Только для взрослых 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет

Все права на текст принадлежат автору: Генри Миллер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Под крышами Парижа (сборник)Генри Миллер

Генри Миллер Под крышами Парижа

Henry Miller

Originally published under the title

UNDER THE ROOFS OF PARIS

Copyright © 1983 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller

Originally published under the title

A DEVIL IN PARADISE

Copyright © 1956 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller

All rights reserved

© И. Куберский, перевод, 2015

© М. Немцов, перевод, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство АЗБУКА®

Дьявол в раю

КОНРАД МОРИКАН
Родился в Париже
17 января 1887 г. в 7.00 или 7.15 пополудни.
Умер в Париже
31 августа 1954 г.
С Конрадом Мориканом меня познакомила Анаис Нин. Она привела его в мою студию на улице Вилла-Сёра в один из осенних дней 1936 года. Первое мое впечатление было далеко не блестящим. Человек этот показался мне мрачным морализатором и самодовольным эгоцентриком. От всего его существа так и веяло духом фатализма.

Он появился уже за полдень, так что мы, немного поболтав, отправились поесть в маленький ресторан на авеню де Орлеан. По виду, с которым он обозрел меню, я понял, что он мелочен и привередлив. Во время еды он не переставая говорил, что отнюдь не мешало ему наслаждаться пищей. Но это был разговор, который не только не способствует принятию пищи, а вызывает несварение желудка.

От него исходил какой-то запах, снова и снова напоминающий о себе, как я с этим ни бился. Смесь лавровишневой воды, мокрого пепла и tabac gris[1] с неуловимым ароматом изысканной парфюмерии. Позднее эти ингредиенты сольются в один безошибочно узнаваемый дух – в запах смерти.

Я и до Морикана был уже знаком с астрологическими кругами. И в Эдуардо Санчесе, кузене Анаис Нин, нашел человека огромной эрудиции, который по совету своего психоаналитика занялся астрологией, так сказать, терапевтически. Эдуардо часто напоминал мне дождевого червя – как считается, одно из самых полезных созданий божьих. Его способность к приему и усвоению пищи была поразительной. Как и у червя, его труды были прежде всего к выгоде других, а не к своей собственной. В данное время Эдуардо был поглощен изучением аспектов Плутона, Нептуна и Урана в соединении. Он с головой ушел в историю, метафизику и биографические изыскания, откапывая материалы, подкрепляющие его интуитивные прозрения. И в конце концов он начал работать над великой темой: Апокатастасисом[2].

С Мориканом я ступил в новые воды. Он был не только астрологом и ученым, настоянным на герметической философии, но и оккультистом. Во внешности его было что-то от мага. Довольно высокий, ладно скроенный, широкоплечий, массивный, с неторопливыми движениями, он мог сойти за выходца из племени американских индейцев. Ему нравилось думать, как он позднее признавался, что между именем Морикан и могиканами есть какая-то связь. В горькие минуты его лицо принимало несколько нелепое выражение, как будто он и вправду отождествлял себя с последним из могикан. В такие мгновения его квадратная голова с высокими скулами, его апатия и флегма сообщали ему образ снедаемого муками гранита.

По существу же он был натурой беспокойной, нервной, капризной и с железной волей. Раз и навсегда приняв для себя привычный ритм будней, он вел строгую жизнь отшельника или аскета. Трудно сказать, сам ли настроился на подобный образ жизни или же принял его вопреки душевному складу. Он никогда не говорил о том, как бы ему хотелось жить. Он вел себя как битый-перебитый жизнью человек, который покорился своей судьбе. Как человек, принимающий наказание легче, чем улыбку фортуны. У него была одна очень женская черта, в которой был свой шарм, но которую он эксплуатировал себе же в ущерб. Он был неисправимым денди, живущим как нищий. И живущим исключительно в прошлом.

Может, наиболее точный образ, соответствовавший ему на начальном этапе нашего знакомства, – это стоик, таскающий за собой свой склеп. Однако он был человеком многогранным, что я постепенно стал открывать для себя. Тонкокожий, крайне восприимчивый, особенно к неприятным эманациям, он мог быть переменчивым и чувствительным, как девушка шестнадцати лет. Хотя он по преимуществу не был человеком объективным, он делал все, чтобы казаться таковым – беспристрастным и справедливым. И верным, хотя, как я чувствовал, по сути своей он был предателем. Действительно, именно это неуловимое предательство и было первым, что я в нем смутно ощутил, пусть и не имея на то никаких оснований. Помню, что я сознательно изгнал данную мысль из головы, заменив ее расплывчатой идейкой насчет интеллекта под знаком вопроса.

Что сам я представлял собой для него в те начальные дни, остается в области моих догадок. Он не знал моих писаний, за исключением нескольких переведенных фрагментов, появлявшихся во французской периодике. Он, конечно, знал дату моего рождения и вскоре после нашего знакомства преподнес мне мой гороскоп. (Если не ошибаюсь, именно он обнаружил ошибку в часе моего рождения, имевшего место в полдень, а не в полночь, как я полагал прежде.)

Все наше общение шло по-французски, в котором я был не слишком силен. О чем ужасно сожалею, поскольку он был не только прирожденным рассказчиком, но и человеком с тонким слухом, человеком, который изъяснялся по-французски, как поэт. И прежде всего человеком, который любил оттенки и нюансы! Когда бы мы ни встречались, я испытывал двойное удовольствие – от получения новых знаний (не только по астрологии) и от музицирования, потому что для него язык был все равно что инструмент для музыканта. Не говоря уже о захватывающих дух анекдотах из личной жизни знаменитостей, которых я знал только по книгам.

Короче, я был идеальным слушателем. А для человека, любящего поговорить, особенно если это монолог, чтó могло быть отрадней, чем общество внимательного, жадного и благодарного слушателя!

Я также умел задавать вопросы. Плодотворные вопросы.

В общем и целом, я, должно быть, представлял собой в его глазах довольно странную тварь. Экспатриант из Бруклина, франкофил, бродяга, еще только начинающий писатель, наивный энтузиаст, впитывающий все как губка, всем интересующийся и, похоже, без руля и ветрил. Такой вот мой образ того периода сохранился в моей памяти. Но прежде всего я был существом стадным. (Чего за ним никогда не водилось.) И более того – Козерогом, хотя и другой декады. По возрасту мы разнились лишь в несколько лет.

Я, несомненно, в каком-то смысле был для него стимулом. Мои природные оптимизм и беззаботность компенсировали его врожденные пессимизм и осторожность. Я был искренен и откровенен – он сдержан и рассудителен. Я был склонен куститься во все стороны – он же, напротив, сузил круг своих интересов и сосредоточился на них всем своим существом. Он, как истинный француз, был рассудочен и логичен, я же зачастую противоречил себе и срывался с якорей.

