Все права на текст принадлежат автору: Владимир Михайлов, Владимир Дмитриевич Михайлов, Кир Булычев, Мариэтта Омаровна Чудакова, Дмитрий Александрович Биленкин, Исай Борисович Лукодьянов, Игорь Маркович Росоховатский, Владимир Савченко, Юрий Греков, Илья Иосифович Варшавский, Василий Васильевич Головачев, Север Феликсович Гансовский, Анатолий Александрович Жаренов, Михаил Тихонович Емцев, Александр Иванович Шалимов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Серебряное время (сборник)Владимир Михайлов
Владимир Дмитриевич Михайлов
Кир Булычев
Мариэтта Омаровна Чудакова
Дмитрий Александрович Биленкин
Исай Борисович Лукодьянов
Игорь Маркович Росоховатский
Владимир Савченко
Юрий Греков
Илья Иосифович Варшавский
Василий Васильевич Головачев
Север Феликсович Гансовский
Анатолий Александрович Жаренов
Михаил Тихонович Емцев
Александр Иванович Шалимов

Владимир Савченко. Встречники

Не желающий делать ищет причину, желающий сделать – средство.

Арабская пословица

I. СУЕТА ВОКРУГ БАЛЛОНА

– …Все блокировано. Лаборатория опечатана, уцелевшие спят. Труп Мискина в холодильнике. Близкие еще ничего не знают. Хорошо, что дело случилось вечером, после рабочего дня, – иначе изолировать происшествие было бы гораздо труднее.

– Плохо, что это вообще случилось, – внушительно заметил крепкий голос на другом конце провода.

– Это само собой. Но я с точки зрения практической.

– Доложите план.

– Забросим кого-то на полсуток назад – Возницына или Рындичевича. За секунду до взрыва Емельян Иванович будет отвлечен… окликом, телефонным звонком, просто возгласом – так, чтобы он повернул голову в сторону. И взрыв его не заденет. Самое большее снимет скальп. Потеря небольшая, так у него и снимать-то нечего. Впредь будет наука – не пренебрегать техникой безопасности.

– Э, нет! – возразил крепкий голос. – Это не план. Никаких взрывов больше. Вы что – такой взрыв в лаборатории!

– Извините, Глеб Александрович, но иначе невозможно. Иначе никак! Вы же знаете методику: реальность исправляется по минимуму. Это и согласно науке, да и практически полезно: несчастный случай сохраняется в памяти его потенциальных жертв как осознанная возможность – чтобы дальше глядели в оба, не допускали…

– Артур Викторович! Я это знаю, понимаю и целиком «за» – во всех случаях, кроме данного. Академик Мискин должен быть возвращен к жизни целым и невредимым. То есть ни он, ни другие участники опыта не должны подвергнуться опасности, которая неизбежна при новом взрыве. Следовательно?..

– Да… черт побери! – гладкое лицо Артура Викторовича, моего шефа, багровеет.

Я кладу параллельный наушник (параллельное слушание и даже запись на пленку всех переговоров по телефону или по рации у нас в порядке вещей – необходимо для экономии времени) и машу на Багрия газетой: остыньте, мол. Он сверкает на меня глазами…

Слишком высокое начальство Глеб Александрович товарищ Воротилин, чтобы на него повышать голос; да к тому же еще наш куратор и перед всеми заступник.

Артур Викторович прав, но и тот прав: все-таки академик Мискин – не утопший мальчишка и не замерзший на дороге пьяница.

…Вчера вечером в одной из лабораторий института нейрологии ставили опыт на собаке. Какие-то зондовые проникновения в ганглии, в нервные узлы – смесь акупунктуры и вивисекции; я в таких вещах, по правде сказать, не очень, мне оно ни к чему. Опыт ставил сам Мискин, директор института, великий нейрохирург и лютый экспериментатор. Как нейрохирург он в самом деле величина мирового класса – их тех, чьи операции над нервными центрами близки к божественному вмешательству: и слепые прозревали, и паралитики отбрасывали костыли. Если мы не поправим дело, завтра что-то подобное напишут в некрологе о нем.

Опыт вели микроманипуляторами в камере под высоким давлением инертно-стимулирующей смеси; собака была предварительно вскрыта и укреплена там. Баллон, в котором была эта смесь, и рванул, когда Мискин слишком нетерпеливо-резко крутнул его вентиль. Предельно заряженные баллоны, как и незаряженные ружья, стреляют раз в год. Емельяну Ивановичу снесло полчерепа; собака в камере погибла от удушья. Остальные двое: лаборантка и инженер-бионик, ассистент Мискина, – отделались ушибами.

С недавних пор любая подобного рода информация о несчастьях в нашей зоне передается прежде всего (милицией, скорой помощью – всеми) именно Глебу А.

Воротилину – негласно и лично. Он наделен (тоже негласно – это первая специфика наших работ) правом либо предоставить делу идти обычным порядком, либо, взвесив шансы, передать его нам. Больших дел у нас на счету… раз – и обчелся; пока отличались все больше на утопленниках, подтверждали принцип, отрабатывали методику. Вот узнав этой ночью о несчастьи с Мискиным, Глеб А. рассудил, что скорая помощь там уже не поможет, милиция вполне потерпит, – и дал знать нам.

– Случай, Глеб Александрович, – раскаленно произносит между тем в трубку Артурыч, – есть, как известно, проявление скрытой закономерности. И нет более яркой иллюстрации к этому положению, чем данный факт. Вы бы поглядели акты о нарушении ТБ в институте, чего тут только нет! – Багрий потрясает кипой бумаг на столе, как будто Воротилин может их видеть. – И рентгеновские облучения сверх норм, и пренебрежение правилами работы со ртутью, незаэкранированные ВЧ-установки, работы в лабораториях ночами поодиночке. А помните тот случай три года назад, когда сгорела в кислородной камере женщина-врач!..

(Да, было и такое – в подобном опыте, только оперировать нужно было вручную. Заискрил регулирующий давление контактор в камере – а много ли надо чистому кислороду для пожара! Не успели и камеру разгерметизировать… Громкое и печальное было дело, весь город жалел об этой 28-летней симпатичной женщине. Инженер, собиравший установку, получил три года за то, что не додумался поставить электронное реле).

Все это произошло давно и уже необратимо.

– И за всем этим неявным образом одна и та же фигура – Мискин! – продолжает Багрий. – Его напор, экспериментаторский азарт и ажиотаж, картинная жертвенность… сам рискует и людей без нужды под удар подставляет. Вот и напоролся – и напоролся, многоуважаемый Глеб Александрович, именно потому, что ему всегда сходило с рук. Так что я не для своего удовольствия хочу с него скальп снять – для его же пользы. Это оптимальная вариация! А вы и теперь, в таком деле требуете для него поблажек!..

– Разделяю ваше беспокойство, Артур Викторович. Если вы вернете Мискина к жизни, ему будет строго указано. И стружку снимем, а может быть, и скальп. И тем не менее с вашим планом я не согласен, – голос Воротилина, не утратив ровности, стал более крепким. – Никаких взрывов, травм, контузий! Поищите возможность более круто обогнуть реальность. Это вполне в ваших силах. И не теряйте времени. Все!

Багрий-Багреев (такова полная фамилия нашего шефа; а мы, бывает, добавляем еще «Задунайский-Дьяволов»; ему с нами хорошо) тоже бросает трубку и облегчает душу в выражениях отнюдь неакадемических.

– Ай-ай, – раздается от двери, – а еще человек из будущего! Оборачиваемся: в дверях стоит худощавый, но плечистый мужчина с тонким носом и волевой челюстью на удлиненном лице; он улыбается, обнажая крупные зубы. Те же и Рындичевич Святослав Иванович – он же Рындя, он же Славик, он же «поилец-кормилец».

Он сразу включается в дела: перематывает и тотчас прослушивает на двойной скорости запись разговора с Воротилиным, одновременно просматривает бумаги об Институте нейрологии, о Мискине… Багрий тем временем меряет комнату короткими шажками, изливает душу в пространство:

– И сюда проник протекционизм! Как же – Мискин, светило и бог, ни один волосок не должен более упасть с его лысины! Но это же не Мискин – это Пугачев Емельян Иванович, Стенька Разин, Чингисхан нейрологии. В белом халате на белом коне – вперед, во славу науки!..

Я слушаю не-без удовольствия: Артурыч в возбуждении умеет говорить красиво.

– А что, можно и без взрыва… – Рындичевич выключает магнитофон, снимает наушники.

– Можно-то можно, да какой толк! Та же закономерность проявит себя в следующих опытах – снова что-то случится, да не только с ним.

– Ну, восстановим еще раз и еще… – невозмутимо ведет Рындя. – Будем отрабатывать методику на Мискине с сотрудниками – не все же на утопленниках.

Начальство требует. Наше дело петушиное: прокукарекал, а там хоть не рассветай.

Багрий останавливается, смотрит на него – и переключает свой гнев:

– Циник вы, Святослав Иванович! И кстати об утопленниках: грубо работаете, опять жалоба на вас. От дамочки, мамаши того мальчишки, коего вы изволили ремнем выпороть на прошлой неделе. Я, мол, его в жизни пальцем не тронула, а тут посторонний ремнем, душевная травма. Хорошо, конечно, что с фарватера их прогнал, но зачем бить! Мой Юрик зимой бассейн посещал, уплыл бы вовремя и сам… Вот так!

– Дура… – Славик темнеет лицом. – Уплыл бы! Всплыл бы – верней, половинки бы его всплыли. Это ж нашли место для игры – фарватер, где то «ракета», то «комета»! Меня не за такое пороли!

– И вырос человек! – поддаю я. Рындя косит глаза в мою сторону, но пренебрегает.

…Трое ребятишек купались в сумерках в уединенном месте; да еще в «квача» затеяли – нырять и ловить друг друга. Прошла «комета» – одного не стало. Эта махина и не почувствовала на 70-километровой скорости, как ее подводное крыло, заостренное спереди на нож, рассекло мальчика. Двое других встревожились, побежали на спасательную станцию. Оттуда дело перешло к нам… Случай простой, Рындичевич сместился на 6 часов – и появился на берегу за четверть часа до «кометы»; разделся, заплыл, выгнал мальчишек из воды, а потенциального покойника отпорол брючным ремнем. Но ведь в окончательной-то реальности ничего и не произошло. Мамаша права.

– На меня пеняете, а сами? – Рындя переходит в наступление. – Ваши-то намерения насчет скальпа академика чем лучше?

– М-м… – Артур Викторович не находится с ответом. – Так, кстати, о нем – какие предложения?

– Облить Емельяна Ивановича перед опытом эмалевой краской, – предлагаю я невинным голосом.

Рындичевич, наконец, поворачивает ко мне свое волевое лицо.

– Ты, я гляжу, сегодня в хорошем настроении. Даже слишком. Я несколько конфужусь. Он прав: человек погиб, да какой – надо спасать. Выработался у меня за недолгое время «милицейский профессионализм», надо же. С одной стороны спокойное отношение к несчастьям, которыми мы занимаемся, необходимо для успеха дела, для устранения их; а с другой – это ведь все-таки несчастья. Зубы скалить ни к чему.

А настроение (тоже прав Рындя) в самом деле хорошее. И потому что сейчас майское раннее утро, розовый восход, предвещающий хороший день. (Это по случаю неприятности с Мискиным мы собрались здесь так рано.) И вообще мне 25 лет, я здоров и крепок телом, в личной жизни несчастий пока не было, занимаюсь интересным делом – чего унывать-то! Но и резвиться не следует, верно.

Однако Багрий уже услышал про краску:

– Вот и с краской этой, Святослав Иванович… грубо, грубо! Нет, вам серьезно надо думать над такими вещами, над стилем. Неартистично все как-то у вас получается. Работать над собой надо.

– Как работать-то? Скажите – буду.

– Ну… классическую литературу читать – ту самую, что в школе проходили да все мимо. Серьезную музыку слушать: Бетховена, Чайковского, Грига…

Живописью интересоваться.

Славик молчит, но смотрит на шефа такими глазами, что все ясно и без слов: ну, какое отношение могут иметь к работе классические романы и всякие там Бетховены, Чайковские!..


II. ТЕОРИЯ ИЗ БУДУЩЕГО

Со стороны, наверное, не понять, что Рындичевич сейчас получит выволочку (и не первую!) не за провал и даже не за промах, а за самое значительное свое – да и вообще наше – дело, после которого он получил благодарность высокого начальства, а от меня лично титул «поильца-кормильца». Он исправил неудачную стыковку, с которой, увы, началось исполнение теперь широковещательно известного проекта сборки на околоземной орбите «Ангар-1»; стартовой, перевалочной и ремонтной базы для полета к Луне, к иным планетам – космического Байконура.

Первой выводили на орбиту двигательно-энергетическую станцию – по частям в силу ее громадности; да и части были такие, что запаса массы для космонавтов в кабине не оставалось, то есть стыковали их автоматически, с Земли. И – осечка, да такая, что ставила под угрозу проект: на стыковочных маневрах стравили весь запас сжатого воздуха, силой которого совершались взаимные перемещения частей на орбите. И части станции, не – соединившись, расходились, уплывали друг от друга – во Вселенную, в космос, в вечность…

Получилось это по вине руководителя стыковки в Центре управления, человека, в чьем опыте и квалификации никто – и он сам – не сомневался: доктора технических наук А. Б. Булыгина, 45-летнего здоровяка с удлиненной головой, резкими чертами лица, ухоженной шевелюрой и красивыми усами под крупным носом (фотографии обслуженных остаются в нашем архиве). Объекты такой массы в космос, еще не выводили – поэтому он решил для опыта «накачать» их на орбите, проверить маневренность; на это ушла половина запаса воздуха. Потом повел стыковку, с первого раза не попал – занервничал, повысил голос на одного оператора. Тот развел части чрезмерно резко… а на это и на последующее гашение их скорости еще порасходовали воздух. И… оставшегося запаса на новое сближение и стыковку просто не хватило.

Булыгина, когда выяснилась неудача, скорая помощь увезла в прединфарктном состоянии.

Нам помогло то, что не спешат у нас прежде дела объявлять о своих намерениях в космосе, а о неудачах в их исполнении тем более. Если бы все узнали – пиши пропало: психическое поле коллективной убежденности, что все обстоит именно так, делает реальность необратимой. А так даже в Центре далеко не все в первый день знали о неудаче. Багрий с Рындичевичем вылетели в городок.

Славик был заброшен на сутки назад с заданием: минимальное воздействие на Булыгина, чтобы он не появлялся в Центре…

…Потом Артур Викторович предложил десяток вариантов минимального воздействия – вполне пристойных. Но это потом. А там, на месте, может, из-за спешки, может, из-за наклонностей натуры Рындя не придумал ничего лучшего детской шкоды с ведерком эмалевой краски. Он пристроил его над дверями квартиры Булыгина так, что когда тот утром вышел, чтобы отправиться в Центр, оно на него опрокинулось. И текла по доктору наук голубая эмаль качественного сцепления – и за шиворот, и по шевелюре, и по усам… только в рот не попала. Два дня потом отчищали. И этот случай тоже вызвал у Булыгина сердечный приступ.

Но в Центре управления за командный пульт стал дублер, заместитель Булыгина-и исполнил все превосходно. «Ангар-1» сейчас сооружается полным ходом.

Глеб А. Воротилин, помимо благодарности Рынде, добился, чтобы 10% «экономии»

(стоимости неудачного запуска и стыковки) перечислили нам. Так Рындя стал «поильцем-кормильцем», и теперь можно разворачивать дело шире, не только в смысле закупок и заказов, но и, главное, ездить всюду, искать подходящих ребят, тренировать их. Пока что ведь нас – трое. А если учесть, что Багрий по многим (и не совсем мне ясным) причинам в нашей команде больше тренер, чем игрок, то и вовсе двое: я да Рындя.

Рындичевич – он, что называется, из простых. Был трактористом у себя в белорусском селе, потом строителем, электромонтажником, слесарем, токарем – на все руки. Инженером стал заочно, сам к своему диплому с юмором относится.

Культуры у него, в самом деле, от сих до сих, в самый обрез, чтобы понимать, что показывают по телевизору. Да к тому еще и самолюбив, мнителен, упрям до поперечности… не подарочек.

О себе я не буду, но думаю, что и многие мои качества Артура Викторовича отнюдь не радуют. И если он нас двоих выбрал из многих тысяч, то не за душевные добродетели и не за красивые глаза (это у меня красивые глаза: голубые с синим ободком; по ним да по светлым волосам меня принимают за уроженца Севера – хотя на самом деле я из Бердянска на Азовском море) – а за абсолютную память, главное качество в нашем деле. У Рындичевича она проявилась в том, что он с первого показа осваивал все операции со всеми тонкостями – тем изумляя наставников; у меня в том, что я в своем Институте микроэлектроники за первый же год прославился как ходячий справочник, реферативный журнал и энциклопедия (хотя я, поступая туда, надеялся прославиться другим). По нашей славе Артурыч нас и отыскал.

Абсолютная память – способность запоминать все до мельчайших подробностей и вспоминать это легко и в любой последовательности – не только техническое, что ли, наше свойство; она, по объяснениям Багрия-Багреева, есть вторая (а может и первая) форма нашего существования.

Мы – Встречники, люди, умеющие двигаться навстречу потоку времени.


Энергетически двигаться против потока времени: нажал кнопку или переключил рубильник и попер – невозможно. Время само по себе – страшная энергия, энергия потока материи, порождающего и несущего миры. Маяковский мечтал:

«Впрячь бы это время в приводной бы ремень: сдвинул с холостого – и чеши, и сыпь. Чтобы не часы показывали время, а чтоб время честно двигало часы». На самом деле так оно и есть: время движет и часы, и меня, заводящего их, и круговороты веществ и энергии в природных процессах, питающих, «заводящих» меня, и планеты, и солнца – все. «Энергия покоя» тел Е = Мс2 – это и есть энергия движения-существования тел во времени. Попробуй останови-аннигиляция.

…В фантастике мне приходилось читать: заплатит чувак миллион – и отправляется с подругой поглядеть на казни первых христиан или на Варфоломеевскую ночь в натуре. Для пищеварения. Так сказать, возлежа и отрыгивая. Нет, граждане, время – это вам не пространство, башли здесь решают так же мало, как и энергия.

Артур Викторович шел по другому пути, не от энергии, не от техники – от человека. Метод – информационный и уже этим, при всей своей теоретической строгости, ближе к искусству, чем к технике.

Исходная идея его была та, что человек, как все сущее, четырехмерен. Мало того, он имеет два различных «размера по времени». Первый – биологический: полусекундный примерно интервал одновременности, под которой подогнаны наши движения, слова, удары сердца. Благодаря этому интервалу мы и воспринимаем наш мир именно таким: если бы, скажем, он составлял тысячную долю секунды, то вместо низких тонов мы воспринимали бы серии щелчков, треск… и прощай, музыка! Перед забросом мы принимаем препарат петойля, который растягивает интервал одновременности до несколько секунд, и это страшное дело, насколько меняется окружающий мир!

Но, кроме биологического интервала, одинакового для всех высших животных, есть и другой, в котором люди прочих тварей заметно превосходят: психический. Память. И вот в этом не только люди от зверей, но и один человек от другого сильно отличается.

