Все права на текст принадлежат автору: Ольга Денисова, Ольга Леонардовна Денисова.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Мать сыра земляОльга Денисова
Ольга Леонардовна Денисова

Мать сыра земля

Редактор Елена Липлавская

От автора

Представьте себе абсолютную темноту перед глазами и полное отсутствие звуков. Каким органом чувств мы измерим ее глубину? Между тем, человек безошибочно определяет, что перед ним: потемки маленькой комнаты, чернота дощатой сцены с выключенными прожекторами или мрак бескрайнего пространства впереди.

Этот дом возник посреди бескрайнего пространства в полной темноте — деревянный коттедж в скандинавском стиле, приземистый и вытянутый в длину, с покатой черепичной крышей, засыпанной снегом. Никакие прожектора его не освещали. Пожалуй, был виден только свет из окон, который разгонял темноту вокруг стен и отражался от снега — насколько хватало силы этого света. Я даже не знаю, был ли дом одинок в бескрайнем поле или стоял среди других таких же домов? Или под горой? Или на берегу реки? Или возле шумного шоссе? Мне был виден только дом, его свет и слышались звуки внутри него, но не снаружи.

Три окна библиотеки окрашивали снег в цвет спелого меда; а в том, что эта комната служила библиотекой, не оставалось никаких сомнений: застекленные стеллажи с книгами упирались в низкий потолок по всем четырем стенкам. Электрический камин играл сполохами огня, а в кресле возле журнального столика сидел солидный человек в уютном трикотажном костюме и в мягких тапочках на босу ногу. Широкая рюмка с остатками коньяка на дне повисла у него между пальцев, голову — седую, с двумя широкими залысинами — он откинул на спинку кресла. И не открывал глаз.

Он не спал, даже не дремал, хотя любой на моем месте принял бы его за спящего. Он высматривал что-то в абсолютной темноте бескрайнего пространства. Конечно, было бы забавно, если бы он увидел выхваченные из темноты окна моей комнаты, но тогда не было бы этой книги. Он видел совсем другое.

Мне так и не удалось узнать его настоящего имени из черновика его книги, на титульной странице которого он не удосужился ничего написать. Осталось только его детское прозвище — Килька. Мне было смешно оттого, что этого плотного дядьку лет пятидесяти называют Килькой.

Он оказался очень милым занудой, кропотливо объясняя своим читателям очевидные вещи, забегая в повествовании вперед, наивно раскрывая карты в самый неподходящий момент, не мучая загадками, затягивая диалоги и пропуская целые куски настоящего действия; по двадцать раз он повторял одно и то же, не надеясь на память читателей. Добрый романтик! Нестрогий судья с устаревшими принципами, реликт, более напоминающий разночинца века девятнадцатого, чем интеллигента века двадцать первого. Откуда он взялся такой? Килька…

Он заставил меня привязаться к нему. К нему и к его «гостям».

Мы вместе прошли весь путь, от первой страницы до последней точки. А если абсолютно темное пространство мутнело и дом с освещенными окнами терялся и блекнул, мне приходилось раздвигать эту муть, словно липкие водоросли на дне холодной реки, чтобы не пропустить ни одного слова.

* * *

Ветер подымается, звезда меркнет,
Цезарь спит и стонет во сне.
Скоро станет ясно, кто кого свергнет,
А меня убьют на войне.[1]

Сейчас я в два раза старше, чем Моргот тогда. И в пять раз — чем я сам в то время. Теперь я могу смотреть на это с высоты прожитых лет. Что я понимал в те времена? Мне казалось — очень много. Прошло больше сорока лет, и реальность предстала передо мной гораздо более правдоподобной, но вместе с тем я понял, что не знаю почти ничего.

Я всегда мечтал написать эту книгу. Я хотел бы сложить о нем песню, но песен слагать я никогда не умел. Мы с Бубликом множество раз додумывали эту историю, особенно ее конец. Став взрослым, я старался достроить в воображении то, чего не видел и не знал, и часто мне казалось, что вот это-то и есть та самая правда, но шло время, и я понимал: это снова мои выдумки, ничем не отличающиеся от наших с Бубликом сказочных историй. Я создавал файлы с названием «Моргот», сидел, глядя в белый лист, развернутый на экране, и даже порывался что-то написать, но неизменно стирал написанное: по прочтении оно оказывалось косноязычным, доморощенным, смешным. Особенно по сравнению с тем, что когда-то в своей записной книжке написал Моргот.

Я бы так и не сумел начать, если бы однажды зимней ночью он сам не явился ко мне. За окном выла вьюга, снег стучал в стекло, и книга, которую я читал, навевала сон. Ничего удивительного не было в том, что я отложил ее и откинул голову назад. Тогда он и вошел ко мне в библиотеку. Такой, каким я его помню: высокий и гибкий, в неизменном черном свитере и узких черных брюках, расправляя и чуть приподнимая плечи — он всегда приподнимал плечи, чтобы они казались круче. Я сразу узнал его легкую, танцующую походку, его узкое бледное лицо с выпирающими скулами, иссиня-черные прямые волосы, всегда отросшие, но никогда не достающие до плеч, и глубоко посаженные светлые глаза. Он мнил себя демоном, случайно запертым на земле, земля казалась ему скучной и неполноценной по сравнению с мирами, что лежали за ее пределами. Он не сомневался в своем бессмертии. И мы с Бубликом еще много лет верили в то, что он пришел на землю из иных миров, а потом, выполнив свою тайную миссию, возвратился домой. Когда открылась дверь в библиотеку, мне показалось, что в проеме за спиной Моргота мелькнуло черное кожистое крыло…

— Ты стал толстым, Килька, — сказал он мне, усаживаясь в кресло напротив и разворачивая к себе электрокамин. — Я всегда думал, что ты станешь эдаким ученым интеллигентом, но в то, что ты потолстеешь, я бы не поверил никогда.

Моргот подвинул к себе широкую рюмку из-под коньяка и плеснул в нее из бутылки, не дожидаясь, когда я ему это предложу. А потом закурил и развалился в кресле.

Я не удивился и даже не обрадовался, из чего можно определенно сделать вывод: это был всего лишь сон. Но я испытал боль — тянущую боль старой, давно затянувшейся раны. От этой боли слезы навернулись мне на глаза, я словно вернулся в то время, когда мне еще не исполнилось одиннадцати лет.

— Я хотел написать о тебе книгу, — сказал я.

— Это забавно, — усмехнулся Моргот. — Никогда не думал, что кто-то напишет обо мне книгу.

Он врал. Он всегда об этом мечтал и не сомневался, что книгу о нем кто-нибудь напишет. Он любил находиться в центре внимания, он выставлял напоказ свои мысли и суждения (не вполне искренние, впрочем), он любовался собой каждую минуту и считал, что все вокруг должны им любоваться, и восхищаться, и любить его, такого замечательного, такого талантливого, такого загадочного. Я хотел написать ее именно поэтому — зная, как для него это важно, как ему этого хочется.

Мне было непривычно смотреть на него свысока…

С этого вечера и началась моя книга. Стоило мне включить камин и откинуться в кресле, выпив коньяка, ко мне являлись те, кто давно оставил эту землю. Они приходили, и мне казалось, что они говорят со мной. Иногда я думал, что сошел с ума. Но стоило им покинуть библиотеку — я хватался за клавиатуру (я консерватор, и все эти технические новшества вроде диктовки текста или записи его от руки мне не нравятся) и стучал по клавишам до самого рассвета, позднего зимнего рассвета. На этот раз я не сомневался: то, что я записываю, произошло на самом деле. Слишком прозаичной оказалась эта история по сравнению с нашими выдумками.

Я не чувствовал усталости, но с каждым днем реальность уходила от меня все дальше — до тех пор, пока я не поставил последнюю точку. И время, повернутое вспять, вдруг остановилось… Я ждал чего-то. Я на что-то надеялся. И никто меня не понимал. А я, одиннадцатилетний, стоял перед заправочной станцией, вглядываясь в зарево над огромным городом, и ждал.

Бублик приехал ко мне на следующий же день после моего звонка — поезд шел от него ко мне сутки, и ровно через сутки он позвонил в мою в дверь. А это значит, что он не раздумывал, а сорвался с места и выехал сразу. Он приехал и сел в кресло, где до него столько ночей подряд сидел Моргот. Он читал мою книгу взахлеб, судорожно переворачивая страницы, лихорадочно бегая глазами по строчкам, и мне становилось страшно: а не продолжение ли это моих снов? А если продолжение, то кто сидит передо мной? Бублик ли? И жив ли он, друг моего детства?

И когда он дошел до последней точки — я видел это, — для него тоже остановилось время. Но он всегда был сильней меня и всегда мыслил здраво.

— Ну и чего ты ждешь, Килька? — через несколько минут спросил он. — На что ты надеешься?

— Как ты думаешь, ему бы понравилось? — спросил я, ощущая себя ребенком, ищущим одобрения у друга (Бублик был старше меня на год). Словно оба мы стояли перед дверью в каморку Моргота и боялись переступить через порог.

— Ну, если вычеркнуть половину… — улыбнулся Бублик. — Добавить немного героических эпизодов, рассказать, как он хорошо смотрелся и как все вокруг были им очарованы… Кроме нас, разумеется.

— Я хотел, чтобы он был живым, понимаешь? Чтобы он оставался таким, какой он есть. Мне казалось, стоит мне написать все так, как это было на самом деле, и он оживет, вернется. Но он не вернулся.

— Ах вот чего ты хочешь? — Бублик кисло улыбнулся. — Нет, Килька. Не выйдет. Та точка, которую ты поставил, стоит не на месте. Сядь, вот сейчас же сядь и напиши все до конца.

— Я не могу. Я не хочу.

— А ты через «не могу».

— Тогда вообще не останется никакой надежды.