Общей у нас была лишь основа натуры, характерная для Козерога. В своем «Miroir d’Astrologie»[3] он кратко и проницательно суммировал общие черты, определяющие тип Козерога. Под заголовком «Analogies»[4] он подает их следующим образом (привожу лишь несколько фрагментов):

«Философы. Исследователи. Колдуны. Отшельники. Гробокопатели. Нищие.

Глубина. Одиночество. Страдание.

Пропасти. Пещеры. Покинутые места».

Вот несколько различных типов Козерога, которые он приводит: «Данте, Микеланджело, Достоевский, Эль Греко, Шопенгауэр, Толстой, Сезанн, Эдгар Аллан По, Максим Горький…»

Позволю себе добавить еще несколько общих качеств, свойственных им согласно Морикану:

«Мрачные, молчаливые, скрытные. Любят одиночество, всяческие загадки, созерцательны.

Печальны и неловки.

Рождаются старыми.

Видят плохое раньше хорошего. Все уязвимое тут же бросается им в глаза.

Раскаяние, сожаление, вечные угрызения совести.

Привязаны к воспоминаниям о нанесенных им обидах.

Никогда не смеются или очень редко; ежели смеются, то сардонически.

Глубоки, но тяжелы на подъем. Раскрываются медленно и с трудом. Упрямы и настойчивы. Неутомимые работяги. Пользуются всеми возможностями, дабы копить и продвигаться вперед.

Неутолимая жажда знаний. Предпринимают долгосрочные проекты. Предрасположены к изучению сложных и абстрактных вещей.

Живут сразу на нескольких уровнях. Могут одновременно держать в голове несколько разных мыслей.

Они освещают только пропасти».

Каждый «дом» делится на три части, или декады. Для первой декады – я родился 26 декабря – он дает следующее:

«Весьма терпеливы и хватки. Ради успеха способны на многое. Идут до конца благодаря настойчивости, но ступенька за ступенькой… Склонность преувеличивать важность земной жизни. Скопидомы. Постоянны в своей привязанности и ненависти. Высокого мнения о самих себе».

Я цитирую эти наблюдения по нескольким причинам. За ними для читателя – для каждого по-своему – может открыться, или не открыться, нечто существенное.

Но продолжим… Когда я впервые встретился с Мориканом, он жил, вернее сказать, прозябал в весьма скромной гостинице под названием «Отель Модиаль» на улице Нотр-Дам-де-Лоррет. Он только что пережил жестокий кризис – потерю состояния. Полностью разоренный, не имеющий ни навыков, ни склонности к практической деятельности, он влачил нищенское существование. На завтрак он выпивал в своей комнате чашечку кофе с рогаликами и часто – то же самое на ужин, и никакого там обеда в промежутке.

Анаис ему послал Бог. Она помогала ему скромными суммами, которые только могла себе позволить. Но были и другие люди, собственно немало, которым она также содействовала. О чем Морикан никогда не догадывался, так это о том, что, представляя его мне, Анаис надеялась сбросить часть своей ноши. Она делала это мягко, тактично, осторожно, как все, что она делала. Но она несомненно желала развязаться с ним.

Анаис, конечно, знала, что я был не в состоянии поддержать его, разве что морально, но она также знала, что я бесхитростен и находчив, что у меня куча друзей и знакомых и что если я всерьез заинтересуюсь, то, возможно, придумаю, как помочь ему хотя бы на какое-то время.

В этом своем предположении она не так уж заблуждалась.

Само собой, с моей точки зрения, перво-наперво надо было позаботиться, чтобы этот бедный дьявол ел более регулярно и вдосталь. У меня не было средств, чтобы гарантировать ему ежедневное трехразовое питание, но я мог довольно часто закидывать ему в пасть съестное, что и делал. Иногда я приглашал его куда-нибудь отобедать или поужинать; чаще я приглашал его к себе на квартиру, где готовил по мере возможности обильно и вкусно. Неудивительно, что он, почти всегда полуголодный, под конец трапезы пьянел. Пьянел не от вина, хотя выпивал немало, а от еды – еды, которую его ослабленный организм не мог усваивать в таких количествах. Горькая ирония заключалась в том – как хорошо я понимал это! – что, едва дойдя до дому, он снова испытывал голод. Бедный Морикан! Как знаком, как хорошо знаком был мне этот нелепый до смешного аспект его испытаний! Ходьба на пустой желудок, ходьба на полный желудок, ходьба для переваривания пищи, ходьба в поисках пищи – ходьба, потому что это единственное развлечение, которое может тебе позволить твой кошелек, как обнаружил Бальзак, когда он приехал в Париж. Ходьба, чтобы изгнать духов. Ходьба вместо плача. Ходьба впустую и с отчаянной надеждой встретить дружеское лицо. Ходьба, ходьба, ходьба… Но зачем в это лезть? Давайте отбросим это с ярлыком «амбулаторная паранойя».

По правде говоря, страданиям Морикана не было конца. Его, как Иова, везде подстерегали несчастья. Совершенно обделенный верой последнего, он тем не менее демонстрировал удивительную стойкость. Возможно, еще более удивительным было отсутствие для этого каких бы то ни было оснований. Он делал все, чтобы сохранять невозмутимое выражение лица. Он редко плакал, по крайней мере в моем присутствии. Когда же это происходило, когда слезы брали верх над ним, это было больше, чем я мог вынести. Я лишался последних слов и сил. Он испытывал особую муку – муку человека, который не способен понять, почему именно ему из всех прочих выпадает наказание. Он убеждал меня, всегда окольными путями, что ни разу не наносил собрату вреда обдуманно и преднамеренно. Наоборот, всегда старался помочь. Ему нравилось считать, и не сомневаюсь, что искренне, будто в нем не таилось греховных мыслей, не гнездилось злой воли. Он, например, никогда не отзывался дурно о человеке, из-за которого потерпел крушение в этом мире. Он приписывал свое несчастье исключительно тому факту, что был слишком уж доверчив. Как будто это было его собственной виной, а не виной того, кто воспользовался его доверием.

Прибегнув к тому немногому, что у меня имелось от сообразительности, поскольку на практике я едва ли был расторопней его, в конце концов я набрел на идею, чтобы мои друзья попросили Морикана составить им за умеренную плату гороскопы. В порядке вознаграждения я, насколько помнится, прикинул сумму в сто франков, но допускаю, что всего лишь пятьдесят. В ту пору можно было очень скромно поесть за двенадцать-пятнадцать франков. Что касается платы за комнату Морикана, то, вероятно, она составляла не более трехсот франков ежемесячно, а может, и меньше.

