо шепчет ему лихорадка:
«Зароют, зароют в глубокую яму,
Забудешь, забудешь Прекрасную Даму»…

(«Упал крестоносец средь копий и дыма…»)


Через двенадцать лет это стихотворение о трагедии человеческого жизнелюбия он переделал. Еще позднее, уже не на медленном склоне лет, а на крутом спуске последних недель, его взгляд останавливался на стоящем на холме близ городка Йера средневековом замке. Оттуда паладины Людовика Святого отправлялись в крестовый поход. Георгий Иванов перебирал в памяти факты своей генеалогии и еще раз переделал стихотворение, что вообще-то случалось с ним нечасто. В последнем варианте шепоток смерти звучит не гипнотически, а саркастически:

А шепот слышнее: Ответь на вопросец:
Не ты ли о славе мечтал, крестоносец,
О подвиге бранном, о битве кровавой?
Так вот, умирай же, увенчанный славой!

Он достиг славы первого поэта русской эмиграции, но ведь неумолимого скольжения под откос никакая известность не продлит, тем более не остановит. «Вопросец», который смерть задает увенчанному славой жизнелюбцу-паладину, — ключевой. Интонация язвительной горечи окрашивает стихотворение. У каждого значительного поэта всегда есть глубоко личная тема. У Георгия Иванова в этом стихотворении — и не в нем одном, конечно, — это пушкинская тема «И от судеб защиты нет». Но все это — впереди.

Окончившая женский институт ведомства императрицы Марии, легкомысленная прелестница Верочка Бренштейн самозабвенно любила балы. Где бы еще удалось ей встретить стройного щеголя-гвардейца Владимира Иванова? Однажды на вопрос о родителях Георгий Иванов в ответ процитировал Лермонтова: «Были они обыкновенные русские дворяне» и продолжил словами Стендаля: «Жизнь им улыбалась, и поэтому они не были злы».

Родители Георгия Иванова женились незадолго до Восточной кампании, как называли тогда Русско-турецкую войну 1877—1878 годов. В 1877-м артиллерийская бригада молодого Владимира Иванова выступила из Варшавы на Балканы. Вскоре армия генерала Гурко заняла Софию и после пятисотлетней турецкой оккупации было образовано независимое Болгарское княжество. С 1879 года волею народного собрания во главе нового государства поставили принца Александра Баттенбергского, а гвардейца Владимира Иванова назначили флигель-адъютантом. Сама эта должность, учрежденная еще при Екатерине, подразумевала офицера для личных поручений при государе. Начинающий флигель-адъютант выписал к себе из Варшавы красавицу-жену. Раньше о придворной жизни она могла лишь мечтать и в самом деле мечтала. И вот теперь балы стали сменяться балами, разнообразились зваными обедами, дипломатическими приемами, журфиксами, театром, кавалькадами, пикниками, танцами. В 1879-м родилась дочь Наташенька, затем — сын Володя. Дети не слишком обременяли красавицу Веру Иванову. Домоседкой она не была — только в последние месяцы беременности сиживала дома, остальное время посвящала праздникам и развлечениям.

В 1886 году княживший семь лет Александр отрекся от болгарского престола. Это событие отразилось на личной судьбе четы Ивановых прямым образом. Оказалось, что в Болгарии делать им стало нечего. Князь Фердинанд Кобургский, пришедший на смену Александру Баттенбергскому, в русских флигель-адъютантах не нуждался. Следовало возвращаться в Варшаву, в полк, и вообще пора было подумать о выходе в отставку. Но служба как-никак обеспечивала безбедное существование. Отставку решили отложить на неопределенное время. И только неожиданно полученное наследство, к тому же немалое, подвигло Владимира Иванова на переезд в деревню. Там, в Ковенской губернии в имении Пуки в 1894 году, октября 29-го, а по новому стилю 10 ноября в семье Ивановых родился третий ребенок. При крещении наречен он был Георгием, а родители звали его Юрочкой.

Впоследствии дата и место рождения Георгия Иванова сопровождались нескладицей. Странно, что и жена Георгия Владимировича, прожившая с ним тридцать шесть лет, путала и день и месяц рождения — называла то 29 сентября, то 9 октября. Все же благоразумнее предпочесть сведения, исходящие от самого Георгия Владимировича. Отвечая в 1952 году на анкету русско-американского издательства имени Чехова, которое выпустило его «Петербургские зимы», он написал: «Родился 29 октября 1894 г. в имении Пуки Россиенского уезда Ковенской губернии».

Как выглядело имение Пуки? По-видимому, так же, как и усадьба в той же Ковенской губернии, принадлежавшая одному из предков по материнской линии и описанная Георгием Ивановым в рассказе «Настенька»: «Запущенный помещичий дом, заросший бурьяном парк, мужики, бабы, ребятишки, куры, утки, одиночество, тоска».

Но были еще Студенки, где Юрочка жил в детстве. Куплены они были после получения отцом наследства. В Студенках и прошли ранние годы Георгия Иванова, настолько счастливые, что о лучшем детстве, более радостном, более свободном, нельзя и мечтать. Студенки не походили на обыкновенное или даже на не вполне обыкновенное русское имение вроде пушкинского Михайловского или лермонтовских Тархан. Прежний владелец, однополчанин полковника Владимира Иванова, был немец, имение находилось близ польской границы, местное население состояло преимущественно из литовцев, в убранстве парка чувствовался французский стиль, а в комнатах были развешаны английские пейзажи и шотландские сцены охоты. В книге Георгия Иванова «Вереск» (1916) есть несколько стихотворений, в которых запечатлены видения утраченного рая — родного имения.

Уже позолота на вялых злаках,
А наша цель далека, близка ли?..
Уже охотники в красных фраках
С веселыми гончими — проскакали.

(«Мы скучали зимой, влюблялись весною…», 1915)


Эти охотники сошли с раскрашенной гравюры, памятной с детства. Еще в начале XIX века Студенки славились красотой местности, ухоженным парком, зеркальными прудами, благоухавшими цветниками, барской усадьбой и ее музейной обстановкой. К старой коллекции живописи новый владелец добавил картину Поля Гогена, а также портрет работы знаменитого художника екатерининской поры Дмитрия Левицкого и портреты предков с отцовской и материнской стороны. Об одном из них есть строфы в «Вереске»:

Беспокойно сегодня мое одиночество —
У портрета стою — и томит тишина.
Мой прапрадед Василий — не вспомню я отчества —
Как живой, прямо в душу — глядит с полотна.
Темно-синий камзол отставного военного.
Арапчонок у ног и турецкий кальян.
В заскорузлой руке — серебристого пенного
Круглый ковш. Только видно, помещик не пьян…

(«Беспокойно сегодня мое одиночество…»)


«Двенадцати лет от роду, когда меня соблазняли "что тебе подарить", чтобы я согласился на операцию полипа в носу, я потребовал две истории искусства и абонемент на "Старые годы"[1].

Вообще я манкировал карьеру художника», — писал он в конце жизни. Двенадцати лет от роду его определили по военной части — во Второй петербургский кадетский корпус. Наиболее престижным считался Первый кадетский, старейший в России. Находился он в Санкт-Петербурге на Васильевском острове, между университетом и Академией художеств. Но после самоубийства отца настроение в семье можно было определить поговоркой: не до жиру — быть бы живу. В семье военная карьера сыновей не обсуждалась — считалась сама собой разумеющейся. Из четырех кадетских корпусов Петербурга ближе к дому находился Второй, что было удобно, потому что кадетов-петербуржцев утром по субботам до воскресного вечера отпускали к родным.

Длинное старинное здание корпуса располагалось на Петербургской стороне, на Ждановской улице, 2. Отсюда недалеко до Финского залива, и западный ветер приносит свежесть моря. Окна главного фасада смотрят на узкий проток в дельте Невы — речку Ждановку. Позади здания открывался вид на изрядных размеров плац для строевых учений и смотров. Принадлежал он соседям — Павловскому юнкерскому училищу, отгороженному кирпичной стеной. Сам же кадетский корпус построен был на участке, где в XVIII веке стояла основанная Петром Первым Тайная канцелярия. При графе Бироне ее окутывала шепотная молва. Пыточные подвалы Канцелярии перевидали людей всех сословий, а учреждена она была, дабы карать оскорбителей чести государя и нарушителей общественного спокойствия. Учреждение благоденствовало и в просвещенный век Екатерины. Солидности ради его переименовали в Тайную экспедицию. Мрачная история строения и прилежащего участка земли действовали на детское воображение, населявшее здание привидениями. В едва освещенные длинные коридоры вы­ходили двери. В одном крыле они вели в общие спальни, называемые дортуарами; в другом — в классные комнаты. В середине располагался двухсветный (с двумя рядами окон) зал с начищенным до зеркального блеска паркетным полом. Зал просторный — весь личный состав с воспитанниками и воспитателями мог поместиться в нем.

Грусти от разлуки с семьей и родным домом Юра не испытывал. Когда новичком вошел он в дортуар, а затем в класс, никто над ним не подшучивал. Воспитатели старались придать обстановке семейный характер. Конечно, были в ходу шпаргалки, подсказки, проделки, прозвища, запрещенное чтение. Как же без этого — дети как дети, и не так уж давили их муштрой. Учителю математики дали прозвище Флюс, инспектора прозвали Телятиной. Младшеклассники гонялись друг за другом в полутемных коридорах. Кого-нибудь ставили «на стреме» предупреждать о появлении взрослых. Зимой устраивали во дворе «ледовые побоища». Не обходилось и без муштры — «стройся», «равнение на пра-аво», «ать-два»…Но больше времени отводилось общеобразовательным предметам. По утрам горнист трубил побудку. Одевались быстро, мылись, завтракали, шли на уроки. Кроме военных дисциплин, в кадетском корпусе преподавали Закон Божий, русский язык, немецкий, историю, алгебру, химию, рисование, литературу, географию. На уроках рисования Юра отличался. Учитель находил у него талант и прочил ему карьеру живописца. Любовь к изобразительному искусству сохранилась у Георгия Иванова на долгие годы и явственно сказалась на характере его поэзии. Художественный вкус для поэта – важное качество, а вкус Георгия Иванова первоначально воспитывался на образцах изобразительного искусства.

Другой учебный предмет, в котором он преуспел, – химия. Химические опыты на некоторое время стали для подростка Иванова всепоглощающей страстью. Увлекаться он умел самозабвенно. Изложения и сочинения на уроках литературы давались легко. Его воспитатель, известный в те годы военный писатель Николай Жерве, большой почитатель и знаток Надсона, прочил своему воспитаннику литературную карьеру. Во всем ином Юра был ученик посредственный. Дома, по выходным, было скучновато, во всяком случае, не так интересно, как в корпусе. Иногда в сопровождении уже взрослой сестры Наташи он ходил на смешные фильмы с Максом Линдером, которого через несколько лет встретил лично в «Бродячей собаке», и его удивило, что знаменитый комический актер, столь изобретательный на экране, в реальной жизни оказался человеком плоским и тусклым. Смотрели сентиментальные драмы («мыльные оперы» тех дней) наподобие той, о которой писал друг Георгия Иванова юный Осип Мандельштам в стихотворении «Кинематограф»:

А он скрывается в пустыне —
Седого графа сын побочный.
Так начинается лубочный
Роман красавицы-графини.

Да и сам Георгий Иванов отдал в стихах дань «великому немому», написав в семнадцатилетнем возрасте стихотворение под тем же названием — «Кинематограф»:

…Разбойники невинность угнетают.
День загорается. Нисходит тьма.
На воздух оглушительно взлетают
Шестиэтажные огромные дома.
Седой залив отребья скал полощет.
Мир с дирижабля – пестрая канва.
Автомобили. Полисмэны. Тещи.
Роскошны тропики, Гренландия мертва.
Да, здесь на светлом трепетном экране.
Где жизни блеск подобен острию,
Двадцатый век, твой детский лепет ранний
Я с гордостью и дрожью узнаю…

Этот панегирик XX веку с его автомобилями, многоэтажными домами, дирижаблями, мишурным блеском и реальным насилием интересен тем, что он стоит особняком в творчестве Георгия Иванова, уже тогда облюбовавшего ретроспективную тему.