Память… На первый, взгляд кажется, что ее можно уподобить видению в пространстве: как в пространстве чем дальше предмет, тем труднее его рассмотреть, так и во времени чем удаленнее событие, тем труднее его вспомнить. Но почему, скажите, отменно четко далекое прошлое вспоминается в местах, где оно происходило, – ведь во времени эти места переместились наравне с другими? Почему люди в старости лучше всего помнят события молодости и детства? Почему вообще можно вспомнить давние и самые мелкие факты с подробностями, даже зримо? А сны, в которых мы видим давно умерших или давно исчезнувших из нашей жизни людей?.. Здесь много «почему».

И ответ на все один: потому что это с нами было. Все пережитое, когда бы оно ни случилось, хранится в памяти целиком. Все хранится: ушибы, наслаждение едой или любовью, встречи, сны… и даже, когда спал крепко, то память о том, что ничего не снилось. Потому что другое название для времени – существование. И подлинное 4-мерное существо Человек – а не его мгновенный снимок, меняющийся образ – это длиннющая, вьющаяся вместе с Землей и по ее поверхности в четырехмерном континууме лента-река его жизни; исток ее – рождение, устье… тоже понятно что.

И, главное, обширность его сознательного существования зависит от интервала и информационной полноты памяти – именно управляемой ее части, подчиненной воле и рассудку.


Это я пересказываю то, что излагал нам на лекциях и тренировках Артурыч.

Излагал он много, многому нас научил – и все это было настолько необычно, оторвано как-то от того, что пишут о времени и памяти в современных журналах и книгах (я ведь слежу), что мне в голову закралась одна интересная мысль. Я ее обдумывал так и этак, примерял к ней все свои наблюдения за Багрием – и все получалось, что называется, в масть:

– и эти необычные знания…

– и сама личность Артура Викторовича: его неустрашимость перед любым начальством, полная поглощенность делом, бескорыстность и безразличие, что от данного результата перепадет лично ему; да к тому же и разностороннейшая эрудиция – от физики до йоги, от актерского искусства до электронных схем, какая-то избыточность во всем: на нескольких бы хватило его сил, знаний, и способностей…

– и главное, одна особенность в действиях: он никогда не ходил в забросы для изменения реальности; в тренировочные со мной или Славиком сколько угодно (без этого мы бы их и не освоили); надо знать поэзию заброса – те чувства, что переживаешь во время его и после, когда изменил реальность, чувства владычества над временем, отрешенного понимания всего – чтобы понять странность поведения человека, который обучил такому других, и сам не делает.

– А знаешь, почему? – сказал я Рындичевичу, изложив эти мысли. – Он уже в забросе. В очень далеком забросе, понял? И менять реальность сверх этого ему нельзя.

– Из будущего, думаешь?..– Славик в сомнении покрутил головой. – Хм… ругаться он больно здоров. В будущем таких слов, наверное, и не знают.

– Так это для маскировки, – меня распалило его сомнение, – слова-то трудно ли выучить.

В общем, Рындя согласился с моими доводами, и мы решили поговорить с Артуром Викторовичем начистоту. Пусть не темнит. Шеф, сидя за этим столом, выслушал нас (меня, собственно) с большим вниманием – и бровью не повел.

– Превосходно, – сказал он. – Потрясающе. Дедуктивный метод… А неандертальцы пользовались беспроволочным телеграфом.

– При чем здесь неандертальцы? – спросил я.

– При том. Проволоки-то в их пещерах не нашли. Чем этот довод хуже того, что, раз я в забросы не хожу, значит, человек из будущего? Прибыл в командировку научить Рындичевича и Возницына технике движения во времени – двух избранников. А вам не кажется, избранники, что вера в пришельцев из будущего – такой же дурной тон и нищета духа, как и вера в космических пришельцев, коя, в свою очередь, лежит рядом с верой в бога! «Вот приедет барин, барин нас научит…» Лишь бы не самим. Вынужден вас огорчить: никакого будущего еще нет. Прошлое есть, настоящее есть – передний фронт взрывной волны времени. А будущее – целиком в категории возможности.

– Ну, здрасьте! – сказал я. – Когда я отправляюсь на сутки хотя бы назад, оно для меня – полная реальность.

– Ты не отправляешься назад, в прошлое, друг мой Саша, – шеф поглядел на меня с сочувствием, – ты остаешься в настоящем и действуешь во имя настоящего.

Значит, вы еще недопоняли… Все наши действия суть воспоминания. Полные, глубокие, большой силы – соотносящиеся с обычными воспоминаниями, скажем, как термоядерный взрыв с фугасным, но только воспоминания. Действия в памяти…

– …такие, что могут изменить реальность! – уточнил я.

– А что здесь особенного, мало ли так бывает! Если очевидец вспомнит, как выглядел преступник, того поймают; не вспомнит – могут и не поймать. Он может вспомнить, может не вспомнить, может сказать, может умолчать – интервал свободы воли. У нас все так же: воспоминания плюс свободные действия в пределах возможного. Только, так сказать, труба повыше да дым погуще. Никакой «теории из будущего» здесь не нужно.

И смотрит на нас невинными глазами да еще улыбается.

– Нет, ну, может, нам нельзя?..– молвил Рындичевич. – Мы тоже свою работу знаем, Артур Викторович: в забросе лишнюю информацию распространять не положено. Тем более такую! Но – мы же свои.. И никогда никому… Вы хоть скажите: третья мировая была или нет?

– Конечно, нет, раз засылают оттуда, о чем ты спрашиваешь! – вмешался я. – До того ли бы им было? Вы лучше скажите, Артурыч, вы из коммунистического или ближе?

– Да… черт побери! – Багрий хряпнул по столу обоими кулаками. Говорят вам, нет еще будущего, нету!.. Ох, это ж невозможное дело, с такими поперечными олухами мне приходится работать!

И начал употреблять те слова, какие, по мнению Рынди, в будущем станут неизвестны. Кто знает, кто знает!


III. СИГНАЛ БЕДСТВИЯ

– Так! – Багрий смотрит на нас. – Не слышу предложений по Мискину. А время идет, в девять часов в институте начнется рабочий день.

Я молчу. Честно говоря, мне не нравится вариант, который навязывает нам Глеб А.; багриевский явно надежней. Какие же у меня могут быть идеи! А с другой стороны, надо поднатужиться: в заброс идет тот, чей план принят.

– Инспекция, – говорит Рындичевич. – Инспектор по технике безопасности и охране труда от… от горкома профсоюза. По жалобам трудящихся.

– Не было жалоб, – говорю я. – Не жалуются сотрудники на Емельяна Ивановича.

Они за него хоть в огонь.

– Вот именно! – вздыхает шеф.

– Ну тогда – из-за нарушений, вон их сколько! – Славик указывает на бумаги. – Явиться в лабораторию за час до происшествия, обнаружить упущение, потребовать немедленно исправить. Там ведь всего и надо этот баллон вынести в коридор, защитить в углу решеткой или досками. А без этого инспектор запрещает работать.

– Это Мискину-то безвестный инспектор по ТБ запретит работать?! – иронически щурится Артурыч. – Ну, дядя…

– Да хоть кому. Имеет право.

Багрий хочет еще что-то возразить, но мешает звонок. Он берет трубку (сразу начинают вращаться бобины магнитофона), слушает – лицо его бледнеет, даже сереет:

– Какой ужас!..

Мы с Рындичевичем хватаем параллельные наушники.

– …набирал высоту. Последнее сообщение с двух тысяч метров. И больше ничего, связь оборвалась. Упал в районе Гавронцев… – Это говорил Воротилин, в голосе которого не было обычной силы и уверенности. – Рейс утренний, билеты были проданы все…

– Карту! – кидает мне шеф. Приношу и разворачиваю перед ним карту зоны, снова беру наушник. Багрий водит пальцем, находит хутор Гавронцы, неподалеку от которого делает красивую из-лучинку река Оскол, левый приток нашей судоходной. – Где именно у Гавронцев, точнее?

– Десять километров на юго-восток, в долине Оскола.

– В долине это хорошо – она заливная, не заселена…

– Опять ты свое «хорошо», – горестно сказали на другом конце провода. Ну, что в этом деле может быть хорошего!

– Да иди ты, Глеб, знаешь куда!..-вскипел Багрий. – Не понимаешь, в каком смысле я примериваю, что хорошо, что плохо?

– Ага… значит, берешься?

– Успех гарантировать не могу – но и не попытаться нельзя. Главное, причину бы найти, причину!.. Теперь слушай. Сначала блокировка. Карта перед тобой?

– Да.

Никогда прежде эти двое – немолодые интеллигентные люди разных положений и занятий – не называли друг друга запросто по имени и на «ты»; не будет этого с ними и после. Но беда всех равняет, сейчас не до суббординации и пиетета.

– Проведи вокруг Гавронцев круг радиусом 15 километров. Здесь должно быть охранение – и чтоб ни одна живая душа ни наружу, ни внутрь. Охраняющие тоже не должны знать, что произошло. Ничего еще не произошло!

– Сделаю.

– Телефонная связь с Гавронцами должна быть сразу оборвана. Дальше: на аэродроме известие о падении БК-22…

(«БК-22, вот оно что! Ой-ой…» Я чувствую, как у меня внутри все холодеет.

БК-22 – стосорокаместный двухтурбинный и четырехвинтовой красавец, последнее слово турбовинтовой авиации. Рейсы его через наш город начинались этой зимой, я видел телерепортаж открытия трассы. И вот…)

– …распространиться не должно. Всех знающих от работы на эти несколько часов отстранить, изолировать. Я сообщу по рации с места, когда их усыпить.

– Ох! Это ведь придется закрыть аэропорт.

– Значит, надо закрыть. Только сначала пусть пришлют сюда два вертолета: грузовой и пассажирский.

– Ясно. Кто тебе нужен на месте?

– Представители КБ и завода, группа оперативного расследования. Но – чем меньше людей, тем лучше, скажем, так: по два представителя и группа из трех-четырех, самых толковых.

– Уже сообщено. Буду через полтора часа. Бекасов, может быть, через два, он в Крыму. Но… для такого случая полагается еще санитарная команда: вытаскивать и опознавать трупы, все такое.

– Нет! Никаких таких команд, пока мы там. Предупреди всех о безоговорочном подчинении мне.

– Конечно. Теперь слушай: один представитель Бекасовского КБ, хоть и неофициальный, прибудет к тебе сейчас на вертолете. Это Петр Денисович Лемех, бывший летчик-испытатель, ныне списанный на землю. Облетывал «БК двадцать вторые», летал и на серийных.

– Отлично, спасибо.

– И еще. Поступила первая информация о БК-22. Была аналогичная катастрофа с его грузовым вариантом – год с месяцами назад, на юге Сибири. Тоже при наборе высоты сорвался, нагруженный. Там причину не узнали – но это уже намек, что она одна и может быть найдена. Так что настраивайтесь на это.

– А на что же еще нам настраиваться? – усмехнулся Багрий. – На реквием? Это успеется.

– Кто летит?

– Я и Возницын. Рындичевич займется Институтом нейрологии. На том конце провода помолчали. Я ждал с замиранием сердца, что ответит Глеб А.; в Славика он верит, конечно, больше, чем в меня.

– Смотри, тебе видней. («Уфф!..») Ну, все? Напутственных слов говорить не надо? Я все время здесь.

– Не надо. Дальнейшая связь – по рации. Багрий-Багреев кладет трубку, поварачивается к нам:

– Все слышали? Вот так, не было ни гроша, да вдруг алтын. Святослав Иванович, ваш план принимаю, хоть и не в восторге от него. Но время не терпит. Заброс короткий, справитесь сами. Постарайтесь там… – он движением пальцев выразил то, в чем Рындя должен расстараться, – быть тоньше, осмотрительней. Зацепку на минувший день имеете?

(«Зацепка» – это точка финиша в забросе: запомнившееся приятное событие, к которому тянет вернуться, пережить его еще раз).

– Имею.

– Какую, если не секрет?

– А пиво вчера в забегаловке возле дома пил – свежее, прохладное. И мужик один тараней поделился, пол-леща отломил, представляете?

Артура Викторовича даже передергивает. Рындичевич смотрит на него в упор и с затаенной усмешкой: вот, мол, такой я есть – с тем и возьмите.

– Эхе-хе!..– вздыхает, поднимаясь из-за стола, шеф. – Поперечный мы, встречники, народ. Что ж, наши недостатки – продолжения наших достоинств.

Ладно, с вами все. А ты, друг мой Александр Романович (это я – и друг, и Романович), настраивай себя на далекий заброс. Может, на год, а то и дальше.

И он убегает комадовать техникам общий сбор, следить за погрузкой. Мы с Рындей остаемся одни. Мне немного неловко перед ним.

– Аджедан и анемс, – говорит он обратной речью, – тсодрог и асарк. («Смена и надежда, гордость и краса…»)

– Слушай, не я же решал!

– Еонишутеп олед ешан, – продолжает он перевертышами, – онченок. («Наше дело петушиное, конечно».) Ичаду. («Удачи!»).

– Онмиазв. (Взаимно).– Я тоже перехожу на обратную речь.

– Ондиваз ежад, йе-йе. (Ей-ей, даже завидно).

– Онтсеч? Нечо ен ебес кат я. (Честно? Я так себе, не очень).

– Ясьшиварпс. Модаз мылог с еняьзебо бо йамуд ен, еонвалг.

Мы говорим перевертышами – и говорим чисто. Если записать фразы на пленку, а потом прокрутить обратно, никто ничего и не заподозрит. Ничего, впрочем, особенного в обратной речи и нет: по звучанию похожа на тюркскую, прилагательные оказываются за существительными, как во французской, а произношение не страшнее, чем в английской.

Кроме того, мы умеем отлично ходить вперед спиной, совершать в обратном порядке сложные несимметричные во времени действия – так, что при обратном прокручивании пленки видеомагнитофона, на которую это снято, не отличишь. В тренинг-камерах, на стенах и потолке которой развиваются в обратном течении реальные или выдуманный Багрий-Багреевые события и сцены (и часто в ускоренном против обычного темпе!), мы учились ориентироваться в них, понимать, предвидеть дальнейшее прошлое, даже вмешиваться репликами или нажатием тестовых кнопок.

Все это нужно нам для правильного старта и финиша при забросах, а еще больше – для углубленного восприятия мира, для отрешения от качеств. Обнажается то, что смысл многих, очень многих сообщений и действий симметричен – что от начала к концу, что от конца к началу. А у событий, где это не так, остается только самый общий, внекачественный их смысл – образ гонимых ветром-временем волн материи: передний фронт крутой, задний пологий.

В том и дело, потому я и подозреваю в Артурыче человека не от мира сегодняшнего, что его внеэнергетический метод есть прикладная философия, идея-действие…

Мы с Рындичевичем говорим обратной речью – и мы знаем, что говорим.

«Главное, не думай об обезьяне с голым задом», – посоветовал он. Верно, главное не думать ни о ней, ни о белом медведе: о том, что сейчас лежит в пойме Оскола за Гавронцами, что осталось от 140-местного турбовинтового шедевра. И прочь этот холодок под сердцем. Ничего еще не осталось. Правильно хлопочет Багрий об охранении и блокировке: нельзя дать распространиться психическому пожару. Пока случившееся – только возможность; укрепившись в умах, она сделается необратимой реальностью.

И я буду о другом: что в умах многих он еще летит, этот самолет, живы сидящие в креслах люди. Их едут встречать в аэропорт – некоторых, наверно, с цветами, а иных так даже и с детьми. С сиротами, собственно… Нет, черт, нет! – вот как подвихивается мысль. Не с сиротами! Он еще летит, этот самолет, набирает высоту.

– Ну, вернись;– Рындя протягивает руку, – вернись таким же. Заброс, похоже, у тебя будет… ой-ой. Вернись, очень прошу.

– Постараюсь.

Все понимает, смотри-ка, хоть и из простых. Заброс с изменением реальности – покушение на естественный порядок вещей, на незыблемый мир причин и следствий. Изменение предстоит сильное – и не без того, что оно по закону отдачи заденет и меня. Как? Каким я буду? Может статься, что уже и не Встречником.

Мы со Славиком сейчас очень понимаем друг друга, даже без слов – и прямых, и перевернутых. Эти минуты перед забросом – наши; бывают и другие такие, сразу после возвращения. Мы разные люди с Рындичевичем – разного душевного склада, знаний, интересов. Для меня не тайна, что занимается он нашей работой из самых простых побуждений: достигать результатов, быть на виду, продвигаться, получать премии – как в любом деле. Потому и огорчился, позавидовал мне сейчас; а при случае, я знаю, он ради этих ясных целей спокойненько отодвинет меня с дороги… И все равно– в такие минуты у нас возникает какое-то иррациональное родство душ: ближе Рынди для меня нет человека на свете, и он – я уверен! – чувствует то же.

Наверно, это потому, что мы Встречники. В забросах нам приоткрывается иной смысл вещей; тот именно смысл, в котором житейская дребедень и коллизии – ничто.


IV. РАССЛЕДОВАНИЕ

Грузовой вертолет с нашим оборудованием и техниками отправили вперед. Затем пассажирским Ми-4 летим в сторону Гавронцев и мы с Багрием. Третьим с нами летит Петр Денисович Лемех – плотный 40-летний дядя, длиннорукий и несколько коротконогий, с простым лицом, на котором наиболее примечательны ясные серо-зеленые глаза и ноздреватый нос картошкой; он в потертой кожаной куртке, хотя по погоде она явно ни к чему, – память прежних дней.

До места полчаса лету – и за эти полчаса мы немало узнаем о «БК двадцать вторых»: как от Петра Денисовича, так и по рации.

– Не самолет, а лялечка, – говорит Лемех хрипловатым протяжным голосом. Я не буду говорить о том, что вы и без меня знаете, в газетах писалось: короткий пробег и разбег, терпимость к покрытию взлетной полосы – хоть на грунтовую, ему все равно, экономичность… Но вот как летчик: слушался отлично, тяга хорошая – крутизна набора высоты, почти как у реактивных! А почему? От применения Иваном Владимировичем сдвоенных встречно вращающихся на общей оси винтов да мощных турбин к ним – от этого и устойчивость, и тяга. Нет, за конструкцию я голову на отсечение кладу – в порядке! Да и так подумать: если бы изъяны в ней были, то испытательные машины гробились бы – а то ж серийные…

Сведения по рации от Воротилина: самолет выпущен с завода в июне прошлого года, налетал тысячу сто часов, перевез более 20 тысяч пассажиров. Все регламентные работы проводились в срок и без отклонений; акты последних техосмотров не отмечают недостатков в работе узлов и блоков машины.

– Вот-вот… – выслушав, кивает Лемех, – и у того, что в Томской области загремел в позапрошлом апреле, тоже было чин-чинарем. Полторы тысячи часов налетал – и все с грузом. Эх, какие люди с ним погибли: Николай Алексеевич Серпухин, заслуженный пилот… он уже свое вылетал, мог на пенсию уходить, да не хотел – Дима Якушев, штурман только после училища…

– А почему там не обнаружили причину? – перебивает шеф.

– Он в болото упал. А болота там знаете какие – с герцогство Люксембургское.

Да конец апреля, самый разлив… Место падения и то едва в две недели нашли.

Это ж Сибирь, не что-нибудь. Над ней летишь ночью на семи тысячах метров – и ни одного огонька от горизонта до горизонта, представляете?

– Ну, нашли место – а там что? – направлял разговор Артур Викторович.