Все шло хорошо, пока я не исчерпал список своих друзей и знакомых. Тогда, чтобы поддержать Морикана, я начал придумывать людей. То есть я поставлял ему имя, пол, дату и час рождения личностей, которых не существовало и в помине. Само собой, я платил за их гороскопы из собственного кармана. Согласно Морикану, у которого не было ни малейших подозрений насчет действительного расклада вещей, эти воображаемые субъекты представляли собой потрясающее разнообразие характеров. Порой, столкнувшись с крайне несообразной картой, он выражал желание встретиться с данной персоной или требовал от меня интимных подробностей, каковые я, конечно же, сообщал с легкостью и непосредственностью человека, знающего, о чем он говорит.

Когда наступал момент описания характеров, Морикан впечатлял своим определенным даром предвидения. Его шестое чувство, как он это называл, хорошо служило ему в интерпретации натальной карты. Но часто он не нуждался ни в карте, ни в датах, местах и всем таком прочем. Никогда не забуду банкет, данный группой людей, субсидировавших журнал «Volontés», который редактировал Жорж Пелорсон. Юджин Джолас и я были среди них единственными американцами, все остальные – французами. В тот вечер за столом нас, вероятно, было около двадцати. Еда была превосходной, а вина и коньяка вдоволь. Морикан сидел напротив меня. По одну его руку сидел Джолас, по другую, кажется, Раймон Кено[5]. Все были в превосходном настроении, разговоры не умолкали.

Коль скоро среди нас находился Морикан, то рано или поздно речь неизбежно должна была зайти об астрологии. Тем временем Морикан, спокойный и невозмутимый, набивал свое брюхо до упора. Он, по обыкновению, затаился в ожидании насмешек и издевок, каковые несомненно предвидел.

А затем и началось – с невинного вопроса, заданного кем-то без всякой задней мысли. И тут же что-то вроде легкого помешательства нашло на всех. С разных сторон посыпались вопросы. Как если бы вдруг сорвали маску с некоего фанатика или, того хуже, безумца. Джолас, который был уже в легком подпитии и, соответственно, агрессивней обычного, настаивал, чтобы Морикан представил неопровержимые доказательства. Он потребовал, чтобы Морикан определил сидящих вокруг него по знакам зодиака. Вне всяких сомнений, Морикан мысленно уже сделал подобный расклад, пока беседовал с теми и другими. Он не мог не проделать этого, хотя бы в силу своего призвания. Для него это было будничной работой: беседуя с индивидуумом, наблюдать за его манерой говорить, его жестами, его тиком и прочими характерными приметами, его умственным и физическим складом и так далее. Он был достаточно проницателен и сведущ, чтобы определить и классифицировать наиболее ярко выраженные типы, представленные за столом. Так что, поочередно адресуясь к каждому, кого он выделил, Морикан назвал их: Лев, Телец, Весы, Дева, Скорпион, Козерог и так далее. Затем, повернувшись к Джоласу, спокойно сообщил ему, что, видимо, сможет назвать год и день рождения последнего, а возможно, и час. Говоря это, он выдержал нужную паузу, слегка запрокинул голову, как бы изучая картину неба в назначенный день, а затем выдал точную дату и, после еще одной паузы, приблизительный час. Он попал прямо в точку. Онемевший от изумления Джолас еще приходил в себя, а Морикан уже пересказывал некоторые наиболее интимные подробности его прошлого, факты, о которых не знали даже самые близкие друзья. Он сказал ему, что тот любит и чего не любит, сообщил, какими болезнями тот переболел и, примерно, какими переболеет в будущем, он сказал ему о куче вещей, до которых может докопаться только весьма дотошный толкователь. Если не ошибаюсь, он даже сказал, где у того родимое пятно. (Такого рода заявки были козырной картой Морикана, с которой он любил ходить, когда держал все нити в своих руках. Как бы ставил свою подпись под гороскопом.)

Это лишь один случай из тех, когда он был в настоящей своей форме. Были и другие, еще более невероятные, умопомрачительные. Когда бы это ни происходило, это было отличное представление. Гораздо лучше, чем спиритические сеансы.

Думая об этих выступлениях, я всегда возвращаюсь к комнате, которую он снимал на последнем этаже своей гостиницы. Лифта там, естественно, не было. До мансарды надо было преодолеть пять или шесть лестничных маршей. Оказавшись внутри, ты полностью забывал о внешнем мире. Это была неправильной формы комната, достаточно большая, чтобы расхаживать по ней, обставленная мебелью, которую Морикану удалось спасти после своего крушения. Первое впечатление на вошедшего производил порядок. Все было на своем месте, именно на своем. Подвинь на несколько миллиметров туда или сюда стул, какое-нибудь произведение искусства или нож для разрезания бумаги – и этот эффект был бы утрачен, по крайней мере в сознании Морикана. Даже то, как все было разложено на письменном столе, передавало эту его ушибленность порядком. Здесь невозможно было представить себе даже малейший намек на пыль или грязь. Все было безупречно.

Таким же он был и в отношении к самому себе. Он всегда появлялся в свежей накрахмаленной сорочке, выглаженном пиджаке и брюках (вероятно, гладил сам), в до блеска начищенных туфлях; галстук, естественно, подобран в тон рубашке, шляпа, пальто, галоши и прочее составляли единый тщательно продуманный ансамбль. Одним из его самых живых воспоминаний, связанных с Первой мировой войной – он служил в Иностранном легионе, – была грязь, которую он был вынужден терпеть. Однажды он бесконечно долго рассказывал мне, как ему пришлось разоблачаться и мыться с ног до головы мокрым снегом (в окопах) после одной ночи, когда один из его товарищей всего его облевал. У меня создалось впечатление, что он предпочел бы страдать от ранения, чем от испытаний такого рода.

От чего меня воротило в ту пору, когда он прозябал в нищете и ничтожестве, так это от элегантности и утонченности, которые он источал. Он всегда походил скорее на биржевого брокера, переживавшего нелучшие времена, чем на человека без каких бы то ни было средств к существованию. Его одежда, превосходно сшитая и, соответственно, из лучшего материала, наверняка протянула бы еще десяток лет, учитывая, с какой заботой он к ней относился. Если даже она была залатана, он все равно выглядел как хорошо одетый джентльмен. В отличие от меня, ему никогда не приходило в голову заложить или продать ее ради еды. Он нуждался в хорошей одежде. Он должен был сохранять фасад, чтобы вести отношения с le monde[6], пусть и эпизодические. Даже для обычной корреспонденции он использовал хорошую почтовую бумагу. Вдобавок слегка надушенную. Почерк его, весьма характерный, тоже нес на себе черты, которые я уже отметил. Его письма, равно как рукописи и астрологические портреты, смахивали на королевские послания, как будто их автор тщательно взвешивал каждое слово и мог бы поручиться жизнью за свое мнение.