С матерью отношения были неровные, да и не всегда, приходя из корпуса домой, он заставал ее. Делать дома было нечего, и в воскресенье вечером он охотно возвращался в старое здание на Ждановской улице, населенное сорванцами, наставниками, призраками и портретами императоров. Когда Жорж стал постарше, мать перепоручила заботу о нем своей кузине Варваре, жившей с мужем в здании Министерства внутренних дел на Моховой улице в большой казенной квартире комнат в пятнадцать. Муж тети Вари занимал должность егермейстера его императорского величества, то есть ведал царской охотой. Супруга егермейстера Маламы, — вспоминал Георгий Иванов, — «имела вспыльчивый и чрезвычайно властный нрав. Перед ней не только дрожали курьеры и прислуга — побаивалось ее все Министерство. Квартира… от обстановки до самого воздуха дышала важностью, респектабельностью, холодком, близостью к "сферам". Достаточно сказать, что войдя в нее, можно было столкнуться с самим министром, разгуливавшим в ней запросто, иногда даже в домашней тужурке и ковровых туфлях. А министр этот был к тому же не обыкновенным министром, а знаменитостью, "столпом реакции" или "оплотом престола" — в зависимости от точки зрения. В частной жизни этот громовержец… выглядел уютным добродушным стариком».

Громовержца — министра внутренних дел Ивана Григорьевича Щегловитова — знала вся Россия. В гостиной тайного советника егермейстера Маламы повстречалась Юре не единственная примечательная личность. Запомнил он чрезвычайно обаятельного рослого Феликса Феликсовича Юсупова, который в конце 1916 года вместе с великим князем Дмитрием Павловичем собственноручно отправил на тот свет Григория Распутина. Атмосферу квартиры Маламы и гостей егермейстера, чинно собиравшихся на журфиксы, Георгий Иванов вспоминал, когда начал писать роман «Третий Рим», и позже, когда задумал «Книгу о последнем царствовании». Но особенно зримо представились ему те отроческие дни в доме на Моховой, когда он писал «Настеньку», последний в своей жизни рассказ.

На лето Юра вместе с семьей уезжал на дачу — в Виленскую губернию, с поезда сходили на станции Гедройцы. Его связь с Северо-Западным краем, откуда были родом и май и отец, не прекращалась вплоть до Первой мировой войны. С дачи возвращались осенью, к началу учебного года. На каникулах в деревне, а зимой в корпусе он читал бесконечные приключения короля сыщиков Ната Пинкертона и «Мир приключений» — в общем то же, что и его сверстники в разных углах России. Журнал «Мир приключений», который любил читать Николай Гумилёв даже будучи взрослым, побудил Жоржа написать пародийный рассказ «Приключение по дороге в Бомбей», самый ранний из появившихся в печати. Но и серьезное чтение началось довольно рано. Первой такой книгой, читанной им, стала «История искусства» Игоря Грабаря. Доставал он и те книги, с которыми кадетам знакомиться не полагалось. К запрещенным относились «Воскресение» Льва Толстого и «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева наравне с фривольными романами Мадлен Жанлис, переведенными на русский в начале XIX века. Что-то из запретного чтения обнаружили у Георгия Иванова в пятом классе. Впрочем, надзирали за воспитанниками не слишком ревностно. Среди воспитателей, к счастью, не было своего корпусного «человека в футляре» и скандала не раздули. Все-таки тогдашние нравы не лишены были благодушия.

На пятнадцатом году жизни его захватила поэзия. Он и сам не заметил, как стихия творческого слова овладела им безраздельно. Первым, под чье очарование он попал, был Лермонтов, а первым поэтом, увиденным воочию, был великий князь Константин Константинович Романов, подписывавший свои стихи инициалами К. Р. . Внешним толчком к погружению в поэзию явилась школьная программа. Он начал читать Лермонтова сначала по обязанности — требовалось выучить наизусть «Выхожу один я на дорогу…» – и под влиянием музыки стихотворения и его космичности с Юрой случилось нечто такое, что лучше всего определить словом «посвящение». То была неожиданная инициация в тайну поэзии, потому что без тайны, как и без чувства меры, гармонии, охватывающей сферы бытия, для него подлинной поэзии не существовало. Первую любовь к Лермонтову он пронес непотускневшей через всю жизнь. В Париже, в 1950 году, вспомнив, как заучивал в отрочестве «Выхожу один я на дорогу…», он написал лирическую исповедь, вдохновленную лермонтовским сюжетом:

Если бы я мог забыться,
Если бы, что так устало,
Перестало сердце биться,
Сердце биться перестало,
Наконец — угомонилось,
Навсегда окаменело,
Но — как Лермонтову снилось —
Чтобы где-то жизнь звенела…
Что любил, что не допето,
Что уже не видно взглядом,
Чтобы было близко где-то,
Где-то близко было рядом…

(«Если бы я мог забыться…»)


Он стал читать все, что написано в рифму. Читал Фета, Надсона, Полонского, К. Р. И скоро открыл для себя поэзию «декадентов», как тогда называли модернистов. Он подражал Бальмонту, читал Брюсова, был ранен Блоком, восхищался Сологубом. Ему попался «Пепел» Андрея Белого и «Ярь» Сергея Городецкого. Не пренебрегал он и современным арьергардом. В круг его чтения вошли Владимир Гофман, Дмитрий Цензор и даже Татьяна Щепкина-Куперник заодно с Галиной Галиной. Однажды летом на даче домашний знакомый развлекал собравшихся чтением «декадентских» стихов. Прочел «Капитанов» и назвал имя автора — Гумилёв. «Меня удивили стихи (ясностью, блеском, звоном), и я запомнил это имя, услышанное впервые». Было в том что-то провиденциальное. Вскоре Николай Степанович Гумилёв войдет в жизнь Жоржа Иванова. Он и сам стал писать «декадентские» стихи, производя их, как впоследствии говорил, — дюжинами. Теперь на него влиял не только Бальмонт, но и журнал «Аполлон», в котором Бальмонт не печатался, зато постоянно встречалось имя Гумилёва. Впечатление от журнала было ни с чем не сравнимым, и он думал, что теперь нашел именно то, чего столь долго, как ему казалось, искал.

Осенью 1910-го Георгий Иванов, никогда раньше не читавший газетных объявлений, случайно открыл последнюю страницу «Вечерних биржевых новостей» и увидел заинтересовавшее его объявление: редакция открывающегося еженедельника «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности» приглашала начинающих писателей присылать свои произведения. Без всякого промедления он тут же послал стихи. Несколько раз он уже посылал их другие журналы, но неизменно получал отказы. Из десятка стихотворений, отосланных во «Все новости…», два через короткое время появились в первом номере этого еженедельника. Радость Жоржа была бурной. Стихи, напечатанные в корпусных журналах «Кадет-михайловец» и «Ученик» в счет не шли, то были свои, «домашние» дела. А вот «Все новости…» — другое дело. Какими же стихами дебютировал шестнадцатилетний Георгий Иванов? Одно называется «Осенний брат»:

Он — инок. Он — Божий. И буквы устава
Все мысли, все чувства, все сказки связали.
В душе его травы, осенние травы,
Печальные лики увядших азалий.
Он изредка грезит о днях, что уплыли.
Но грезит устало, уже не жалея,
Не видя сквозь золото ангельских крылий,
Как в танце любви замерла Саломея.
И стынет луна в бледно-синей эмали,
Немеют души умирающей струны…
А буквы устава все чувства связали, —
И блекнет он, Божий, и вянет он, юный.

Аскеза молодому иноку явно не впрок, он еще не отлюбил свое. Почему «в душе его травы»? Означают ли они символ всего земного? И что это за «лики азалий», которые тоже причислены к травам? Зато рифма связалиазалий свежая, и звуковой строй стихотворения безупречный. Найдем ли что-либо, предвещающее религиозную тему, в первом напечатанном стихотворении? Вряд ли. Правда, к этой теме он будет время от времени возвращаться вплоть до выхода в свет «Лампады», последнего петербургского сборника. В его эмигрантских сборниках эта тема отсутствует. Первое появившееся в печати стихотворение он ценил и, несмотря на «лики азалий», через двенадцать лет включил в «Лампаду».

Второе стихотворение — «Икар». Чтобы бежать из плена с острова Крит, Икар сделал крылья из перьев, склеив их воском. Юноша смог высоко взлететь, но солнце растопило воск, и беглец упал в море. Словом, рожденный ползать летать не может. Тема мифологическая, и требовала не амфибрахия «увядших азалий», не декадентской блеклости и усталости лирического героя, а словаря классицизма и звонкого классического ямба.

И дерзкий червь, рожденный тьмой,
Я к солнцу свой полет направил,
Но взор светила огневой
Мне крылья мощные расплавил.

Недели через три «Все новости…» напечатали еще одно его стихотворение — балладу «Песня о пирате Оле». Так шестнадцати лет от роду он вступил в литературу, следуя одновременно трем разным стилистическим ориентациям — декадентской, классической и романтической. Его успеваемости в корпусе литературные успехи отнюдь не способствовали. «Отметки у меня были отчаянные, не исключая и отметок по русскому языку, блеск которого собирался я обновлять». Словом, учился ни шатко ни валко, о чем впоследствии вспоминая, находил веселое сочувствие у своего друга, закоренелого второгодника Гумилёва.

Корпус имел своим сиятельным шефом великого князя Константина Константиновича, дядю Николая Второго. В 1910 году великий князь стал генерал-инспектором всех кадетских корпусов и военных училищ. Известно было, что в свое время он учредил в Петербурге литературное общество «Измайловские досуги» — островок изящества «во имя доблести, добра и красоты», как формулировалось в уставе общества. В военных училищах великий князь вводил передовую систему воспитания, которой Россия могла гордиться. Любители поэзии знали, что именно он скрывается за инициалами К. Р. Шефство любимца учеников, к тому же поэта, способствовало литературным увлечениям, и в журнале «Кадет-михайловец», выходившем здесь же на Ждановской, 2, появлялось немало стихов. Константин Романов известен был как человек либеральный, мягкий, душевный. На Пасху депутация, включавшая и воспитателей и воспитанников, являлась к нему в Мраморный дво­рец христосоваться. В какой-нибудь праздник он и сам мог приехать в корпус, тогда весь состав выстраивали в зале. На правом фланге стояли музыканты и хористы. Под звуки марша выносили знамена. Директор навытяжку стоял перед строем — одна рука на эфесе шашки, в другой накануне написанный рапорт. Звучала команда: «Корпус, сми-ирна-а». Играли марш. В увешанный портретами коронованных особ зал входил высокий, изящный господин с андреевской лентой на Измайловском мундире.

– Здравствуйте, кадеты, — приветливо говорил он совсем не «военным» голосом.

– Здравия желаем, ваше императорское высочество! — гремело в ответ.

Константин Романов обходил строй. Жорж смотрел и него с обожанием, думая не о том, что вот перед ним великий князь, но о том, что впервые в жизни видит вблизи на стоящего поэта. Следовал молебен, кропили святой водой знамя, горнисты давали отбой. К. Р. благодарил первую роту, вторую роту и так далее. И хотя каждый стоял по стойке смирно, в самой этой церемонии чувствовалось что-то семейное. Церемония заканчивалась, и все шли завтракать.

Георгий Иванов был первым, кто отдал в журнальчик «Кадет-михайловец» «декадентские» стихи. Напечатаны они были с либерального одобрения «державного шефа».

Как девы ночи, плывут туманы
Жемчужным флером над темным морем,
Они как девы, они как раны.
Их смех беззвучен и дышит горем.