– А там… – Лемех поглядел на него светлыми глазками, – хвостовое оперение из трясины торчит. Да полкрыла левого отдельно, в другом месте. Ни вертолету сесть, ни человеку спуститься некуда. С тем и улетели… Нет, но здесь на сухом упал – должны найти.

– Грузовые и пассажирские КБ разные заводы выпускают? – спрашиваю я.

– Один. Пока только один завод и есть для них. Отличия-то пассажирского варианта небольшие: кресла да окна, буфет, туалет…

Мы немало еще узнаем от Петра Денисовича: и что чаще всего аварии бывают при посадке – да и к тому же больше у реактивных самолетов, чем у винтовых, из-за их высокой посадочной скорости: затем в статистике следуют разные аэродромные аварии (обходящиеся, к счастью, обычно без жертв), за ними-взлетные-и только после этих совсем редкие аварии при наборе высоты или горизонтальном полете.

Мы подлетаем. В каком красивом месте упал самолет! Оскол – неширокая, но чистая и тихая река – здесь отдаляется от высокого правого берега, образуя вольную многокилометровую петлю в долине. Вот внутри этой петли среди свежей майской зелени луга с редкими деревьями – безобразное темное пятно с бело-серым бесформенным чем-то в середине; столбы коптящего пламени, ближние деревья тоже догорают, но дымят синим, по-дровяному.

А дальше, за рекой, луга и рощи в утреннем туманном мареве; высокий берег переходит в столообразную равнину в квадратах угодий; за ними – домики и сады Гавронцев. И над всем этим в сине-голубом небе сверкает, поднимаясь, солнце.

Я люблю реки. Они для меня будто живые существа. Как только подвернутся два-три свободных дня да погода позволяет, я рюкзак на плечи – и па-ашел по какой-нибудь, где потише, побезлюдней. Палатки, спальные мешки – этого я не признаю: я не улитка – таскать на себе комфорт; всегда найдется стог или копна, а то и в траве можно выспаться, укрываясь звездами.

И по Осколу я ходил, знаю эту излучину. Вон там, выше, где река возвращается к высокому берегу, есть родничок с хорошей водой; я делал привал возле него… Но сейчас здесь все не так. В том месте, где высокий берег выступает над излучиной мыском, стоит среди некошеной травы наш грузовой вертолет, а вокруг деловая суета: разбивают две большие палатки – одну для моей камеры, другую для гостей, выгружают и расставляют наше имущество. Мы приземляемся.

– Слышал? – говорит мне Артурыч, выскакивая вслед за мной на траву. Самолет выпустили одиннадцать месяцев назад. Вот на такой срок, то есть примерно на годовой заброс и настаивайся. Выбирай зацепку – хорошую, крепкую, не пиво с таранькой! – и просвет. Дня в три-четыре должен быть просвет. Туда, – он указывает в сторону излучины, – тебе ходить не надо, запрещаю. От суеты здесь тоже держись на дистанции… Общность, глубина и общность – вот что должно тебя пропитывать. Годовой заброс – помни это!

Да, в такой заброс я еще не ходил. И Рындичевич тоже.


Вскоре прибывают еще два вертолета. Из первого по лесенке опускаются трое.

Переднего: невысокого с фигурой спортсмена, седой шевелюрой и темными бровями, по которым только и можно угадать, какие раньше у него были волосы, – я узнаю сразу, видел снимки в журналах. Это Иван Владимирович Бекасов, генеральный конструктор, Герой Социалистического Труда и прочая, и прочая. Ему лет за пятьдесят, но энергичные движения, с какими он, подойдя, знакомится с нами, живая речь и живые темные глаза молодят его; лицо, руки покрыты шершавым крымским загаром – наверно, выдернули прямо с пляжа где-нибудь в Форосе.

Он представляет нам (Багрию, собственно; по мне Бекасов скользнул взглядом – и я перестал для него существовать) и двух других. Высокий, худой и сутулый Николай Данилович (фамилию не расслышал) – главный инженер авиазавода; у него озабоченное лицо и усталый глуховатый голос. Второй – мужчина «кровь с молоком», белокожее лицо с румянцем, широкие темные брови под небольшим лбом, красивый нос и подбородок – Феликс Юрьевич, начальник цеха винтов на этом же заводе; вид у него урюмо-оскорбленный – похоже, факт, что именно его выдернули на место катастрофы, его угнетает.

Подходит Лемех. Бекасов его тепло приветствует, а о том и говорить нечего: глаза только что не светятся от счастья встречи с бывшим шефом.

– Какие предполагаете причины аварии? – спрашивает Багрий.

– Поскольку при наборе высоты, то наиболее вероятны отказы двигателей, и поломка винтов, – отвечает Бекасов. – Такова мировая статистика.

– Ну, сразу и на винты! – запальчиво вступает начцеха. – Да не может с ними ничего быть, Иван Владимирович, вы же знаете, как мы их делаем. Пылинке не даем упасть.

– Нет, проверить, конечно, нужно все, – уступает тот.

– Не нужно все, сосредоточьтесь на самом вероятном, – говорит Багрий. Время не ждет. Вот если эти предположения не подтвердятся, тогда будете проверять все.

– Хорошо, – внимательно взглянув на него, соглашается генеральный конструктор; и после паузы добавляет. – Мы предупреждены о безусловном повиновении вам. Артур… э-э… Викторович. Но не могли бы вы объяснить свои намерения, цели и так далее? Так сказать, каждый солдат должен понимать свой маневр.

Чувствуется, что ему немалых усилий стоит низведение себя в «солдаты»; слово-то какое выбрал – «повиновение».

Под этот разговор приземлился второй вертолет, из него появляются четверо в серых комбинезонах; они сразу начинают выгружать свое оборудование. Одни приборы (среди которых я узнаю и средних размеров металлографический микроскоп) уносят в шатер, другие складывают на землю: портативный передатчик, домкрат, какакие-то диски на шестах, похожие на армейские миноискатели, саперные лопаты, огнетушитель… С этим они пойдут вниз. Это поисковики.

– Мог бы и даже считаю необходимым, – говорит Багрий. – Прошу всех в палатку.

В шатре в дополнение к свету, сочащемуся сквозь пластиковые окошки, горит электричество; на столе у стенки микроскоп, рядом толщиномер; распаковывают и устанавливают еще какие-то приборы.

По приглашению Бекасова все собираются около нас. Стульев нет, стоят. Стулья – не в стиле шефа: пока дело не кончится, сам не присядет и никому не даст.

Артур Викторович сейчас хорош, смотрится: подтянут, широкогруд, стремителен, вдохновенное лицо, гневно-веселые глаза. Да, у глаз есть цвет (карие), у лица очертания (довольно приятные и правильные), а кроме того, есть еще и темные вьющиеся волосы с седыми прядями над широким лбом, щеголеватая одежда… но замечается в нем прежде всего не это, не внешнее, а то, что поглубже: стремительность, вдохновение, веселье мощного духа. Этим он и меня смущает.

– Случившееся настраивает вас на заупокойный лад, – начинает он. – Прошу, настаиваю, требую: выбросьте мрачные мысли из головы, не спешите хоронить непогибших. Да, так: ничто еще не утрачено. Для того мы и здесь. Случай трудный – но опыт у нас есть, мы немало ликвидировали случившихся несчастий.

Совладаем и с этим. Главное – найти причину…

– Как – совладаете? – неверяще спросил Лемех. – Обрызгаете там все живой водой, самолет соберется и с живыми пассажирами полетит дальше?

Вокруг сдержанно заулыбались.

– Нет, не как в сказке, – взглянул на него Багрий. – Как в жизни. Мы живем в мире реализуемых возможностей, реализуемых нашим трудом, усилиями мысли, волей; эти реализации меняют мир на глазах. Почему бы, черт побери, не быть и противоположному: чтобы нежелательные, губительные реализации возвращались обратно в категорию возможного!.. Я не могу вдаваться в подробности, не имею права рассказать о ликвидированных нами несчастьях – ибо и это входит в наш метод. Когда мы устраним эту катастрофу, у вас в памяти останется не она, не увиденное здесь – только осознание ее возможности.

Артур Викторович помолчал, поглядел на лица стоявших перед ним: не было на них должного отзвука его словам, должного доверия.

– Я вам приведу такой пример, – продолжал он. – До последней войны прекращение дыхания и остановка сердца у человека считались, как вы знаете, несомненными признаками его смерти – окончательной и необратимой. И вы так же хорошо знаете, что теперь это рассматривается как клиническая смерть, из которой тысячи людей вернулись в жизнь. Мы делаем следующий шаг. Так что и катастрофу эту рассматривайте пока что как «клиническую»… Вы – люди деятельные, с жизненным опытом и сами знаете о ситуациях, когда кажется, что все потеряно, планы рухнули, цель недостижима; но если напрячь волю, собраться умом и духом, то удается достичь. Вот мы и работаем на этом «если».

– Но как? – вырвалось у кого-то. – Как вы это сделаете?

– Мы работаем с категориями, к которым вопрос «как?» уже, строго говоря, неприменим: реальность – возможность, причины – следствия… Вот вы и найдите причину, а остальное мы берем на себя.

– Так, может, и тот самолет соберется… ну, который в Сибири-то? – с недоверием и в то же время с надеждой спросил Лемех.

– Нет. Тот не «соберется»… – Артур Викторович улыбнулся ему грустно одними глазами. – Тот факт укрепился в умах многих и основательно, над таким массивом психик мы не властны. А здесь все по-свежему… Так, теперь по делу. В расследовании никаких съемок, записей, протоколов – только поиск причины. И идут лишь те, кто там действительно необходим. Это уж командуйте вы, Иван Владимирович.

Тот кивнул, повернулся к четырем поисковикам:

– Все слышали? За дело!

Я тоже берусь за дело: достаю из вертолета портативный видео-маг и, подойдя к обрыву, снимаю тех четверых, удаляющихся по зеленому склону к месту катастрофы. При обратном прокручивании они очень выразительно попятятся вверх. Мне надо наснимать несколько таких моментов – для старта.

Потом, озабоченный тем же, я подхожу к Багрию и говорю, что хорошо бы заполучить с аэродрома запись радиопереговора с этим самолетом до момента падения.

– Прекрасная мысль! – хвалит он меня. – Но уже исполнена и даже сверх того.

Не суетись, не толкись здесь – отрешайся, обобщайся. Зацепку нашел, продумал? Просвет?.. Ну, так удались вон туда, – он указывает на дальний край обрыва, – спокойно подумай, потом доложишь. Брысь!

И сам убегает по другим делам. Он прав; это обстановка на меня действует, атмосфера несчастья – будоражит, понукает что-то предпринимать.

Я ухожу далеко от палаток и вертолетов, ложусь в траве на самом краю обрыва, ладони под подбородок – смотрю вниз и вдаль. Солнце поднялось, припекает спину. В зеркальной воде Оскола отражаются белые облака. Чутошный ветерок с запахами теплой травы, земли, цветов… А внизу впереди – пятно гари, искореженное тело машины. Крылья обломились, передняя часть фюзеляжа от удара о землю собралась гармошкой.

Те четверо уже трудятся: двое поодаль и впереди от самолета кружат по архимедовой спирали, останавливаются, поднимают что-то, снова кружат. Двое других подкапываются лопатами под влипшую в почву кабину; вот поставили домкраты, работают рычагами – выравнивают. В движениях их чувствуется знание дела и немалый опыт.

…Каждый год гибнут на Земле корабли и самолеты. И некоторые вот так внезапно: раз – и сгинул непонятно почему. По крупному – понятно: человеку не дано ни плавать далеко, ни летать, а он хочет. Стремится. Вытягивается из жил, чтобы быстрее, выше, дальше… и глубже, если под водой. И платит немалую цену – трудом, усилиями мысли. А то и жизнями.

В полетах особенно заметно это вытягивание их жил, работа на пределе.

Например, у Армстронга и Олдрина для взлета с Луны и стыковки с орбитальным отсеком оставалось горючего на 10 секунд работы двигателя «лунной капсулы».

Десять секунд!.. Я даже слежу за секундной стрелкой на моих часах, пока она делает шестую часть оборота. Если в течение этого времени они не набрали бы должную скорость – шлепнулись бы обратно на Луну; перебрали лишку – унесло бы черт знает куда от отсека. Так гибель и так гибель.

Или вот в той стыковке «Ангара-1», на исправлении которой отличился Славик: попробуй оптимально израсходуй тонну сжатого воздуха – да еще управляя с Земли. А больше нельзя. «Запас карман не тянет». Черта с два, еще и как тянет: запас это вес.

Так и с самолетами. Аксиома сопромата, возникшая раньше сопромата: где тонко, там и рвется. А сделать толсто, с запасом прочности – самолет не полетит. Вот и получается, что для авиационных конструкций коэффициенты запаса прочности («коэффициенты незнания», как называл их наш лектор в институте) всегда оказываются поменьше, чем для наземных машин. Стараются чтобы меньше было и незнания, берут точными расчетами, качеством материалов, тщательностью технологии… А все-таки нет-нет да и окажется иной раз где-нибудь слишком уж тонко. И рвется. Тысячи деталей, десятки тысяч операций, сотни материалов – попробуй уследи.

И тем не менее уследить надо, иначе от каждого промаха работа всех просто теряет смысл.


…Там, внизу, приподняли кабину – сплюснутую, изогнутую вбок. Один поисковик приходил сюда за портативным газорезательным аппаратом, сейчас режут. Вот отгибают рейки, поисковик проникает внутрь. Я представил, что он может там увидеть, – дрожь пошла между лопаток. Э, нет, стоп, мне это нельзя!

Немедленно отвлечься!

Поднимаюсь, иду к палаткам. Хорошо бы еще что-то поймать на свой видеомаг.

О, на ловца и зверь бежит… да какой! Сам генеральный конструктор Бекасов, изнывая от ничегонеделания и ожидания, прогуливается по меже между молодыми подсолнухами и молодой кукурузой, делает разминочные движения: повороты корпуса вправо и влево, ладони перед грудью, локти в стороны. Ать-ать вправо, ать-ать влево!.. Как не снять. Нацеливаюсь объективом, пускаю пленку. Удаляется. Поворот обратно. Останавливается скандализированно:

– Эй, послушай! Кто вам позволил? Я снимаю и эту позу, ошеломленное лицо, опускаю видеомагнитофон:

Извините, но… мне нужно.

– А разрешения спрашивать – не нужно?! Кто вы такой? Уж не корреспондент ли, чего доброго?

– Нет… – Я в замешательстве: не знаю, в какой мере я могу объяснить Бекасову, кто я и зачем это делаю.

– Тс-с, тихо! – Артур Викторович, спасибо ему, всегда оказывается в нужном месте и нужное время. – Это, Иван Владимирович, наш Саша, Александр Романович. Он отправится в прошлое, чтобы исправить содеянное. Ему делать можно все, а повышать на него голос нельзя никому.

– Вон что!..– Теперь и Бекасов в замешательстве, ему неловко, что налетел на меня таким кочетом; смотрит с уважением. – Тысячу извинений, я ведь не знал.

Пройтись так еще? Могу исполнить колесо, стойку на руках – хотите? Ради такого дела – пожалуйста, снимайте.

– Нет, спасибо, ничего больше не надо.

Конечно, занятно бы поглядеть, как знаменитый авиаконструктор проходится колесом и держит стойку, но мне это ни к чему: эти движения симметричны во времени; только и того, что в обратном прокручивании колесо будет не справа налево, а слева направо. А его ходьба с поворотами да ошеломленное лицо – это пригодится.

– Са-ша! – Багрий полководческим жестом направляет меня обратно на обрыв.

Иду. Почему, собственно, он нацеливает меня на годовой заброс? А ну, как сейчас выяснится, что это диверсия, взрывчатку кто-то сунул… Тогда все меняется, заброс на сутки, даже на часы?.. Нет. Второй самолет упал так, вот в чем заковыка. Одной конструкции и с одного завода. Слабина заложена при изготовлении, а то и в проекте.

Снова ложусь над обрывом в том месте, где примял траву. Стало быть, будущее для меня – в прошлом. Год назад… это были последние недели моей работы в том институте. Я сознавал, что не нашел себя в микроэлектронике, маялся.

Даже раньше времени ушел в отпуск. А сразу после отпуска меня зацапал Багрий-Багреев, начал учить драить и воспитывать. Так что эти отрезки моей жизни наполнены содержанием, менять которое накладно… Отпуск? О, вот зацепка: шесть дней на Проне – есть такая река в Белоруссии. Шесть дней, которые я хотел бы пережить еще раз. Только целиком-то теперь не придется…

Первые дни – финиш заброса, последние – просвет. Даже не последние, а все три дня от момента встречи с Клавой пойдут под просвет. Да, так: там с ней у нас все началось и кончилось, никаких последствий в моей дальнейшей жизни это не имело – содержание этих дней можно изменить.

Жаль их, этих трех дней, конечно. А ночей так еще больше. Впрочем, в памяти моей тот вариант сохранится. А то, что из ее памяти он исчезнет, даже и к лучшему. И для меня тоже: снимается чувство вины перед ней. Все-таки, как говорят в народе, обидел девку. Обидел, как множество мужчин обижает многих женщин и девушек, ничего нового – а все нехорошо.


V. ЦЕЛЬ ТРЕБУЕТ ГНЕВА

Похоже, что эти четверо внизу что-то нашли: собрались вместе, осматривают, живо жестикулируют. Двое с найденными предметами быстро направляются вверх, двое остаются там, собирают свои приборы.

Я тоже поднимаюсь, иду к палаткам: наступает то, что и мне следует знать досконально. Двое поднимаются из-за края косогора: первым долговязый, немолодой, с темным морщинистым лицом руководитель поисковой группы, за ним другой – пониже и помоложе. Оба несут серые обломки, аккуратно обернутые бумагой.

Бекасов прогуливающийся все там же, при виде их резко меняет направление и чуть не бегом к ним:

– Ну?

– Вот, Иван Владимирович, глядите, – задыхающимся голосом говорит старший поисковик, разворачивает бумагу. – Этот из кабины достали, этот выкопали под правым крылом. А этот, – он указывает на обломок, который держит его помощник, – в трехстах метрах на север от самолета валялся. И ступицы будто срезанные.

– Ага, – наклоняется он, – значит, все-таки винты!

– Я тоже подхожу, гляжу на обломки, это лопасти пропеллеров – одна целая и два куска, сужающиеся нижние части.

– Да винты-то винты, вы поглядите на излом. – поисковик подает Бекасову большую лупу на ножке.

Тот склоняется еще ниже, смотрит сквозь лупу на край одного обломка, другого – присвистывает:

– А ну, все под микроскоп!

И они быстрым шагом направляются в шатер; я за ними. Возле входа курят и калякают главный инженер Николай Данилович, нач-цеха винтов Феликс Юрьевич и Лемех. При взгляде на то, что несут поисковики, лица у первых двух сразу блекнут; главный инженер даже роняет сигарету.

– Похоже, что винты, – говорит на ходу Бекасов.

– Что – похоже? Что значит: похоже?! – высоким голосом говорит Феликс Юрьевич, устремляясь за ним в палатку. – Конечно, при таком ударе все винты вдребезги, но это ни о чем еще не говорит… – Однако в голосе его – паника.

В палатку набивается столько людей, что становится душно; на лицах у всех испарина.

– Сейчас посмотрим! – старший поисковой группы крепит зажимами на столике металлографического микроскопа все три обломка, подравнивает так, чтобы места излома находились на одной линии; включает подсветки. В лучинках их изломы сверкают мелкими искорками-кристалликами.