— Килька! Да ты на самом деле не понимаешь? Я читал твою книгу, и это было так же, как будто он вернулся. А ты отнимаешь у него самое главное — то, ради чего он явился на землю. Он живет здесь, — Бублик потряс толстой распечаткой. — Он живет здесь!

А что, собственно, есть жизнь? Отражение в темной воде, образ в чьем-то затуманенном сознании, контур за заиндевевшим стеклом? Или буквы на белом листе бумаги. След человека на земле не есть ли сам человек?

* * *

Не знать начал своих желаний,
Но помнить, как рождался свет…
И мнимой вечности планет
Не признавать за мирозданьем;
Не дорожить своим дыханьем,
И не считать часов и лет,
Отмеренных на ожиданье
Любви, супружеских тенет,
Уродства, старости, болезней;
Пятном на солнце бросить след!
Жечь пламень звезд в холодной бездне!
И пламень в сердце бесполезном:
В моем бессмертье смерти нет!
Из записной книжки Моргота. По всей видимости, принадлежит самому Морготу

«Вы смотрите хронику пятилетней давности: толпы людей на улицах, словно зомби, вскидывают правый кулак вверх и кричат: «Непобедимы!». Не все они — фанатики, многие выгнаны на этот митинг страхом за свою жизнь. Ровно пять лет прошло с того дня, как потерпел крах кровавый коммунистический режим Лунича — одного из самых страшных диктаторов уходящего столетия. Вглядитесь в эти лица (камера скользит по толпе, выхватывая крупным планом отвратительного старика с приоткрытым ртом, зверскую рожу, заросшую бородой, интеллигентную даму с длинным носом, ребенка, оглядывающегося вокруг и неловко вскидывающего кулак): тогда никто не знал, кто стоит рядом с тобой — фанатик, соглядатай или завистливый сосед, готовый в любую минуту донести на тебя властям. И взлетали вверх сжатые кулаки, и несся над площадями воинственный клич, угрожающий всему миру: «Непобедимы!».

Теперь этой угрозы нет (камера показывает богатый квартал малоэтажной застройки, женщину с коляской, играющих в саду детей). Непобедимый режим на поверку оказался гнилым внутри. Мы смели его с лица земли, подарив маленькой северной стране свободу и процветание. Избранное народом правительство Матвия Плещука идет по пути мира и созидания. Люди поднимают свою землю из руин, и недалек тот день, когда наши солдаты смогут вернуться домой. (Камера показывает людей, сажающих деревья на пустыре, им помогают военные. Крупным планом в кадре девушка, улыбающаяся молодому солдату.)

Эта победа далась нам нелегко. До сих пор не утихают споры, имели ли мы право вмешиваться якобы во внутренние дела суверенного государства. И даже в наших рядах нет единого мнения на этот счет. Но ответ прост: если бы не наше вторжение, тлеющий огонь ядерных запасников рано или поздно обернулся бы мировым пожаром. Диктатор, посмевший грозить миру смертоносным оружием, полусумасшедший изувер, поставивший на колени свой народ и мечтающий о власти над планетой, — он бы не остановился ни перед чем (в объективе — вышки и колючая проволока). Даже бомбардировка крупных городов и стратегических объектов не заставила этого фанатика выполнить требования мировой общественности: он спокойно взирал на то, как под бомбами гибнет его народ, и стоял на своем. Лишь прямое введение миротворческих сил положило конец ему и его власти.

Незадолго до памятной даты наши журналисты посетили военные базы, говорили с нашими солдатами и офицерами. Разговор получился острым, полемическим, противоречивым, и в результате на свет появился фильм, который выйдет в эфир как приложение к нашему выпуску новостей. Итак, смотрите после рекламы!»

В кадре один другого сменяют военные разных званий и родов войск.

— Мы были уверены, что нас поддержат местные повстанцы, мы пришли к ним как освободители, но люди были столь напуганы режимом Лунича, что боялись выступить на нашей стороне. Наши переводчики говорили с ними, и все они в один голос сказали: «Вы уйдете, а мы останемся».

— Мы продвигались вперед с большими потерями, мы не ожидали такого сопротивления. Если бы мы знали, что нас ждет, мы бы остались дома!

— Мой друг был зверски убит боевиками-коммунистами. Коммунистическую заразу надо извести во всем мире, и я готов отдать за эту свою жизнь.

— Ядерное оружие в руках фанатиков — это страшно. Я воюю за мир во всем мире.

— То, что мы пережили, — это был кошмарный сон. Мне и теперь по ночам снится крик «Непобедимы» и сжатые кулаки, вскинутые вверх. Это не люди, это даже не звери — звери не могут питать такой ненависти к себе подобным.

— Мы пришли на эту землю с миром, мы несли сюда свободу и законность. Но теперь я не могу с уверенностью сказать, как отношусь к живущим здесь людям. За каждой улыбкой мне чудится желание убивать нас, за каждым обывателем мне мерещится переодетый коммунист. Я все время оглядываюсь — мне кажется, кто-то целится мне в спину.

— Мы дорого заплатили за мир на этой земле. И мы не уйдем отсюда, пока последний коммунист не предстанет перед народным судом.

Мы обожали его. Мы смотрели ему в рот. Мы ловили каждое его слово и с восторгом бежали исполнять любое его желание. Лишь дети способны на такую любовь — к старшим братьям или старшим товарищам. Моргот не звал нас ни в братья, ни в товарищи, он всегда немного отстранялся и все время повторял: «Навязались на мою шею». Но у нас никого больше не было. Мы не могли назвать его ни учителем, ни воспитателем — он кормил нас и давал нам кров. И ничего не требовал взамен. Тогда нам казалось, что так и должно быть: четверо мальчишек на попечении одного, совершенного чужого им взрослого. Только потом, когда мы с Бубликом уже закончили университет, нам пришло в голову, что Моргот никогда не требовал от нас благодарности. И мы ее не испытывали, мы любили его, как щенок любит хозяина: бескорыстно, а не за миску с едой.

Мы жили в подвале — роскошном подвале во дворе бывшего инженерно-механического института. Бывшего, потому что в то время на его месте лежали развалины; говорят, когда бомбы падали на институтские корпуса, бомбардировщики целились в стоящий неподалеку завод, но, как обычно, промахнулись. А роскошным мы считали его потому, что прямо под нами проходил подземный силовой кабель, и в подвале было сколько хочешь электричества, и совершенно бесплатно. Конечно, электричество в подвал провел не Моргот — он ничего не умел делать толком, да и не хотел: он был удивительно ленив. Это пьяница Салех, сбежавший из армии прапорщик, в редкие минуты трезвости мастерил удивительные вещи. Мы привыкли не обращать на него внимания: он или спал без задних ног, или бродил по городу в поисках выпивки. Хотя именно он привел всех нас в подвал к Морготу. Салех жалел нас, как ребенок из хорошей семьи жалеет бездомных котят, и тащил к себе — подкормить и обогреть. Как забота о взятых в дом котятах ложится на родителей, так и в подвале мы быстро переходили в ведение Моргота.

Силю Салех нашел под мостом морозной ночью — тот уже уснул; Бублика отбил от озверевшей толпы на рынке, когда того поймали на воровстве; я, сбежав из интерната, пытался утопиться в пруду — Салех нырнул за мной и разбил бутылку водки, там было мелко… И только Первуня — самый младший из нас — просто плакал, сидя на поребрике. Плакал оттого, что хотел есть.

Приводя очередного мальчишку в подвал, Салех говорил Морготу одну и ту же фразу:

— Ну ты посмотри, какой маленький!

Словно мы на самом деле были котятами. Когда «котята» выздоравливали, отъедались и успокаивались, Салех терял к ним всякий интерес. А Моргот пожимал плечами и повторял: «Навязались на мою шею». Но он не искал способа избавиться от нас и «передать в хорошие руки», даже никогда не говорил об этом, принимая наше присутствие в подвале как должное.

Мне пятьдесят два года. Я не знаю, что им двигало. Я не понимаю его — почему? Он не был ни добрым, ни жалостливым, в отличие от Салеха, он не лил над нами пьяных слез — он нас не прогонял… Кто-то мог бы посчитать нас бесплатной прислугой — мы готовили, бегали в магазин, убирали в подвале, стирали белье, носили воду, но, честное слово, одного Бублика хватило бы на это с лихвой. Нас же было четверо, и времени на игры у нас оставалось предостаточно. Сейчас мне кажется, что Моргот нуждался в нашей бескорыстной любви. Тысячи людей заводят собак, чтобы увидеть в чьих-то глазах беззаветную преданность, чтобы кто-то бежал тебе навстречу, когда ты возвращаешься домой. Но четверо мальчишек отличаются от одного маленького спаниеля — за нашу преданность Моргот платил гораздо дороже, чем владелец четвероногого друга.

Он не мог жить без собственной комнаты, и единственное, что сколотил в подвале своими руками, — две перегородки, отделявшие угол, где он запирался от нас. Это было священное место: каждый раз, переступая порог его каморки, мы испытывали трепет. Такой же трепет испытывает уличный пес, когда его пускают в прихожую хозяйского дома. На бетонном полу там лежал протертый до дыр ковер, стенки были затянуты выцветшим гобеленом, а широченная кровать с выступающими пружинами матраса занимала больше половины угла — нам это казалось красивым и богатым. Мы тогда думали, что Моргот очень богатый; между тем, все убранство своей комнаты он собирал на свалках. Еще там стояли обшарпанный письменный стол и стул. Вещи он хранил в чемодане под кроватью. Да, Моргот не мог не смотреть на свое отражение — на двери в каморку, изнутри, висело большое мутное зеркало.