Смеялись ли эти туманные девы над своими ранами или над своим горем, понять невозможно. Ювеналии[2] больших поэтов, даже Блока, в золотой фонд поэзии обычно не входят. Большинство детских стихов известных поэтов пропало без вести. Не составляют исключения и ювеналии Георгия Иванова. Стихи он сочинял то в своем дортуаре, то дома по субботам и воскресеньям, то на уроках алгебры. Многое из того, что вошло в его первый сборник «Отплытье на о. Цитеру», написано за школьной партой.

Позднее, в 1915 году, Георгий Иванов с грустью прочтет в газете манифест, запечатлевшийся в его памяти: «Божиею милостию Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая, объявляем всем верным Нашим подданным: Всемогущему Богу угодно было отозвать к Себе Любезнейшего Дядю Нашего Великого Князя Константина Константиновича…во 2-й день июня на 57 году от рождения…» Тогда шла Первая мировая война. А через много лет, даже не после Первой, а уже после Второй мировой войны Георгий Иванов писал из Франции своему другу: «Получил на днях от одного однокашника в подарок стихи К. Р., "нашего державного шефа"… Этот Гран-дюк был, кстати, большая душка, и все мы его искренно (и было за что) любили. И далее он вспоминает, что «с его высочайшего поэтического одобрения напечатал в «Кадете-михайловце» архидекадентские стихи, в самом деле рядом с "посещением государем Императором Красносельского лагеря" и т. п. довольно пикантно и в смысле декадентщины и в смысле либерального отношения к ней. Этот Гран-дюк, как я освежил теперь в памяти, был очень недурной поэт, если расценивать по способностям».

В отличие от «державного шефа», мать смотрела на его преданность поэзии с неодобрением. Но скрывать свою новую одержимость он не собирался. Когда он сказал дома, что хотел бы стать настоящим поэтом, мать пришла в отчаяние. Сыну потомственного офицера, дворянину, а по материнской линии барону, полагалось респектабельное поприще, пусть не столь изящное, но для практической жизни более пригодное, приносящее доход и обеспечивающее статус. Поэт Владимир Пяст, вспоминая те годы, писал: «Быть поэтом было не только не модно, но и неловко». Сестра Наташа, самый близкий человек, отнеслась к решению брата-подростка хотя и снисходительнее, но тоже без одобрения.

В 1911-м на каникулах (кадеты говорили «в отпуску») в деревне явилась мысль бросить корпус. Подумывал он об этом еще зимой. Колебался, отвлекался, забывал о своем решении и возвращался к нему опять. Однажды мимоходом сказал об этом поэту Алексею Скалдину, с которым недавно подружился. А летом решение оформилось. Теперь он считал, что пять лет ношения кадетского мундира — даром потерянное время. «Ибо неучем я остался во всех смыслах, а таковым быть нехорошо». До окончания учебы оставалось еще три года. «К двадцати годам, следовательно, я кончу корпус, — размышляет он в одном из писем, — буду основательно знать равнения и что еще? Тогда гораздо труднее будет мне выкарабкиваться. В стенах корпуса я не имею возможности вести сколько-нибудь осмысленную жизнь — даже читать можно только то, что разрешается моим воспитателем, стариком милым, но благонамеренно тупым … В корпус я попал по недоразумению и на каждого гимназиста… гляжу завистливыми глазами обделенного». Впервые за все летние отпуска не хотелось возвращаться в корпус и, сказавшись больным, он остался в деревне до октября.

Мать теперь и слышать не хотела о затее младшего сына. Она была занята переездом на новую квартиру, подыскав подходящую на Малой Гребецкой улице, тоже на Петербургской стороне. Дом новейшей постройки, а район — один из старейших в городе. Эти места старожилы еще иногда называли по старинке — Гребецкой слободой. Не одобрял решения Юры и старший брат Володя, уже окончивший военное училище. Юра молчал, думал не о своем решении, которое пока казалось неисполнимым, а об издании книжки стихотворений. Их уже достаточно для небольшого сборника, но чтобы издать, нужны деньги. Молодым неизвестным поэтом не заинтересуется ни одно издательство. Печатать придется за свой счет. Если бросить корпус, ему будут выплачивать 15 рублей пенсии за отца. Но даже не тратя из пенсии ни копейки, все равно типографские расходы оплатить не удастся. Надо найти службу. Он спрашивает А. Д. Скалдина, нет ли какого-нибудь места в страховой компании, в которой Алексей Дмитриевич занимает должность директора округа. Жалованье просит хотя бы рублей в 25 — согласен и на 15. Скалдин отмалчивается. Сам он прошел трудный путь от мальчика-рассыльного до крупного специалиста в страховом деле. Кое-что их соединяло — главным образом любовь к поэзии, но многое и разъединяло. Оба более-менее одновременно начали литературный путь. Скалдин на пять лет старше, и разница в возрасте юному Георгию Иванову кажется значительной. Наверное, Скалдин мог бы найти для своего друга место писаря или помощника делопроизводителя. Но в его представлении ежедневные хождения на службу никакие вязались с самолюбивым, мечтательным, податливым, порой фаталистически настроенным юношей, не наделенным, как казалось Скалдину, практической сметкой, только и умеющим что писать стихи.

Пыталась помочь устроиться на службу мать, но так, чтобы сын об этом не узнал. Когда после продолжительных колебаний летом 1912 года Георгий все-таки бросил корпус, она обратилась к Скалдину. Написала с достоинством, но просительно: «Простите, что я беспокою Вас своим пись­мом, но зная, что Вы хорошо относитесь к моему сыну Георгию, и он, кажется, также Вас очень любит, то решаюсь Вас попросить от своего имени, чтобы Вы посодействовали в получении места, иначе ему будет очень плохо. Выйдя из корпуса, он, быть может, сделал ложный шаг, т.к. после смерти мужа у нас не осталось средств… Жить у сестры на хлебах ее мужа он не хочет, ему это тяжело, и я понимаю, что это невозможно. Он мне говорил, что написал Вам с просьбою о месте, и я присоединяюсь к этой просьбе и думаю, что Вы, если возможно, то устроите что-нибудь если бы в руб. 30, 35, но, конечно, в крайнем случае и меньше можно для начала, но Вы сами знаете, как дорого жить в Петербурге. Юра стал очень нервен и, по-моему, мало поправился. Прошу Вас только, многоуважаемый Алексей Дмитриевич, не проговоритесь ему ни звуком о моем письме. Он такой самолюбивый и вообще не любит, если я мешаюсь в его дела… Я сама живу небольшим пенсионом и помогать не могу, так что как-никак все выходит клином».

В житейском смысле он ушел из корпуса в никуда, в более существенном — внутреннем, психологическом смысле — ушел в литературу. Но житейское берет свое. Он начинает готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Экзамены хочет сдать экстерном при реальном училище, настойчивости не проявляет и вместо подготовки к экзаменам записывается вольнослушателем в университет. Для этого аттестата зрелости не требовалось, не нужно было сдавать и вступительных экзаменов. Новый знакомый Николай Степанович Гумилёв подал в сентябре заявление с просьбой о принятии его в университет на историко-филологический факультет, и это обстоятельство сыграло свою роль в судьбе Георгия Иванова. В том же году на романо-германском отделении стал появляться щуплый молодой человек с пушкинскими бачками, гордо поднятой головой, неприступно важный, но при близком знакомстве оказавшийся безудержно смешливым. Звали нового знакомца Осип Мандельштам. Там же, на романо-германском, учился и Георгий Адамович. Впоследствии он говорил, что романо-германское отделение историко-филологического факультета превратилось тогда в своего рода штаб-квартиру акмеизма. Словом, более чем лекции профессоров, центром притяжения для Георгия Иванова стали приятели-студенты. И если не считать главного — общения с молодыми поэтами, из его не слишком ревностных посещений университетских аудиторий ничего не вышло. Зато, как писал очевидец, «его часто можно было встретить в знаменитом университетском коридоре». Там его видели то с Адамовичем, то с Мандельштамом, то с сыном Бальмонта. Через много лет, заполняя анкету для издательства имени Чехова, которое на пике материальных бедствий Георгия Иванова выпустило обновленное издание «Петербургских зим», на вопрос об образовании он ответил лаконично и уклончиво: «2 СПБ Кадетский корпус. Вольносл. СПБ университета». Ни того, ни другого окончить ему не довелось.

МИСТИЧЕСКИЙ АНАРХИСТ И ЗАЛИТАЯ СОЛНЦЕМ МАНСАРДА

Прошло более года с того дня, когда Георгий Иванов начал писать стихи и теперь посвящал им все больше времени. Увлечение обернулось страстью, а страсть держалась на грани одержимости. К сочинявшимся в отрочестве экспромтам и к не столь давнему юмористическому плетению словес относиться всерьез ему и в голову не приходило. Теперь он чувствовал, что по-настоящему живет только тогда, когда занят стихами. При каких обстоятельствах он познакомился с известным в ту пору писателем Георгием Чулковым, уместно лишь гадать. Может быть, послал письмо или без предуведомления отправился к нему домой на Малую Невку, где пахло морем и просмоленными канатами, а у берега покачивались пришвартованные баржи. Встретил его бодрый человек неопределенного возраста, с густой шевелюрой, одетый в темный сюртук. Мягкий взгляд приветливых карих глаз располагал к себе. Чулков отметил стихотворческий дар стройного большеротого кадета. Стихи в тетрадке, исписанной школьным почерком, тронули изобретателя «мистического анархизма». Статья Чулкова под таким названием еще недавно вызвала град полемических стрел и насмешек, и отчасти благодаря этому не особенно продуманному изобретению его автор получил всероссийскую известность. В 1909 году нача­ли выходить один за другим тома сочинений Чулкова, а мно­готомное собрание само по себе воспринималось как знак отличия. Георгию Иванову, запойно читавшему стихи совре­менных авторов, попался модернистский сборник Чулкова «Кремнистый путь». Возможно, эта книга и побудила к встрече. Иванову запомнились строки загадочной чулковской «Царицы», то ли хлыстовской, то ли декадентской:


Она идет по рыжим полям;
У нее на челе багряный шрам…
Мерно ступают босые ноги, —
Тихо и мерно,
По меже, по узкой дороге,
По верной.

К 1910 году кипучая энергия Чулкова достигла апогея. Он был участником многих литературных начинаний. Открытие нового молодого дарования вполне соответствовало духу его бурной активности. В оценке начинающего Георгия Иванова он при своем энтузиазме перебарщивал: «Будущий новый Пушкин». И все же обещания, которые он уловил в юношеских стихах, не могли обмануть его художественно чутья. Именно Чулков первым увидел в Георгии Иванове задатки большого таланта. Ни Блок, ни Кузмин, ни Северянин, ни Скалдин — никто из тех, с кем Иванов встречался до своего вступления в гумилёвский Цех поэтов, не разглядел в нем так явственно, как Чулков, будущего выдающегося художника слова. Даже Гумилёв — может быть, в результате слишком близкого знакомства – бывало, сомневался в жизнестойкости его таланта. Когда Георгий Иванов выпустил уже несколько книг, Гумилёв вдруг выразил свои сомнения: «У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед».

Вряд ли случайно они «пересеклись» в жизни — шестнадцатилетний петербургский кадет и тридцатилетний Георгий Иванович Чулков, казавшийся маститым писателем, свой человек в салоне Мережковских, друг Блока, редактор альманахов «Факелы» и «Белые ночи». Людей, проницательно понимавших природу символизма, как понимал Чулков, было не так уж много. Корни его собственного «мистического анархизма» — а к нему он пытался приобщить и Георгия Иванова – уходили в почву русского декадентства, которое он считал смешением света и тьмы и в чем видел настроение, уже перелившееся через край вскормившего его искусства и теперь влиявшее на саму жизнь. «В декадентстве, — говорил Чулков своему новому знакомцу, — была "тайная прелесть", теперь она уже постепенно выдыхается». О самой «прелести» Чулков сказал неоднозначно — то ли как об очаровании, то ли как о демонической прельстительной силе. «Что сближает людей, в особенности людей нашего круга? — спрашивал он. — Сказать?» И тут же отвечал: «Сближает непримиримое отношение к власти над нами извне навязанных норм».