Поисковик склоняется к окуляру, быстро и уверенно работает рукоятками, просматривает первый обломок… второй… третий… возвращает под объектив второй… Все сгрудились за его спиной, затаили дыхание. Тишина необыкновенная. Я замечаю, что средний кусок лопасти почти весь в чем-то коричнево-багровом. Засохшая кровь? Это, наверно, тот, что достали из кабины.

Поисковик распрямляется, поворачивается к Бекасову:

– Посмотрите вы, Иван Владимирович: не то надрезы, не то царапины – и около каждой зоны усталостных деформаций… – и уступает тому место у микроскопа.

– Какие надрезы, какие царапины?! – Феликс Юрьевич чуть ли не в истерике. – Что за чепуха! Каждая лопасть готового винта перед транспортировкой на склад оборачивается клейкой лентой – от кончика до ступицы! Какие же могут быть царапины?!

– Да, – глуховатым баском подтверждает главный инженер. – А перед установкой винта на самолет целостность этой ленты мы проверяем. Так что неоткуда вроде бы…

– Ну, а что же это по-вашему, если не надрез?! – яростно поворачивается к ним Бекасов. – У самой ступицы, в начале консоли… хуже не придумаешь!

Глядите сами.

– Позвольте! – начальник цеха приникает к объективу, смотрит все три обломка. Это очень долгая минута, пока он их смотрит. Распрямляется, поворачивается к главному инженеру; теперь это не мужчина «кровь с молоком»

– кровь куда-то делась, лицо белое и даже с просинью; и ростом он стал пониже. – О боже! Это места, по которым отрезали ленту…

– Как отрезали? Чем?! – Бекасов шагнул к нему.

– Не знаю… Кажется, бритвой. Кто как… – И голос у Феликса Юрьевича сел до шепота. – Это ведь операция не технологическая, упаковочная, в технокаре просто написано: «Обмотать до ступицы, ленту отрезать».

…Даже я, человек непричастный, в эту минуту почувствовал себя так, будто получил пощечину. Какое же унижение должен был пережить Бекасов, его сотрудники, сами заводчане? Никто даже не знает, что сказать, – немая сцена, не хуже чем в «Ревизоре».

Завершается эта сцена несколько неожиданно. Лемех выступает вперед, левой рукой берет Феликса Юрьевича за отвороты его кримпленового пиджака, отталкивает за стол с микроскопом – там посвободнее – и, придерживая той же левой, бьет его правой по лицу с полного размаха и в полную силу; у того только голова мотается.

– За Диму… за Николая Алексеевича!.. За этих… – Голос Петра Денисовича перехватывает хриплое рыдание и дальше он бьет молча.

У меня, когда я смотрю на это, мелькают две мысли. Первая: почему Артур Викторович не вмешается, не прекратит избиение, а стоит и смотрит, как все?

Не потому что жаль этого горе-начальника, нет – но происходит эмоциональное укрепление данного варианта в реальности, прибавляется работа мне… Багрий не может этого не знать. Вторая: раз уж так, то хорошо бы запечатлеть видеомагом, чтобы обратно крутнуть при старте – шикарный кульминационный момент. И… не поднялась у меня рука с видеомагом. Наверно, по той же причине, по какой и у Артурыча не повернулся язык – прервать, прекратить.

Бывают ситуации, в которых поступать расчетливо, рационально – неприлично; эта была из таких.

– Хватит, Петр Денисович, прекратите! – резко командует Бекасов. – Ему ведь еще под суд идти. И вам, – поворачивается он к главному инженеру, ведь и ваша подпись стоит на технокарте упаковки? – он уже называет главного инженера по имени-отчеству.

– Стоит… – понуро соглашается тот.

– Но я же не знал!.. И кто это мог знать?!..– рыдает за микроскопом начцеха, отпущенный Лемехом; теперь в его облике не найдешь и признаков молока – спелый. Хороши бывают кулаки у летчиков-испытателей. – Хотели как лучше!..

Я специалист по прошлому, но и будущее этих двоих на ближайшие шесть-семь лет берусь предсказать легко. И мне их не жаль… Хоть по образованию я электрик, но великую науку сопромат, после которой жениться можно, нам читали хорошо. И мне не нужно разжевывать, что и как получилось. Сказано было достаточно: «надрез» и «усталостные деформации». Конечно, надрез на авиале, прочнейшем и легком сплаве, из которого делают винты самолетов, от бритвы, обрезающей липкую ленту, не такой, как если чикнуть ею по живому телу, – тонкая, вряд ли заметная глазу вмятина. Но отличие в том, что на металле надрезы не заживают – и даже наоборот.

Нет более тщательно рассчитываемых деталей в самолете, чем крыло и винт; их считают, моделируют, испытывают со времен Жуковского, если не раньше.

(Сейчас в конструкторских бюро, наверно, их просто подбирают по номограммам; считают только в курсовых работах студенты авиавузов.) Ночами ревут, тревожа сон окрестных жителей, стенды с двигателями или аэродинамические трубы, в которых проверяют на срок службы, на надежность в самых трудных режимах винты разных конструкций; по этим испытаниям определяют и лучшие сплавы для них. Лопасти винтов полируют, каждую просвечивают гамма-лучами, чтобы не проскочила незамеченной никакая раковинка или трещинка.

А затем готовые винты поступают на упаковку: центрирование укрепить каждый в отдельном ящике, а перед этим еще обмотать лопасти для сохранения полировки клейкой лентой. Последнее, наверно, не очень нужно, – «хотели ж как лучше».

О, это усердие с высунутым языком! И резали эту ленту, домотав ее до ступицы, тетки-упаковщицы – кто как: кто ножницами, кто лезвием, а кто опасной бритвой… когда на весу, когда по телу лопасти… когда сильней, когда слабей, когда ближе к ступице, когда подальше – а когда и в самый раз, в месте, где будут наибольшие напряжения. Не на каждой лопасти остались опасные надрезы, не на каждом винте и даже далеко не в каждом самолете – их немного, в самый обрез, чтобы случалось по катастрофе в год.

Одному из четырех винтов этого пассажирского БК-22 особенно не повезло: видно, тетка-упаковщица (мне почему-то кажется, что именно пожилая тетка с нелегким характером) была не в духе, по трем лопастям чиркнула с избытком, оставила надрезы. И далее этот винт ставится на самолет, начинает работать в общей упряжке: вращаться с бешеной скоростью, вытягивать многотонную махину на тысячи метров вверх, за облака, перемещать там на тысячи километров… и так день за днем. Изгибы, вибрации, знакопеременные нагрузки, центробежные силы – динамический режим.

И происходит не предусмотренное ни расчетами, ни испытаниями: металл около надрезов начинает течь – в тысячи раз медленнее густой смолы, вязко слабеть, менять структуру; те самые усталостные деформации. Процесс этот быстрее всего идет при полной нагрузке винтов, то есть при наборе высоты груженым самолетом. А на сегодняшнем подъеме, где-то на двух тысячах метрах, он и закончился: лопасть отломилась.

Далее возможны варианты, но самый вероятный, по-моему, тот, что достоинство бекасовской конструкции: те встречно вращающиеся на общей оси винты, которые хвалил Лемех (повышенная устойчивость, маневренность, тяга),-обратилось в свою противоположность. Эта лопасть срубила все вращающиеся встречно за ней; в этой схватке погибли и все передние лопасти. Что было с винтами на другом крыле? Что бывает с предельно нагруженным-канатом, половина жил которого вдруг оборвалась? Рвутся все остальные. Особенно если и там были лопасти с подсечками.

Разлетаясь со скоростью пушечных снарядов, обломки лопастей крушили на пути все: антенну, обшивку, кабину… Самолет – может быть, уже с мертвым экипажем – камнем рухнул на землю.

Я додумываю свою версию – и меня снова душит унижение и гнев. Черт побери!

Вековой опыт развития авиации, усилия многих тысяч специалистов, квалифицированных работников – и одна глупость все может перечеркнуть… да как! Тех теток под суд не отдадут – за что? Написано «отрезать», они и резали. Не топором же рубили. А этих двоих отдадут – и поделом: на то ты и инженер (что по-французски значит «искусник», «искусный человек»). чтобы в своем деле все знать, уметь и предвидеть.


– Но… э-э… Виктор Артурович, – несчастный Феликс Юрьевич даже перепутал имя-отчество Багрия; приближается к нему, – вы говорили… все можно перевести обратно, в возможность, да? А за возможность ведь не судят… а, да? – и в глазах его светится такая надежда выпутаться, которая мужчине даже и неприлична.

– А вы получите сполна за тот самолет, – брезгливо отвечает Багрий и отворачивается.

Бекасов быстрым шагом направляется к выходу.

– Куда вы, Иван Владимирович? – окликает его шеф.

Тот останавливается, смотрит на него с удивлением (ну, не привык человек к таким вопросам), потом вспоминает о своей подчиненности.

– К рации.

– Зачем?

– Дать распоряжение по всем аэродромам, чтобы ни один самолет не выпускали в воздух без проверки винтов… неужели непонятно!

– Не нужно вам отдавать такое распоряжение, Иван Владимирович, – мягко говорит Багрий. – Вы уже отдали его. Одиннадцать месяцев назад.

– Даже?! – лицо генерального конструктора выражает сразу и сарказм, и растерянность.

– Да, именно так. Ваша работа здесь кончилась, начинается наша. Поэтому как старший и наиболее уважаемый здесь подайте пожалуйста, пример остальным: примите инъекцию… Федя! – повышает голос Артур Викторович. В палатку входит наш техник-санитар Федя, здоровяк-брюнет с брюзгливым лицом; он в халате, в руке чемоданчик-«дипломат». – Это усыпляющее. Потом вы все будете доставлены по своим местам.

Бекасов поднимает темные брови, разводит руками, выражая покорность судьбе.

Федя раскрывает свой «дипломат», выкладывает восемь заряженных желтой жидкостью шприцев, вату, пузырек со спиртом, обращается ко всем и ни к кому густым голосом:

– Прошу завернуть правый рукав.

– Пошли! – Трогает меня за плечо Багрий. Мы выходим из шатра. Усыпление участников и доставка их по местам – дело техники и наших техников. А у нас свое: заброс.


– Чувствуешь, как я тебя нагружаю: и он-то, Бекасов, обо всем распорядился, и у других самолетов нет таких рисок на винтах, и эта катастрофа – все на тебе. Все зависит от сообщения, которое ты понесешь сейчас в прошлое. Так что о старте ты излишне беспокоился. Стартуешь, как почтовый голубь, с первой попытки! Думать надо о другом…

Сейчас половина первого; четыре с половиной часа от момента падения БК-22.


Небо в белых облаках, погода вполне летная – так что в аэропорту, где ждут самолета, объявили о задержке рейса не по погодным условиям, а по техническим причинам. Так оно в общем-то и есть, эту причину мне и надо устранить.

Я уже отдал техникам видеомаг; они там перематывают, наскоро просматривают, монтируют снятое мной вместе с прочим для прокручивания в камере. Я уже проглотил первые таблетки петойля: от этого любой звук – и голос Багрия, и шелест травы под ветром – кажется реверберирующим, а зрительные впечатления в глазах задерживаются куда дольше, чем я смотрю на предмет, накладываются друг на друга послесвечениями… Мы с Артурычем прохаживаемся по меже и над обрывом. Он меня накачивает:

– …о специфике далекого заброса. Неспроста я тебя настраиваю на общность и отрешение: ты пойдешь в прошлое по глубинам своей памяти, по самым глубинам сознания. Прислушайся к течению времени, пойми его: все, что ты чувствуешь обычно – от ударов сердца до забот, от блеска солнца до дыхания ветра – лишь неоднородности единого потока, поверхностное волнение, а не ясная глубина его. Проникайся же этой общей ясностью, чувством сути – ибо ты пойдешь там, где есть память, но не о чем помнить, есть мысль, но не о чем думать, есть понимание, но нет понятий. В ближних забросах этого почти нет, старт смыкается с финишем – а в таком, как сейчас, иначе не пройти. И надо будет слиться с Единым, не потеряв себя, превратиться в общность, не забыв о конкретном, о цели, ради которой послан…

Голос у Багрия сейчас грудной, напевно-трубный – так мне кажется. Он не говорит, а прорицает:

– Две крайности, две опасности подстерегают тебя. Переход от зуда поверхностных впечатлений в состояние самоуглубленности, а затем еще дальше, к отрешению от качеств, от приятного и неприятного, от горя и радости – он сам по себе приятен и радостен, таков его парадокс. Настолько приятен и радостен, что помножь наслаждение любовью на наслаждение от сделанного тобою великого открытия да на радость удачи, на наслаждение прекрасной музыкой и прекрасным видом… и все будет мало. Это состояние индийцы называют «самадхи», европейцы прошлых времен называли «экстаз»… и его же – самые грубые формы – наши с тобой современники часто называют словом «балдеж». И у тебя может возникнуть желание углубить и затянуть подольше это состояние, даже навсегда остаться в нем. Так вот, помни, что это гибель – для дела и для тебя. Там, – он махнул рукой в сторону реки, останется то, что и есть, а в камере найдут твой труп с блаженно-сумасшедшей улыбкой на устах и кровоизлиянием в мозгу. Так что… – Артур Викторович сделал паузу, улыбнулся, – в отличие от тех нынешних юношей и девиц, которые следуют лозунгу: «Неважно от чего, но главное – забалдеть!» – для тебя главное: не забалдеть. Прими-ка вот еще таблетку!

Глотаю. Запиваю собственной слюной. Сегодня я ничего не ел, кроме пилюлей: перед стартом нельзя, пищевые процессы могут помешать.

– Теперь о другом. Отрешиться от этого состояния ты можешь только через углубленное понимание его смысла, то есть – поскольку это концентрат радости и удовольствий – через понимание объективного смысла радости, смысла приятных ощущений. Ты поймешь его, убедишься, что он до смешного прост… и почувствуешь себя богом: такими ничтожными, вздорными покажутся все стремления людей к счастью и наслаждениям, запутывающие их иллюзиями целей, ложными качествами. Ты почувствуешь себя приобщенным к мировым процессам, частью которых является жизнь Земли и наша, – к процессам, которых люди в погоне за счастьем и успехами не понимают… И там, на ледяных вершинах объективности, может возникнуть настроение: если так обманчивы все «горя» и «радости», сомнительны цели и усилия – стоит ли мне, олимпийцу, вмешиваться в эту болтанку своими действиями… да и возвращаться в нее? При отсутствии качеств и беда не беда, и катастрофа – не катастрофа. Это тоже гибель дела и твоя, из камеры выйдет хихикающий идиотик, не помнящий, кто он, где и зачем.


Багрий, помолчав, продолжал:

– Уберечь от этой крайности тебя и должно понимание, что да – стоит, надо действовать и вмешиваться, в этом твое жизненное назначение. Два противоборствующих процесса идут по Вселенной: возрастания энтропии – и спада ее; слякотной аморфности, угасания – и приобретения миром все большей выразительности и блеска. Так вот, люди – во второй команде, в антиэнтропийной. И мы, Встречники, причастны к процессу блистательного самовыражения мира. В этом космическом действии мы заодно со всем тем и всеми теми, кто и что создает, и против всего того и всех тех, кто разрушает!.. Ну-ка, заверни рукав.

И Багрий, раскрыв коробочку со шприцом, вкатывает мне в вену пять кубиков безболезненно растекающегося в крови состава. Это «инъекция отрешенности» – и первое действие ее оказывается в том, что я перестаю различать краски, цвета. Мир для меня при этом не бледнеет, не тускнеет – он представляется передо мной в таком великолепии световых переходов и контрастов, какие наш слишком послушно влияющий от яркостей, аккомодирующий зрачок обычно не воспринимает. В сущности, этот эффект – чувственное понимание моей нервной системой, что световые волны разной длины – не разных «цветов». Так начинается для меня отрицание внешнего, отрицание качеств – коих на самом-то деле и нет, а возникают они от слабости нашей протоплазмы, неспособной объять громадность количественных градаций и диапазонов явлений в материи.

– Артурыч, – говорю я (мой голос тоже реверберирует),– так все знать, понимать… и вы еще отрицаете, что вы из будущего!

– Опять за свое?! – гремит он. Останавливается, смотрит на меня. – Нет, постой… похоже, ты всерьез?

– Ну!

– Что ж, надо объясниться всерьез… Ты там, я здесь – мы одно целое, между нами не должно остаться ничего недосказанного. Пусть так! – он достает из внутреннего кармана пиджака пакетик из темной бумаги, из него две фотографии, протягивает мне. – Была бы живая, не показал бы – а так можно.

Узнаешь? Я смотрю верхнюю. Еще бы мне, с моей памятью, не узнать – это та, сгоревшая в кислородной камере. Снимок в деле, что я листал утром, похуже этого, но и тогда я подумал: эх, какая женщина погибла! На второй фотографии она же в полный рост – на берегу реки, на фоне ее блеска и темных деревьев, согнутых ветром ивовых кустов – нагая, со счастливым лицом и поднятыми к солнцу руками; ветер относит ее волосы. И как красиво, слепяще прекрасно ее тело! Мне неловко рассматривать, я переворачиваю снимок другой стороной; там надпись: «Я хотела бы остаться для тебя такой навсегда».

– Да, – говорит Багрий, забирая фотографии, – такой она и осталась для меня… на снимке. А я был бы не против, если бы она, Женька, портила себе фигуру, толстела, рожая мне детей, выкармливая их… совершенно не против! Кому была нужна ее смерть – смерть из-за того, что не поставили бесконтактное реле?..

Вот это, – он смотрит на меня, – а не знания из будущего, которого еще нет, пробудили меня, пробудили гнев против всесилия времени, бога Хроноса, пожирающего своих детей, против нелепой подоночности случая, низости ошибки, тупости, незнания… всего хватающего за ноги дерьма. Горе и гнев – они подвигли меня на изыскания, помогли построить теорию, поставить первые опыты, найти и обучить вас. Цель требует гнева, запомни это! Пусть и тебя в забросе ведет гнев против случившегося здесь, он поможет тебе миновать те опасности. Люди – разумные существа, и они не должны погибать нелепо, случайно, а тем более от порождений ума и труда своего. Иначе цивилизация наша нелепа и грош ей цена.

Он помолчал, пряча фотографии в пакет и в карман.

– Теперь тебе нетрудно понять и то, почему я не хожу в серьезные забросы и в этот посылаю тебя… хотя, казалось бы, кому как не руководителю! Именно потому, что я не из будущего, настолько не из будущего, дорогой Саша, что слабее тебя. Вот, – он тронул место, куда спрятал фотографии, – «зацепка» – доминанта, которая по силе притягательности для меня превосходит все остальные. До сих пор не могу смириться, что Женьки нет. И в забросе, в том особом состоянии, против опасностей которого я тебя предостерегал, не удержусь, устремлюсь сквозь все годы туда, где она жива… ведь ради этого все и начинал! А там, чего доброго, и не пущу ее на тот опыт в кислородную камеру – или хоть добьюсь, чтоб сменили реле. А это… сам понимаешь, какие серьезные непредсказуемые изменения реальности могут произойти. Вот, я сказал тебе все. А будущего, Саш, еще нет, не дури себе голову. Будущее предстоит сделать – всем людям, и нам, и тебе сейчас.