Он очень много курил — длинные тонкие темно-коричневые сигареты. Примерно два блока за неделю. Я не знаю, где он их доставал, — с сигаретами в городе было плохо, они стоили дорого, из чего мы снова делали вывод, что Моргот очень богат. Просыпаясь утром, он сначала брался за сигарету и выкуривал ее, еще не открыв толком глаз. Иногда он и ночью просыпался, чтобы покурить.

Он жил угоном машин и мелким грабежом, и, конечно, этих денег едва хватало, чтобы сводить концы с концами. Он запрещал нам попрошайничать на улицах, но мы все равно попрошайничали — у мальчишек множество расходов: сласти, спички, игрушки. О своих запретах Моргот тут же забывал и вспоминал только под настроение.

Он ненавидел деньги, его лицо всегда приобретало брезгливое выражение, когда он брал их в руки, и мы не понимали этого — деньги казались нам очень полезной штукой. И вместе с тем он нуждался в них, за что ненавидел еще сильней, — он был исключительным мотом, спускал за несколько дней столько, сколько любому хватило бы на месяц, а потом сидел на бобах, хандрил и ругался.

Все эти подробности до сих пор вызывают у меня тоску — я не знаю, по Морготу ли я скучаю или по своему детству? Наверное, его следовало бы назвать тяжелым, но те два года, что я провел в подвале Моргота, были самыми счастливыми в моей жизни после потери родителей.

* * *

Город лежит в развалинах,
и на камнях его — черные ожоги.
Он похож на убитого зверя.
Сквозь его мертвое тело прорастает
сорная трава — высокая и кустистая.
Ее называют бурьян.
Из записной книжки Моргота. По всей видимости, принадлежит самому Морготу

В тот вечер, довольно поздно, к нам явился Макс — одноклассник и друг детства Моргота. Мы любили Макса и знали, что он настоящий боец Сопротивления, правда, не вполне понимали, кому он сопротивляется. Он совсем не напоминал те страшные рожи, которые нам показывали по телевизору, называя их боевиками. Мы почему-то упрямо стояли вне политики, происходящее казалось нам слишком противоречивым, чтобы делать какие-то выводы. Разные взрослые говорили разные слова, и никому из них доверять в полной мере мы не хотели. А Моргот о политике с нами не говорил. Только иногда кривился, проходя мимо телевизора, или орал из своей каморки, когда мы смотрели мультики:

— Да выключите вы наконец этот гребаный ящик? Это же невозможная чушь!

Мы хотели быть такими, как Моргот, но мальчишки любят игры в войну, и Макс — настоящий боец — прельщал нас не столько своими убеждениями, сколько тем, что сражался против кого-то с оружием в руках.

Он был очень высоким, и в подвале ему приходилось пригибать голову, чтобы не касаться макушкой потолка. Мы, в силу малого роста, не замечали, что потолок висит у взрослых прямо над головой. Макс имел косую сажень в плечах, светлые вьющиеся волосы и лицом — добродушным и жалостливым — напоминал плюшевого медведя. Сейчас мне кажется, что человек с таким лицом не мог стать боевиком, не мог стрелять, убивать.

Он зашел в подвал, как всегда, пригибаясь, захлопнул дверь и выкинул вверх правый кулак в знак приветствия. Мы повскакали с табуреток и ответили ему тем же, хором заорав:

— Непобедимы!

Для нас это была игра, мы не очень хорошо понимали смысл этого жеста, нам попросту нравилось орать хором.

В ответ на наш крик из каморки тут же высунулся Моргот — взлохмаченный, босиком и с сигаретой в зубах.

— Какого черта… — зашипел он. — Сколько раз говорить, чтоб я этого больше не слышал, а?

— Здорово, Морготище, — рассмеялся Макс.

— Принесла нелегкая, — поморщился Моргот, скрылся в каморке, а вернулся оттуда в тапочках, слегка пригладив волосы. Макс тем временем без приглашения уселся за стол и тут же, словно извиняясь, сказал:

— Я по делу.

Они дружили с первого класса, но Макс был почти на год старше и всегда относился к Морготу немного свысока — об этом Моргот рассказал мне потом. И я уже сам догадывался: он хотел быть таким, как Макс, подсознательно копируя его манеры, слова, походку и выражение лица, и одновременно непременно желал противопоставить самого себя другу, доказать ему собственную исключительность и превосходство.

— Макс, ты же знаешь, я не интересуюсь твоими делами, — Моргот зевнул и развалился на стуле напротив, оперев его спинку на стену и закинув ноги на табуретку.

— Ты всегда был трусом, — беззлобно усмехнулся Макс, включая чайник.

Моргота передернуло, и я подумал, что Макс не прав. Кем-кем, а трусом Моргот не был никогда.

— Моргот не трус! — воинственно сунулся Бублик, на что тут же получил от Моргота в лоб.

— Не лезь, когда старшие разговаривают! Развесил уши! И вообще, катитесь по кроватям! Давно спать пора, надоели…

— Ну, Моргот… — затянул Первуня. — Ну еще немножко… Мы будем тихо играть.

— По кроватям, я сказал! Вы тихо играть не умеете. И чтоб никаких разговоров!

— Что ты на них все время кричишь? — Макс склонил голову на бок, выражая снисходительный укор.

— Не твое дело, — ответил Моргот спокойно.

— Думаешь, дисциплину можно поддерживать громким голосом?

— Дисциплину я поддерживаю крепкими затрещинами.

Тут он не соврал — рука у Моргота была тяжелая, и поддать он мог вполне ощутимо. Но ни разу он никого из нас не ударил просто так, от раздражения или от злости. Мы считали его справедливым.

Конечно, они говорили о политике. Я запомнил этот разговор, как и сотню других разговоров Моргота, — мы всегда прислушивались, о чем он говорит. Лежа под одеялом, я старался не закрывать уха и одним глазом смотрел на них обоих: Макс сидел ко мне лицом, а Моргот — вполоборота.

— Ну как, сколько военных баз противника Сопротивлению удалось уничтожить за последний месяц? — усмехнулся Моргот, глубоко затягиваясь новой сигаретой.

— Знаешь, все это вовсе не смешно, — ответил Макс.

— А почему, собственно, мне не посмеяться? — с вызовом спросил Моргот.

— Иногда я поражаюсь твоему цинизму. Ты до сих пор считаешь, что тебя все это не касается?

— Нисколько не касается. Мне хорошо во все времена и в любом месте, — Моргот поменял местами скрещенные ноги.

— Ты сам не веришь в то, что говоришь.

— Ты так думаешь?

— Я в этом не сомневаюсь, — процедил Макс. — Послушай, когда всех твоих накрыло бомбой, когда тебе нечего было хоронить, ты тоже так думал? Ты тоже нес эту ерунду про все времена?

— Оставь, — Моргот поморщился. — «Бокалы пеним дружно мы и девы-розы пьем дыханье…» Я — жив, понимаешь? И этого достаточно, чтобы жить дальше, только и всего. Или я, по-твоему, должен разбить башку о могильные камни?

— Ты хочешь казаться хуже, чем есть на самом деле.

— Я такой, какой я есть! — фыркнул Моргот. — Нравится тебе это или не нравится. И я не хочу принимать участие в твоих делах не потому, что они меня пугают, а потому, что ты занимаешься ерундой, играешь в войнушку. Вы ничего не добьетесь, вы ничего не можете сделать! Все это полная чушь, разговоры и напрасная трата времени! Чем-то напоминает кнопку на стуле учителя. Конечно, учителю неприятно, но он останется учителем.

Макс сузил глаза:

— А если вместо кнопки окажется промокашка, пропитанная йодистым азотом? И так — три раза в неделю? Долго он продержится в учителях, этот учитель?

— Тебя раньше выкинут из школы, — рассмеялся Моргот, — да и промокашек я пока что не видел, только кнопки. Три выстрела из-за угла — это не война.

— Ты ничего не знаешь, — усмехнулся Макс. — Если по всему городу не грохочут взрывы, это не значит, что наша работа не имеет никакого смысла. Мы бьем редко, но метко. В самые больные места. О наших операциях не всегда пишут в газетах, это правда. Но от этого удары не становятся слабей. Мы не даем вывозить из страны ресурсы, мы делаем эту войну слишком дорогой для них. А сейчас, когда комендантский час отменили, у нас и вовсе развязаны руки. Вот увидишь, не позже чем через год мы развернем настоящий фронт.

— Да ну? Может, вы и демократические выборы подготовите? — Моргот рассмеялся еще громче. Смеялся он открывая рот и показывая все зубы — звонко и заразительно.

— Ты можешь не верить…

— Да я верю, верю. В прошлом году вы фронт уже разворачивали. И чем это кончилось? Вас переловят рано или поздно, и некому будет продолжить ваше правое дело. Вы не можете добраться до военных баз, а остальное — полная чушь. И потом, коммунизм — это не модно. Попробуйте какой-нибудь другой лозунг.

— Коммунизм здесь ни при чем, — терпеливо объяснил Макс, — мы воюем против захватчиков, против агрессоров.

— Долой иноземных солдат! По-моему, прекрасно.

— Ты напрасно издеваешься. У нас все больше сторонников.

— Видел я этих сторонников, — хмыкнул Моргот, — они не думают ни о чем, кроме денег, которых у них нет. Какой тут фронт! О чем ты говоришь?

— Видишь ли… Я считаю, что любовь к родине — естественное чувство для каждого человека. А что естественно, рано или поздно пробьет себе дорогу.

— Пффф, — прошипел Моргот, — у них никто не отнимает родины. Им дают новую родину — демократическую. Справедливую. Общество равных возможностей. И, знаешь, многие верят, что скоро начнут жить гораздо лучше, чем жили при Луниче.

— Надеюсь, ты в это не веришь? — спросил Макс.

— Я вообще не хочу это обсуждать. Равно как и ваши перспективы на разворот настоящего фронта. Все это — полная чушь.