Он разгадал существенное в блоковских «Стихах о Прекрасной Даме», сказав о них словами их автора: «Великий свет и злая тьма». Обо всем этом он говорил с юным поэтом и явился для него посредником между ним и этой тайной прелестью, которую много лет спустя Георгий Иванов назвал — с ироническим одобрением — «декадентской отравой». С Блоком Чулков познакомился в 1904 году у Мережковских и долго оставался в кругу близких поэту людей, мог зайти к нему запросто, даже не предупредив о приходе. Увлекающийся Чулков, не долго думая, предложил свести Иванова к Блоку, что прозвучало совершенно неожиданно. О такой головокружительной возможности можно было прийти в смятение. Ранним вечером они взяли извозчика, подъехали к шестиэтажному дому новой постройки на углу Малой и Большой Монетных улиц, поднялись на последний этаж. Из-за переполнявшего юного поэта чувства не слушались ноги. Вошли, и Чулков представил Георгия Иванова, потряхивая своей лохматой гривой, улыбаясь бритым актерским лицом, тыча пальцем в кадетский мундир: вот привел к тебе военного человека».

Встреча запечатлелась на всю жизнь. Стихи и личность Александра Блока так или иначе будут присутствовать в творчестве Георгия Иванова до последнего года жизни. А тогда его литературные симпатии, еще до конца не определившиеся, были где-то рядом с символизмом, но мироощущения символистов он изначально не принял. Не потому что был способен в ту пору что-нибудь противопоставить, а в силу своей совсем иной художественной природы. Им уже прочитаны книги Бальмонта, Брюсова, Белого и Сологуба, которого на первый взгляд трудно было отнести к символистам, а у Георгия Иванова и в самом деле это был лишь первый взгляд. Казалось, что до Сологуба никто так просто не писал. То, что эта простота имела связь с запредельным, «несказанным», как любили тогда говорить, не останавливало его внимания. Он уже испытал очарование стихов Блока, а теперь откроет для себя Блока-человека, симпатизирующего наставника.

Их провели в небольшую, но показавшуюся просторной комнату, залитую закатным золотом. Блок сидел за письменным столом, сразу поднялся, пожал руки. Чулков представил Георгия Иванова и заговорил о его стихах. В тихом, уютном кабинете вышло у него это слишком шумно. Блок оглядел кадетский мундир, красный воротник с золотым галуном. Взгляд его был усталым, у рта морщины.

Из окна видны были крыши, трубы, а внизу — деревья сада. Георгий Иванов прочел стихи, одно стихотворение Блок сдержанно похвалил. Предложил чаю. Чувствовалось, что пришли они в неурочный час. Блок держался радушным хозяином, хотя было очевидно, что их внезапный визит что–то нарушил. Георгий Иванов «это очень ощущал и испытывал острую неловкость»… Чулков вышел в переднюю позвонить по телефону и громко разговаривал. Блок молчал, потом дружелюбно взглянул в глаза сидевшему напротив юноше и сказал: «Вы такой молодой. Сколько вам лет?»– «Шестнадцать», — ответил Георгий Иванов и покраснел, стыдясь своего возраста. «Зайдите ко мне как-нибудь через несколько дней. Сначала позвоните».

Он вспомнил о своих подкосившихся от волнения ногах, только спускаясь по лестнице, по которой час-полтора назад поднимался как во сне. В руке он сжимал подаренную Блоком книгу «Стихи о Прекрасной Даме» с надписью четким почерком: «На память о разговоре».

Их беседы походили скорее на монолог. Георгия Иванова приятно удивляло, как Блок говорил с ним «как с давно знакомым, как со взрослым, и точно продолжая прерванный разговор». Слушая Александра Александровича, он забывал о своем волнении, которое еще недавно, когда первый раз ехал сюда с Чулковым, ни на мгновение не покидало его и путало мысли. Теперь он мог спокойно оглядеться в этом просто обставленном, в каждой детали аккуратном кабинете. Выходили на балкон, оттуда виден был Каменноостровский проспект, где в скором времени Георгию Иванову предстояло прожить несколько лет. С балкона открывался вид на дом князя Горчакова, на окружавший его сад, а дальше виден был другой сад — Александровско­го лицея.

Не так-то много известно об их встречах, но кое-что можно представить себе по одной из них. Днем 18 ноября 1911 года Георгий Иванов пришел к Блоку. Когда вошел, почувствовал, что от самой личности Блока, не только от его стихов, исходит какая-то магия. Возможно, так казалось не одному только Георгию Иванову, ведь Блок был кумиром целого поколения. Современники называли «магом» Брюсова; но то было совсем другое — книжное, и не обходилось без позы. У Блока все было иначе, естественнее. За его немногословными признаниями чувствовалась судьба большого человека, никогда не желавшего подчеркнуть свою избранность. А избранность была. Поэт первой русской эмиграции, печатавшийся под псевдонимом Аргус, вспоминал: «Я бежал из России с томиком Блока. Ничего почти не успел захватить с собой, кроме тоненькой книжечки стихов…» Вскоре Аргус поселился в США и, сравнивая свои американские впечатления с российской дореволюционной жизнью, писал: «Мне кажется, в мире нет другого такого народа, для которого поэзия была бы так важна, как для нас. Мы дышали поэзией и, по-видимому, продолжаем дышать… Например, мои американские однолетки поэзии не любили и на меня смотрели как на сумасшедшего».

О встрече с Георгием Ивановым 18 ноября 1911 года имеется запись в блоковском дневнике: «…я уже мог сказать ему… о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде так, что он ушел другой, чем пришел». Примечательно слово «уже», оно свидетельствует о неоднократности подобных бесед. Блок разговаривал на равных с «желторотым подростком», как назвал себя Георгий Иванов, вспоминая впоследствии эти встречи и разговоры. Почему — о Платоне? Старшеклассники классических гимназий в те далекие дни читали небольшие отрывки из Платона в подлиннике. Но ученик кадетского корпуса, с завистью глядевший на ровесников в гимназической форме, о Платоне имел смутные представления. Да и в поэзии, которой он был самозабвенно увлечен, больше всего его интересовала тогда техника стиха. Блок словно не обращал внимания на возраст Иванова, не отвлекался на изредка подаваемые им наивные реплики. Как бы не замечая реакции собеседника, он продолжал развивать тему, которая его самого живо интересовала. Почему все-таки о Платоне? Может быть, Блок говорил больше для себя, хотя и нуждался в благодарном слушателе. Он как раз читал тогда переведенную с немецкого книгу Пауля Дейссена «Веданта и Платон в свете кантовской философии». Отсюда и возникла очень важная для Блока тема – о воспоминании как о сущности познания. Теория познания, как, впрочем, всякая теория, кроме стиховедческой, в то время мало интересовала Георгия Иванова. Для него интереснее были размышления Блока о стихотворении Тютчева «Два голоса». Для Блока Тютчев, наряду с Владимиром Соловьевым и Фетом, — отец новой поэзии. Блок опять и опять мысленно возвращался к тютчевскому стихотворению. В нем два противоположных взгляда на жизнь, но согласно каждому, жизнь — это борьба. Для одних она безнадежна, победы быть не может, ибо все кончается смертью. На взгляд других, тоже трагический, борьба находит оправдание в бесстрашии сразиться с Роком.

1
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
2
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други.
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.

Мотив «Двух голосов» будет долго звучать в эмигрантском творчестве Георгия Иванова, которое окажется продолжительнее петербургского. Даже в конце своего странствия земного, предельно независимый художник, свободный от влияний, он признавался, сколь близок и сколь дорог ему Тютчев:

А мы — Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики —
Мы никогда не знали лучшего,
Чем праздной жизни пустяки.

И далее в том же стихотворении цитируются строки из «Незнакомки» — самого известного стихотворения поэта, открывшего Георгию Иванову Тютчева:

Мы тешимся самообманами,
И нам потворствует весна,
Пройдя меж трезвыми и пьяными,
Она садится у окна.
«Дыша духами и туманами,
Она садится у окна».
Ей за морями-океанами
Видна блаженная страна…

(«Свободен путь под Фермопилами…», 1957)


В 1916 году в одном из разговоров они снова вернулись к Тютчеву. Блок говорил о смерти и любви, и вдруг сказал о своей близкой кончине.

— Помилуйте, о чем вы! — воскликнул Георгий Иванов.

Тогда Блок взял со стола томик Тютчева, открыл книгу наугад, подняв лицо, взглянул на собеседника и тихо, но как-то торжественно прочитал:


Дни сочтены. Утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я как есть
На роковой стою очереди.

Читая, он слегка подчеркнул последнюю строку, помолчал и сказал: «Книги всегда отвечают на то, что думаешь. И редко врут».

Из Шахматова, куда Блок уезжал на лето, он писал Георгию Иванову в Литву, где тот проводил каникулы. О чем он писал? «О том же, что в личных встречах, о том же, что в своих стихах. О смысле жизни, о тайне любви, о звездах, несущихся в бесконечном пространстве. Всегда туманно, всегда обворожительно… Почерк красивый, четкий. Буквы оторваны одна от другой. Хрустящая бумага из английского волокна. Конверты на карминной подкладке». Сколько было писем? Три, пять, семь? Они не сохранились или еще не найдены. Георгий Иванов говорил, что у него был писем». Получив одно из них, он написал стихотворение о своем чувстве к Блоку и о памятном разговоре:

Письмо в конверте с красной прокладкой
Меня пронзило печалью сладкой.
Я снова вижу ваш взор величавый,
Ленивый голос, волос курчавый.
Залита солнцем большая мансарда,
Ваш лик в сияньи, как лик Леонардо.
И том Платона развернут пред вами,
И воздух полой золотыми словами.
Всегда ношу я боль ожиданья,
Всегда томлюсь, ожидая свиданья.
И вот теперь целую украдкой
Письмо в конверте с красной прокладкой.

(«Письмо в конверте с красной прокладкой…»)


Стихотворение вошло в «Горницу» (1914), вторую книгу Георгия Иванова, а свой первый сборник «Отплытье на о. Цитеру» он подарил Блоку с простой и искренней надписью: «Александру Александровичу Блоку с любовью, нежностью и благодарностью. 29 декабря 1911 года».