Мне стыдно перед Артуром Викторовичем и немного жаль того ореола, который окружал его в моих представлениях. Но я сразу понимаю, что и ореол сегодняшнего человека, который даже горе свое сумел обратить в творческую силу, постиг новое и с его помощью дерется против бед человеческих яростно и искусно, – ничем не хуже. Да и все-таки он немного из будущего, наш Багрий-Багреев-Задунайский-Дьяволов: где вы сейчас найдете начальника, который говорил бы подчиненному, что тот сильнее его и справится с делом лучше?

– Все, время! – шеф взглядывает на часы. – Точку финиша наметил?

– Да. Здесь же в 15. 00.

– Хочешь убедиться? Не возражаю. Что-нибудь нужно к тому времени?

– Рындичевича. С пивом и таранькой.

– Пожелание передам, пришлю… если он управится. Должен… – Сейчас Багрий без юмора принимает мои пожелания. – Все. Ступай в камеру!

В камере моей ничего особенного нет. Никакие датчики не нужно подсоединять к себе, ни на какие приборы смотреть – только на стены-экраны да на потолок: по нему уже плывут такие, как и снаружи, облака, только в обратную сторону.

Не приборам придется идти вверх по реке моей памяти – мне самому.

Есть пультик на уровне груди (ни кресла, ни стула в камере тоже нет, я стою – стиль Багрия!) – ряд клавиш, два ряда рукояток: регулировать поток обратной информации, который сейчас хлынет на меня – темп, яркость, громкость…

И вот – хлынул. Пошли по стенам снятые мною кадры: пятками и спинами вперед приближаются, поднимаются по склону поисковики с оборудованием. У Ивана Владимировича Бекасова ошеломленное выражение лица сменяется спокойным; он тоже пятится со смешными поворотиками вправо-влево, удаляется – и мы более не знакомы. Далее уже не мое: тугой гитарный рев двигателей набирающего высоту самолета, небо-экран над головой очищается ускоренно от обратного бега облаков – и обратная речь, молодой мужской голос:

– Вортем ичясыт евд уртемитьла оп. Яанчилто тсомидив. Срук ан илгел. (Легли на курс. Видимость отличная. По альтиметру две тысячи метров.)

Последнее сообщение борт-радиста – первое для меня. Он летит, набирает высоту, самолет БК-22, исполняющий рейс 312. Многие пассажиры уже отстегнули ремни (я так и не застегиваюсь при взлете, только при посадке), досасывают взлетные леденцы, начинают знакомиться, общаться… А в правом переднем винте надрезы под тремя лопастями становятся трещинами.

– Ачясыт атосыв… (Высота тысяча…)

– Оньламрон илетелзв… (Взлетели нормально…) А вот еще и не взлетели: хвостом вперед катит с ревущими моторами самолет по глади взлетной полосы, замедляя ход, останавливается (в динамиках: «Юашерзар телзв…» «Вотог утедзв ок…» – «Ко взлету готов», «Взлет разрешаю»), после паузы рулит хвостом вперед к перрону аэровокзала. Хороша машина, смотрится – даже и хвостом вперед. И неважно, что это не тот БК-22 (достал Артурыч, наверно, видеозапись репортажа об открытии рейса) и не те пассажиры хлынули из откинутой овальной двери на подъехавшую лестницу – быстро-быстро пятятся вниз с чемоданами (я поставил рукоятки на «ускоренно»)… все это было так же. Сейчас многое уже неважно, обратное прокручивание стирает качественные различия с видимого. Пяться, сникай, мир качеств!

Я чувствую себя сейчас пловцом– ныряльщиком в потоке времени, реке своей памяти. В глубину, в глубину!..

И вот уже не на экранах – в уме, обратные ощущения сегодняшнего утра: я бреюсь – из-под фрез электробритвы появляется рыжеватая щетина на моих щеках; я курю первую сигарету – и она наращивается! Идет в ощущениях обратное движение пищи во мне и многое другое шиворот-навыворот… только всё это то, да не то, обычного смысла не имеет. Я вырвался из мира (мирка) качеств на просторы Единого бытия – и теперь не существо с полусекундным интервалом одновременности, а вся лента моей памяти по самый ее исток. Дни и события на ней'только зарубки, метки: одни глубже, другие мельче – вот и вся разница.

…Далее было все, о чем предупредил Артур Викторович, и много сильных переживаний сверх того – все, о чем трудно рассказывать словами, потому что оно глубже и проще всех понятий. Я увернулся от Сциллы всепоглощающего экстаза-балдежа глубинных откровений в себе, настырно и грубо вникая в природу его; так сказать, поверил алгеброй гармонию с помощью шуробалагановского вопроса: а кто ты такой?!

И постиг, и холодно улыбнулся: радость и горе, все беды и неудачи человеческие были простенькими дифференциалами несложных уравнений. Что мне в них!.. Так меня понесло, чтобы ударить о Харибду отрешенности и отрицания всего. Но я вовремя вспомнил о цели, о гневе, о противоборствующих вселенских процессах выразительности и смешения, в которых ты ничто без гнева и воли к борьбе, без стремления поставить на своем – щепка в бурлящих водоворотах. И, поняв, приобщился к мировому процессу роста выразительности.

Хорошо приобщился: понял громадность диапазона выразительности во Вселенной – пустота и огненные точки звезд, почувствовал громадность клокочущего напора времени, несущего миры со скоростью света… и даже что созидательные усилия людей – одно со всем этим; малое, но той же природы.

И то порождение ума и труда людей, ради которого я пру, бреду, лечу обратно, от следствий к причинам, тоже принадлежит к звездной выразительности мира.

Мне нужно отнять его у процесса смешения.

И была ясная тьма, тишина, полет звезд. А потом адские звуки: топот, гик, ржанье… И опять ясная тишина ночи.


VI. ДЕНЬ ВО ВТОРОЙ РЕДАКЦИИ

Звезды над головой. Темная стена леса позади. Я сижу на наклонном берегу, на чем-то белом; пластиковая простынка – постелил на траву от росы. Внизу гладкая, но подвижная полоса, размыто отражающая звезды, вода. Река.

Изредка слышны всплески рыб – негромкие, подчеркивающие тишину.

Светящиеся стрелки часов показывают начало двенадцатого. Да, но какой день?

Были две похожие ночевки подряд: на Басе, потом на Проне. (А имеет ли значение, какой день? И все дни? Вся эта смешная, мелкая конкретность?.. Это отзвуки только что пережитого сверх-заброса; мне еще долго возвращаться в человека, в свой полусекундный белковый комочек.)

Ни огонька до горизонта. Там, внизу, должны быть кусты и пойменный луг. А звезд-то наверху, звезд – сколько хочешь! (Пустота и огненные шары звезд – картина выразительного разделения материи, которая всегда у нас перед глазами… Не надо об этом.)

Вдруг тишину разрывает ржанье, гик, топот многих копыт за рекой. Кто-то гонит лошадей, завывая, улюлюкая в ночи. Я даже вздрагиваю – и успокаиваюсь: теперь все ясно, я уже на Проне. Конец второго дня моего путешествия. (И тот раз я вздрогнул от гвалта, подумал, что, наверно, мальчишки так гонят табун в ночное. Но теперь я знаю, что хулиганит довольно ветхий старичок: утром он перегонит лошадей на эту сторону, попросит у меня закурить.)

И снова тишина, изредка нарушаемая лошадиным фырканьем. Прежнее чувство ребячьей жути охватывает меня, как всегда при ночевке на новом месте: за спиной лес – кто-то из него выйдет? Рядом дорога к броду – кто-то по ней пройдет или проедет?.. Хотя и знаю теперь, что до утра никто не проедет и не появится.

«Тогда» и «теперь» – различия не по времени, по знанию. Я не раз вспоминал свой поход по Проне, мечтал как-нибудь пройтись здесь еще. А теперь получится даже интереснее: путешествие не только по прежним местам, но и по тому же участку 4-мерного континуума – все события, все происшедшее со мной как бы включается в пейзаж. (Меня все еще заносит: континуум… слово-то какое противное! Дети, услышав такое, говорят: «А я маме скажу!») Немного жаль, что я слишком точно попал, к кануну дня третьего… и последнего теперь; меня лошадиный бедлам «приземлил» здесь. Первые два дня были хороши – дни простого бездумного счастья: я шел по лугам и вдоль кромки леса на высоком берегу, купался в чистой теплой воде, глядел на рыбешек, лежа на обрыве над круговертью, бескорыстно прикармливая их кусочками хлеба. Сейчас конец июня, время сенокоса; колхозники на лугах ставили стога – шлемы древнерусских витязей – и холодно смотрели на мою праздную фигуру в белом чепчике и с рюкзаком на одном плече; я на них, впрочем, так же – людей и в городе хватает.

Место для ночлега я выбрал, как всегда предпочтя красоту удобствам: копны здесь нет. Я уже отужинал, сварив на костерке из шишек суп из половинки горохового концентрата, а затем чай. Пора укладываться.

Вытягиваюсь на пластиковой простынке, рюкзак под голову, укрываюсь пиджаком, закуриваю, пускаю дым к звездам – и мысленно редактирую завтрашний день.

…Принцип – вариации реальности должны отличаться как можно меньше одна от другой – не исключает для нас возможности исправлять в забросах свои промахи и глупости; попутно, разумеется, не отвлекаясь от основной цели. У нас была дискуссия на этот счет – с привлечением произведений А. Азимова «Конец Вечности» и Р. Брэдбери «И грянул гром»; но мы решили, что почтенные авторы, доказывая, что от переложенного с полки на полку ящика с инструментами могут на века задержаться космические полеты или что от раздавленной в каменноугольном периоде бабочки может в современных Соединенных Штатах получиться фашизм, – перегнули. Связь причин и следствий далеко не так поверхностна и не столь жестка. Да и так подумать: мы отправляемся в прошлое, чтобы исправить ошибки, дурь людей и стихий – зачем же делать исключения для собственных!

А в походе по новой местности без ляпусов не обходится. Перво-наперво утром, умываясь возле брода, я забуду мыло и мыльницу… Забыть и на этот раз? Да.

Это не требует движений да и мыльница слова доброго не стоит; пусть лежит на песочке. Дальше: выпадает обильная роса, я буду идти по лугу в кроссовках, пока они не раскиснут – и только потом догадаюсь снять их перекинуть, связав шнурками, через плечо, чтобы сушились. Теперь я сразу их понесу на плече, пойду босиком.

Часах в трех пути отсюда, за линией высоковольтной передачи, нелегкая занесет меня внутрь многокилометровой подковообразной старицы – и заболоченной, какую не переплывешь; я буду долго блуждать внутри подковы: сначала пойду влево, через пару километров передумаю, поверну вправо… кошмар. Полагаю, что от того, что я теперь обогну ее издали справа, едва завидев кайму кустов, у американцев тоже исторических потрясений не случится.

Потом, в одиннадцатом часу, будет привал у того родникового ручья. Там все пусть останется без изменений: я буду лакомиться водой (ах, какая там вода!), ладить костер для горохового супа и чая – но приплывут два рыбака, живо отговорят меня, и я буду есть с ними уху из только пойманных подустов.

Ах, какая будет уха: жирная, вкусная, с лучком – и в волю… еще и с собой мне рыбину дадут! У меня заранее слюнки наворачиваются.

Еще часа через два пути я выйду к бывшему болоту – осушенному полю в крупных кочках. С бугра оно будет видно целиком: небольшое, с километр до сосенок на песках; и хотя дорога его огибала трехкилометровым извивом, я рассужу, что она для колесного транспорта, а у меня-то ведь ноги… и попрусь напрямик.

Этот – «прямой» километр мне будет стоить восьми: на кочках я не сделаю двух одинаковых шагов кряду, перепрыгну, сначала перекидывая рюкзак, с десяток дренажных канав – да еще взопрею от жары и тяжелой работы, и вокруг лица будет виться туча мух, кусачих тварей… Так что дудки, на этот раз пойду в обход.

А еще три часа спустя, перед деревней, на высоком берегу я встречу двух девушек… и дальше начнется вариант. Жаль прежнего, который перейдет в категорию нереализованной возможности, – но я здесь по делу, а не для своего удовольствия, по серьезному делу.

А теперь спать!

Под утро посвежело, продрог. Развел костерок из сбереженных сухими в целлофановом мешочке еловых шишек, взбодрил себя крепким сладким чаем. На восходе солнца через реку перебрел на эту сторону табун со старичком на белой кляче впереди. Он угостился у меня сигаретой, крепко обложил своих животных и исчез с ними на лесной дороге. А я собрался, перешел брод на луговую сторону и двинул босиком по росе. Кроссовки болтались за спиной.

Солнце поднималось в ясном небе. Коварную старицу я заметил издали, взял вправо. Вышел к широкому плесовому изгибу Прони: туман плыл над гладкой водой, под обрывом на том берегу водоворот медленно кружил хворостину. Мне нужно теперь на тот берег. Техника переправы нехитрая: разделся догола, одежду и рюкзак в пластиковый мешок, завязал его концом длинного шнура, другой конец его захлестнул петлей себе через плечо – мешок в воду и сам туда же. До противоположного берега было метров пятьдесят, но – так ласково приняла меня утренняя, туманящаяся от запасенного тепла, чистая вода, что я плыл, буксируя мешок, вниз по течению добрый километр – наслаждался.

Вышел, оделся, шел далее по высокому берегу мимо красно-ствольных сосен вдоль полуобвалившегося, засыпанного хвоей бесконечного окопа времен войны.

Река вольно петляла по широкой пойме: уходила к деревне, серевшей избами на другом краю ее, возвращалась, текла ровно внизу, потом вдруг, совершив пируэт, описывала загогулину, похожую на человечское ухо, снова возвращалась. Я шел, дышал чистейшим воздухом, вникал в посвистывание птиц над головой, смотрел на реку и небо – благодушествовал.

Ах, Проня, радость моя – один я тебя понимаю! Географы скажут, что этот поворот обратно ты совершила потому что такой уклон, уровень дна… как бы не так! Это ты текла, текла и – бац! – вспомнила, что нужно что-то поглядеть позади, у того края долины, или подмыть там берег с наклоненной осиной или что-то еще – и пошла обратно. Сделала свое – вернулась. Я сам такой, Проня, река моя, поэтому мы с тобой и свои в доску.

…Что-то в рюкзаке давило мне правую лопатку. Снял, развязал, посмотрел: те полкирпича горохового концентрата, которые я так и не употреблю. Э, приятель, мало того, что я тебя несу, так ты мне еще спину давишь!..

Размахнулся с обрыва – желтый комок улетел на середину Прони. Кушайте его вы, рыбы, поправляйтесь. А я уж лучше вас…

Но стоп! Я опережаю график. За этим поворотом реки начнутся заросли орешника, а сразу за ними – тот ручей. Там мне надлежит быть в начале одиннадцатого, а сейчас девять с минутами. Это из-за обхода той старицы – да и вообще по знакомой дороге шагается быстрей. Самое время искупаться на этом пляжике-мыске…

К ручью прихожу в 10.05. Чистейшая вода течет по ложу из песка и камешков среди травянистых берегов с кустами; в километре отсюда, где ключ выходит из земли, стоит деревянный крест, прикрытый по здешнему обычаю от дождей углом из дощечек. Святая криница. Меня всегда удивляет чудо родников: из земли – из грязи, собственно, – течет вода, чище, вкуснее, настоящее которой не бывает… Становлюсь на колени на бережок, склоняюсь, зачерпываю, ладонями, пью. Ох, вода! Сажусь, достаю из рюкзака алюминиевую кружку, зачерпываю, пью еще. Ну, и вода! Вина не надо. Впечатление такое, будто она не через пищевод и желудок, а прямо от рта расходится по всем мышцам и клеткам тела, наполняет их бодрой свежестью. От холода ее слегка заломило зубы.

Передохнул. Ну-ка еще кружечку. Эх, и вода.

Снизу по реке доносятся гупающие удары. Это приближается моя уха. Рыбаки промысловые, от колхоза – они ставят сеть (сейчас за ближним поворотом), разъезжаются в лодках и, ударяя по воде боталами, загоняют рыбу. У них норма 30 килограмм в день, да и себе же надо… Давайте, давайте, ребята!

Для декорума я все-таки вырезаю из ореха две рогульки и перекладину, наполняю котелок водой, собираю немного хворосту, вешаю котелок… Уху-то будем варить не здесь: вон, метрах в десяти, отогнут горизонтально целый ствол от куста, под ним кострище; на ствол они повесят свой котел. «Здесь наше стационарное место», – объяснит рыбак в очках и с зачатками интеллигентности, любитель покалякать. Другой, небритый, будет помалкивать да помешивать.

А вот и они, двое в клеенчатых фартуках. Выскакивают из лодок и первым делом идут к ручью, умываются, пьют воду. Приближаются ко мне, здороваются, садятся на бугорок рядом, закуривают, заводят разговор: откуда да куда, где живу, кем работаю – прежний. Я отвечаю, спрашиваю сам – и все медлю поджигать бумажку под хворостом, жду, когда начнут отговаривать.

– Что варить-то собираетесь? – спрашивает рыбак в очках.

– Да горох… то есть чаек. (Чуть не оговорился.)

– Ну, это не еда. (Правильно.) У нас здесь стационарное место, всегда уху варим. (Правильно!) И вас бы угостили… да что-то на этот раз невезуха. Мы от колхоза, норма тридцать килограмм, да и себе же надо… а и на завтрак не наловили. (Неправильно!) И куда рыба делась?

Только теперь я замечаю, что лица у рыбаков невеселые. Начинает говорить второй, прежде молчавший.

– Я знаю, куда она делась: это любители прикармливают, сманивают. Ни себе, ни людям. Он на прикорм лишних два хвоста поймает, а у нас из-за этого верные места пустеют!.. Захватил бы такого… да надавал веслом по одному месту.

– Ладно, пошли, – очкарик поднимается, кидает окурок; обращается ко мне. – Если желаете, подождите нас часок. Мы сейчас вверх пройдемся, на уху добудем. Никуда рыба из реки деться не может… Из подустов уха с лучком – ух, объедение!

– Нет, спасибо – отвечаю я, – ждать не могу.

Рыбаки садятся в лодки, уплывают вверх. М-да… это меня надо бы веслом по тому месту: мой гороховый концентрат все натворил. Ну, конечно! Он со специями, раскис – и пошла от него вкусная струя в чистой воде. Вся окрестная рыба устремилась туда – отведать или хоть поглядеть, чем так вкусно пахнет. Рыбаки там возьмут свое, это факт. Вот так дал я маху!

Не кипячу я постылый чай, да и аппетит пропал. Для подкрепления сил все-таки ем хлеб с сахаром (все, что осталось), запиваю родниковой водой; она-то все равно на высоте, не хуже чая. Сижу здесь примерно столько времени, сколько требуется, чтобы сварить и выкушать уху из подустов да с лучком, а потом перекурить в приятной беседе; затем поднимаюсь и быстрым шагом дальше. Мимо креста, грунтовой дорогой, вьющейся по высокому берегу, откуда открывается отличный вид на долину, луга, рощи и на белые выразительной лепки облака в синем небе. Но мне не до пейзажей, на душе неспокойно.

Повесить такую пену! Думать же надо, помнить хотя бы, из-за какой малой причины, приведшей к страшным последствиям, ты в забросе… Ну, это разные вещи, успокаиваю себя, природа не техника, она из кожи вон не лезет, вольна и избыточна, в ней от малости серьезных последствий не бывает. Так что все ограничится тем, что я остался без ухи.