— И чем ты тогда от них отличаешься?

— Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Я радуюсь жизни, понимаешь? Я радуюсь, что ту ночь, когда на мой дом упала бомба, я провел с девкой в трех кварталах от него.

— Это здорово, конечно, что ты так хорошо устроился… — Макс сжал губы. — Подвал, грабеж, угон… Жизнь прекрасна и удивительна!

— Да! — Моргот выпрямился. — Да, она прекрасна и удивительна! Я беру у нее то, что могу взять!

— Ты же бессмертен? — хмыкнул Макс.

— Не передергивай. Бессмертие — это другое. Я не боюсь смерти, я просто живу. Я живу так, как мне нравится.

— Ну-ну… Живи, как тебе нравится. Знаешь, то, что тебе кажется игрой в войнушку и полным идиотизмом, миротворцы таковым не считают. Они и торчат здесь пятый год подряд только для того, чтобы не дать нам открыть фронт, чтобы мы не могли собрать силы для реального удара. Потому что если бы не они, правительство Плещука не продержалось бы у власти и месяца.

— Не надо только лекций, — Моргот демонстративно зевнул. — Даже если миротворцы отсюда уберутся, никто и никогда не вернет того, что они называют «режимом Лунича». Надо быть таким наивным, как ты, чтобы в это верить.

— Лунич жив, — Макс сузил глаза.

— Ага. Лунич жил, Лунич жив, Лунич будет жить. В наших сердцах еще лет десять-пятнадцать.

— Моргот, он жив. Я видел его. Я говорил с ним.

— Это ничего не меняет, как ты не понимаешь?

Несмотря на любопытство, я быстро задремал под их голоса — я не понимал и половины из того, о чем они говорят. А проснулся среди ночи — как мне показалось — от крика Моргота:

— Килька!

Они давно перебрались в каморку, а он всегда звал нас, не вставая с постели, если ему было что-то нужно.

— Что ты кричишь? Они же спят давно! — зашипел Макс.

— Ничего, проснутся. Килька!

— Чего? — сонно спросил я, продирая глаза.

— А ну иди сюда!

— Ну чего? — я захныкал: мне очень хотелось спать.

— Ничего. Иди сюда, сказал.

Я не знаю, почему мы всегда его слушались. Уж точно не потому, что он мог прийти и силой вытащить меня из постели, — мы нисколько его не боялись. Я, как сомнамбула, вылез из-под одеяла и пошлепал босиком по бетонному полу в сторону его каморки.

— Ну чего? — я приоткрыл дверь и сунул голову внутрь.

— Килька, кто такой Лунич, ты знаешь?

— Конечно. Он диктатор, — я вздохнул, словно отвечал урок у доски. — Он насаждал у нас коммунизм, и, если бы не переворот, мы бы до сих пор жили при его кровавом режиме.

На самом деле я подозревал, что это полная ерунда. Но думать спросонья мне не хотелось, и я выдал первое, что пришло в голову.

— Килька, — ласково спросил Макс, — ты где это услышал?

— В интернате, где же еще… К нам тетки приезжали из гуманитарного фонда, еду везли. Нас всех заставили выучить перед их приездом.

Моргот ухмыльнулся.

— Килька, а кем были твои родители, ты знаешь? — спросил он безжалостно.

— Знаю. Мама врачом была, а папа инженером, — я постарался не думать о них, мне было очень больно думать о них.

— А за что их убили, ты знаешь?

Я не смог ответить — только закусил губу, чтобы не разреветься.

— Моргот, прекрати, — забормотал Макс сквозь зубы. — Он ребенок, он хочет спать, не сейчас же с ним об этом говорить и не таким тоном.

— Да ну? А когда еще? Может, ты придешь к нам как-нибудь днем, мы вместе пойдем в парк на карусели, и там, в каком-нибудь кафе-мороженом, за стаканчиком молочного коктейля стоимостью в месячную зарплату врача, мы и поговорим о том, почему он остался сиротой в восемь лет? Килька, твои папа и мама прятали у себя раненых боевиков, сторонников кровавого режима Лунича.

В ту минуту мне не хватило сил думать об этом. В интернате со мной работал «псих», как его называли другие ребята, — то ли психолог, то ли психиатр. Он-то и научил меня отстраняться от этих мыслей, не пропускать их через сердце. И я отстранился — и шагнул назад, в темноту подвала, где никто не увидит моего лица.

Конечно, я знал, как и за что убили моих родителей. Но я не мог думать об этом. И «псих» тоже говорил мне, что думать об этом не надо.

— Иногда мне очень хочется дать тебе в морду, — сказал Макс и отвернулся от Моргота.

— Не понимаю, что тебя останавливает, — фыркнул Моргот. — Килька, иди спать…

Я тихонько прикрыл дверь — она скрипела — и пошлепал обратно в кровать. Только теперь не мог уснуть и невольно прислушивался к разговору за тонкой перегородкой.

— Чего ты этим добился? — Макс скрипнул зубами так громко, что я услышал это и под одеялом.

— Я готовлю тебе смену. Ты думаешь, он не знает, что произошло с его родителями? Прекрасно знает. Их там всех покрошили в капусту: и раненых, и женщину, которая их лечила, и ее мужа. Всех! Килька чудом жив остался. Случись подобное веков этак пять-шесть назад, и он был бы одержим кровной местью. А он не одержим! Он как зомби повторяет чушь, вбитую ему в голову в интернате, и не видит в происходящем противоречия. Он не хочет об этом думать! Он не сопоставляет фактов!

— Ты слишком много хочешь от десятилетнего ребенка. Сейчас не каждый взрослый способен сопоставлять факты.

— Брось. Все способны. И Килька способен. Он не хочет. У него в голове что-то сместили. Как будто выключили что-то.

— А у тебя, Моргот? У тебя не выключили? — Макс хлопнул ладонью по столу. — Ты же ведешь себя ровно так же! Разве твоих родителей не убили? А ты разве одержим кровной местью? Ты-то не ребенок!

— Я не одержим именно потому, что я не ребенок. Я отдаю себе отчет в том, какая мерзость происходит со мной. И, знаешь, нахожу в этой мерзости какое-то удовлетворение.

— Как всегда! — ответил Макс. — Это поза, Моргот! Поглядите, какой я негодяй! Не понимаю только, зачем тебе надо, чтобы этот мальчик тоже ощутил себя негодяем. Он, в отличие от тебя, ничего сделать не может.

— Нет, Макс. Не в отличие от меня. Ты хочешь, чтоб я встал в твою позу: посмотрите, какой я герой? Я бы назвал ее: посмотрите, какой я кретин.

— По-твоему, всякий, кто защищает родину с оружием в руках, — кретин? — в голосе Макса послышалась угроза.

— Нет, наверное. Но пьяный мышонок, который собирается бить морду коту Ваське, уважения у меня не вызывает, только смех.

— Ты основываешься на собственных пессимистичных прогнозах?

— Нет. Я основываюсь на здравом смысле.

Вскоре Макс ушел, а я так и не мог уснуть. Я не плакал, хотя, наверное, стоило бы. Иногда мне бывало так плохо, что я не мог плакать. Тогда мне казалось, что я схожу с ума.

Прошло наверное, не меньше полутора часов, когда я увидел, что ко мне на цыпочках приближается тень Моргота. Когда он ночью уходил в город, то всегда надевал кеды — их белые подошвы были хорошо видны в темноте, и он мазал их гуталином, зато ступали они бесшумно.

— Килька, — он тронул меня за плечо.

— Чего? — шепотом спросил я.

— Вставай, пошли со мной.

Он сказал это так странно, как никогда до этого со мной не говорил. Поэтому я ни о чем не спросил, а поднялся и начал одеваться. В темноте блестели белки глаз Моргота — мне показалось, что все это мне снится или я на самом деле сошел с ума, мне почему-то было очень страшно и весело одновременно. Меня даже слегка потряхивало — от волнения. Словно он заразил меня своим ознобом, своим неправильным, ненормальным возбуждением.

Мы вышли из подвала, и я сразу же споткнулся, не разглядев в темноте кирпича под ногами. Моргот взял меня за руку и уверенно повел вперед — я думал, он видит в темноте. Я ни о чем не спрашивал его, просто шел рядом. Мне не было любопытно — только страшно и весело. Я чувствовал, как дрожит его рука. Он шел быстро, так что я еле поспевал за ним; впрочем, он всегда ходил быстро.

— Макс, собака, приперся не вовремя… — проворчал он вдруг. — Четвертый час уже…

Инженерно-механический институт располагался на границе «старого» города и новостроек. Когда-то в сторону проспекта, вдоль которого стояли длинные серые девятиэтажки, вела узкая зеленая улица с двухэтажными домами, построенными сразу после войны; теперь она превратилась в мрачный коридор между развалинами, освещенный, по непонятной случайности, двумя фонарями на погнутых столбах. Мы часто играли на этих развалинах. Сегодня фонари не горели.

Мы шли довольно долго — обогнули сияющий рекламой центр и вышли в «спальные» кварталы с другой его стороны. Я все еще подозревал, что это сон. Никого не было вокруг, только мы с Морготом. Как на другой планете. Огромный город, похожий на разоренный муравейник, замер в свете редких и тусклых фонарей. За пять лет успели разобрать не все завалы, и черные груды строительного мусора, в который превратились панельные дома, стали курганами, поросшими травой. Только местами из них торчали усы покореженной арматуры.

— Когда-то новостройки возводили с таким расчетом, чтобы разрушенные дома не загораживали проезда танкам… — сказал Моргот, доставая из кармана пачку сигарет. — Никто не верил в те времена, что такое на самом деле произойдет.