ДОКТОР КУЛЬБИН. МИЛЫЙ АЛЕКСИЙ


В начале творческого пути судьба была поистине щедра к Георгию Иванову. Какая удача для начинающего поэта, когда его находит энтузиаст, открыватель талантов, к тому же и сам известный автор. Довольно и одной такой встречи, чтобы путь из зыбкого, пунктирного или извилистого превратился в отчетливо направленный, — чтобы скорее поверить в себя как художника, чтобы сократить приводящие в тупик поиски и безрезультатную трату сил. Но у Георгия Иванова была не одна, а несколько таких встреч, притом совсем в юные годы. Одна — с Георгием Чулковым, другая — Михаилом Кузминым, третья — с Александром Блоком, но еще и с Николаем Ивановичем Кульбиным. Чулков любил роль ментора; на Кузмине в ту пору всегда была маска, которую легко было принять за подлинное лицо; Блок беседовал с Георгием Ивановым так, словно рассуждал с самим собой. Кульбин знакомил талантливых людей друг с другом и умел открывать таланты. Быть может, слишком умел. Недаром Бенедикт Лившиц сказал о нем: «Кульбин легко раздавал патенты на гениальность». Он представил Александру Блоку Давида Бурлюка, что сделать было крайне непросто, поскольку Блок новых знакомств сторонился, а с футуристами тем более. Владимир Пяст, кое в чем следовавший в своей мемуарной книге «Встречи» «Петербургским зимам» Георгия Иванова, писал о Кульбине: «Он умел находить талант, умел нащупывать нерв, чувствовать "новый трепет" как никто. Он всегда был с самым новым, с самым молодым, с тем единственным, за чем было бы будущее. Я его любил за это бесконечно». Непоседа, всегда на ходу, всегда с людьми, с широким кругом друзей и знакомых, к Георгию Иванову он пришел не совсем своевременно. Настоящая деятельность Кульбина, чрезвычайно подвижная, развернулась года через два, когда уже открылся подвал-кабаре «Бродячая собака», завсегдатаем которого он стал. Георгий Иванов попал в «Собаку» на тринадцатый день ее существования, Кульбин — на третий. Хозяин знаменитого подвала Борис Пронин часто вспоминал рано умершего Кульбина: «Это была фигура! Он был ярчайшим королем богемы, притом что он был военным, главным врачом генерального штаба — штукой колоссальной по иерархии… Но у Кульбина, кроме потрепанной куртки и шинели, ничего не было. Это был большой человек—философ, универсал. Мы его прозвали Сатиром… Был прекрасным художником, но своеобразным. Мастерством он овладевал с налета, от таланта, будучи при этом медиком и генералом от медицины… В живописи был крайне левым, ярко приветствовал появление Малевича. Был знатоком поэзии и базировался на футуризме».

Когда Иванов познакомился с Кульбиным, тот любил поговорить об искусстве как о счастливом действии. Теперь в разговорах он часто сравнивал людей — в смысле их ограниченной свободы воли — с марионетками. Эта лежавшая на поверхности метафора принадлежала не ему одному — например, еще и Мейерхольду. Но Кульбин шел вглубь. Кого-то эта метафора могла оттолкнуть, других, напротив, увлечь. Увлечению «кукольностью» отдали дань художники «Мира искусства».[3]

Проникло это увлечение и в театральный модернизм. «Костюмированные» сюжеты, «версальские» мотивы или персонажей комедии дель арте (Арлекина, Пьеро, Коломбину) находим у Блока, Анненского, Кузмина, Брюсов Бальмонта, Ахматовой. Известное «Ситцевое царство» Ходасевича стилизовано под тот же мотив «игрушечности», как и его стихотворение «Рай» («Вот открыл я магазин игрушек…»)

У Георгия Иванова мотив «кукольности» отразился в сборнике «Горница» (1914), более всего в актерском цикле, то есть в стихотворениях «Фигляр», «Болтовня зазывающего в балаган», «Бродячие актеры», «Актерка», «Путешествующие гимнасты». А после выхода «Горницы» он написал для кукольного спектакля условно-театральное стихотворение «Все образует в жизни круг…». Персонажи этих стихотворений – одинаковые марионетки, хотя и называются: они по-разному монах, поэт, пастух, колдун, амур с луком и стрелами. Все походят друг на друга в своей кукольности, все «танцуют» в круговерти жизни марионеточный «танец любви», не сознавая, что и танец и любовь принудительны, а не свободны.

Равно — лужайка иль паркет —
Танцуй, монах, танцуй, поэт,
А ты, амур, стрелами рань —
Везде сердца, куда ни глянь.
И пастухи и колдуны
Стремленью сладкому верны,
Весь мир — влюбленные одни,
Гасите медленно огни…

Тот же мотив «искусственного рая» пленял его и во время работы над книгой «Вереск».

Несвоевременность посещения Кульбиным шестнадцатилетнего Георгия Иванова побудила его рассказать в «Петербургских зимах» об этом визите как о курьезе. Фактически ему тогда не исполнилось и шестнадцати, но интерес к модернистам и модернизму уже пробудился в нем. Летом 1910 года он узнал о только что вышедшем альманахе «Студия Импрессионистов» под редакцией Николая Кульбина. Тут же написал в книжный магазин, приложил два рубля, стал ждать. Обилием «дерзаний» альманах превзошел самые яркие предвкушения. В нем он нашел ни на что не похожие — из всего им ранее читанного — стихи Виктора Хлебникова и Давида Бурлюка. Этих имен он прежде никогда не слышал. Их манера изумила смелостью, а где дерзание — там и новизна. Привлекло внимание «Заклятие смехом» Хлебникова, ставшее с тех пор, пожалуй, известнейшим его стихотворением: «Усмей, осмей, смешики, смешики, / Смеюнчики, смеюнчики. / О, рассмейтесь, смехачи! / О, засмейтесь, смехачи!»

Георгий Иванов решил, не откладывая в долгий ящик, писать в том же роде. Написал десяток футуристических: стихотворений и послал редактору «Студии Импрессионистов», сообщив ему, что сейчас он на даче, а в начале осени вернется в Петербург и надеется, что стихи его к тому времени будут напечатаны во втором выпуске альманаха. Затем попытался подробнее проштудировать «Студию Импрессионистов». Осилить «Представление любви» — монотонную «монодраму в трех действиях» Николая Евреинова — не хватило терпения. Не до конца прочитал изыскания или изыски некоего А. А. Борисяка «О живописи музыки». Произведение неизвестного жанра «Царевна и луна», подписанное именем тогда известного искусствоведа А. Гидони, дочитал до конца.

Вернувшись в Петербург, Иванов послал Кульбину новую порцию футуристических стихов. Кульбин пригласил его к себе, но, не дождавшись, сам пришел познакомиться с автором, чем и привел его в крайнее замешательство. Еще бы: генерал, по возрасту втрое старший Жоржика Иванова, на равных беседующий с ним… Отношение к Кульбину у него было, понятно, самым почтительным. В дальнейшем встречи имели место в «Бродячей собаке», но приходил Георгий Иванов и домой к нему — последний раз в январе 1913 года. В квартире Кульбина он встречал элегантного Бенедикта Лившица, экстравагантного Алексея Кручёных, а тощего, сутулого, небритого «председателя земного шара» Виктора (Велимира) Хлебникова, встретив лично, счел душевнобольным. Его поэтическую славу Георгий Иванов всю свою жизнь называл «легендой». В это слово вкладывал он противопоставление дорогой его сердцу поэзии смысла и чуждой ему стихотворческой зауми. Вспоминая Хлебникова в «Петербургских зимах», он нарисовал не портрет его, а шарж: «Вид желтый и истощенный, взгляд дикий, волосы всклочены. Говорит он заикаясь, дергаясь при каждом слове, голова трясется на худой, длинной шее. Он берет папиросу и не сразу может закурить — так дрожат руки… Иногда он что-то порывисто шепчет». Своего мнения о Хлебникове Георгий Иванов не менял. «Председатель земного шара, — писал он в пятидесятые годы, — был тем, чем он был: несчастным идиотиком с вытекшими мозгами. Я его в свой доакмеистический период встречал вместе со всей кубо-футуристической братией чуть ли не каждый день. Доктор Кульбин лечил его, кстати, от паранойи… Его выдумал Маяковский для партийных надобностей». Встречая Хлебникова «чуть ли не каждый день», Георгий Иванов ни разу не разговорился с ним. Причина состояла в том, что (как утверждала Надежда Мандельштам) «разговор с Хлебниковым был немыслим».

Осенью 1912 года Георгий Иванов получил приглашение на вернисаж Кульбина, а поздним вечером 1 октября «Бродячей собаке» присутствовал на его чествовании. В 1914 году Иванов подарил Кульбину свою «Горницу» с надписью, которая не оставляет сомнений в ее искренности: «Дорогому, горячо любимому Николаю Ивановичу Кульбину. Теперь я могу подарить Вам эту книгу, не стыдясь ее – я твердо теперь и ясно вижу, что она вся в прошлом — и я на новом пути. Целую Вас, Николай Иванович, указавший мне родники чистой воды. Целую и благодарю».

В 1911 году, в апреле, когда с островов в дельте Невы несло блаженной свежестью, Жорж отправился в редакцию возникшего при Санкт-Петербургском университете «Гаудеамуса». Название для студенческого журнала вполне подходящее. Gaudeamus[4] — первое слово студенческого гимна, известного тогда так же хорошо, как, к примеру, студенческий Татьянин день.

Редакция называла журнал еженедельником, но регулярно выходил он лишь вначале. Печататься в нем было почетно, а для Георгия Иванова при сложившихся обстоятельствах — предел мечтаний. Ведь на его страницах появлялись стихи Брюсова, Вячеслава Иванова, Чулкова, Волошина, переводы Блока. Но и не только знаменитостей. В мартовских номерах «Гаудеамуса» Георгий Иванов обратил внимание на никому не известное имя — Анна Ахматова Стихи ее привлекли зримой вещностью, обилием света. Журнал часто печатал символистов, а в строфах Ахматовой звучало что-то совсем другое — четко очерченная знакомая повседневность, а сколько в ней поэзии… Ничего запредельного, ничего «несказанного»!

Жарко веет ветер душный,
Солнце руки обожгло,
Надо мною свод воздушный.
Словно синее стекло;
Сухо пахнут иммортели
В разметавшейся косе.
На стволе корявой ели
Муравьиное шоссе.
Пруд лениво серебрится,
Жизнь по-новому легка…
Кто сегодня мне приснится
В пестрой сетке гамака.

(«Обман», 1910)


Со временем Георгий Иванов стал относиться к стихам Ахматовой сдержаннее, по словам Одоевцевой, «не особенно восхищался», но в ту пору увлекся ими и помнил наизусть.

Редактором «Гаудеамуса» был студент Петербургского университета Владимир Нарбут, вскоре вошедший в круг акмеистов. Его стихи Георгий Иванов уже знал. Нарбут недавно выпустил свою первую книгу, и характер его творчества определил новый знакомец Жоржа Владимир Пяст: «Сочное, неуклюжее, но подлинное». Неуклюжесть собственных стихов ни в чем не помешала Нарбуту вести журнал, считавшийся эстетическим. Весной 1911 года имя Георгия Иванова появлялось чуть ли не в каждом номере еженедельника, а одно время буквально в каждом. Например, 3 марта напечатано стихотворение «Месяц стал над белым костелом…», 10 марта — элегия «Ночь светла и небо в ярких звездах…», 17 марта — «Мы вышли из комнаты душной…», 24 марта — «Зима все чаще делала промахи…». Все эти стихотворения вскоре войдут в его сборник «Отплытье на о. Цитеру», о котором он уже мечтал страстно, хотя из знавших поэта в те годы вряд ли кто-нибудь мог назвать его страстной натурой. Человеком поглощающих увлечений — да, но отнюдь не сильных страстей.

Он вошел в приемную, редактора на месте не было, спросить некого — ни души. В ожидании Нарбута он открыл взятую с собой книгу — сборник стихов, что же еще. Примерно через год Гумилёв скажет о его творчестве: «Георгий Иванов всецело под влиянием Кузмина». Но это не была книга Михаила Кузмина. «Всецело» сказано Гумилёвым скорее к слову, чем к делу. В период ученичества Георгий Иванов сумел прочитать множество современных поэтических сборников. Следы чтения не всегда легко разглядеть, но сам-то он сознавал, что вот эта его строфа, например, невольно отразила что-то недавно читанное. У Нарбута ему нравились строки, в которых жизнь души находит соответствия с жизнью природы:

Только неясных томлений
Небо полно, как и ты.
Голые клонит кусты
Ветер ревнивый, весенний.

В «Гаудеамусе» 17 марта было напечатано стихотворение Георгия Иванова «У моря», в которое перекочевали нарбутовские «неясные томления»:

Огнем неземных откровений
Сияли закатные дали,
И копья неясных томлений
Отверстую душу пронзали.

Эти юношеские строки, более энергичные, чем нарбутовский случайно подвернувшийся образец, построены на аллюзиях. Романтические «закатные дали», где пламенеют «неземные откровения», — перекличка с блоковскими «Стихами о Прекрасной Даме», а пронзенная копьями душа, к тому же с книжным эпитетом «отверстая» — нечто мимоходом почерпнутое на уроках Закона Божия.