Убедив и успокоив себя, я выхожу на бугор, с которого открывается вид на кочковатое экс-болото и дорогу в обход его. И… иду прямо. Трухнул. Ну его к черту – может, на обходе по грунтовке меня уж укусит, комар забодает, машина собьет (ни одной не видел за весь путь). И я снова ступаю то на кочку, то мимо, то прямо, то вбок, перекидываю рюкзак через канавы, полные болотной жижи, сигаю с разбега сам. И палит полуденное солнце, и вьются надо мной столбом мухи, присаживаются отведать меня, безошибочно выбирая самые нежные участки кожи около глаз, губ и носа; и я в поту и в мыле… Наконец, выбираюсь к реке и, уже не разбирая, пляжное или не пляжное это место, скидываю одежду, бухаюсь в воду – и добрый час купаюсь, отхожу от перегрева и стука в висках.


И вот та деревня вдали; идут от нее навстречу мне по песчаной дороге две девушки. Одна высокая и полная, светло-рыжая, в выцветшем сарафане и в очках-фильтрах, на плече у нее нечто вроде треугольника – мерная сажень.

Другая сильно пониже, в серых шортах и ситцевой кофточке, лихо завязанной узлом на смуглом животе; в руке у нее клеенчатая тетрадь. Между нами еще метров двести и не виден ни узел, ни какая тетрадка – но я-то знаю.

И еще я знаю, что у нее серые глаза, напевный голос, милые, какие-то покорные плечи, стройные, хоть и полноватые ноги с маленькими ступнями и небольшие крепкие груди – каждая врозь. Я все о ней знаю. Это Клава.

Сейчас мы сблизимся, я спрошу, далеко ли еще до Славгорода и как лучше идти.

«А зачем вам идти, – ответит рослая, – когда через час из деревни автобус туда! Тридцать копеек – и вы там». – «Так мне интереснее, ножками», – отвечу я. – «А… ну, вольному воля», – «Вы, наверно, не деревенские?» И высокая охотно сообщит, что они студентки сельхозакадемии в Горках (в верховьях Прони и Баси, откуда я шел), здесь на практике и идут обмерять покос.

А меньшая ничего не скажет, только будет смотреть на меня светло и проникновенно, будто говорить взглядом: «Ну, придумай же что-нибудь! Иначе мы сейчас расстанемся – и все… Придумай, ты же мужчина». И мне так захочется обнять ее милые покорные плечи.

…И я придумал: когда они пошли и она оглянулась, я окликнул ее: «Девушка, можно вас на минутку!» Она переглянулась с подругой, подошла. Мы проговорили не минуту, а пять; полная нетерпеливо звала ее, но я сказал: «Вы идите, она вас догонит!» – и Клава тоже кивнула, что догонит. И действительно, через минуту побежала ее догонять – только босые ступни замелькали в пыли. А я пошел не к деревне и не дальше, а налево к стогу над обрывом в красивой излучине Прони. И хоть мы условились, что голова у Клавы разболится через час, я решил ждать ее три часа – уж больно мила.

Она пришла через два часа. Села рядом над обрывом, свесив ноги, взглянув блестящими глазами, сказала:

– А Светка говорит: «Знаю, почему у тебя голова заболела!» – и мягко рассмеялась.

И там, в нашей излучине, у нашего стога, мы с ней провели три дня. Утрами она убегала в деревню, как-то улаживала свои практикантские дела, приносила от хозяйки, у которой они квартировали, или из магазинчика какую-нибудь еду – а дальше время было наше. И погода была в самый раз по нас, теплая даже ночами. Мы блуждали по лугам и над рекой – и целовались, купались, разговаривали, пели песни (оказалось, что нам нравятся одни и те же) – и целовались; ночью я показывал ей, где какие звезды, или рассказывал смешное – она смеялась благодарно, терлась лицом о плечо или грудь… и мы опять целовались. Я не великий знаток женщин, не много у меня их было; но она была – как родниковая вода.

Но на третий день я заскучал… не заскучал, если честно-то, забеспокоился: не может все далее у нас продолжаться просто так, надо что-то решать… а я не был готов решать. И сказал ей, что мне пора, в понедельник-де на работу (это была неправда). Она проводила меня до автобуса, держала мою руку, пренебрегая взглядами деревенских теток и подруг по группе, прижималась к ней лицом и все повторяла: «Напиши мне… напиши!»

Я обещал… и не написал. Удержало соображение, которое часто посещает мужчин после того, как они «добьются своего»: уж больно легко она мне поддалась. Мне поддалась – и другому так поддастся. Да и вообще она не очень соответствовала образу «девушки моей мечты», который маячил в моей интеллигентной душе. Тем все и кончилось. А сейчас и не начнется…

Девушки приближаются. Порыв ветра относит волнистые распущенные по плечам волосы Клавы в сторону – и на миг придает ей сходство с той женщиной на фотографии, которую показывал мне Багрий; сходство не внешнее, они не похожи – у той удлин-ненное лицо, у этой круглое и с приподнятыми щеками, фигуры разные… а в чем же? Мне становится не по себе, душу обдает холод – холод понимания и непоправимой утраты.

Что же сейчас будет?.. Вот приближается женщина, которую я любил и предал.

Ведь настоящее же у нас с ней было, настоящее – теперь я отчетливо понимаю это. И чего я ей не написал? Встретил ты «девушку своей мечты», идиотина, за истекший год? Как же… Да и мечта-то эта, образ – ведь от впечатлений кино, от пластинок, от показухи. А у этой – все безыскусственное, подлинное, свое… как она лицом-то к тебе, хлюсту, прижималась, к руке твоей!

Сходимся. Первое побуждение у меня: пройти мимо, не глядя, – лишь бы скорее все осталось позади. Но нет, для минимизации различий надо повторять все до момента колебаний: окликнуть ее или не окликнуть? Варианты начинаются с колебаний.

Останавливаюсь, завожу тот же разговор, получаю те же советы и ответы от высокой рыжей Светы: об автобусе и что на практике здесь… И Клава, имя которой я не знаю и не узнаю, так же смотрит: у, придумай же что-нибудь!

Сейчас расстанемся – и все… И мне даже по-дурному кажется, что она сейчас возьмет и бросится мне на шею – что я тогда буду делать?

Они идут дальше. Я смотрю вслед. Клава оглядывается. Я ее не окликаю. Метров через двадцать оглядывается еще раз. Я спохватываюсь; чего это я стою, как дурак, уже начался вариант. Иди своей дорогой по своему делу. Вскидываю рюкзак, иду.

Через четверть часа из ее памяти изгладится образ парня в белом чепчике и с рюкзаком.

Я иду своей дорогой по своему делу, спешу к деревеньке, к автобусу – и на душе муторно от тоски и одиночества. Иду мимо не – нашего стога на не нашей излучине… а теперь бы я ей написал! Вот так и буду куковать один в жизни, как Багрий.

И серое солнце светит с серого неба, освещает темно-серый лес на том краю долины, серые луга и серую ленту реки. Только теперь это не от отрешенности.

Совсем наоборот.


Дальше было просто. Автобусом до Славгорода, оттуда другим до Быхова.

Билетов на идущие на юг поезда по случаю начала отпускного сезона нет – десятку проводнице купейного вагона, прикатил в город, на окраине которого тот авиазавод и КБ Бекасова.

Труднее всего оказалось попасть на прием к Ивану Владимировичу.

«Генеральный конструктор сегодня не принимает. Генеральный конструктор вообще крайне редко принимает посторонних посетителей. Обратитесь с вашим делом к заместителю по общим вопросам, по коридору пятая дверь налево. Не желаете?

Ну, изложите вашу просьбу письменно, оставьте у секретаря – она будет рассмотрена…»

Пришлось объявить прямо:

– Я по поводу недавнего падения БК-22 в Сибири. Знаю причину.

Всполошенный референт скрылся за обитой кожей дверью – и Бекасов сам вышел встретить меня.

Далее было все: мое сообщение о надрезах, немедленный звонок Бекасова на завод – проверить, очень быстрый ответ из цеха, что проверили и подтверждается, немедленная команда поставить такие винты на полные аэродинамические испытания, образовать комиссию, ревизовать склад, проверить винты у всех собранных и работающих самолетов… Но уже в момент встречи с Иваном Владимировичем я почувствовал: отлегло, отпустило. Спокойно пролетит тот самолет над Гавронцами, спокойно долетит и сядет. Не будет больше рисок на винтах.

Единственно, о чем я еще похлопотал перед Бекасовым, это чтобы Петр Денисович Лемех (он дорабатывал в КБ последние недели) непременно был включен в комиссию. Генеральный конструктор не возражал – а в остальном можно положиться на обстоятельства и характер Петра Денисовича. Неприязни к несчастному начцеха Феликсу Юрьевичу я более не испытывал, но правило наименьших различий между вариантами должно быть соблюдено.

– Откуда вы узнали о надрезах? – допытывался Бекасов.

– Не могу сказать, Иван Владимирович, не имею права.

– Вы не из Сибири?

– Нет.

– Так… может… и до этого уже дошли, – он понизил голос, – вы – из будущего? Было что-то еще с «двадцать вторыми», да?

Светлая голова, гляди-ка! Или это в нем от того варианта осталось? Багрий бы сейчас позлорадствовал надо мной – «из будущего».

– Нет, Иван Владимирович, я из Бердянска.


VII. ВОЗВРАЩЕНИЕ

15.00. Я над обрывом у той излучины Оскола. Облака стали пышнее за эти два часа да ветер их гонит побыстрее… В настоящее из прошлого вернуться по своей памяти легче, так сказать, по течению; камера необязательна. Но все равно пришлось нырять в самые глубины отвлечения и общности, туда, где подстерегает опасность превратиться в хихикающего идиота, а то и похуже.

Суровая штука – дальний заброс, особенно впервой.

Здесь все в порядке: ничего нет. Как и не было… да ведь и не было.

Прекрасный вид на долину Оскола, на луга, рощи осин и осокорей. Стоп – есть изменение, старица в том месте, где лежал самолет! Или она была? Нет, не было, по сухому туда поисковики ходили. А теперь выгнулась там дуга с блеском заросшей кувшинками воды, обрамленной кустами и мелкими деревцами.

По идее здесь должна быть старица: не всегда же Оскол выгибался петлей, так, наверно, и под самым обрывом.

Ишь… зарубка на память. За то я, наверно, и люблю реки, что они похожи на человеческую жизнь; а старицы – как варианты. Река, изменив русло, течет дальше, а варианты-старицы зарастают, высыхают… забываются.

А здесь, наверху, следы еще есть: овальная вмятина в траве, где я лежал, протоптанные тропинки, дыры от колышков двух палаток, окурки. Но это уже ни о чем не говорит: мало ли зачем могли сюда приехать люди, установить палатки! Эти следы – до первого дождя.

Нет, как и не было. И немного жаль, что «как и не было», – ведь было. И Бекасову ничего не мог сказать… Обидная это специфика у нашей работы, что нельзя открываться. С одной стороны, верно, ни к чему объявлять что многие несчастья можно исправить забросами в прошлое, – так начнут все резвиться и лихачить, что не управишься. А с другой – получается, будто и нет результатов нашей работы. Самолет пролетел благополучно? Ну и что? Странно, если бы было иначе. Действительно странно.

Вот хорошо, если был бы какой-нибудь такой вариантный киноаппарат, или видеомаг – с наложением вариантов. Скажем, летит самолет, набирает высоту – и разделяется на два: один падает, другой летит дальше. Или пацан заплывает на фарватер – и там разделяется: один тонет, рассеченный крылом «кометы», а другого Рындичевич выгоняет на берег и порет ремнем; тогда бы и мамаша была не в претензии… Наверно, будут и такие аппараты, раз оказались возможными наши дела. Неплохо бы их иметь, чтобы доводить до общего сведения, что наша реальность – умная ноосферная реальность людей – тем и отлична от реальности кошек или коров, что не целиком однозначна, допускает переход как возможного в действительное, так и наоборот.

Кстати, о Рындичевиче – а его-то почему нет? Нарушение обычая. Пиво с таранькой это бог с ними, про них я сказал, чтобы полюбоваться выражением лица Артурыча, но сам Рындя должен быть здесь, как штык. Не встретить после такого заброса!.. Ему прежде всех должно быть интересно, как там и что, самому придется не раз идти. Неужели не управился со своим академиком?

Подождем еще.

Спускаюсь вниз, прохожу мимо новой старицы лугом до конца излучины, нахожу тот родничок и – в виду отсутствия пива – пью воду из ладоней. Хороша и эта вода, да не та, глиной отдает. И вода не та, и река не та – да и я вернулся малость не таким. Обеднил свою жизнь…

Возвращаюсь наверх: нету моего Святослава свет Ивановича! По меже между кукурузой и подсолнухами иду к шоссе, а по нему к автобусной остановке.

…У автовокзала мой автобус останавливается как раз возле газетного киоска на перроне. Замечаю там местную газету с портретным некрологом на первой странице. Беру: мать честная – академик Е. И. Мискин скоропостижно скончался вчера от… кровоизлияния в мозг! Выходит, оплошал Рындя?

Влетаю в кабинет Багрия. Артур Викторович ждет меня – и видно по нему, что ждет давно и с тревогой. Вскакивает, сжимает в объятиях:

– Ну, хоть с тобой-то все хорошо! Молодчина, отлично справился.

– А что со Славиком? – я высвобождаюсь, вижу на столе шефа ту же газету с некрологом. – Где он?

– Сидит.

– Как сидит?

– Так сидит. В камере предварительного заключения, под следствием. Выяснение личности, побудительных причин и прочего… Говорил же ему, говорил не раз: тоньше надо работать, деликатней! Ну, что это: взял и выключил Энергию…

Багрий усаживается на край стола, закуривает, рассказывает.


Рындичевич совершил 15-часовой заброс и появился в Институте нейрологии перед концом рабочего дня – в амплуа профсоюзного инспектора по технике безопасности и охране труда. В лабораторию Мискина на четвертом этаже он поднялся за час до взрыва баллона, в самый разгар подготовки опыта. Момент был не из удачных – и Мискин (низкорослый, лысый, бородатый, с высоким голосом и пронзительным взглядом… не из симпатяг был покойный) сразу принялся его выпроваживать; у нас здесь-де все в порядке, я директор института и за все отвечаю. На что Рындя резонно, хотя и не совсем тактично заметил, что одно из другого не вытекает (то есть, что раз здесь директор, то непременно и порядок), и он желал бы все-таки осмотреть. Академик и директор сразу несколько подзавелся, взял тоном выше: такие осмотры надо проводить в рабочее время, а сейчас день окончен и нечего посторонним в такую пору шляться по лабораториям.

– Так я именно и прибыл для проверки ваших работ в вечернее время, снова резонно ответил «инспектор», – поскольку именно на такое время у вас приходится наибольшее число нарушений ТБ… – И он перешел к делу. – Вот первое нарушение я имею перед глазами, – он указал на баллон возле камеры-операционной, – так работать нельзя. Надо упрятать его за прочную решетку, а лучше вынести в коридор, там закрыть и провести в лабораторию сквозь стену трубу.

– Послушайте, да катитесь вы!..– Мискин все более терял терпение; настроенный вести опыт, он и думать не хотел, чтобы откладывать да переделывать. – Мы всегда так работали, все так работают – и ничего.

– И незаряженное ружье стреляет раз в год, товарищ директор, – парировал Рындичевич. – Сатураторщики и то место зарядки сифонов газводой не забывают обрешетить, а там давления не те, что в этом баллоне. Так что я вынужден настаивать на ограждении. Иначе работать не разрешаю.

– Вы – мне?! – поразился академик.

Так слово за слово, и разыгралась та безобразная сцена, в которой низенький Мискин, распаленный и багровый, наступал на Рындичевича, орал противным голосом: «Да как вы смеете препятствовать моим исследованиям?! Вас самого надо упрятать за решетку… в зоопарке! И откуда вас такого выкопали: обрешетить… газвода… Тэ-Бэ… я тебе покажу Тэ-Бэ»! И его сотрудники подавали реплики, и даже собака в камере, привязанная на столе, но еще не оперированная, разразилась возбужденным лаем.

– А, да что я буду с вами разговаривать! – и «инспектор» подошел к лабораторному электрощиту, повернул пакетные выключатели (индикаторные лампочки приборов погасли), стал под щитом в непреклонной позе. – Не будете работать, пока не переделаете!..


Я слушаю, и мне становится не по себе. С одной стороны, чувства Славика можно понять: прибыл спасать человека – и нарвался на такое. А с другой… вот ведь как подвела его простоватость, та простота, которая действительно хуже воровства. «Имею право» – и попер. В самый разгар подготовки эксперимента. Надо же хоть немного читать в душах! В такой ситуации не то что академик, привыкший чувствовать себя в своем институте царем и богом. – рядовой экспериментатор и то может броситься с кулаками.


– Подите во-он! – орал, подступая к «инспектору», Емельян Иванович, у которого побагровела даже лысина. – По какому праву?! Вы хулиган, бандит!

Сейчас же вызвать сюда охрану, милицию… а… а!

И он вдруг дернулся, опрокинулся на спину.

– Глубокий инсульт с поражением жизненно важных центров мозга, закончил рассказ Багрий. – Он ведь гипертоник был, Емельян-то Иванович, да еще с импульсивным, холерическим темпераментом. Вот и хватил кондрашка. От такой напасти его кто и мог спасти, то только он сам. Смерть наступила через полчаса. Ну, а далее… прибежала охрана, прибыла милиция. Никаких документов у Святослава Ивановича, подтверждающих, что он инспектор, естественно, не оказалось, ничего объяснить он не мог. Вот и…

– Но взрыва-то не было?

Артур Викторович смотрит на меня с иронией, отвечает фразами из анекдота:

– «Но больной перед смертью пропотел?» – «О да!» – «Вот видите». Какое имеет значение, что не взорвался баллон, если академик помер!

– Самое прямое: вы же дали Рындичевичу невыполнимое задание. Смерть наступила через полчаса, то есть примерно в то же время, в какое Мискин погиб и от взрыва?

– Да.

– Так то, что моменты смерти от разных причин совпали в обоих вариантах, и говорит, что эти разные причины – внешний вздор, а глубинная одна – в характере и стиле работы покойного Мискина. И правильно вы хотели обойти ее на самых малых вариациях: чтобы взрыв баллона не убив Мискина, хотя бы вразумил его. А то задали: никаких взрывов в лаборатории. Чтоб было тихо. Не могло быть тихо – уберегли голову Емельяна Ивановича от внешнего взрыва, так ее разнес взрыв изнутри!

Багрий смотрит на меня с одобрением:

– Да, и именно «разнес», ведь вскрывали череп-то… Растете, Саша, хорошо мотивируете. До этого заброса вы так еще не вникали: Все правильно, я в таком духе и объяснил Воротилину: его-де приказ, его и вина, пусть вызволяет Святослава Ивановича из каталажки. Но тому: тому тоже пусть это послужит хорошим уроком! Так нельзя: – шеф снова светло смотрит на меня. А по-настоящему-то, Саша, выручили своего друга Рындю вы – вашим сверх-забросом и его результатами. Без этого Глеб А. и пальцем бы более не шевельнул. Нет, молодец, герой, требуйте теперь, что угодно.