Мы свернули к виадуку над бывшей сортировкой, на котором движение было закрыто еще три года назад, и в двух местах нам пришлось перепрыгивать через широкие проломы, затянутые арматурой: понизу было не пройти, там и теперь стояли остовы товарных вагонов. Что-то сгорело во время бомбежек, а то, что осталось, люди давно растащили по домам. Но голые колеса и платформы, исковерканные, перевернутые, заросшие кустарником, все еще лежали на вывернутых из земли рельсах.

Моргот прыгал без труда, я так не мог. Он в детстве занимался легкой атлетикой и картингом и много раз говорил, что его детские увлечения сделали из него профессионального угонщика и грабителя.

— Руку давай, — он наступил на прогнувшийся под его весом ржавый стержень и взялся другой рукой за широкие перила моста, не вынимая изо рта сигареты.

Мне было страшно, но показать этого Морготу я не посмел: он бы стал смеяться. Я закрыл глаза и вцепился в его пальцы изо всех сил, а он перетащил меня на другую сторону. Обрывался виадук неожиданно, метрах в трех над землей, но и это Моргота не задержало. Он сначала повис на руках, цепляясь за металлические «ушки» бетонных плит, а потом спрыгнул вниз — легко и бесшумно.

— Давай, не бойся, — сказал он мне снизу, — я тебя ловлю.

— Я не боюсь, — ответил я. И действительно не боялся — мы частенько лазали по развалинам и спрыгивали и с большей высоты.

Потом мы шли по разбитой бетонной дороге через мертвую промзону. Сквозь стыки бетонных плит прорастали кусты малины, обочину же заполонила высоченная крапива — ее жгучие листья иногда касались моей голой руки, я отдергивал ее и чесал о штанину.

За сортировкой лежало болотце, затянутое ряской.

— Здесь когда-то были пруды, — сказал Моргот, — мы в них купались. И утки тут жили круглый год.

Я кивнул.

За болотцем прямо на земле стоял десяток вагонов без колес. Я очень удивился, когда увидел занавески на окнах и какие-то сарайчики, развешенное на веревках белье и даже свет в одном окошке.

— Здесь живут беженцы, — пояснил Моргот. — Городок на АЭС сровняли с землей, и они перебрались сюда.

Дорога через промзону выходила прямо на трассу, которая вела в аэропорт, — я этого не знал, мы с ребятами старались туда не соваться. Трассу окружал довольно фешенебельный район: мотели, огромные супермаркеты, салоны по продаже машин и новые заводы — преимущественно по разливу колы, изготовлению леденцов и жвачки. Здания из металлических блоков, напоминавшие дешевые и холодные ангары, громоздились друг возле друга, исходили неоновым светом и навевали мысли о потемкинских деревнях: за ними, ничем не подсвеченные, лежали развалины и уродливые участки садоводов — с покосившимися парниками, сараюшками и рядами только что вылезшей из земли картошки.

Моргот не стал выходить на освещенную фонарями дорогу, и мы пробирались дальше задворками, пока я не догадался, куда он меня ведет, — в авиагородок, туда, где расположился квартал миротворцев. Двухэтажные домики их старших офицеров, похожие на времянки, — ровненькие и светлые, — стояли вперемешку с панельными девятиэтажками. Когда-то, по словам Моргота, там давали жилье служащим аэропорта, а мы считали, что там живут летчики. В городе шутили: миротворцы поселились возле аэропорта, чтобы можно было быстро смотать удочки, в случае чего.

— Стой здесь и не сходи с места, — велел мне Моргот, когда мы вышли на асфальтовую дорогу, ведущую в авиагородок.

Я ничего у него не спросил, но меня снова стало трясти, очень сильно, так что зубы застучали отчетливо и громко — мне опять было страшно и весело. И когда Моргот скрылся в темноте, мне стало еще страшней, а веселье куда-то исчезло. Я стоял посреди дороги, и дрожал, и казался самому себе маленьким и жалким. Мимо меня проехало три машины, но я издали замечал их фары и прятался в кустах — не знаю, почему я это делал, но думал, что никто не должен увидеть нас с Морготом здесь. Прошло очень много времени, как мне казалось. Я не устал ждать, я бы простоял на том месте целую неделю, если Моргот так велел. Но дрожь моя только усиливалась, и я думал, что Моргот не вернется уже никогда. Совсем близко пролетел самолет, заходивший на посадку, — огромный, мигавший огнями. В другой раз я бы подивился, разглядывая его, но в тот раз меня лишь напугал его свистящий грохот.

Машину я издали не заметил — она подкралась бесшумно, ни одного огонька на ней не горело, и она вынырнула из темноты в десятке шагов от меня. Я метнулся к кустам, но она остановилась, дверь распахнулась, и раздался знакомый голос:

— Килька! Быстро сюда.

Я даже не удивился, только вздохнул с облегчением и сразу перестал бояться и дрожать.

Моргот включил фары, лишь когда выбрался за черту города, на шоссе. Я не очень хорошо разбирался в машинах, но то, что это была очень дорогая иномарка, догадался быстро. Одни сиденья, обитые светлой мягкой кожей, стоили уйму денег.

— Ты ее угнал? — спросил я, когда мы помчались по шоссе на сумасшедшей скорости.

— Нет, купил, — натянуто хмыкнул Моргот.

— Мы ее продадим?

— Нет, — бросил он зло, едва не выронив изо рта сигарету.

Я не стал больше спрашивать, мне уже не было страшно, у меня появилось совсем другое чувство — похожее на злорадство. Я не вполне осознавал его, но то, что Моргот угнал машину у миротворца, наполнило меня и ненавистью, и торжеством. То, что я так старательно прятал от самого себя, вдруг выплыло из глубины подсознания, и я расхохотался. Моргот скосил на меня глаза и ничего не сказал.

Мы ехали очень быстро, едва не летели. Иногда в свете фар мне чудилось, что асфальт поднимается горбом или проваливается куда-то вниз, но я не боялся. На поворотах Моргот почти не сбрасывал скорость, и я думал, что мы сейчас перевернемся. Это было похоже на аттракцион в луна-парке. Я снова считал, что это мне снится.

Мы перепрыгнули через железнодорожный переезд, и машина, визжа тормозами, свернула к заброшенной станции, от которой остались только развалины платформы и пешеходный мост. Нас сильно тряхнуло, мотор взревел как зверь, когда Моргот, нажав на газ, перелез через рельсы по гнилым деревянным сходням. Я каким-то внутренним чутьем угадал, что он собирается сделать и зачем мы едем по рельсам. И когда он заглушил мотор под пешеходным мостом, ничему не удивился.

— Выходи, — сказал он, открывая дверь.

Я кивнул и снова задрожал.

Моргот бросил сигарету на землю и с силой наступил на нее — я никогда не видел, чтобы он так тщательно тушил окурки.

На заднем сидении, оказывается, лежала пластиковая канистра — я ее не заметил. Моргот вытащил ее, медленно отвинтил пробку и протянул канистру мне.

— Держи. Сегодня твоя очередь.

Наверное, Моргот взял ее в гараже, откуда угонял машину. Я едва удержал канистру в руках: она показалась мне очень тяжелой, хотя в ней было всего литров пять. Я даже не спросил, что с ней делать, — мне все было ясно. Я неловко размахнулся и плеснул бензином прямо в салон, на обитые светлой кожей сиденья. Мне почему-то стало смешно, я неуверенно хохотнул и снова плеснул бензином — на этот раз на руль, и на полированную деревянную панель, и на дверцы, и на задние сиденья, а потом на капот, на крышу, в открытый Морготом багажник. Мне хотелось, чтоб она вся пропиталась бензином. Я обливал ее и смеялся, хохотал — и задыхался от этого смеха, захлебывался им и шмыгал носом, потому что из него вдруг потекло… Мне казалось, что я стреляю из автомата. Я слышал автоматные очереди в каждом всплеске, и эхо этих очередей заставляло меня хохотать еще громче. Я слишком хорошо помнил, когда слышал автоматные очереди так близко. И запах бензина напоминал запах пороха и крови. Мне хотелось, чтоб эта машина кричала, кричала громко — сначала от удивления, а потом от ужаса. Как моя мама.

Моргот отобрал у меня пустую канистру и швырнул в багажник.

— Пошли, — он дернул меня за руку.

Я все еще хохотал и размазывал по лицу слезы вперемешку с соплями. Моргот не успокаивал меня, не обнимал за плечо, а тянул за собой на мост, не обращая внимания на мою истерику.

В темноте я еле-еле разглядел машину внизу. Моргот не спеша закурил и облокотился на перила. А через минуту, дождавшись, когда я перестану хохотать, спросил:

— Ну что? Пора?

Я кивнул, глотая слезы.

— Держи. И смотри не промахнись, — он протянул мне недокуренную сигарету.

Рука моя перестала дрожать — я взял окурок и стиснул фильтр пальцами со всей силы.

— Я называю это ритуальным убийством, — сказал Моргот, вытряхивая из пачки новую сигарету. — Завтра они найдут машину и расскажут ее хозяину, что с ней стало. И ему станет страшно. Мне нравится, когда им страшно.

Я не знаю, хотелось бы мне, чтобы им было страшно, или нет. Потом, став взрослым, я думал об этом: они сделали это из страха. Тогда, когда это произошло, я считал их исчадиями ада, воплощенным злом, вселяющим ужас. А став взрослым, увидел мальчишек-солдат, нервных, перепуганных, а оттого злых, мешающих в одном стакане энергетические напитки и успокоительное, потому что они не смели пить спиртного. Они боялись, что в квартире им окажут сопротивление, они убивали не от ненависти, а от испуга! Они стреляли по мертвым телам и не могли остановиться, потому что боялись!

Моргот щелкнул зажигалкой и улыбнулся:

— Да кидай уже, щас окурок погаснет.