В «Гаудеамус» он присылал сразу помногу стихов. В журнале, понятно, появлялись не все. Теперь Жорж пришел осведомиться о судьбе недавно им присланных стихотворений. Открыл книгу, начал читать, но мыслями унесся к тем своим стихам, в которых теперь находил что-то общее со старшими современниками. Он думал о своем недавно опубликованном поэтическом воспоминании о жизни в Студенках. Элегия написалась, когда он читал «Тихие песни» Иннокентия Анненского, вышедшие под псевдонимом Ник. T-о. Теперь, после смерти Анненского, эта анаграмма уже не представляла загадки. Загадочно звучало в «Тихих песнях» стихотворение «Там». В полночном зале, слабо освещенном лампадами, в одиночестве ужинает человек, и тени от предметов кажутся ему тенями былых обитателей этого дома:

Ровно в полночь гонг унылый
Свел их тени в черной зале,
Где белел Эрот бескрылый
Меж искусственных азалий.

Под впечатлением от этого стихотворения Георгий Иванов написал свое воспоминание о Студенках, об анфиладах опустевших комнат, о родовых портретах в старой галерее. Герой элегии входит светлой ночью в зал помещичьего дома. Смутно вырисовываются лики, помнящие («никому поведать не умея») таинственную старину. Их тайн не разгадать, остается вздохнуть: «Если б был их говор мне понятен!» Но это все мечты, а мечта — «бесплодный труд Сизифа».

Ночь светла и небо в ярких звездах.
Я совсем один в пустынном зале;
В нем пропитан и отравлен воздух
Ароматом вянущих азалий.

(«Элегия», 1911)


Вступив в Цех поэтов, Георгий Иванов не раз слышал, как Гумилёв говорил, что хороший поэт прежде всего хороший читатель. Жорж понял это самостоятельно, еще до Цеха. Ученичество Иванова с наглядностью видно при сравнении следующих строф:

Ее ничем не превозмочь…
И пробегают дни за днями;
За ночью в очи плещет ночь
Своими смертными тенями.

И другая строфа:

Моей тоски не превозмочь,
Не одолеть мечты упорной;
Уже медлительная ночь
Свой надвигает призрак черный.

Первая принадлежит Андрею Белому (из его стихотворения «Просветление» 1907 года), вторая — Георгию Иванову (стихотворение «Моей тоски не превозмочь…») времени его сотрудничества с «Гаудеамусом».

В 1910-м вышли «Стихотворения» талантливой, теперь полузабытой Аделаиды Герцык. Поэтесса принадлежала к кругу Вячеслава Иванова, и, бывая в квартире Вячеслава Великолепного, Георгий Иванов не мог не слышать ее имени. Ему понравилась строфа Герцык:

Мукой своей плененная,
Не могу разлюбить эту мечту…
Сердце, тоской пронзенное.
Плачет тихо незримому Христу.

Тот же «развинченный» ритм слышен в стихотворении Георгия Иванова «Господня грудь прободенная…», напечатанном 7 апреля 1911 года в «Гаудеамусе»:

Господня грудь прободенная
Точит воду и кровь,
Учит верить в любовь
Грудь, копием прободенная.

Тем временем в приемную вошел молодой человек с румяным лицом и бакенбардами, одетый в дорогой однобортный сюртук с закругленными фалдами. С любопытством он взглянул на юношу в кадетском мундире. Взгляды встретились обладатель бакенбардов назвал себя:

– Скалдин, Алексей Дмитриевич.

– Я читал ваши стихи в «Гаудеамусе», — отозвался Георгий Иванов.

Об этом знакомстве он говорил, что с самого начала почувствовал в Скалдине какую-то окружавшую его тайну. Скалдин, как и Блок, был мистик. Но Блок – стихийный, никакого догмата не культивировавший. Скалдин, напротив, – последовательно-практический приверженец тайных учений. В общении с Блоком эта сторона его личной жизни оставалась незаметной, у Скалдина же проявлялась то и дело в разговоре. Разные были люди Георгий Иванов и Алексей Скалдин. Но, мало в чем схожие, они сошлись, и добрые их отношения в годы перед Первой мировой войной можно назвать дружбой. Параллельные линии не пересекаются, но параллельные жизни соприкасаются нередко. Когда Жорж познакомился со Скалдиным, пятилетняя разница в летах ощущалась им как значительная. Оба в детстве попали из провинции в Петербург, оба вошли в литературные круги, почти одни и те же, одновременно, и в конце концов не могли не встретиться. Один — потомственный дворянин, не слишком придававший значение своему дворянству. Другой — сын новгородского мужика, мечтавший о собственном дворянском гербе. Характер юного Георгия – неустойчивый меняющийся, отдающийся минутному настроению. Характер Алексея (Алексия, как звал его Г. Иванов) — рано определившийся и, по-видимому, сильный. Блок, встретив его в ноябре 1912 года, записал в дневнике: «Скалдин (полтора года не виделись)… Теперь это зрелый человек, кующий жизнь. Будет крупная фигура». Примерно в тех же чертах запомнился он и Георгию Иванову: «Человек он был расчетливый, трудолюбивый, положительный». Но Георгия влекло к нему что-то другое: «Ко всем разговорам и письмам С., самым обыденным, примешивалась какая-то тень тайны, которую он, казалось, не мог мне как непосвященному открыть».

Поэзию они понимали по-разному. Не будь Гумилёва, Цеха поэтов, акмеизма, Георгий Иванов согласно творческой природе все равно стал бы акмеистом, даже если бы — в таком предположительном случае — название этого литературного течения оказалось иным. Скалдин, даже не будь он лично знаком с Вячеславом Ивановым, столпом русского символизма, все равно стал бы символистом. Такова была природа его творческого влечения — к неведомому, несказанному, запредельному. Ничего еще не зная об акмеизме, Георгий Иванов написал Скалдину именно то, что сказал бы акмеист символисту. Первое: надо создавать – здесь он подчеркнул — поэтическое произведение , но не более». Второе: «Тебе мешает твоя пророческая миссия». Иными словами, вместо того чтобы сопрягать свое творчество с пророческими претензиями символизма, ты бы просто писал стихи, не связанный предвзято теорией, они получились бы более удачными.

Весной 1912 года, когда Георгий Иванов был принят в Цех поэтов, этот кружок отверг кандидатуру Скалдина. Случайно встретив у Гостиного двора на Невском проспекте Сергея Городецкого, синдика Цеха, Скалдин осведомился, когда же будет дан ответ на его запрос об участии в Цехе. Городецкий ответил, что его кандидатуру рассматривали и решили не принимать. Почему? Городецкий бросил на ходу: стихи ваши бесстильны, неорганичны и суесловны. Добавил еще что-то, чтобы смягчить резкость, но этого Скалдин из-за обиды и недоумения не запомнил. На том и расстались.

Случалось, в Цех принимали стихотворцев послабее, чем Скалдин. Главная же причина отказа состояла в том, что Скалдин был поэтом из круга Вячеслава Иванова. Гумилёв, основатель Цеха, от Вячеслава Великолепного (как назвал его философ Лев Шестов) теперь открещивался. За несколько дней до того на заседании Академии стиха, которая целиком была под влиянием Вячеслава Иванова, Гумилёв открыто отрекся от символизма, а через несколько дней после той встречи Городецкого со Скалдиным на собрании Цеха впервые была объявлена программа акмеизма, нового направления в поэзии.

В мае у Скалдина произошла еще одна случайная встреча на улице — с другим синдиком Цеха, Николаем Степановичем Гумилёвым. Заговорили о стихах, и Гумилёв сказал, что в скалдинских стихах содержание обычно предназначено для большой вещи, а объем постоянно маленький. Через несколько месяцев в своей рецензии на первый поэтический сборник Скалдина он назовет его «двойником Вячеслава Иванова», в чем обнаружит немалую проницательность. Как раз в ту пору Скалдин переживал кризис и в одном из писем признавался, что его томит «какая-то разделенность между несколькими лицами… Раздроблен на три части… Чувство отданности на растерзание». Именно на эту психологическую тему Алексей Скалдин написал свой фантастический, магический и во многом автобиографический роман «Странствия и приключения Никодима Старшего».

Георгий Иванов был в курсе всех этих перипетий в жизни Алексея Дмитриевича, их общение было тесным. Летом, когда Иванов уезжал в Виленскую губернию, они писали друг другу письма — всегда о поэзии, посылали друг другу новые стихи, обсуждали и критиковали их. Скалдин в то время увлекался так называемым новогреческим направлением, весьма распространенным в пору серебряного века. Этому направлению отдали дань Вячеслав Иванов, Михаил Кузмин, Александр Кондратьев, Сергей Соловьев, да и не только они. Отчасти под влиянием Скалдина Георгий Иванов сам стал писать в том же роде, хотя это увлечение он довольно скоро оставил. «Новогреческая» стилизация «Осени пир к концу уж приходит…» в его первой книге, как и следовало ожидать, посвящена А. Д. Скалдину. В наследии Г. Иванов это стихотворение осталось напоминанием об их дружбе.

…Ропщет у ног прибой непокорный,
Камни серые моя.
Тщетно я лирные звуки
С злобной стихией смиренно сливаю.
Не укротить вспененной пучины,
С ветром спорить — бесцельно.
Страсти бесплодной волненья
В сердце моем никогда не утихнут.
Осени пир к концу уж приходит,
Сердце тонет в печали.
Слабые струны, порвитесь!
Падай на камни, бессильная лира…

Когда стихотворение уже было написано и сборник «Отплытье на о. Цитеру», куда оно вошло, продавался в книжных лавках, в тот самый майский день, когда Скалдин случайно встретил на улице Гумилёва, Георгий Иванов послал Скалдину еще одно стихотворение в «скалдинском» роде. Теперь уже не подражание, а пародию под ироническим названием «Вольное подражание А. Скалдину»:

Детям Латоны хвалу бедный поэт воссылая
В звучных стихах — оные мне посвятил.
Я, смущенный зело, у него вопрошаю — за что же.
Грязи великой по тротуаров Градопетровских
Шли медлительно мы. Ах, лавры клонятся не
Улиц этих среди. И тусклы огни изрядно.
Я помяну еще сами с усами вирши,
Кои сплетали мы, впредь как к трамваю тащиться.
Вирши весьма плохи, исключая первые строки.
Мирно, пиши, поэт, свою страховую отчетность,
Вакса твоих сапог да смердит благовонной розой;
Я ж нашатырным спиртом травиться вовсе раздумал.

Короткое время на Георгия Иванова влияла скалдинская тематика. Кроме «неогреческих», он пишет стихи на мотивы, окрашенные в религиозные тона:

Укрепился в благостной вере я,
Схима святая близка.
Райские сини преддверия,
Быстрые бегут облака.
Я прощаюсь с былью любимою,
Покидаю мой милый мир.
Чтоб одеться солнечной схимою,
В дальний путь иду наг и сир…

(«Схима», 1911)


В конце 1912 года Скалдин издал свой первый и, как оказалось, единственный сборник «Стихотворения», который в глубине души считал книгой ученической. Подарил экземпляр Георгию Иванову. Вернувшись домой, Иванов наугад открыл книгу как раз на той странице, где было напечатано посвященное ему стихотворение, и вспомнил разговор, которым оно было вызвано. Тогда они говорили о «неоэллинизме» в стихах. Все это, дескать, условности — что это за пастушка, например, «под сенью олив»… в Петербурге? Но неоэллинским условностям отдали дань и Анненский и Кузмин, а теперь в окружении Вячеслава Иванова эти стилизации могли показаться главенствующими в поэзии. Он еще раз прочитал посвященное ему стихотворение:

Там у жасминных кустов, под сенью старой оливы.
Знаю, она меня ждет, чтобы отвергнуть опять.
Нас рассудите, друзья! Дар каждому в меру заслуги.
Я ль Афродиту хулил? Что же смеется она?
Где справедливость богов? Памфил поцелуем утешен, —
Мне в утешенье дана лишь земляника в кустах.