Покуда жив, не забуду один из предметов в обжитой им конуре – туалетный столик. На исходе вечера, обычно длинного, я передвигался к этому столику, выжидал удобный момент, когда Морикан смотрел в сторону, и проворно засовывал пятидесяти– или стофранковую банкноту под статуэтку, стоявшую на столике. Мне приходилось снова и снова разыгрывать этот спектакль, потому что Морикан по меньшей мере растерялся бы, если бы я вручил ему деньги или послал бы их по почте. Прощаясь, я всегда испытывал ощущение, что он выжидает, пока я не дойду до ближайшей станции метро, чтобы затем вынырнуть из дому и купить себе какую-нибудь там choucroute garnie[7] в ближайшей brasserie[8].

Должен также сказать, что мне приходилось быть очень осторожным в выражении своих чувств ко всему тому, чем он обладал, поскольку стоило только ляпнуть, что эта вещь мне нравится, как он тут же совал ее, на испанский манер. Не важно, восхищался я галстуком, который он носил, или тростью, кои у него еще оставались. Именно таким вот образом я невзначай заполучил прекрасную трость, которую некогда подарил ему Мойше Кислинг[9]. Был случай, когда мне понадобился весь мой дар убеждения, чтобы удержать его от преподнесения мне пары золотых запонок. Почему он до сих пор носил крахмальные манжеты и запонки, я так и не посмел его спросить. Вероятно, он ответил бы, что у него просто нет других сорочек.

На стене возле окна, где он под углом разместил свой письменный стол, были всегда прикноплены две-три натальные карты субъектов, чьи гороскопы он изучал в данное время. Он держал их всегда под рукой, как шахматист шахматную доску для решения своих задачек. Он считал, что для каждой его трактовки свой час закипания. Собственная его карта висела отдельно от прочих, в специальной нише.

Он рассматривал ее через короткие промежутки времени, сильно смахивая на моряка с барометром. Он был в вечном ожидании «благоприятного момента». Когда на карте все выходы заблокированы, объяснял он мне, то на ней проявляется смерть. Очень трудно, утверждал он, заранее определить пришествие смерти. Ее гораздо легче увидеть, когда человек уже умер; тогда уж все становилось кристально ясным и драматичным с точки зрения графики.

Что мне наиболее живо вспоминается, так это красно-синие следы карандаша, которым он отмечал взлеты и падения на линии удачи в своей карте. Это все равно что не сводить глаз с маятника – маятника с медленным ходом, за которым взял бы на себя труд следить лишь человек безграничного терпения. Небольшой мах в одну сторону – и Морикан чуть ли не ликовал, небольшой мах в другую – и он впадал в депрессию. Чего он ожидал от «благоприятного момента», я до сих пор не знаю, поскольку он никогда не делал даже малейшей попытки поправить свое положение. Возможно, он ожидал всего лишь короткой передышки. Все, на что он мог, вероятно, надеяться при его темпераменте, так это на нежданное наследство. Естественно, что ничего в смысле работы не имело для него никакого значения. Его единственным желанием было продолжать свои штудии. Похоже, он примирился со своими ограничениями. Он не был ни человеком действия, ни блестящим писателем, который мог бы надеяться, что однажды освободит душу с помощью пера, как не был достаточно гибок и уступчив, чтобы сойти со своей колеи. Он был просто Мориканом, персоной, столь определенно обозначенной в карте, которую он сам же составил. Некий «субъект» с плохим, помимо всего прочего, Сатурном. Печальный мудрец, который в моменты отчаяния пытался уловить тонкий лучик обещания со своей звезды Регул. Короче, жертва, обреченная на скорбную и убогую жизнь.

– Мы все рано или поздно получаем передышку, – говорил я ему обычно. – Не может же все время быть только дождь! А как насчет пословицы «Нет худа без добра»?

Если он был не прочь послушать, я мог даже пойти дальше и сказать:

– А что, если забыть хотя бы ненадолго про звезды? Что, если устроить каникулы и вести себя так, будто судьба в твоих руках? Кто знает, что может случиться? Можно встретить на улице человека, абсолютно тебе неизвестного, и благодаря ему отворятся те двери, которые ты считал запертыми на замок. Есть также и такая вещь, как Божья милость. Знаете, она может случиться, если соответственно настроить себя и допустить, что что-то может случиться. И если забыть о том, что написано на небесах.

В ответ на подобные речи он бросал на меня один из тех странных взглядов, которые означали многое. Он даже посылал мне улыбку, одну из тех мягких, как бы задумчивых улыбок, которыми снисходительный родитель одаряет ребенка, столкнувшегося с неразрешимой проблемой. Он не бросался на помощь с ответом, который был всегда у него под рукой и который ему, вне всякого сомнения, надоело повторять в затруднительных положениях. В повисающей паузе молчания он делал вид, будто для начала опробует свои собственные убеждения, будто он (в тысячный раз) учиняет беглую ревизию всему, что когда-либо сказал или подумал по данному поводу, будто он даже позволяет себе толику сомнения, расширяющего и углубляющего проблему, дабы придать ей масштабы, которые ни я, ни кто-либо другой не могли себе и представить, прежде чем медленно, нудно, холодно и логично приступить к первым словам своей защиты.

– Mon vieux[10], – слышу я его голос, – надо отдавать себе отчет в том, что такое есть случай. Вселенная действует согласно закону, и эти законы одинаково приложимы как к судьбе человека, так и к рождению и движению планет. – Откинувшись в своем удобном вращающемся кресле и слегка повернувшись, чтобы получше сосредоточиться на своей карте, он добавлял: – Взгляните на это! – Он подразумевал свой собственный конкретный тупик, в котором пребывал в данный момент времени. Затем, извлекши из портфеля, который всегда держал под рукой, мою карту, он горячо просил меня изучить ее сообща. – Единственный шанс для меня в данный момент, – говорил он самым торжественным образом, – это вы! Вот вы где! – И он указывал, каким образом и где я располагался на картинке. – Вы и эта ангел Анаис. Без вас двоих я бы пропал!

– Но почему бы вам не взглянуть на это повеселее? – восклицал я. – Если мы там, я и Анаис, если мы то, чему вы верите в жизни, почему бы вам не положиться на нас? Почему вы не хотите, чтобы мы помогли вам освободиться? Разве есть пределы тому, что один человек может дать другому?