И я кинул. Машина вспыхнула сразу, едва маленький огонек коснулся ее крыши. И горела она странно, словно не сама, а что-то вокруг нее, в сантиметре от поверхности. Жар дохнул мне в лицо, а я облокотился на перила так же, как Моргот, и смотрел на огонь — водоворот огня, — и странное спокойствие сошло на меня. Спокойствие и радость. Я не смеялся, только улыбался. Словно в этом огромном огне сгорало то, что мучило меня столько времени. И я тогда подумал еще: это начало. Я боялся думать об этом, у меня не было мыслей ни о ненависти, ни о мести. Я не хотел понимать, зачем и почему это сделал: слишком тяжелым было мое потрясение от потери родителей, чтобы я мог спокойно об этом рассуждать.

Мы пешком дошли до другой станции на той ветке, где ходили электрички. Когда мы туда добрались, рассвело, и я заснул еще на платформе, положив голову Морготу на колени, а проснулся уже на вокзале, в городе. Мне снился Моргот с черными кожистыми крыльями за спиной, на фоне большого огня. Мы летели рядом, планировали, падали в пропасть и снова поднимались вверх — на черных крыльях. А под нами был огонь. Я очень хорошо помню этот сон, он и сейчас иногда снится мне, хотя я давно расту только в ширину и летать во сне мне не положено.

Мне хватило ума не рассказывать о происшедшем никому, даже Бублику. Я думал, что если бы миротворцы нас с Морготом поймали, то расстреляли бы. На самом деле, конечно, мне бы они ничего не сделали, разве что отправили обратно в интернат, а Моргота могли бы посадить в тюрьму, и только. Но мне было приятно думать о нас с Морготом вместе и представлять себя в смертельной опасности.

Тогда я так и не узнал, за каким делом к нам приходил Макс, и об этом мне рассказывал сам Моргот. Потом. Когда я уже начал писать эту книгу.

Воспоминания мои слишком яркие, неестественно яркие. Иногда мне кажется, что я не просто вспоминаю, а заново проживаю некоторые минуты, словно смотрю кино со своим участием. Я раздваиваюсь, распадаюсь на маленького мальчика Кильку и зрелого, поседевшего зрителя, который смотрит фильм, заранее зная конец.

Макс просил у него не так много — всего лишь стать завсегдатаем в арт-кафе «Оазис» на набережной. Послушать разговоры, собрать слухи, сплетни — кафе в последнее время вошло в моду. Раньше там собиралась богема — преимущественно непризнанные художники и поэты, от неприлично нищих до вызывающе богатых. Местечко славилось возможностью купить кокаин чуть ли не прямо за стойкой, а траву не стесняясь курили за столиками. И вместе с тем, это кафе не было наркопритоном и имело вполне презентабельный вид: тихая музыка, мягкий свет, картины на стенах. А также мини-вернисажи, литературные чтения, тематические вечеринки и даже небольшие спектакли — хозяева кафе поддерживали репутацию заведения, так что вскоре вокруг него образовалось разношерстное общество, мнившее себя аристократами по тем или иным причинам: от утонченного восприятия мира до непомерно высоких доходов. Моргот бывал там раза два — высматривал машины, которые бросали прямо на набережной, так как стоянки кафе не имело.

Конечно, Максу в этом кафе делать было нечего, он бы выглядел там бельмом на глазу: аристократической утонченностью он не отличался.

— Ты же ничем не рискуешь! — убеждал он Моргота. — Ты же не шпионить будешь, а просто передавать слухи.

— Ну и зачем они тебе нужны? — Моргот смерил друга взглядом.

— У нас был человек для этого — в другом кафе, покруче. И он там работал, барменом. Знаешь, барменов за людей никто не считает, и разговоры за стойкой ведут не оглядываясь по сторонам. Я узнавал от него очень многое. Например, о том, что продают Гипропроект, слухи начали ходить за месяц. Откуда мне, простому смертному, знать о таких сделках? А там это обсуждается свободно, в этом нет никаких тайн, просто я не вхож в тот круг, где об этом говорят.

— И что, вашего бармена уволили? — Моргот зевнул. Он догадывался, что ему ответит Макс, и зевнул нарочно, демонстрируя Максу свое безразличие к Сопротивлению.

— Его убили. Неделю назад, в перестрелке. Он был одним из нас… — Макс помолчал. — Я долго думал, кем его заменить и как: устроиться на работу в такое место не так просто. А в «Оазис» прийти может каждый, там и цены не самые высокие.

— Я не люблю богему, — поморщился Моргот.

— Какая разница? Ты же любишь играть, вот и сыграй! И потом, ты не любишь их, потому что такой же, как они. Тебе противно сознавать, что и кроме тебя есть люди, которые не хотят быть такими, как все.

Моргот поморщился и отвернулся. Он не просто умел играть — он считал себя настоящим лицедеем; он мог представить себя любым человеком и становился им. И верил в то, что он другой человек. В детстве с ним это случалось непроизвольно: он менял маски в зависимости от обстоятельств, от прочитанных книг, увиденного в кино — и тогда это действительно была игра, но не актерская, а детская игра с самим собой. Он был то рыцарем, то предателем и трусом, то отважным разбойником, то ловеласом, то пай-мальчиком, то двоечником и хулиганом. Все дети играют сами с собой, но Моргот, примеряя на себя маски, сливался с ними: у него менялся голос, походка, лицо — он полностью растворялся в своем воображении. И проживал жизни десятков людей, и за несколько часов мог поменять несколько ролей и измениться: и внешне, и изнутри. Да, у него были любимые образы, но для каждой компании особенные и разные для разных людей. И больше всего на свете Моргот не любил, когда с него срывали маску: для него не было неудачи тяжелей, чем сломанная игра, или, как это называл Макс, невозможность устоять в той позе, которую он сам себе выбрал. Моргот боялся разоблачения не только перед другими — он боялся разоблачения и перед самим собой, хотя, конечно, мнение о нем тех, кто его окружал, было для него важней собственного.

Моргот не знал, какой он на самом деле, и не хотел знать. И даже для своей записной книжки выбрал определенную роль и играл ее, оставаясь наедине с собой. Он мог быть кем угодно, и хотел быть совсем не тем, чем был, и верил, что никто не догадается о том, каков он есть без маски.

Да, конечно, маска демона, запертого на земле, очень ему шла. По натуре эмоциональный и несдержанный, он хотел выглядеть флегматично равнодушным; открытый и нуждавшийся в общении, он изо всех сил старался казаться замкнутым и таковым себя искренне считал. Не имея никаких способностей к точным наукам, он, тем не менее, выбрал после школы Технический университет и тратил уйму времени на доказательства своей состоятельности в математике и механике. От природы не отличаясь физической силой, он старался не попадать в ситуации, где это будет заметно, но с детства тренировал ловкость, быстроту и реакцию, преодолевая прирожденную лень. Моргот рисовал сам себя, сильно приукрашивая действительность («приукрашивая» в его понимании), и верил, что нарисованное — это и есть он сам.

И когда под тщательно вырисованным портретом проступало его истинное лицо, когда внутренняя сущность брала верх над ролью, он долго мучился и избегал людей, которые не только могли увидеть это, но и услышать об этом.

Однажды в школе у него брали кровь из вены — Моргот упал в обморок, единственный из всего класса. Он сам не понял, как это случилось: он увидел темную кровь в стеклянном шприце, густую и пенистую, сначала у него закружилась голова, потом затошнило и появился холодный металлический привкус во рту. Он думал, что умирает. Но не умер — навернулся со стула на каменный пол, набив шишку на голове. Девочки жалели его, а мальчишки посмеивались, и он не мог им объяснить, что это не зависит от него, что это произошло не от страха, это нормальная реакция очень многих людей. Не мог объяснить, потому что не мог отнести себя к таким людям, это противоречило образу хладнокровного демона — невозмутимого и бесстрастного. Моргот неделю не ходил в школу и все это время провалялся на кровати, глядя в потолок.

После той ночи, когда на его дом упала бомба, он хранил на лице маску равнодушия довольно долго — почти сутки. Он играл не сломленного горем героя: сухие глаза, опущенные плечи, застывающий время от времени взгляд, короткие рваные фразы… Эта роль спасала его, потому что играть человека, у которого убита вся семья, совсем не то, что быть этим человеком. И он продолжал играть. До тех пор, пока не разобрали завал и его не вызвали в морг для опознания. Там, собственно, нечего было опознавать — бомба разорвалась у них в квартире. Он прошел мимо длинного ряда мертвецов, продолжая играть в невозмутимость, с отвращением глянул на фрагменты человеческих останков, еле сдерживая тошноту, подкатывавшую к горлу, — но продолжал играть. А потом увидел сандалик — зеленый сандалик своего младшего брата. И босую ступню в нем. Его брату было девять лет, Моргот считал, что ненавидит его — за назойливость, за шумные игры, за детские глупости, который тот говорит со знанием дела, за постоянно включенный телевизор с мультиками, за проблемы с учебой и необходимость отвечать на бесконечные вопросы. За то, что в младенчестве он не давал спать. За то, что за ним надо было смотреть, когда он научился ходить и пихать пальцы в розетку. За то, что его надо было забирать из сада и идти по улицам, рискуя встретить знакомых.

Моргот выл и катался по кафельному полу морга, бился головой об этот блестящий белый пол и стучал по нему кулаками. Пожилая санитарка, видавшая в морге и не такое, равнодушно брызгала ему в лицо водой и подносила к носу ватку с нашатырем. Его подняли с пола, вывели вон и усадили на банкетку возле двери. Он отбил зубами край граненого стакана, когда его хотели напоить валерьянкой. Он вырывался из назойливых рук врача и милиционера и снова бился головой, теперь о стену. Им надо было получить от него подпись под протоколом опознания, а он рыдал навзрыд и повторял, как заведенный:

— Они уйти хотели, они оделись, чтоб уйти…

Почему-то именно эта мысль не давала ему успокоиться. Как только он собирал силы, чтобы взять себя в руки, она выплывала откуда-то, и все его попытки заканчивались новым потоком слез. Он до боли давил ладонями глаза, чтобы перед ними больше не появлялся зеленый сандалик.