Все-таки люди они были слишком разные. Один, говоря пушкинскими словами — «гуляка праздный», другой — трудолюбивый работник. Со временем дружеские связи ослабли. Но Иванов еще изредка заходил к Скалдину на службу в страховое общество. В 1913-м они виделись на многолюдных собраниях Общества поэтов, которое учреждено было усилиями деятельного Скалдина совместно с двумя другими малоизвестными поэтами — Николаем Владимировичем Недоброво, прямым потомком Пушкина, и Евгением Лисенковым, которому в новосозданном Обществе поэтов вручили председательские бразды правления.

Открытие Общества состоялось 4 апреля 1913 года в актовом зале шестой гимназии и осталось памятным для Георгия Иванова событием еще и потому, что приглашен был Блок. Он читал перед благодарной аудиторией свою драму «Роза и крест». Читал тяжело, отчего-то чувствуя себя, среди посторонних, хотя в зале сидели близкие и знакомые близкие ему люди — мать, тетя, Владимир Пяст, Алексей Ремизов с женой и еще несколько симпатичных лиц. Зал оставался незаполненным. Собралось человек семьдесят, и первое впечатление Блока, когда он вышел на сцену — присутствие в зале людей светских, каковых он считал личностями холодными и фальшивыми. Георгию Иванову было видно, как Блок боролся с собой и, переборов отчужденность, читал уже великолепно.

Зато на втором заседании Общества Георгий Иванов томился, слушая слишком философский доклад Скалдина «О содружестве муз». Скалдина интересовали такие темы, как «органическая эпоха», выработка нескептического мировоззрения, алогичность мира и освобождение мысли от надгробного камня рационализма. Казалось, все, что он скажет, Георгию Иванову уже было известно, только говорилось витиевато, а потому скользило и не задевало. Прочитал же он доклад так ладно, складно, закругленно, что не с чем было и спорить.

Однажды они встретились на Каменноостровском проспекте, где Скалдин тогда жил. На нем была дорогая визитка от Калина, на голове высокий матовый цилиндр. Прохожие оглядывались на щеголя. Держался он раскованно, но без всякой развязности. Разговора не получилось. Сказал только, что собирается съездить в Германию. Шел 1914 год и в Германию он не поехал, о чем в мае написал Георгию Иванову, по обыкновению проводившему лето в Прибалтике. Теперь в Германию ехать поздно, сообщал Скалдин, будет большая война, и это надолго. Он верил, что наделен даром предвидения, но, как случается в жизни, этот дар не уберег его в дальнейшем ни от трех арестов, ни от утраты целого десятка своих оконченных, но неопубликованных повестей и романов. Дар то проявлялся, то тускнел, и сам Скалдин однажды написал Вячеславу Ивановичу: «Раньше — плохо ли, хорошо ли, — но я видел обычно, что ждет меня на моем пути в ближайшем будущем, но теперь ничего не вижу».

Скалдин читал духовную литературу и занимался, по его словам, «кой-какими изысканиями в области “второго зрения”». Когда встречаешь у Георгия Иванова позднюю строку «Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья…» («Теперь, когда я сгнил и черви обглодали…», 1950) – хочется думать, что без воспоминаний о разговорах со Скалдиным тут не обошлось.

Как Георгий Иванов впервые попал на «башню» Вячеслава Иванова? Возможных путей было несколько. Мог привести его туда Скалдин, но мог и Чулков, тоже свой человек на «средах» у Вяч. Иванова. Может быть, попал он туда, что было проще, через Михаила Кузмина, занимавшего две отдельные комнаты в квартире-башне. Собственно и своей известностью Кузмин был обязан прежде всего Вячеславу Иванову. Почти все петербургские поэты перебывали у него, любившего принимать у себя гостей.

Этот самый известный литературно-артистический салон того времени располагался в угловом доме на углу Тверской и Таврической улиц, против Таврического сада, в квартире Вячеслава Иванова на самом верхнем этаже, оттого и прозванной «башней». Кто-то по добродушно-шутливой ассоциации с Таврической улицей и Таврическим садом назвал Вячеслава Ивановича Таврическим мудрецом, и прозвище стало общеизвестным.

На «башне» собирались по средам с сентября 1905-го, и с тех пор влияние хозяина салона в художественных кругах с каждым годом возрастало. После смерти в 1907 году Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал, жены поэта, «среды» прекратились, и о них долго вспоминали с чувством ностальгии. Осенью 1910 года салон возобновился. За разговорами засиживались до поздней ночи, иные оставались до утра. Анна Ахматова, дорожившая признанием в ней поэта, исходившим от самого Вячеслава Великолепного, в поздние свои годы вспоминала: «Это был единственный настоящий салон, который мне довелось видеть». А о том, что хозяин салона принимал с одинаковым радушием и знаменитостей и зеленую молодежь, знали все. Одно время ближайшим другом Вячеслава Иванова был вдвое его младший Модест Гофман, в будущем знаменитый исследователь творчества Пушкина. Кстати, он же и удостоверил присутствие Георгия Иванова на «башне»: «Среды посещались и совсем юными поэтами, из которых память мне сохранила только два облика — Георгия Иванова и Владислава Ходасевича»… Сам же Г. Иванов в своих воспоминаниях рассказал только о той «среде», когда читала стихи Ахматова, и было это в 1911 году. Вячеслава Иванова он видел неоднократно, но не с глазу на глаз. О жизни и творчестве главного теоретика русского символизма он знал много и уже в эмиграции написал о нем с позиций акмеизма: «Вячеслав Иванов как поэт занимает в группе русских символистов почетное, но скорее второстепенное место. Зато не может быть спора о его значении как теоретика и основоположника русского символизма. Здесь он был первым. Был в буквальном смысле мозгом движения и его вождем… Символизм не был и не желал быть только литературным движением… Ко дню смерти Толстого русский символизм был конченым делом… Русская катастрофа в банкротстве символизма ни при чем. Он погиб сам по себе, погиб от того же яда, напитавшись которым, расцвел… Вячеслав Иванов всем своим обликом как бы символизировал русский символизм — и его внешний блеск и его внутреннюю пустоту… Что останется от Вячеслава Иванова лично?.. Несколько проницательных и несколько спорных мыслей, всегда обличенных в нарочито туманную, витиеватую форму вещаний. Несколько тяжеловесных строф, образчиков большого таланта и бесплодного мастерства. Главного, что в нем было — огромного личного обаяния — бумага и типографская краска, увы, не сохранят».

За этими словами просвечивают приметы биографии самого Георгия Иванова. Акмеизм созревал и утверждался на его глазах. На заседании Цеха поэтов весной 1912 года, когда Иванов уже стал его участником, Гумилёв провозгласил программу акмеизма и отмежевался от символиста – в первую очередь от Вячеслава Иванова. От Гумилёва Георгий Иванов знал, что если бы внешний ход событий был иным, то и программа акмеизма, наверное, была бы объявлена позднее. Поспешности и решимости Гумилёва способствовал его разрыв с Вячеславом Ивановым.

ВХОД В КВАРТИРУ СО ДВОРА


Возможно, то были «Ручьи в лилиях» — пятая тетрадь третьего тома. В ней с гордостью уведомлялось, что «Ручьи» – уже 31-я брошюра Игоря Северянина. А может быть, то были «Электрические стихи» — четвертая тетрадь третьего тома… В книжной лавке вместе с другими поэтическими сборниками лежала и еще одна тоненькая книжечка с именем Игоря Северянина — «Предгрозье». Жорж открыл наугад и прочитал: «Каретка куртизанки, в коричневую лошадь, / По хвойному откосу спускается на пляж…»

В корпусе заканчивалась весенняя четверть. На следующей неделе, сказавшись больным, он не пошел на занятия. Нанял на Петербургской стороне «ваньку».

— На Подъяческую.

— Какую Подъяческую, барин?

— На Среднюю, дом пять.

Переезжали мост и, глядя на световые блики на толстой спине извозчика, он старался вспомнить окончание поэмы. Но вспомнилось другое — внушавшее одновременно прельщение и отвращение:


Элегантная коляска в электрическом биеньи
Эластично шелестела по шоссейному песку,
В ней две девственные дамы, в быстро-темпном упоеньи,
В ало-встречном устремленьи — это пчелки к лепестку.

(«Июльский полдень», 1910)


Подъяческая совсем близко от центральной части города, но попадаешь будто в захолустье. Извозчик остановился: «Вот ваш пятый номер». Жорж поднялся по лестнице на один этаж, потом на следующий. Квартиры восемь не было. Спустился, прошел под арку во двор, поднялся по другой лестнице, где пахло кошками и жареным луком. На прикрепленной к двери визитной карточке было написано через дефис: Игорь-Северянин. Позвонил. Открыли сразу, провели через кухню, где на веревке сушилось белье. Появился высокий человек с густыми вьющимися волосами, чисто выбритый, в темной косоворотке. В крупных чертах лица что-то цыганское. Предложил сесть на диван — голос сильный, чистый. Жорж осмотрелся. Прибранная комнатка, книги, репродукция врубелевской «Музы»…

Посетивший Игоря Северянина чуть позднее Давид Бурлюк рассказал о своем визите: «Домишки в три этажа, крашенные в желтый екатерининский цвет, квартирные хозяйки — какие-то немки из романа Достоевского; золотой крендель висит у ворот, а в окнах нижнего этажа цветет герань. Вход в квартиру со двора, каменная лестница с выбитыми ступенями — попадаешь прямо в кухню, где пар от стирки и пахнет жареным, и пожилая полная женщина — темный с цветочками капот — проводит по коридору в кабинет Игоря Васильевича… При Игоре Васильевиче всегда, долгое время или кратко, любимый им молодой поэт. Северянин держит их при себе «для компании», они тот фон, на котором он выступает в своих сборниках и во время поэзных вечеров… Зарезавшийся бритвой Игнатьев, Сергей Клычков, несчастный сын Фофанова Олимпов, у которого Северянин — все же надо отдать справедливость — многое позаимствовал, правда, усилив по-северянински и подчеркнув».

Разговор у Георгия Иванова с Северяниным сначала не клеился, хотя было видно, что хозяин этой опрятной комнаты, в сущности, человек простой. А когда он начал читать стихи, при всей экстравагантности словаря, столь необычного для поэтической речи, в них почудилась его любовь к Надсону. Г.Иванов и сам еще недавно любил Надсона, в чем теперь ни за что не признался бы. Голос Северянина звучал приятно, его распев следовал какому-то знакомому мотиву, о котором трудно сказать, где его раньше слышал. Темнело поздно. Жорж поднялся, чтобы попрощаться. Вышел на Садовую, с наслаждением вдыхая легкий майский воздух. Голос поэта звучал в ушах по дороге домой.

А вот тот же самый визит на Подъяческую глазами Игоря Северянина: «В мае 1911 г. пришел со мной познакомиться юный кадетик – начинающий поэт… Был он тоненький, щупленький. Держался скромно и почтительно, выражал свой восторг перед моим творчеством, спрашивал, читая свои стихи, как они мне нравятся. Надо заметить, что месяца за три до его прихода ко мне стали в некоторых Петербург журналах появляться стихи за его подписью, и так как было в этих стихах что-то свое, свежее и приятное, фамилия, хотя и распространенная слишком, все же запомнилась… Принял молодого человека я по своему обыкновению радушно, и он стал частенько у меня бывать. При ближайшем тщательном ознакомлении с его поэтическими опытами я пришел к заключению, что кадетик, как я и думал, далеко не бездарен, а наоборот, обладатель интересного таланта».