О, момент упускать нельзя. Я настолько вырос в глазах Артурыча, что он со мной даже на «вы».

– Отпуск на неделю с завтрашнего дня.

– На неделю?! – тот соскакивает со стола. – И это сейчас, когда ты остался один! Ты в своем уме?.. Два дня – и не с завтрашнего, а после возвращения Рындичевича.

– Четыре, Артурыч. Надо!

– Трое суток и ни часа больше.

Вот пожалуйста, проси у него!.. Тогда было три дня – и теперь. Смотаюсь в Горки. Сейчас май, в сельхозакадемии экзаменационная сессия – Клава должна быть там. Помнит ли она голубоглазого блондина, с которым разминулась прошлым летом у Прони? Увидит – вспомнит. Не может такого быть, чтобы у нас с ней ничего не было – не в прошлом, так в будущем

Александр Шалимов. Беглец

Исчезновение Митрофана Кузьмича Цыбули наделало немало шуму в Алуште. Болтали разное... Работники районной милиции искали старого лесника даже в огромных бочках местного Винкомбината, в которых хранились знаменитые крымские вина. Что касается Евдокии Макаровны - жены дяди Митрофана, то она была твердо убеждена, что старик отправился прямо в ад. Она даже отслужила панихиду по грешнику Митрофану, которого черти упекли в самое горячее место адской кухни. Об Альбине Евдокия Макаровна рассказывать не любила. - Ну, жил во время оккупации. Кто его знает, откуда взялся... Не такой был, как все. - Она тяжело вздохнула. - Непонятный какой-то... И будущее предсказывал. Что сказал, все как по часам исполнилось... А уж куда делся потом... - она махнула темной морщинистой рукой и потерла углы глаз кончиком головного платка. Я понял, что воспоминания причиняют ей боль, и не настаивал. Позднее догадался, что память об Альбине для Евдокии Макаровны слишком дорога. Старуха ни с кем не хотела делиться ею. Альбин был для нее почти сыном. Стояла весна. Цвели сады. Море дышало порывами прохладного ветра. Приезжих было мало, и дача Евдокии Макаровны пустовала. Вечерами мы подолгу сидели вдвоем на веранде у большого медного самовара. Пили чай с прошлогодним вареньем, тихо разговаривали. Говорила больше Евдокия Макаровна, а я поддакивал невпопад и снова и снова вспоминал утро того удивительного дня...

* * *

Уже не первый год проводил я конец весны, а иногда и начало лета в домике дяди Митрофана на окраине Алушты. Посреди тенистого виноградника хозяева устроили беседку. Там стоял грубо сколоченный стол. За ним хорошо работалось в яркие солнечные дни, когда небо кажется прозрачным и глубоким, а редкие облачка цепляются за скалистые вершины гор. Море было рядом, его шум долетал вместе с дуновениями легкого ветра. Сам дядя Митрофан появлялся редко. Летом он больше жил в лесной сторожке. - Чтобы не мешать отдыхающим, - объяснял он, когда заглядывал домой. В то утро он был дома... Помню, у меня не клеилось с очерком. Я бросил перо и вышел в сад. Дядя Митрофан в трусах, толстый и грузный, восседал на скамейке под густым зеленым навесом виноградных лоз. Маленькими глазками, спрятавшимися в глубоких складках коричневого от загара лица, он следил, как Евдокия Макаровна перебирала какой-то хлам в большом кованом сундуке. Увидев меня, старик оживился. - А, литератор, чернильная твоя душа, здорово, здорово! Чего дома торчишь? Шел бы на море. Все равно больше не заплатят, если днем сочинять. Я бы, если бы был сочинителем, только по ночам писал... - Чего привязался к человеку! - ворчливо вмешалась Евдокия Макаровна. Лучше иди штаны надень. Срам глядеть! Если бы он был сочинителем!.. О чем тебе сочинять, басурману лысому? Однако дядя Митрофан был настроен мирно. - Заглохни! - посоветовал он жене и, потирая небритый подбородок, продолжал: - Мне есть чего рассказать... Мне из пальца высасывать не надо. А он вот не знает, об чем писать. По глазам вижу. Верно?.. - Верно, - признался я. - Ну то-то. Люблю за правду. А ты возьми и напиши, скажем, про меня. Напиши, какой я есть. Правильно напишешь, живи бесплатно, пока не надоест... - Тьфу! - плюнула Евдокия Макаровна и ушла в комнаты. - Зачем она это тряпье хранит? - спросил я, чтобы переменить тему разговора. - Все моль поела. - Баба, - проворчал дядя Митрофан, заглядывая в сундук. - С нее какой спрос. Она эту сундучину лет десять не открывала; все просила из погреба вытянуть. Я сегодня выволок, так она теперь зудит, что из-за меня все погнило. Он запустил руку в сундук и сердито встряхнул тряпки. Пахнуло сыростью. Стайка серебристых молей поднялась из тряпья и заметалась в воздухе, спасаясь от солнечных лучей. Дядя Митрофан выгреб из сундука сверток старых половиков и швырнул на землю. Один из половиков развернулся; в нем оказалось что-то, похожее на широкий блестящий пояс с двойной портупеей. При виде пояса дядя Митрофан ошеломленно ахнул. С быстротой, не свойственной его грузной фигуре, он нагнулся, схватил пояс и принялся внимательно разглядывать, покачивая седой квадратной головой. - Что за штука? - поинтересовался я, указывая на ремни портупеи, скрепленные серебристыми металлическими дисками. Дядя Митрофан подозрительно глянул по сторонам. - Это, брат, такая штука, - он натужно закашлялся, - такая штука... Да... Леший знает, как сюда попала. Вот не думал, что она у меня осталась. - А что это? - Подожди, дай вспомнить, как было... Дядя Митрофан потер небритые щеки, почесал голову. - Эта штуковина от него ведь осталась. Вроде бы радио тут внутри, а может, и еще что... Он эти ремни не снимал. Даже спал в них... И часто при мне вот это колесико крутил. Дядя Митрофан осторожно поскреб пальцем один из серебристых дисков на ремнях портупеи. Я нагнулся, чтобы получше рассмотреть диск. Он состоял из нескольких колец, вставленных одно в другое. На кольцах были тонко выгравированы деления и ряды цифр. В центре находилось выпуклое желтоватое стекло, напоминавшее глаз. Я потрогал ремни портупеи. Это была не кожа, а какая-то незнакомая мне пластмасса - прочная и эластичная. Едва ощутимые утолщения свидетельствовали, что внутри портупеи скрыты металлические части. Сырость и плесень не оставили следов на этом странном приспособлении. Ремни были сухи и чисты, а металл блестел так, словно его только что отполировали. Нет, это не было похоже на радиопередатчик, скорее на крепление парашюта. Только для чего могли служить блестящие кольца с рядами цифр, этот глазок и металлические детали внутри? Я посмотрел на дядю Митрофана. Он был явно встревожен находкой. Его толстые пальцы дрожали. Он беспокойно оглядывался по сторонам. Не выпуская из рук портупеи, снова начал рыться в сундуке, перевернул ворох тряпья, долго шарил под ним; потом поднялся, отер пот со лба и, отдуваясь, присел на край сундука. - Еще что-нибудь должно быть? - спросил я. Он не ответил. Сидел, припоминал что-то. - Зачем не за свое дело берешься? - раздался ворчливый голос Евдокии Макаровны. - Кто тебя просил помогать? Ишь, расшвырял все. Шел бы лучше спать, если дела найти не можешь. - А что? Могу и пойти, - охотно согласился дядя Митрофан, поспешно вставая с сундука и пряча портупею за спину. Он подмигнул мне, предлагая следовать за ним, и поковылял в свою каморку под верандой. Евдокия Макаровна подозрительно посмотрела ему вслед, покачала головой и присела возле сундука. Я прошелся по саду и, когда Евдокия Макаровна нагнулась над сундуком, проскользнул в комнату дяди Митрофана. Он сидел на кровати, большими узловатыми руками поглаживал портупею. Жестом пригласил меня сесть рядом. - Можешь верить, можешь не верить, - сказал он, вздыхая, - а было так... Он рассказывал долго и путано, часто останавливался, чтобы припомнить события, пропускал подробности, потом возвращался к ним, многое повторял, словно убеждая самого себя. Рассказ изобиловал отступлениями, в которых он пытался по-своему объяснить происходившее. Эти объяснения были наивны, а подчас еще более фантастичны, чем те удивительные события, свидетелем и участником которых ему пришлось стать. Для краткости я опускаю большинство рассуждений дяди Митрофана, сохранив лишь главное-поразительную историю Беглеца...

* * *

Это произошло ранней весной тысяча девятьсот сорок третьего года. По ночам зарево полыхало над крымскими лесами, в которых укрывались партизаны. У моря в Алуште и Ялте гулко стучали по разбитым тротуарам каблуки фашистских офицеров и полицейских. Поздним ненастным вечером дядя Митрофан возвращался из лесной сторожки домой. Пропуска у него не было, и он осторожно пробирался по тихим, безлюдным улицам, проклиная немцев, ненастье и ревматизм. Ни одно окно не светилось, под ногами хлюпала размокшая глина, над головой быстро плыли черные, мохнатые облака. В просветах между ними изредка появлялась луна, и тогда казалось, что облака останавливаются, а луна стремительно несется по небу, торопясь сбежать из этой черной, враждебной ночи. У входа в кипарисовую аллею дядя Митрофан остановился. До дома было уже недалеко, но в аллее темно, как в погребе. Легко нарваться на патруль. Дядя Митрофан прислушался. Как будто никого... Только вдалеке шумело невидимое море. Он сделал несколько шагов и замер на месте. Впереди, возле одного из кипарисов, шевельнулось что-то более темное, чем окружающий мрак. "Влип", - подумал дядя Митрофан, мучительно соображая, что лучше - бежать или прикинуться пьяным. Темная фигура также не шевелилась. "Сейчас полоснет из автомата и служи панихиду, - рассуждал дядя Митрофан, чувствуя, как его прошибает холодный пот. - Толи дело до войны! Самое большее бандита встретишь. Так это все ж таки свой... А тут, на тебе. Разбери, что у него на уме. И чего ждет? Может, не патруль?.. Эх, была не была..." Дядя Митрофан сделал шаг вперед и шепотом спросил: - Кто такой? Темная фигура беззвучно отступила за кипарис. - Видно, не патруль, - осмелел дядя Митрофан. - Чего надо? Чего по ночам шляешься? - угрожающе продолжал он, делая еще шаг вперед. Фигура продолжала молчать, но уже совсем близко слышно было тихое прерывистое дыхание. - Смотри, задуришь - стрельну, - быстро предупредил дядя Митрофан и, в подтверждение своих слов, звякнул в кармане ключами. - Нет, нет, - странным, чуть гортанным голосом отозвался незнакомец, - я не враг вам. Но, во имя справедливости, помогите мне. - Ранен, что ль? - Нет. - Жрать хочешь? - Не понимаю, - помолчав, отозвался незнакомец. "Не наш, - сообразил дядя Митрофан. - Но и не немец". - Голодный? - Нет... - Так какого лешего тебе надо? - Спасибо, - серьезно сказал незнакомец, - лешего мне также не нужно. Мне ничего не нужно. Скажите только, где я и какой сегодня день. Дядя Митрофан тихонько свистнул. - Ясно, что за герой. А ну, пошли до хаты. На улице про такие дела не говорят. Незнакомец, видимо, колебался. - А вы кто? - спросил он наконец, отступая на шаг. - Тебе я друг, - решительно отрезал дядя Митрофан. - Помогу в чем надо. Свою обязанность знаю. Мы союзников уважаем, хотя вы и не спешите со вторым фронтом... Пошли... - Хорошо, - сказал, подумав, незнакомец. - Но неужели у вас нельзя говорить на улице о том, какое сейчас время? - У нас, брат, такое время, что о нем лучше говорить, когда оно кончится. - Кажется, я сильно ошибся, - сказал незнакомец. - Это бывает, - охотно согласился дядя Митрофан. - Я сам вместо горилки раз уксуса хватил. Пошли... Пробираясь по темной аллее, он слышал за плечами настороженное дыхание незнакомца. Наконец скрипнула калитка виноградника. Дядя Митрофан облегченно вздохнул. - Однако добрались... Ощупью нашел под крыльцом ключ, открыл дверь, пропустил гостя вперед. В комнате занавесил окно старым одеялом и тогда уже зажег керосиновую лампу. С интересом оглядел гостя. Перед ним стоял юноша лет двадцати, среднего роста, с узким бледным лицом, темными бровями и светлыми пепельными волосами. Он был одет в серую клетчатую куртку с черными отворотами и узкие бархатные брюки. Под курткой виднелась белая рубашка с черной ленточкой вместо галстука. Тонкий резиновый плащ с капюшоном, который юноша снял, войдя в комнату, едва ли мог согреть хозяина в холодную мартовскую ночь. - Продрог, небось, - сказал дядя Митрофан, поеживаясь в своем ватнике. Вот беда. Водки нет и дров, брат, не заготовлено. Завтра жинка печку истопит. А сейчас я на керосинке чайку вскипячу. Погреемся. - Нет, мне не холодно, - своим звенящим, гортанным голосом сказал юноша. Но я вам очень признателен, что приютили меня. Я здесь совсем никого не знаю. Откровенно говоря, я даже не знаю, где я. "Вот, сбрасывают людей, а без толку, - мелькнуло в голове у дяди Митрофана. - Ни карт, ни одежонки приличной. Оденут, как клоуна, а он сразу и засыпется. Этого, наверно, в Румынию предназначали, а он вот куда угодил. Хорошо еще, не в море. И что бы делал, если бы меня не встретил". - Ну, давай знакомиться, - продолжал он, обращаясь к гостю, - меня Цыбулей звать, по имени Митрофан, по батюшке Кузьмич, а тебя как? - Мое имя Альбин, - сказал юноша. - Что же, имя неплохое, - одобрил дядя Митрофан. - А фамилия? - Зовите меня просто Альбин, - смущенно улыбнулся юноша. - Альбин так Альбин, - согласился дядя Митрофан. - Молод, а конспирацию знает. И между прочим, правильно. Мне твоя фамилия ни к чему. Завтра я тебе одежонку приличную достану; в твоей на улицу не выйдешь, сразу арестуют. Документы-то есть? Паспорт или еще что? - Не знаю, - нерешительно промолвил Альбин. - Но скажите, пожалуйста, куда я попал? Что это за место? - Алушта... - Алушта? - повторил юноша, слегка пожимая плечами. - Не помню такого... А какая... страна, или, как это называется... государство? - Да ты что, с луны упал? - удивился дядя Митрофан. - Крым это. Крым-то ты знаешь? Чему только вас учат там... А государство здесь было советское, пока фашисты не пришли. Вот вышвырнем их, и опять оно будет... А тебе-то куда надо было? - Не совсем сюда, - горестно вздохнул юноша. - Теперь уже все равно, но боюсь, это не единственная ошибка. Какой сегодня день? - Шестое марта. - Ну, а дальше? - Чего дальше? - Шестое марта какого года? Дядя Митрофан ошеломленно разинул рот. - Да ты что, шуткуешь надо мной, хлопче? - угрожающе протянул он и так треснул кулаком по столу, что со звоном подскочили стаканы. - Не сердитесь, Кузьмич, - тихо сказал Альбин. - Я правду говорю. Я не знаю, какой сейчас год. Так получилось. Я... долго болел... Все забыл... - А ты когда заболел друг, в каком году? - подозрительно осведомился дядя Митрофан, не сводя глаз со своего гостя. - Уж давно... Но я забыл... - Как же тебя больного на такое дело послали? - На какое дело? - Ну ладно, - махнул рукой дядя Митрофан, - меня это не касается. Только я тебе так скажу: врать надо с умом, а то сразу попадешься. Альбин потер тонкими пальцами бледный лоб. - Все-таки какой же сейчас год? - Тысяча девятьсот семидесятый, - насмешливо проворчал дядя Митрофан. Гость не обиделся. Он внимательно посмотрел на старика, соображая что-то, и уверенно сказал: - Нет, не может быть. - Верно, не дожили еще. А если я скажу так - тысяча восемьсот семидесятый? Альбин вздрогнул. В его больших черных глазах блеснули золотистые огоньки. Однако, чуть подумав, он тряхнул головой. - Думаю, что и это неправда. - То есть, как это "думаешь"? - рявкнул дядя Митрофан. - Да ты что? Ты подожди! Слушай, а может, у тебя тут того, - дядя Митрофан повертел большим пальцем возле виска. - Может, ты драпака дал из этого места, где вашего брата под замком держат? Ну, понимаешь? - Не понимаю, - сказал Альбин, - но, если вам неприятны мои вопросы и мое присутствие, я уйду... - Молчи, - оборвал дядя Митрофан. - Куда пойдешь, непутевая башка! Ложись спать, завтра подумаем, что делать... А год сейчас, по правде сказать, поганый; люди его крепко запомнят - военный тысяча девятьсот сорок третий год. - Тысяча девятьсот сорок третий, - повторил Альбин, прищурившись. Вероятно, вы снова шутите, Кузьмич. - Шучу? - опешил дядя Митрофан. - Тетка твоя-курица пускай этим шутит. "Да чего я с ним разговариваю? Ясно - сумасшедший". - Идем, продолжал он вслух. - Постель в соседней комнате. Гость не спеша поднялся, взял плащ, подошел к двери, но вместо того чтобы отворить ее, ударился о нее со всего размаха лбом. Испуганно отпрянув назад, он смущенно улыбнулся дяде Митрофану: - Забыл, что надо самому... Он потер лоб и, нащупав ручку, осторожно отворил дверь. "Сумасшедший, - окончательно решил старик. - Откуда только взялся на мою голову! Еще хату ночью спалит..."