Мимо него шли соседи и родственники соседей — кто утирая слезы, кто надрывно рыдая, кто стиснув зубы, кто выкрикивая проклятья — Луничу или миротворцам. Пришел Макс, молча обнимал Моргота за плечо и смотрел глазами плюшевого медведя, поставив брови домиком. Так и не успокоившись, Моргот просидел в морге не меньше двух часов, пока наконец из него не выцепили эту злосчастную подпись и не вытолкали вон. Макс отвел его к себе, и до самой ночи Моргот, лежа на диване в комнате друга, тонко подвывал, зажимая рот подушкой, — уже без слез. Мать Макса позвала соседа-врача, и только после укола появилось равнодушие и пришел странно глубокий, похожий на забытье сон.

Маска не сломленного горем героя после этого никуда не годилась, и на следующее утро Моргот придумал новую роль: человека под воздействием сильного транквилизатора — заторможенного, апатичного и бесстрастного. Роль ему удалась — безо всяких уколов он чувствовал себя так, словно в него вливали литр валерьянки в сутки. Он сам занимался похоронами: обзвонил родственников, заказал венки, нашел место на кладбище, нанял автобус, заплатил могильщикам — играть эту роль наедине с самим собой или с Максом показалось ему ненадежным. И даже когда на крышки трех закрытых гробов упали первые комья земли, он оставался невозмутимым и безучастным: слишком много зрителей собралось посмотреть на него в этот день. Он знал, что под гробовой доской лежит зеленый сандалик, но эта мысль не встревожила его.

В кафе «Оазис» Моргот заявился слегка навеселе. Он не сказал Максу ни «да», ни «нет», чтобы не чувствовать себя связанным. Не то чтобы он боялся не выполнять обещаний — отсутствие совести тоже входило в тщательно прорисованный образ, — но на этот раз он опасался, что у него ничего не выйдет. Моргот действительно не любил богему потому, что там каждый стремился попасть в центр внимания, и в подобной компании можно было встретить серьезных конкурентов в борьбе за звание самых оригинальных и самых загадочных.

Для начала Моргот вымыл голову, а потом долго стоял перед зеркалом, пытаясь придать волосам непринужденный и не очень чистый вид — при помощи подсолнечного масла. Он оделся так, как обычно выходил на улицу по ночам, в черное, только кеды вымыл, чтобы белые подошвы бросались в глаза. Обычно он не носил часов, но тут достал из чемодана довольно дорогую вещицу — не все часы, которые ему удавалось снять с припозднившегося пьяницы, он продавал, кое-что оставлял и себе. Равно как и зажигалки — он питал слабость к дорогим мелочам.

«Оазис» летом перебирался под высокие деревья бывшего парка, внутри почти никого не было, музыка играла еле слышно, официантки, сбиваясь с ног, сновали туда-сюда, а за стойкой скучал бармен. Моргот попросил триста грамм водки и бутылку минеральной воды: денег у него оставалось немного, цены в кафе кусались, и он, продумавший новый образ до мелочей, посчитал, что заказ соответствует этому образу.

Он не пошел в парк, где было шумно и многолюдно, а сел в угол возле двери, повернувшись к стойке: он знал, как хорошо его бледное лицо заметно в полутьме, притом что сам он не бросался в глаза сразу, на входе. И не ошибся: не успел он выкурить и двух сигарет, как его заметили. Две девицы, смазливые и фигуристые, зашли взять по бокалу пива и принялись пристально разглядывать Моргота, толкая друг друга локтями и переглядываясь.

— Вы не скучаете? — спросила одна из них, блондинка в красном блестящем платье.

— Нет, — усмехнулся Моргот, качая головой.

Он не знал отказа у женщин, но ни с кем не стремился сойтись тесно. Влюбленного демона он представлял себе плохо, поэтому никогда не демонстрировал женщинам своих чувств, даже если их испытывал (а в юности это случалось с ним нередко). Моргот имел два или три довольно продолжительных романа, но уже в университете, когда он получил возможность затащить к себе в постель кого пожелается, его романтический пыл слегка поутих — он свел представление о любви к физиологии.

Впрочем, определенные его роли допускали некоторую возвышенность и даже восторженность, и тогда он вспоминал свою первую школьную любовь, девочку по имени Таня. В ее облике было что-то японское: миниатюрность, хрупкость, очень темные волосы и большие глаза странной формы — не вполне миндалевидные, совсем чуть-чуть раскосые, немного припухшие и всегда словно влажные, бархатные, похожие на лепестки темного цветка. Она была на год старше и жила в одном дворе с Морготом. По утрам он глядел из окна, как она выходит из своего подъезда. Он никогда не шел вслед за ней, напротив, дожидался, когда она уйдет настолько далеко, что он точно не догонит ее по дороге. Сталкиваясь с ней в школьных коридорах, он не смотрел в ее сторону, но если она случайно попадала ему на глаза, это напоминало вспышку: у Моргота обрывалось дыхание и пересыхало во рту.

После школы он ни разу не видел ее, она очень быстро вышла замуж, а ее семья переехала в новостройки. И, наверное, он радовался этому — она запомнилась ему юной, в школьном платье, в ореоле недоступности и целомудрия.

Эти две девицы не навевали на Моргота никаких романтических мыслей. Их откровенная физиологичность — выпирающие груди, блестящие губы, обтянутые тонкой тканью бедра — слишком напоминала о продажной любви.

— Вы сидите тут, такой одинокий… — вторая девица, шатенка в мини-юбке, подсела к другому концу столика. — Вы кого-то ждете?

— Нет, — Моргот плеснул в рюмку немного водки и быстро опрокинул ее в себя, словно это был глоток воды. На девиц он смотрел снисходительно, не отталкивая: пусть подсядут, надо же с кого-то начинать.

— Скажите, а вы, случайно, не художник? — блондинка села рядом с подругой.

— Нет, я не художник, — слегка улыбнулся Моргот.

— Жаль, — вздохнула блондинка. — Может, у вас тут есть знакомые художники?

Девицы хотели быть натурщицами. Если бы Моргот был художником, он бы выбрал натуру поинтересней. Но кто же знает этих художников?

Они поболтали с ним минут десять и ушли на улицу — Моргот вздохнул с облегчением. За час рядом с ним остановились еще пять или шесть человек, дольше всех задержался какой-то обкуренный подросток, пытаясь читать ему свои незрелые вирши. Моргот собирался вышвырнуть его из-за столика, но тот понял это заранее, по глазам, и отвалил. Моргот выкурил десяток сигарет, ополовинил графин с водкой и собирался уйти — не особенно и надеялся на удачу в первый же день, хотел сначала примелькаться. Но тут, на его счастье, начался ливень, от которого не спасали зонтики под деревьями, и толпа из парка хлынула под крышу — девицы визжали, звенели собранные стаканы, бутылки и тарелки.

Столиков внутри не хватало, и Моргот почувствовал себя хозяином положения — это был подходящий момент обратить на себя внимание. К нему подсела компания из шести человек — две девицы богемной наружности и четверо молодчиков, получивших в народе прозвище «чей папа круче». Девицы смотрели на Моргота благосклонно и заинтересованно, молодчики же косились на него с презрением, но поделать ничего не могли: они пришли к нему за столик, а не он к ним. Они пили дорогое красное вино, словно компот, и закусывали его мидиями и креветками — редкое невежество для тех, кто причисляет себя к аристократам. Разговор их, вялый и натянутый, вращался около цен на бензин и избытка дешевых автомобилей в городе.

Моргот невозмутимо влил в себя стопку водки — ему мучительно хотелось закусить, его тошнило от сигарет и омерзительно подсоленной минералки. Но он хлебнул воды из бутылки, затянулся и выпустил дым вверх, приподняв голову.

— Вы не дадите мне прикурить? — к нему повернулась томная девица, сунув в рот длинный мундштук с крепкой и дорогой сигаретой без фильтра.

Моргот откинул крышку серебряной зажигалки, щелкнул ею и протянул девице огонек левой рукой, незаметно отодвигая с запястья рукав, чтобы продемонстрировать швейцарские часы, — очень хорошую и недешевую подделку, неотличимую на первый взгляд от подлинных. Она оценила стоимость и того, и другого: взгляд ее изменился.

— Я вас никогда не видела, — девица курила не затягиваясь, словно целовала край мундштука, — вы тут в первый раз?

— В третий, — ответил Моргот.

— Вот как? И каждый раз напиваетесь в гордом одиночестве?

— Я люблю наблюдать за людьми со стороны, — он пожал плечами.

— Мы вам помешали?

— Отчего же, — Моргот хмыкнул, — я и за вами наблюдаю со стороны.

— Как в зоопарке? И каковы ваши впечатления?

— Забавно.

— И это все, что вы можете сказать? — девица подняла брови.

— Нет, это все, что я хочу сказать.

Ей нечего было ответить, и она отвернулась к своим.

— Это нормально! Почему во всем цивилизованном мире в центре расположены офисы самых престижных фирм? Какого черта у нас здесь полно коммуналок и нищих старух? Это неприлично, непрезентабельно, в конце концов! Никто не выселяет их насильно, просто жизнь в центре постепенно становится им не по карману, и они вынуждены сваливать отсюда в спальные районы.

— Как-то это негуманно по отношению к бедным старушкам, — захихикала девица с мундштуком.

— Очень даже гуманно! Там и воздух свежей, и зелени больше. Если старушка воспитала своих детей бездельниками и неудачниками, то ей за это и расплачиваться. Слава богу, теперь не надо жалеть убогих и делить на всех то, что досталось тебе честным трудом.