Конечно же, у него был на это ответ. Его великая ошибка заключалась в том, что он на все имел ответ. Он не отрицал силу веры. Он просто-напросто говорил, что он человек, отреченный от веры. Оно, отсутствие веры, было в его карте. Что можно было с этим поделать? Он только забывал добавить, что сам выбрал тропу голого знания, подрезав при этом свои собственные крылья.

Только много лет спустя он таки позволил мне на мгновенье заглянуть в природу и истоки этой кастрации, называемой отсутствием веры. Она была связана с его детством, с неприязнью и равнодушием к нему его родителей, с извращенной жестокостью его школьных учителей, особенно одного, который самым нечеловеческим образом унижал и мучил его. Это была некрасивая, горестная история, вполне объясняющая его нравственный урон, его духовную деградацию.

Как всегда перед войной, в воздухе было разлито нервное возбуждение. С приближением конца все стало искажаться, преувеличиваться, ускоряться. Богатые суетились, как пчелы или муравьи, перевкладывая свои капиталы и активы, свои особняки, свои яхты, свои облигации с золотым обрезом, свои драгоценности и произведения искусства. В ту пору у меня был один хороший приятель, летавший туда-сюда, с континента на континент, дабы обслужить паникеров-клиентов, которые старались выбраться из-под обломков. Он мне рассказывал поразительные истории. Однако такие обычные. Такие до отвращения обычные. (Можно ли себе представить армию миллионеров?) Не менее поразительны были рассказы другого моего приятеля, инженера-химика, который время от времени внезапно появлялся к обеду, только что вернувшись из Китая, Маньчжурии, Монголии, с Тибета, из Персии, Афганистана – отовсюду, где творилась какая-нибудь чертовщина. И всегда с одной и той же историей – об интригах, грабежах, взятках, предательствах, заговорах и самых разных дьявольских прожектах. До войны еще оставался год или около того, однако признаки были безошибочными – не только Второй мировой войны, но и других войн и революций, которые грядут.

Даже богема повылезала из облюбованных щелей. Диву даешься, сколько молодых интеллектуалов лишились мест, разорились, стали пешками на службе у своих неведомых хозяев. Каждый день меня посещали самые неожиданные личности. И каждый задавался только одним вопросом: когда? При этом не желая упустить своего шанса. И мы не упускали, мы, которые держались до последнего гудка уходящего парохода.

В этой веселой, бесшабашной кутерьме Морикан не принимал участия. Он был не из тех, кого можно было пригласить на веселую вечеринку, которая обещала закончиться мордобоем, пьяным угаром или визитом полиции. И действительно, такая мысль мне даже в голову не приходила. Когда же я все-таки приглашал его ради того, чтобы он поел, я тщательно подбирал двух-трех гостей, чтобы они разделили с нами трапезу. Обычно это бывали одни и те же люди. Астрологические кореша, так сказать.

Однажды он явился ко мне без предупреждения – редкий для Морикана случай нарушения протокола. Похоже, он был в приподнятом настроении и объяснил, что весь день гулял по набережным. Под конец он вытащил из кармана пальто маленький пакет и вручил его мне. «Для вас!» – сказал он весьма эмоционально. По тому, как он это сказал, я понял, что он собирается сделать подарок, который я обязан оценить сполна.

Книга, а это было не что иное, как книга, оказалась «Серафитой» Бальзака.

Если бы не «Серафита», я сильно сомневаюсь, что моя авантюра с Мориканом закончилась бы так, как она закончилась. Вскоре станет понятным, какую цену я заплатил за этот драгоценный дар.

Что я здесь хочу подчеркнуть, так это совпадение жизни с лихорадкой времени, некое ускорение ритма, странное психическое расстройство, которое испытывал каждый (писатели, возможно, больше других) и которое, так или иначе, в моем собственном случае было отмечено заметным убыстрением духовного пульса. Личности, которых заносило на мою тропу, неприятности, которые случались ежедневно и которые кому-то могли показаться всего лишь пустяками, – все это в моем сознании приобретало особое значение. Это было enchantement[11], которое не только стимулировало и возбуждало, но и вызывало галлюцинации. Одной прогулки по окрестностям Парижа – Монруж, Жантийи, Кремлен-Бисетр, Иври – было достаточно, чтобы вывести меня из равновесия до конца дня. Я наслаждался утренним неравновесием, выходом из колеи, утратой ориентиров. (Прогулки, о которых я упоминаю, были моими моционами, совершаемыми перед завтраком. Притом что голова моя была пуста и свободна, я заставлял себя духовно и физически подготовиться к долгому мучительному времени за пишущей машинкой.) Выйдя на улицу Томб-Иссуар, я обычно направлялся к дальним бульварам, затем нырял в окраины, позволяя ногам нести меня, куда им заблагорассудится. Возвращаясь, я всегда инстинктивно правил к площади Рунжи, которая каким-то таинственным образом была связана с некоторыми кадрами из фильма «L’Age d’Or»[12] или более конкретно – с самим Луисом Бунюэлем. Эти причудливые названия улиц, эта атмосфера отчуждения, этот особый подбор сорванцов, пострелов и монстров, выходцев из какого-то другого мира, представляли для меня жутковатое и соблазнительное соседство. Часто я садился на муниципальную скамейку, закрывал на мгновенье глаза, дабы погрузиться в глубину с поверхности дня, а затем вдруг открывал их, чтобы увидеть сцену безучастным взглядом сомнамбулы. Козы из banlieue[13], сходни, спринцовки, ремни безопасности, железные реи, passerelles и sauterelles[14] плыли перед моими остекленевшими глазными яблоками вместе с обезглавленной домашней птицей, увитыми лентой оленьими рогами, ржавыми швейными машинками, плачущими иконами и прочими невероятными феноменами. Это было не сообщество и не соседство, но некий вектор, особого рода вектор, созданный целиком и полностью для моей художнической пользы, созданный специально для того, чтобы завязать меня в некий эмоциональный узел. Шествуя по улице Лафонтена в Муляре, я прилагаю бешеные усилия, чтобы сохранить свой экстаз, чтобы уцепить и удержать в мозгу (и после завтрака) три абсолютно несоизмеримых образа, которые, если я смогу успешно сплавить их воедино, позволят мне вклиниться в трудный пассаж (из моей книги), куда я не мог проникнуть днем раньше. Улица Брийа-Саварэн, вьющаяся змеей за площадью Рунжи, удерживает в равновесии творения Элифаса Леви[15], улица Бют-о-Кай (далее по ходу) вызывает в памяти остановки на крестном пути Христа, на улице Фелисьена Ропса (под другим углом) звон колоколов, а вместе с ним плеск голубиных крыльев. Если я, бывало, маялся с похмелья, все эти соединения, искажения и взаимопроникновения даже становились по-донкихотски живей и ярче. В такие дни можно было запросто получить с первой почтой второе или третье издание «И-цзин»[16], альбом пластинок Скрябина, тоненькую биографию Джеймса Энзора[17] или трактат о Пико делла Мирандоле[18]. Возле моего письменного стола как напоминание о недавних празднествах всегда аккуратно выстраивались по рангу пустые винные бутылки: нуи-сен-жорж, жевре-шамбертен, кло-вежо, вон-романе, мерсо, траминер, шато-о-брион, шамболь-мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу и «vin de prédilection»[19] Бальзака – вовре. Старые друзья, пусть и осушенные до последней капли. Некоторые еще сохранили легкий букет.