* * *

Однако ночь прошла спокойно. На другое утро, заглянув в комнату Альбина, дядя Митрофан застал своего гостя уже на ногах. Вид у юноши был измученный и встревоженный. Он почти не коснулся скудного завтрака, отвечал односложно, думал о чем-то своем. На вопрос, чем он расстроен, коротко ответил: - Со мной случилась большая беда, я предполагал. Не спрашивайте; все равно вы не поймете, в чем дело... Дядя Митрофан обиделся, но промолчал. Прошло несколько дней. Альбин не покидал комнаты, почти ничего не ел. С утра до вечера он сидел на кровати, напряженно думал о чем-то. Время от времени, схватив листок бумаги, покрывал его строчками непонятных знаков, цифр и кривых линий, писал, зачеркивал, снова писал, потом рвал все на мелкие клочки и опять погружался в раздумье. Иногда он вскакивал и принимался бегать по маленькой, тесно заставленной комнате, бормоча непонятные слова. Потом успокаивался и часами сидел неподвижно, безучастный ко всему. Дядя Митрофан заходил, садился возле. Альбин молчал, устремив глаза в одну точку. Казалось он не замечал присутствия дяди Митрофана. - Куда он глядит? - недоумевал старик и старался найти на беленой стене то место, которое так привлекало внимание Альбина. - Верно далеко глядит. Ох, далеко... А что видит?.. Порой какая-то тень пробегала по бледному лицу Альбина. Тонкие черты искажались гримасой боли: юноша резко встряхивал головой, словно пытался прогнать тяжкие воспоминания. "Переживает, - думал дядя Митрофан. - Конечно, будешь переживать, если не туда попал, куда посылали... А может, ждет чего? Книжек ему, что ли каких достать? Почитает, глядишь, про беду свою и забудет на малый час". Дядя Митрофан слазил на чердак, разыскал среди старых ящиков и пустых бутылок стопку запыленных книг - библиотечку ушедшего на фронт внука, выбрал несколько штук, обтер тряпкой и принес Альбину. - Старинные, - задумчиво сказал юноша, осторожно листая страницы тонкими, длинными пальцами. - Какие там старинные! - махнул рукой дядя Митрофан. - Перед самой войной куплены. - О, конечно, - смутился Альбин, - я неточно выразился. Книги - такая вещь... Чем им больше лет, тем они ценнее... Я хотел сказать, что пройдут столетия, и некоторые из этих книг станут большой редкостью. За ними будут охотиться исторические библиотеки, музеи, любители старины. И даже не всегда за тем, чтобы их читать. Тогда это будет иначе... Книга скоро утратит свою роль сокровищницы человеческого опыта и знаний. Магнитные и электронные записи гораздо удобнее. Книги будут интересовать лишь лингвистов, историков, да коллекционеров. Вот эта, например, она станет настоящим сокровищем для собирателей редкостей. - Подорожает, что ли? - не понял дядя Митрофан. - Подорожает? - повторил Альбин. - Ах, то есть станет дороже. Нет, это не то слово. Оценивать ее никто не будет. Это ни к чему. Просто она станет уникальной, бесценной... Библиотеки, имеющие такую книгу, будут вправе гордится. Ее написал кровью сердца мудрый человек в годы Великой Перестройки. Ее будут хранить среди других редкостей во дворце из металла и стекла, куда не проникает жара и холод, влага и пыль... Дядя Митрофан покачал головой и осторожно смахнул паутину с корешка книги, которую Альбин держал в руках. Порывшись в кармане, достал старенькие очки в поржавевшей оправе, приладил их на нос, через плечо Альбина с любопытством и опаской глянул на заглавие. Удивленно заморгал маленькими глазками и еще раз перечитал заглавие, шевеля толстыми губами. Потом поглядел исподлобья на своего гостя. Лицо Альбина оставалось задумчивым и серьезным. - А ведь все-таки псих, - пробормотал дядя Митрофан и, насупившись вышел из комнаты. Книги не заинтересовали Альбина. Он перелистал их и больше к ним не прикасался. По-прежнему сидел, молчал, думал... Казалось, он не отдавал себе отчета в опасности своего положения. Дядя Митрофан со страхом размышлял, что будет, если немцы устроят очередную облаву или обыск. Наконец он не выдержал и решил поговорить с гостем начистоту. Свой рассказ о войне и оккупации он закончил словами: - Понимать надо, в какое время живем. Никто не знает, что через час будет... - Я понимаю, - тихо сказал Альбин, - и о многом я знал раньше. Но действительность оказалась в тысячи раз проще и... страшнее. До чего я был наивен Кузьмич! Чтобы понять по-настоящему, недостаточно знать, надо видеть, участвовать самому... А я связан; связан понятиями и законами иного мира. Я лишен прав вмешиваться. И это ужаснее всего... Если бы можно было начать сначала! Поверьте, Кузьмич, я не могу сейчас помочь вам. Я вынужден ждать... Может быть, силовое поле восстановится, и тогда... Как бы это объяснить? Я еще не понимаю, что произошло, почему прекратилась связь и исчезло поле, но... - Я ему про деда, а он про бузину, - раздраженно прервал дядя Митрофан. Меня твои тере-фере не интересуют. И помощи я от тебя никакой не жду. Ты лучше скажи, чего делать будем, если немцы нагрянут. - Я сделаю все, что вы посоветуете. - Первое разумное слово за неделю, - смягчился дядя Митрофан. - Тогда слушай. Документы у тебя какие есть? - Документы?.. Ах, да... Никаких нет. - Беда с тобой. В такое время разве можно без документов!.. - Я не знал, - Альбин смущенно пожал плечами. - Тогда вот что. Я тебя спрячу в сторожке в лесу. Туда немцы не заглядывают. Ну, а там - поглядим... Согласен?.. Гость молча кивнул головой.

* * *

Они вышли на рассвете следующего дня. Альбин не стал переодеваться. Он согласился лишь взять резиновые сапоги, а поверх своего черного плаща надел старый брезентовый дождевик дяди Митрофана. На прощанье он низко поклонился Евдокии Макаровне и поблагодарил за заботу. - Господа мы прогневили, - запричитала старуха, - живем, как звери; по своей земле крадучись ходим, всего опасаемся. Когда это кончится... - Еше не скоро, - серьезно сказал Альбин. - Ваши через год сюда вернутся, а война закончится в мае тысяча девятьсот сорок пятого. - Ишь, пророк нашелся, - проворчал дядя Митрофан. - Это ты как же узнал по картам или из Библии? - Просто мне так кажется, - смутился Альбин. - Если кажется, перекрестись, - сурово сказал дядя Митрофан. - Такими делами, брат, не шутят... - А ты на него не гавкай, - вмешалась Евдокия Марковна. - Может, он видит... Сынок, скажи, победом-то мы? Альбин мельком глянул на дядю Митрофана, повернулся к Евдокии Макаровне и, прочитав в ее глазах немую мольбу, твердо сказал: - Вы победите; ваш народ. - Спасибо, сынок. Спасибо... Только вот мы-то с ним, - она кивнула на дядю Митрофана, - доживем до победы? Альбин смущенно улыбнулся. - Этого я не знаю, но горячо желаю вам дожить! - Эток и я могу предсказывать, - заметил дядя Митрофан. - Пошли, пророк. Логами, заросшими густым кустарником, они добрались до леса и вышли на дорогу. Альбин молчал; дядя Митрофан бормотал что-то в усы, временами тихо поругивался. - Не понимаю, что ты за человек, - заметил он наконец. - Не то безумный, не то только прикидываешься. Вроде бы и не плохой ты парень, а нет в тебе чего-то. Решимости, что ли, в тебе нет? Откуда ты такой взялся? - Не сердитесь, Кузьмич, - мягко сказал Альбин, - придет время я все объясню. А сейчас не могу, и все равно вы мне не поверите и не поймете. - Загадки загадываешь! А сейчас, дорогой, война. И на фронте и в тылу люди гибнут. Ну я, к примеру, старик. За меня внуки воюют. А был бы помоложе... - дядя Митрофан махнул рукой. - Вы считаете, что я должен... - Ничего я не считаю. Я ведь не знаю, зачем тебя прислали. Может, так и надо... - Молчите, Кузьмич! - голос Альбина дрогнул. - Вы вот говорите о гибели людей. Но убивать - какой это ужас! В бесконечной Вселенной нет ничего, поймите, ничего прекраснее жизни... - Чудак! Кто этого не понимает. А для чего народ воюет? Для жизни. Чтобы жили наши дети и внуки и внуки внуков. Ты знаешь, как у нас до войны было?.. А разве можно жить, как сейчас! Ты мог бы так - всю жизнь? Гримаса мучительной боли скользнула по лицу Альбина. - Вот то-то! Поэтому народ и воюет. За эту самую жизнь, лучше которой, как ты сказал, нет ничего на свете. А как же, друг! Так оно и получается. Нет другого пути. - Все это так, Кузьмич! Но я... я... - Альбин остановился и закрыл лицо руками. - А ты что, из другого теста, не человек? - Что же, по-вашему, я должен делать? - Подумай, пораскинь мозгами. Может, и поймешь... Немцы выросли как из-под земли. Лязгнули затворы автоматов. Дядя Митрофан тоскливо оглянулся. Впереди два солдата в рогатых касках. Позади эсэсовский под-офицер с пистолетом в руках. - Партизаны? - Лесник здешний! Не знаете, что ль! - А он? - Знакомый из города. - Документы! Дядя Митрофан принялся неторопливо шарить по карманам, соображая, что предпринять. Альбин, закусив губы, стоял рядом. - А ну, побыстрей, свинья! Под носом дяди Митрофана мелькнул кулак в кожаной перчатке, и в этот момент случилось нечто непостижимое. Вспышка, более яркая, чем солнечный луч, заставила зажмуриться. Что-то зашипело, как рассерженная змея. Прозвучал краткий, прервавшийся стон, снова шипенье, тяжелые удары упавших тел, и... тишина. В воздухе сильно запахло озоном, как после близкого удара молнии. Дядя Митрофан открыл глаза. Немцы лежали на песчаной дороге. У солдат почернели лица под сожженными касками. Стволы автоматов свернулись спиралью. Тело подофицера было наполовину обуглено. Альбин неторопливо вкладывал что-то в карман своего плаща. Юноша был очень бледен, но удивительно спокоен. - Как же это ты их? - оторопело пробормотал дядя Митрофан, со страхом глядя то на убитых немцев, то на Альбина. - Новое оружие, - сказал Альбин и тяжело вздохнул. - Партизанам бы такое, - заметил дядя Митрофан. - Надо будет тебя с ними свести... У меня, брат, кое с кем из них связь есть. Да... Вот почему-то только никто от них давненько не объявлялся... А вы, между прочим, дряни, - добавил он, подумав. - С таким оружием второго фронта не открываете. - Второй фронт? - повторил Альбин. - Ах, да... Но это оружие было изобретено, когда... - он запнулся. - Одним словом, оно не создано для убийства. Это страшное недоразумение, Кузьмич. У нас с вами не было другого выхода. Эти дурные люди - первые живые существа, павшие жертвой такого оружия. Если бы они были и последними... - Ну уж дудки, - возразил дядя Митрофан. - Не мы к ним, они к нам непрошеными гостями пришли... Крови еще прольется немало. - А что теперь с ними делать? - спросил Альбин. Дядя Митрофан почесал голову. - Можно было бы их в лесу спрятать, да все равно найдут - и тогда беда. Невинных людей в Алуште постреляют. А вот мыслишка у меня одна имеется. Сходство есть, будто их молния спалила. Разыщем дерево, обугленное молнией, занесем туда и оставим. - Хорошо, - сказал Альбин, - но искать такое дерево не надо. Он отошел на несколько шагов, огляделся, вынул из кармана маленький блестящий пистолет и навел его на высокую мохнатую сосну, стоящую возле самой дороги. Ослепительный луч скользнул вдоль сосны; факелом вспыхнула темная крона, с треском раскололся коричневый ствол, и обугленное дерево рухнуло на дорогу, прикрыв искалеченными черными ветвями тела фашистов. Дядя Митрофан восхищенно выругался и, махнув Альбину, чтобы следовал за ним, углубился в густую чащу леса.

* * *

Однако добраться до сторожки им не удалось. По лесу шарили немецкие патрули. Очевидно, готовилась очередная операция против партизан. От скал Ай-Йори они увидели внизу клубы дыма и пламя. - Сторожку жгут, - пробормотал дядя Митрофан и сплюнул. - Никакого жилья в лесу не хотят оставить. Если бы могли, все леса бы выжгли. До того партизан боятся... - Что за время, - шепнул Альбин и, помолчав, тихо добавил: - Сколько надо было силы и великого мужества, чтобы выдержать и пройти весь путь. Я склоняюсь перед вами, люди, о которых прежде не знал ничего... Как ничтожна тоска и боль одного человека перед страданиями и борьбой народа! О безумец, глупец... - Ты это про что? - удивился дядя Митрофан. Альбин не ответил. Казалось, он не слышал вопроса. Широко раскрытые глаза юноши снова были устремлены куда-то в безграничные дали, туда, где дядя Митрофан, сколько ни старался, не мог разглядеть ровно ничего. Вечером они возвратились в Алушту. Несколько недель Альбин провел в доме дяди Митрофана. Юноша жил теперь в погребе и лишь по ночам выходил на виноградник, подышать свежим воздухом. Как только темнело, дядя Митрофан занавешивал окна, зажигал старенькую керосиновую лампу и выпускал Альбина из его убежища. По крутой скрипучей лестнице юноша поднимался в горницу, садился к столу, ужинал вместе с хозяевами. Старый лесник ухитрился припрятать кое-что из запасов своего разграбленного фашистами хозяйства. Поэтому они с Евдокией Макаровной не так голодали, как остальные жители оккупированной Алушты. В борще, который подавался на стол, нет-нет да и появлялась солонинка, в каше поблескивало масло, иногда неизвестно откуда выплывал горшочек топленого молока, вареное яйцо, чашка сметаны. Всем, что у них было, старики делились с Альбином. Дядя Митрофан, как бы он ни бывал голоден, не прикасался к еде, пока Альбин не сядет за стол. Ужинали молча. Альбин с трудом орудовал большой деревянной ложкой. Ел он очень мало. Несколько глотков супа, щепотка каши - и он уже благодарил хозяйку. - Да поешь ты еще, - уговаривала Евдокия Макаровна. - Посмотри на себя: в чем душа-то держится? - Нет, нет, благодарю! - говорил Альбин. - Я всегда так... Больше мне ничего не надо. Как-то во время ужина оборвалось тиканье ходиков. В комнате стало совсем тихо. Дядя Митрофан постучал согнутым пальцем по циферблату, подергал гири, качнул маятник. Часы не шли. - Господи, и время-то теперь знать не будешь, - сокрушенно пробормотала Евдокия Макаровна. - Все в прах рассыпается. - Их надо было еще до войны выкинуть, - мрачно заметил дядя Митрофан и отвернулся. Альбин подошел к замолкнувшим часам, снял со стены, внимательно оглядел механизм. - Понимаешь чего в них? - поинтересовался дядя Митрофан. - Таких я не видел, - сказал Альбин, - но здесь все очень просто. Как в детской игрушке. Не успел дядя Митрофан раскрыть рта, как Альбин быстрыми точными движениями разобрал часы на составные части. - Ну, а теперь чего будешь делать? - насмешливо спросил старик, указывая на лежащие на столе проволочки, пружины и крючки. - Снова сложу, - ответил Альбин, - только здесь надо поправить. Он ловко вырезал ножницами жестяную пластинку из пустой консервной банки, согнул, вставил на место сломавшейся детали; собрал часы, повесил их на стену, качнул маятник. Часы затикали. - Да ты, брат, не только стрелять умеешь, - покачал головой дядя Митрофан. - Руки у тебя, видать, правильные; до войны сказали бы - золотые руки. Молодчина... - Это же просто, - заметил Альбин, словно оправдываясь. - Совсем просто... А вот свой аппарат не могу поправить. Не понимаю, что с ним случилось, добавил он и тяжело вздохнул. - Ты у себя-то там кем был? - поинтересовался дядя Митрофан - Механиком, что ль? - Механиком? - повторил Альбин и задумался. - Нет, не механиком, - сказал он наконец. - Не знаю, как вам объяснить, Кузьмич. То, что я делал, сейчас никому не нужно. - А делал-то ты что? Где работал? - О, работал я повсюду, - оживился Альбин. - Здесь, на Земле, и там... он указал пальцем вверх. - Господи, помилуй нас грешных, - перекрестилась Евдокия Макаровна. - По воздуху, что ли, летал? - нахмурился дядя Митрофан. - Летал... - сказал Альбин и умолк. - Что из тебя слова не вытянешь? - рассердился дядя Митрофан. - Подумаешь, - секретные дела какие. Работал... Летал... Тьфу! - Не надо сердиться, Кузьмич, - попросил Альбин. - Я обещал вам все рассказать, и я обязательно сделаю это. Но немного позже. Сейчас незачем, да и не сумею. Слов у меня не хватит. И вы снова подумаете, что я болен, что у меня тут, - Альбин указал пальцем на свой бледный лоб, - не все, как надо. Вы уже думали так, и не один раз. Не правда ли? - Чудной ты какой-то, - смутился дядя Митрофан. - Сидишь, вроде никого не замечаешь, а сам вон мысли мои читал. - Нет, мысли я читать не умею, - сказал Альбин, - но, кажется, я понимаю вас лучше, чем вы меня. Дядя Митрофан засопел, но ничего не ответил. Шли дни... Альбин изменился. Скованность и отрешенность постепенно покидали его. В нем все живее пробуждался интерес к окружающему, к людям, их борьбе, радостям и горю. В темные ненастные вечера, когда за окном капли дождя барабанили по виноградным листьям, он теперь подробно выспрашивал стариков о том, как жилось до войны, о годах революции, о приходе фашистов, о партизанах. Раз услыхав какое-нибудь имя, название или дату, он запоминал твердо и точно, словно гравировал их в своей памяти. - Я должен пробраться к партизанам, Кузьмич, - сказал он однажды дяде Митрофану. - От них, может, удалось бы передать по радио в Москву... Москва,- с нежностью и печалью повторил он, вслушиваясь в звучание этого слова. - О, как все это далеко, бесконечно и безнадежно далеко!.. Он сжал тонкими пальцами лоб и закрыл глаза. - Знаешь, Кузьмич, - продолжал он после долгого молчания, - я не могу ждать целый год. Я не хочу стоять в стороне... И я не выдержу. Чувствую, что слабею. Проводите меня к партизанам. Это очень важно для всей страны, для людей. Правда, истории это не изменит. Но я знаю так много. Я хочу принести хоть какую-нибудь пользу, перед тем как погибну окончательно. Дядя Митрофан безнадежно развел руками. - Ты же видел, Альбин. Сейчас это невозможно. Мышь не проскочит. И от них никого нет. Может, летом... Наступила весна. Зацвели черешни. Теплым ветром дышало море. Стоя в темном винограднике, Альбин подолгу слушал гул прибоя и иногда чему-то улыбался. - Ну, как со связью, не налаживается? - спросил однажды дядя Митрофан. Юноша грустно покачал головой. - Может, тебе какой инструмент нужен? - Нет. В другой раз, спустившись в погреб к Альбину, дядя Митрофан поинтересовался: - А где ты свой передатчик держишь? В случае обыска, если бежать придется, не найдут его? - Какой передатчик? - Ну этот, как его, - радио или что... - Ах, это! Не беспокойтесь, Кузьмич. Он всегда со мной. Если бежать, то только с ним. Юноша распахнул пиджак и показал пояс с двойной портупеей, плотно охватывающей грудь. - Вот здесь, но не действует... Альбин покрутил блестящие диски на портупее и безнадежно махнул рукой. - Хитро придумано, - заметил дядя Митрофан, - однако неувязка получилась. Видно, новый образец, военного времени. - Новый. - Вот то-то и оно. Лучше было старый взять. - Старого нет. Это первый... - начал Альбин и умолк.

* * * ...



Все права на текст принадлежат автору: Владимир Михайлов, Владимир Дмитриевич Михайлов, Кир Булычев, Мариэтта Омаровна Чудакова, Дмитрий Александрович Биленкин, Исай Борисович Лукодьянов, Игорь Маркович Росоховатский, Владимир Савченко, Юрий Греков, Илья Иосифович Варшавский, Василий Васильевич Головачев, Север Феликсович Гансовский, Анатолий Александрович Жаренов, Михаил Тихонович Емцев, Александр Иванович Шалимов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Серебряное время (сборник)Владимир Михайлов
Владимир Дмитриевич Михайлов
Кир Булычев
Мариэтта Омаровна Чудакова
Дмитрий Александрович Биленкин
Исай Борисович Лукодьянов
Игорь Маркович Росоховатский
Владимир Савченко
Юрий Греков
Илья Иосифович Варшавский
Василий Васильевич Головачев
Север Феликсович Гансовский
Анатолий Александрович Жаренов
Михаил Тихонович Емцев
Александр Иванович Шалимов