— Что ты называешь честным трудом? — снова рассмеялась девица. — Теплое местечко в банке, которое тебе подыскал папаша?

— Ты не представляешь себе, что такое работа в банке! И сколько знаний она требует. И какая это ответственность. И потом, я не вижу ничего предосудительного в том, что мой отец позаботился обо мне, а не о каком-нибудь голодранце с улицы, — говоря это, парень недвусмысленно покосился на Моргота.

Отец Моргота был полковником в отставке. Имел связи, как это было принято тогда называть, четырехкомнатную квартиру в центре, дачу на берегу озера — она сгорела во время бомбежек, а участок Моргот продал. Моргот гордился тем, что никогда не пользовался связями отца. И меньше всего сожалел о том, что некому теперь пристроить его на работу. С тех пор, как он поступил в университет — безо всякого протежирования, — он не брал у родителей ни копейки. Из гордости. Его отношения с отцом были сложными, если не сказать — враждебными. Отец был властным человеком, а Моргот не принимал никакого насилия над собой, даже минимального давления. Их война, с переменным успехом обеих сторон, постепенно заканчивалась в пользу Моргота: чем старше он становился, тем легче ему было выскользнуть из-под отцовской авторитарности. Даже смерть отца не примирила Моргота с ним: он словно не успел что-то отцу доказать, добиться окончательной и безоговорочной победы, и потребовалось несколько лет, чтобы сквозь враждебность и соперничество проступила тоска, и любовь, и жалость.

Отец был убежденным коммунистом, рьяным и непримиримым. Он не пользовался и десятой долей тех благ, которые мог бы иметь. Моргот часто задумывался: что бы отец делал в этой новой действительности? Кем бы стал? Пенсионером, ругающим правительство? Или, напротив, нашел бы путь к деньгам и власти? Он имел такую возможность, и не стар был вовсе… И отставка его перед самой войной тоже вызывала некоторые сомнения — словно армия избавилась от самых ревностных апологетов социализма, с тем чтобы потом без осложнений присягнуть новому правительству.

Моргот слушал циничный бред молодых подонков, рассуждавших о справедливом социальном переустройстве, и его тошнило. И от коммунистических лозунгов отца, и от не далеких от фашизма разглагольствований об ускорении вымирания старых и больных. Но больше всего — от выпитой водки.

Дверь широко распахнулась, и по «Оазису» пролетел возглас радости. Моргот поднял пьяные глаза и сначала им не поверил: на пороге стоял Кошев собственной персоной.

Они ненавидели друг друга с первого курса, едва ли не с первого сентября, хотя учились на разных потоках. Во всяком случае, Моргот ненавидел Кошева с первого взгляда. Это было его отражение в кривом зеркале, пародия на его сущность лицедея, на образ демона.

Кошев был загорелым, светловолосым и кареглазым, девушки называли его белокурым херувимом. Он стриг волосы неизменным длинным каре, с челкой, закрывавшей лоб и падавшей на глаза. Он носил броскую одежду, более уместную для отдыхающего в курортном городке на теплом море: какие-то разноцветные рубахи, то чересчур широкие, то обтягивавшие его тощую грудь и длинные руки; яркие галстуки с невообразимым сочетанием цветов, вроде зеленого в красный горошек; то сапоги на каблучке, то навороченные кроссовки, бывшие в те времена редкостью, доступной не всем; то джинсы в обтяжку, то белые пляжные штаны, то безупречные костюмы-тройки.

Отец Виталиса Кошева был директором металлообрабатывающего завода — одного из самых крупных в городе. Теперь завод захирел, а старший Кошев изрядно приподнялся. Но и в те годы, когда Моргот учился в университете, сына директора такого завода причисляли к «золотой молодежи».

Младший Кошев всегда окружал себя свитой, и свитой многочисленной. Вокруг него вились и откровенные искатели его благодеяний (которые он раздавал не скупясь), и те, кого очаровывал его ореол: веселья, праздности и богатства. Моргот иногда задумывался, на чем основывается его ненависть: не на зависти ли? Кошев шел по жизни легко, со стороны казалось, что его ничто не встревожит, не сможет возмутить буйной радости жизни, не перекроет кипучей энергии, бьющей через край. Он тоже играл — Моргот не мог не видеть этого, — но играл совсем не так. Его маски были пустышками, за ними не скрывалась глубина истинного лицедейства, и, как считал Моргот, прикрывали эти маски пустоту. Кошев был умен, но его ум не растрачивал себя на абстракции, ограничиваясь ловкими построениями «здесь и сейчас». Он мог рассуждать, но за его рассуждениями не стояли ночные размышления наедине с собой — размышлять и рассуждать наедине с собой Кошеву было неинтересно. Так думал Моргот.

Их конфликт был затяжным. Поначалу, оказываясь в обществе друг друга, каждый старался задеть другого побольнее. Оба работали на публику, оба имели сторонников, оба отличались остроумием и умением находить уязвимые точки противника. К открытой же конфронтации они перешли на третьем курсе.

Кошев искал места в университетском комитете профсоюза (у него были проблемы с учебой, а это теплое местечко обеспечивало ему ряд поблажек и автоматических оценок на экзаменах); Моргот, который никогда не интересовался делами профсоюза, пустил по факультету слух о том, что Кошев вылетит из университета, если не получит должности. А вдобавок дал своему сопернику кличку «массовик-затейник», которая прижилась и доставила Кошеву немало хлопот. Профсоюзное собрание факультета прокатило Кошева, и кличка решила исход дела. На это собрание (как и на все остальные) Моргот не пошел.

Кошев не остался в долгу: написал в милицию заявление о том, что Моргот изводит его сексуальными домогательствами. Моргот не ожидал ничего подобного, и, поскольку выражение праведного гнева не входило в его образ, мог только молча хлопать глазами и про себя поражаться цинизму противника. Во-первых, в те времена было не принято привлекать милицию к выяснению отношений; во-вторых, о сексуальной ориентации Кошева и так ходило немало толков, и лишь субъект, напрочь лишенный стыда, мог выставить себя в столь пикантном свете. Не будь он сыном своего отца, в милиции бы лишь посмеялись над ним и послали подальше. Но проигнорировать заявление самого Кошева-младшего никто не посмел.

Надо сказать, Моргот пережил немало неприятных минут за три часа в отделении: ему вывихнули правую руку и едва не отбили почки. Но вмешался его отец — Моргот многое бы отдал, чтобы отец вообще об этом не узнал, но повестку из милиции прислали домой, и почтальону двери открывала мама. Собственно, отец не собирался его вызволять, он всего лишь хотел узнать, что Моргот натворил, но когда услышал, в чем дело, орал в трубку на все отделение, включая обезьянник, — доходчивыми словами кадрового военного. Стражи порядка, оказавшись между двух огней, постарались замять дело.

Моргот вышел из отделения злой как черт, горя желанием отомстить, в перерыве заявился на лекцию параллельного потока, разыскал Кошева и пробил слева, прямо в ухмыляющийся большой и красивый рот. Удар получился слабоватым, Кошев не растерялся, отскочил и начал с улюлюканьем бегать от Моргота по аудитории, как обезьяна прыгая по партам, корча рожи и показывая «носы». Собравшиеся зрители нашли ситуацию забавной, и Морготу ничего больше не оставалось, как выматериться и уйти.

Он, конечно, дал Кошеву по морде, но попозже и, к сожалению Моргота, при отсутствии публики: его утешил только синяк на пол-лица, с которым Кошев появился в университете на следующий день. Впрочем, наличие синяка того нисколько не смутило — он был как прежде весел и окружен свитой.

Прошло больше пяти лет с тех пор, как они виделись в последний раз, но Кошев нисколько не изменился. На этот раз он был в кремовых льняных брюках и черной рубахе, прошитой полосками люрекса. Из свиты с ним появилась только одна девушка, он втащил ее внутрь за руку и провозгласил:

— Господа! Прошу любить и жаловать! Стася Серпенка, юная художница, страдающая от недостатка поклонников ее таланта, а также от застенчивости и целомудрия!

Кошев протолкнул девушку вперед, на свет, и, казалось, тут же позабыл о ней. Она стояла посреди прохода, между дверью и стойкой — потерянная, смущенная — и не знала, куда девать руки. Она показалась Морготу бесцветной: выцветшие волосы, застиранная ковбойка, блеклое широкое лицо на тоненькой шейке, серая юбка, из-под которой торчали широкие коленки. Девушка была субтильной, с плоской цыплячьей грудью, волосы она заправляла за уши — большие и острые, как у зверюшки. Если бы не широко поставленные, большие глаза, Моргот бы посчитал ее дурнушкой: широкие светлые брови, широкий нос, широкие губы. Однако было в ней и некоторое очарование — испуг и беспомощный взгляд милого затравленного зверька. Но не более. Моргот, рассмотрев ее, тут же потерял к ней интерес.

Кошев там временем бурно здоровался с завсегдатаями кафе: перегибался через столы, пожимая руки и целуя ручки, махал ладошкой тем, до кого не собирался дотягиваться, обнимался с девицами и успел глотнуть из десятка протянутых ему бокалов. Моргота он заметил не сразу — тот поспешил откинуться на спинку дивана, пряча лицо в тени. Но стоило Кошеву подойти поближе, как взгляд его тут же изменился: в нем появился веселый азарт.

— Ба! Какие люди! Какая встреча! Громин! Тебя ли я вижу?

— Даже не знаю, что тебе на это ответить, — проворчал Моргот. — Наверное, не совру, если скажу, что ты видишь меня. ...




Все права на текст принадлежат автору: Ольга Денисова, Ольга Леонардовна Денисова.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Мать сыра земляОльга Денисова
Ольга Леонардовна Денисова