Завтрак chez moi[20]. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три вкуснейших теплых круассана со сладким маслом и мазочком джема. Под аккомпанемент переборов Сеговии[21]. Пища императоров.

Слегка порыгивая, ковыряя в зубах, пальцы дрожат, я бросаю быстрый взгляд вокруг (как бы проверяя, все ли в порядке), запираю дверь и плюхаюсь на стул перед пишущей машинкой. Пора в путь. Мой мозг воспламеняется.

Но какой из ящиков своего китайского бюро я открою первым? Каждый из них содержит секрет, предписание, формулу. Некоторые из этих единиц восходят к шестому тысячелетию до Рождества Христова. Некоторые – еще дальше.

Сначала я должен сдуть пыль. А именно пыль Парижа, такую тонкую, такую всепроникающую, почти невидимую. Я должен погрузиться в основание корней – Уильямсбург, Канарси, Гринпойнт, Хобокен, канал Гованус, бассейн Эри, – к друзьям детства, теперь распадающимся в могилах, к местам очарований, таким как Глендейл, Глен-Айленд, Сейвилль, Пачог, к паркам, и островам, и бухточкам, теперь превращенным в мусорные свалки. Я должен думать по-французски, а писать по-английски, быть очень спокойным, а говорить неистово, вести себя как мудрец и оставаться глупцом или болваном. Я должен уравновешивать то, что не сбалансировано, не срываясь с туго натянутого каната. Я должен вызвать в зал головокружения лиру, известную как Бруклинский мост, сохраняя при этом запах и аромат площади Рунжи. Вызвать сей миг, но чреватый отливной волной Великого Возвращения…

И именно в это время – когда надо слишком много сделать, слишком много увидеть, слишком много выпить, слишком много переварить, – как вестники отдаленных, но все же странно знакомых миров, начали появляться книги. «Дневник» Нижинского, «Вечный муж», «Дух дзен»[22], «Голос безмолвия»[23], «Абсолютное коллективное»[24], «Тибетская книга мертвых», «L’Eubage»[25], «Жизнь Миларепы»[26], «Воинственный танец»[27], «Размышления китайского мистика»…[28]

Когда-нибудь, когда у меня будет дом с большой комнатой и голыми стенами, я нарисую там огромную карту или схему, даже две: одна лучше любой книги расскажет историю моих друзей, в то время как другая будет рассказывать историю книг в моей жизни. По одной на стену, лицом друг к другу, чтобы они друг друга оплодотворяли, друг друга разрушали. Никто не может рассчитывать на достаточно долгую жизнь, чтобы закольцевать в слова эти случайности, эти непостижимые опыты. Это можно сделать только символически, графически, подобно тому как звезды пишут свою млечную мистерию.

Почему я так говорю? Потому что в тот период – когда надо было слишком многое сделать, слишком многое увидеть, попробовать и так далее – прошлое и будущее сходились столь ясно и точно, что не только друзья и книги, но и живые существа, вещи, сны, исторические события, памятники, улицы, названия мест, прогулки, неожиданные встречи, разговоры, мечты, обрывки мыслей – все это резко фокусировалось, разбиваясь на углы, трещины, волны, тени, передававшие мне в едином гармоническом, доступном для понимания образе свою суть и значение.

Если это касалось моих друзей, мне стоило только подумать, чтобы вызволить из памяти целую их роту или полк. Без всяких усилий с моей стороны они сами выстраивались в ряд по степени важности, влиянию, времени, близости, духовному весу или плотности и так далее. По мере того как они занимали свои места, сам я, казалось, плыл в эфире, в ритме помавающего крылами рассеянного ангела, однако с каждым из них по очереди становясь в строй в нужной точке зодиака и в точно назначенный миг, плохой или хороший, дабы настроиться на одну с ними волну. Какую смесь фантомов представляли они собой! Некоторые кутались в туман, некоторые были суровы, как часовые, некоторые непреклонны, как призрачные айсберги, некоторые увядали, как осенние цветы, некоторые мчались наперегонки к смерти, некоторые раскатывали на резиновых роликах, как пьяные, некоторые тяжко брели по бесконечным лабиринтам, некоторые неслись на коньках над головой своих товарищей, словно в люминесцентном свете, некоторые поднимали сокрушительный вес, некоторые приклеивались к книгам, где они прятались, некоторые пытались летать, хотя были прикованы цепью к ядру, но все они были живыми, имели имена, были классифицированы и идентифицированы в соответствии с надобой, глубиной, проницательностью, запахом, аурой, ароматом и ударами пульса. Некоторые висели, как сверкающие планеты, другие – как холодные далекие звезды. Некоторые с пугающей быстротой раскрывали лепестки, как новые звезды, затем превращались в пыль; некоторые передвигались скачками, всегда, так сказать, оставаясь на расстоянии зова, как добрые планеты. Некоторые стояли особняком, не с высокомерием, а как бы в ожидании, что их позовут, – как авторы (Новалис, например), одни имена которых настолько обременены обещанием, что откладываешь чтение их до того идеального момента, который никогда не наступает.