«Кадетик» стал бывать на Подъяческой при каждом удобном случае. Слушал стихи, восхищался, но чувства двоились. Чары ритма, даже какого-то шаманства и при этом опереточный мотивчик из Амбруаза Тома, о котором сам Северянин сказал: «Его мотив — для сердца амулет, / А мой сонет — его челу корона». Северянин часто говорил о себе. Могло показаться, что более интересной темы для него не существует. «Я рад только тем, кто рады мне», – признался он с достоинством. И с достоинством добавил, что вот на этом же диване, где сейчас сидит Жорж Иванов, несколько дней назад сидел сам Фофанов. «Сам, — подчеркнул он. – Мой "Весенний день" Фофанов назвал гениальным. Со слезами на глазах сказал — гениально! Я должен представить вас Фофанову. Откладывать нельзя — старик плох». Договорились поехать к нему в Гатчину.

Кончился учебный год, кадеты разъезжались на каникулы, Жорж уехал с матерью в Виленское имение. Ждал вестей от Игоря Васильевича, но письма не приходили, и в конце лета он написал в подражание Северянину сонет и отправил заказным:

Звучит вдали Шопеновское скерцо,
В томительной разлуке тонет сердце.
Лист падает и близится зима.
Уж нет ни роз, ни ландышей, ни лилий;
Я здесь грущу и Вы меня забыли –
Пишите же — я жду от Вас письма!

Но Игорь Васильевич его не забыл: пришло письмо с ответным сонетом и с посвящением Георгию Иванову:

Я помню Вас: Вы нежный и простой.
И Вы — эстет с презрительным лорнетом.
На Ваш сонет ответствую сонетом,
Струя в него кларета чрез отстой…

Лорнетом семнадцатилетний кадет Иванов не обзавелся, но слово, вплетенное в северянинский стих, показалось звучным, а потому и уместным. Через несколько лет послание Игоря Северянина неожиданно имело злое, но забавное последствие. Случайно в «Солнце России» Георгий Иванов увидел и прочитал — сначала растерянно, затем с улыбкой — пародию Александра Амфитеатрова на северянинский сонет.

Читаю вас: вы нежный и простой,
И вы — кривляка, пошлый по приметам.
За ваш сонет хлестну я вас сонетом:
Ведь вы талант, а не балбес пустой!
Довольно петь кларетный вам отстой.
Коверкая родной язык при этом.
Хотите быть не фатом, а поэтом?
Очиститесь страданья красотой!
Французя, как комми на рандеву,
Венка вам не дождаться на главу:
Жалка притворного юродства драма
И взрослым быть детинушке пора.
Как жаль, что вас дитей не секла мама
За шалости небрежного пера.

В корпус Жорж не хотел возвращаться. Сверстники относились к нему хорошо, но свободное время он проводил теперь со взрослыми талантливыми людьми и уже мерил себя их мерками. Отсюда возникало и недовольство собой. Он придумал себе болезнь, мать позвала доктора, который, получив гонорар, нашел у пациента «гастрическую лихорадку» и написал заключение о необходимости освобождения от занятий и предоставлении отпуска по болезни. В октябре пришлось возвращаться в Петербург. Ехал в мягком вагоне, скучал, сидя на обитом серым сукном диване. Отодвигал цветную занавеску и провожал взглядом редкие убегающие огоньки.

Занятия в корпусе давно начались. Возобновились и его встречи с Игорем Северяниным. Вместе выступали на «поэзовечерах» в каких-то залах на городских окраинах. По совету Северянина, Жорж повязывал на шее алый бант, перед тем как выйти на эстраду. К броским аксессуарам Игорь Васильевич не был равнодушен. Подкрашенные губы Гумилёва, дендизм Кузмина, бакенбарды Мандельштама, желтая кофта Маяковского, «классическая шаль» Ахматовой, одежда оперного Леля у юного Есенина – все это знаки эпохи, приметы одного порядка. Позднее, уже в эмиграции, Игорь Северянин ответил на «Китайские тени» Георгия Иванова очерком «Шепелявая тень». В нем он обиженно настаивал на том, что Георгий Иванов в своих воспоминаниях допускает неточности («описывается»), и потому он, Игорь Северянин, берет на себя «роль корректора», который обязан исправить мемуары Г.Иванова. Одна из досадных «опечаток» – красный бант. По словам Северянина, Иванов надевал тогда не бант, а малиновый галстук. «В то время у меня еще не было причин над ним глумиться, а потому внушать ему обзавестись красным бантом я не стал бы».

Как бы то ни было, с малиновым галстуком или с красным бантом в кармане, после очередного «поэзовечера» в оживленной компании поэтов Жорж ехал веселиться в ресторан. Минул лишь год со дня его поэтического дебюта, и вот теперь он — «в самой гуще литературной жизни». Впрочем, здравый смысл ему подсказывал, что литература, «в гуще» которой он оказался, все-таки второсортная. К примеру, среди группировавшихся вокруг Игоря Северянина поэтов был Степан Степанович Петров. По совету главы эгофутуристов он взял себе псевдоним Грааль Арельский. Блок его назвал «кощунственным», ибо грааль — это святая чаша, в которую, согласно легенде, была собрана кровь Спасителя. Придумал Игорь Васильевич псевдоним и для Георгия Иванова — он хотел, чтобы тот именовался Жоржем Цитерским. Это звучало бы экзотично и всегда напоминало авторстве сборника «Отплытье на о. Цитеру». У юного Георгия достало здравого смысла (в отличие от его старшего приятеля Степана Степановича), чтобы в ответ на предложение Северянина скромно промолчать. Когда Северянин в 1911-м сплотил кружок эгофутуристов, Грааль стал одним из «ректоров» этой группы, провозгласившей себя Академией эгопоэзии. Название «Академия» в данном случае восходило к кругу Вячеслава Иванова, основавшего в 1909 году при журнале «Аполлон» Поэтическую академию.

Что думал об «эгопоэзии» Игорь Северянин, ее основатель? Он говорил: «Тайный эгоизм — страшный порок, отpкрытый эгоизм есть истина». Примечательно, что гумилёвский Цех поэтов и северянинская Эгоакадемия возникли одновременно. Обе группы не чуждались экзотики, в обеих заметен был элемент игры и ритуала. Во главе Цеха стояли синдики, во главе Академии эгопоэзии — ректоры. Этого титула удостоились четверо: сам основатель, затем Константин Олимпов (псевдоним не хуже неосуществленного Цитерского), Грааль Арельский и самый молодой из всех Георгий Иванов. Присвоение титулов происходило в октябре 1911 года, а в ноябре Грааль выпустил первый сборник стихов под вполне северянинским названием — «Голубой ажур». Книгу он послал Блоку и был ему представлен Георгием Ивановым. Большей частью стихи в книге слабые. Тем более примечателен добрый отзыв Блока в ответном письме Граалю Арельскому: «Давно имею потребность сказать Вам, что книжка Ваша (за исключением частностей, особенно псевдонима и заглавия) многим мне близка». Близость объяснялась космической темой в стихах Грааля, астронома по профессии. Вас так же «мучат звездные миры, как и меня, — писал ему Блок, — и особенно хорошо Вы говорите о звездах». В сборнике много наивных строк, и там, где говорится не о «звездных мирах», книгу населяют инфанты, маркизы, египетские жрицы, демонические личности. Неожиданный вывод сделал Гумилёв в опубликованной в «Аполлоне» рецензии: хотя у Грааля Арельского нет своей темы, его «Голубой ажур» написан со вкусом. Вывод тем более странный, что «вкус» — высшая категория в шкале оценок Гумилёва и вместе с ним всех акмеистов.

Познакомился Георгий Иванов со Степаном Степановичем (будущим Граалем) весной 1911 года. Перед ним предстал «студент не первой молодости, вполне уравновешенный и вполне бесталанный», как вспоминал Иванов позднее. Его уравновешенность на фоне богемности северянинского кружка притягивала к себе. Бесталанности Георгий Иванов тогда еще не разглядел и, уехав летом на каникулы, посвятил Граалю сонет-акростих, написанный «в ответ на его послание» и оставшийся свидетельством их кратковременной дружбы. Он пишет в этом сонете о своем ближайшем окружении, о влюбленности в девушку, названную в сонете Юноной скорее по созвучию со словом «юная», чем в какой-либо связи с римской мифологией, и в заключение восхищается «истомно-кружевным» посвящением Грааля Арельского ему, Георгию Иванову:

Едва ль когда под солнцем иль луной
Любовнее чем Ваш, Грааль Арельский,
Сонет сверкал истомно-кружевной!
Кладу его я в ящичек корельский…
О милый дар, благоухай всегда…

«Корельский ящичек» перенесен в послание, по-видимому, из вышедшего год назад посмертного сборника Иннокентия Анненского «Кипарисовый ларец». О нем он узнал из «Аполлона» и прочитал на каникулах.

Вернувшись в Петербург, Георгий Иванов, даже в юности человек не порывистый, но готовый делиться своими радостями с другими, рассказал — может статься восторженно — о Граале Арельском Блоку. Блок записал 18 ноябри 1911 года в дневнике: «О нем мне говорил Георгий Иванов, но он не такой (как говорил Георгий Иванов). Бывший революционер… был в партии (с. р.), сидел в тюрьмах, астроном (при университете), работает в нескольких обсерваториях, стрелялся и травился, ему всего двадцать два года, но вид и душа гораздо старше».

В 1912 году в альманахе «Оранжевая урна» Грааль Арельский напечатал статью, которая читается как манифест эгофутуризма. Во вселенной нет нравственного и безнравственного, утверждал он, но есть красота и дисгармония. Поэзия должна руководствоваться этими двумя принципами. Надо стремиться к слиянию с природой, отбросив ограничение разума. Мы должны признать себя эгоистами, ибо природа вложила в нас эгоизм, который ведет к просветлению, к постижению совершенной красоты за пределами наших орденов чувств.

Источником этих постулатов была теософия Блаватской, названная в выпущенных тогда же «Скрижалях эгофутуризма» истинным учением. Из четырех авторов «Скрижалей одним был Грааль Арельский, другим — Георгий Иванов.

Участие Иванова в северянинской Академии оказалось непродолжительным. После вступления в гумилёвский Цех поэтов он еще наведывался к Северянину, но от эгофутуризма поспешил отмежеваться и тут же познакомил Грааля с Гумилёвым. Разногласия в стане эгофутуристов привели Грааля Арельского к разрыву с Игорем Северяниным конце 1912 года в журнале «Гиперборей» появилось письмо за подписью Георгия Иванова и его приятеля Грааля Арельского с извещением о выходе из кружка «Эго» и о разрыве с литературной газетой эгофутуриста Ивана Игнатьева «Петербургский глашатай». Игнатьев, узнав об этом письме, возмутился. «Для импотентов Души и Стиха, — писал он, – есть Цех поэтов, там обретают пристанище трусы и недоноски модернизма».

Второй сборник Грааля Арельского «Летейский брег» вышел в издательстве Цеха поэтов, а отдельные стихи его печатались в «Гиперборее», журнале Цеха. Но акмеистом Грааль не стал. Уже в 1913 году он снова печатается вместе с футуристами в альманахе «Пир во время чумы». Истинный расклад кружковой жизни никогда не сводился к черно-белому. Реальная жизнь давала место полутонам и оттенкам, и Грааль Арельский занимал промежуточную позицию между акмеизмом и эгофутуризмом.

Круг общения Георгия Иванова в его петербургские годы был довольно широк. В дальнейшем имя Грааля Арельского появляется вместе с именем Георгия Иванова в альманахе «Вечер "Триремы"». Все его участники по своим настроениям близки Цеху, который тогда уже бездействовал, но заложенная им традиция оставалась живой. Еще позднее появившаяся в печати стихотворная пьеса Грааля «Нимфа Ата» — снова футуристическая, и опус этот довольно заумный. ...




Все права на текст принадлежат автору: Вадим Крейд.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Георгий ИвановВадим Крейд