А Морикан, принимал ли он какое-либо участие во всем этом сверкающем вихре? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, очередным феноменом, относящимся к той эпохе. Я еще в состоянии увидеть его таким, каким он представал тогда перед моим умственным взором. Прячущимся в полумраке, холодным, серым, невозмутимым, с мерцающими глазами и металлическим «Ouai!», округлявшим его губы. Как будто он говорил самому себе: «Ouai! Знаю все это. Слышал об этом раньше. Давным-давно это забыл. Ouai! Tu parles![29] Этот лабиринт, эту серну с золотыми рогами, эту чашу Грааля, этого аргонавта, эту kermesse[30] в стиле Брейгеля, эти раненые чресла Скорпиона, эту профанацию толпы, этого Ареопагита, надлунность, симбиозный невроз и в залежи камней – одинокого углокрылого кузнечика. Не упускай этого, колесо тихо вращается. Наступает время, когда…» Вот он склонился над своими pantâcles[31]. Читает со счетчиком Гейгера. Открывая свою золотую авторучку, он пишет пурпурным млеком: Порфирий[32], Прокл[33], Плотин[34], святой Валентин, Юлиан Отступник[35], Гермес Трисмегист[36], Аполлоний Тианский[37], Клод Сен-Мартен[38]. В кармане жилета он носит маленький флакон; в нем мира – ладан с примесью дикой сарсапарели. Дух святости! На левом мизинце кольцо из нефрита с символами инь и ян[39]. Осторожно он приносит тяжелые бронзовые часы с заводной головкой и ставит их на пол. 9.30, звездное время, луна на грани паники, эклиптика усыпана бородавками комет. Сатурн со своим зловещим млечным оттенком. «Ouai! – восклицает Морикан, как бы уцепившись за аргумент. – Я ни против чего не возражаю. Я наблюдаю. Анализирую. Высчитываю. Дистиллирую. Наступает мудрость, но знание есть констатация неизбежного. Для хирурга – скальпель, для могильщика – кирка и лопата, для психиатра – книга его снов, для дурака – бумажный колпак. Что до меня, то у меня колики. Атмосфера слишком разрежена, камни слишком тяжелы, чтобы их переварить. Кали-йога. Пройдет еще всего лишь 9 765 854 года – и мы выберемся из этого гадюшника. Du courage, mon vieux!»[40]

Давайте оглянемся назад в последний раз. Год 1939-й. Месяц июнь. Я не жду, когда гунны меня выселят. Я беру каникулы. Еще несколько часов – и я отправляюсь в Грецию.

Все, что остается от моего пребывания в студии на Вилла-Сёра, – это моя натальная карта, начерченная мелом на стене, напротив двери. Это для тех, кому вздумается поломать над ней голову. Уверен, что это будет строевой офицер. Возможно, что эрудит.

Ах да, на другой стене, высоко под потолком, – две строчки:

Jetzt müsste die Welt versinken,
Jetzt müsste ein Wunder gescheh’n[41].
Понятно, о чем это?

А сейчас мой последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромная трапеза в ресторане на улице Фонтен, по диагонали напротив жилища Отца сюрреализма[42]. Преломив хлеб, мы поговорили о нем. Снова «Надя». И «Осквернение гостии»[43].

Он печален, Морикан. Как и я, в каком-то смысле. Я только частично здесь. В мыслях уже приближаюсь к Рокамадуру, где мне полагается быть завтра. Утром Морикан снова обратится к своей карте, проследит мах маятника – тот несомненно двинулся влево! – посмотрит, не поможет ли ему капельку Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе, хоть капельку. Только через 9 765 854 года изменится климат…

Моросит, когда я выхожу из метро на Ваве. Я решил, что должен пойти и выпить один. Разве Козерог не любит одиночества? Ouai! Одиночество средь неразберихи. Не божественное одиночество. Земное одиночество. Покинутые места.

Морось переходит в легкий дождик, серый, приятный, меланхоличный дождик. Дождик нищих. Мысли мои плывут. Внезапно я упираюсь взглядом в огромные хризантемы, такие любила выращивать моя мать в нашем унылом дворе на улице ранних горестей. Они свешиваются там перед моими глазами, словно в каком-то искусственном цветении, как раз напротив куста лилий, его мистер Фукс, сборщик мусора, как-то летом подарил нам.

Да, Козерог – это тварь одиночества. Медленный, уравновешенный, настойчивый. Живет сразу на нескольких уровнях. Думает кругами. Смерть производит на него большое впечатление. Всегда взбирается, взбирается. По большей части в поисках эдельвейсов. Или, может, это бессмертники? Не знает матери. Только «матерей». Мало смеется и обычно невпопад. Коллекционирует друзей так же легко, как почтовые марки, но сам нелюдим. Говорит искренне, вместо того чтобы сердечно. Метафизика, абстракции, электромагнитные явления. Ныряет в глубины. Видит звезды, кометы, астероиды там, где другие видят только родинки, бородавки, прыщи. Поедает сам себя, когда устает от роли акулы-людоеда. Параноик. Амбулаторный параноик. Но постоянный в своих привязанностях – как и в своей ненависти. Ouai!


С того времени, как разразилась война, и до 1947-го – ни слова от Морикана. Я уже счел его умершим. Затем вскоре после того, как мы обосновались в своем новом доме на Партингтон-Ридж, прибыл толстый конверт с обратным адресом какой-то итальянской принцессы. В него было вложено шестимесячной давности письмо от Морикана, которое он просил эту принцессу переслать, если она раздобудет мой адрес. Своим адресом он указывал деревню возле Веве, в Швейцарии, где, как говорилось, он проживает по окончании войны. Я тут же ответил, написав, как я был рад узнать, что он жив, и поинтересовавшись, что можно для него сделать. В ответе его, последовавшем со скоростью пушечного ядра, содержался подробный отчет о его обстоятельствах, которые, как я мог догадаться, не изменились к лучшему. Он жил в жалком пансионате, в неотапливаемой комнате, как всегда голодая, не имея даже минимума средств, чтобы купить сигарет. Мы тут же стали посылать ему продукты и прочие вещи первой необходимости, которых он был явно лишен. И деньги, которые нам удавалось сэкономить. Я также послал ему международные почтовые купоны, чтобы ему не надо было тратиться на марки.

Вскоре письма стали летать туда и обратно. С каждым очередным письмом ситуация ухудшалась. Очевидно, на те скромные суммы, которые мы ему отправляли, в Швейцарии далеко не уедешь. Хозяйка грозилась его выселить, здоровье его ухудшалось, он не выносил свою комнату, ему не хватало еды, он не мог найти никакой работы, а в Швейцарии нельзя просить милостыню.

Посылать ему более крупные суммы было невозможно. У нас просто не было таких денег. Что делать? Я снова и снова обдумывал ситуацию. Казалось, что нет никакого выхода из создавшегося положения.

Тем временем его письма прибывали и прибывали, всегда на хорошей бумаге, всегда авиапочтой, всегда с просьбами, мольбами, тон их становился все более отчаянным. Если только я не предприму что-то радикальное, он погиб. На что он намекал – до боли понятно.

Наконец меня осенила, на мой взгляд, блестящая идея. Почти гениальная. А именно – пригласить его приехать и жить с нами, разделить с нами все, что мы имели, и считать наш дом своим до конца дней. Это было настолько простое решение, что я только диву давался, почему оно не пришло мне в голову раньше.

Несколько дней я держал эту идею про себя, прежде чем выложил ее жене. Я знал, что убедить ее в необходимости такого шага будет непросто. Не потому, что она была невеликодушна, а потому, что он едва ли был тем, кто делает жизнь интересней. Это все равно что пригласить саму Меланхолию – чтобы она пришла и уселась тебе на плечо.

– Где ты его разместишь? – были первые ее слова, когда я наконец собрался с мужеством поднять данный вопрос; у нас была только гостиная, в которой мы спали, и крошечный закуток к ней, где спала малютка Вэл.

– Я отдам ему свою мастерскую, – сказал я.

Это была отдельная комнатушка, едва ли больше той, в которой спала Вэл. Над ней был гараж, частично превращенный в студию. Я полагал использовать его для себя.

Затем последовал основной вопрос:

– Где ты возьмешь денег ему на дорогу?

– Об этом надо подумать, – ответил я. – Главное, согласна ли ты рискнуть?

Несколько дней мы спорили на эту тему. Жену терзали дурные предчувствия, она умоляла меня отказаться от этой затеи. «Я знаю, что ты только пожалеешь», – ворчливо пророчила она.

Чего она не могла понять, так это почему я чувствовал настоятельную необходимость взять на себя такую ответственность за человека, который на самом деле никогда не был мне близким другом.

– Если бы это был Перле[44], – говорила она, – тогда другое дело; он что-то значит для тебя. Или твой русский друг Евгений. Но Морикан! Ему-то ты чем обязан?

Это последнее вывело меня из равновесия. Чем я был обязан Морикану? Да ничем. И в то же время – всем. Кто дал мне в руки «Серафиту»?

Я попробовал объясниться. Но на полпути отказался от этого. Я увидел, насколько абсурдна сама попытка обосновать подобное намерение. Какая-то книга! Нужно было быть шизиком, чтобы опираться на такой довод.

На самом-то деле у меня были другие причины. Но я стоял на том, чтобы «Серафита» была моим адвокатом. Почему? Я старался докопаться до сути. В конце концов устыдился самого себя. Почему я должен оправдываться? Зачем извиняться? Человек голодает. Болен. Без гроша в кармане. На грани жизни и смерти. Разве этих причин не достаточно? Точнее, он был нищим, жалким нищим, все те годы, что я его знал. Война ничего не изменила – она только усугубила безнадежность его положения. Но зачем заниматься софизмами по поводу того, близкий он друг или просто друг? Даже если бы он был незнакомцем, самого факта, что он рассчитывал на мою милость, было вполне достаточно. Когда человек тонет, его спасают.

– Я просто обязан это сделать! – воскликнул я. – Не знаю, как именно, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. – А затем, чтобы задобрить ее, сказал: – Может, ему не понравится эта идея.

– Не волнуйся, – сказала она, – он ухватится и за соломинку.

Так что я написал и объяснил ему всю ситуацию. Я даже нарисовал план нашего жилища, отметив размеры его комнаты, тот факт, что она не отапливается, и добавив, что мы живем далеко от города. «Возможно, Вам здесь покажется очень скучно, – писал я, – кроме нас, не с кем поговорить, нет ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра сорок миль. Однако Вам, по крайней мере, больше не придется беспокоиться ни о крыше над головой, ни о еде». Я заключил фразой, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет посвятить свое время тому, что ему приятно; и в самом деле, он мог ничего не делать остаток дней своих, если таково было его желание.

Он ответил немедленно, написав, что он переполнен радостью, назвав меня святым и спасителем, и так далее и тому подобное.

Несколько следующих месяцев ушли на то, чтобы добыть необходимые средства. Я брал взаймы где только было можно, переводил небольшие суммы франков на его счет, брал авансы под свои потиражные и, наконец, занимался приготовлениями для его перелета из Швейцарии в Англию, а оттуда на «Куин Мэри» или, скажем, на «Куин Элизабет» до Нью-Йорка, а из Нью-Йорка самолетом до Сан-Франциско, где я его встречу. В течение этих нескольких месяцев, пока мы набирали долги да скребли по сусекам, мне удавалось поддерживать его в более приличной форме. Ему надо было поправиться, или у меня на руках будет инвалид. Только одну вещь мне не удалось решить удовлетворительно, а именно ликвидировать его задолженность по оплате жилья. Все, что я мог сделать в данных обстоятельствах, – это послать письмо, которое он должен был показать своей хозяйке, письмо, в котором я обещал по мере возможности развязаться с его долгами. Я дал ей слово чести.

Как раз накануне своего отъезда он прислал последнее письмо. Дабы заверить меня, что в отношении хозяйки все тип-топ. Он писал, что, дабы избавить ее от волнений, ему поневоле пришлось вставить ей. Он, конечно, выразился изысканней. Но дал ясно понять, что, как бы ни было ему неприятно, долг свой он исполнил.

До Рождества оставалось несколько дней, когда он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку мой автомобиль был сломан, я попросил моего друга Лайлика (Шаца)[45] встретить Морикана и отвезти к себе в Беркли, откуда я затем гостя и заберу.

Едва выйдя из самолета, Морикан услышал, как вызывают его имя: «Мсье Морикан! Мсье Морикан! Attention!»[46] Он так и замер на месте, с открытым ртом. Прекрасное контральто из репродуктора на отличном французском просило его подойти к информационному бюро, где его ожидают.

Он был ошеломлен. Какая страна! Какой сервис! На миг он почувствовал себя властелином.

Это Лайлик ожидал его возле информационного бюро. Лайлик, который проинструктировал девицу, там дежурившую. Лайлик, который умчал его к себе, поставил перед ним хорошую еду, сидел с ним до рассвета, угощал его лучшим шотландским виски, который только смог купить. И в довершение всего расписал ему картину Биг-Сура так, что жизнь там представилась Морикану чуть ли не раем (она и есть рай). Он был счастливым человеком, Конрад Морикан, когда наконец забылся сном.

В каком-то смысле получилось даже лучше, чем если бы я приехал его встретить сам.

Спустя несколько дней, поняв, что пока мне не удается добраться до Сан-Франциско, я позвонил Лайлику и попросил, чтобы он сам привез сюда Морикана.

Они прибыли на следующий день около девяти вечера.

Я пережил до его приезда столько внутренних терзаний, что когда открыл дверь и увидел, как он спускается по ступенькам сада, то буквально остолбенел. (К тому же Козерог лишь в редких случаях непосредственно выражает свои чувства.)

Что же касается Морикана, он был заметно тронут. Когда мы освободились от взаимных объятий, я увидел, как по его щекам скатились две больших слезы. Наконец-то он был «дома». В безопасности, целый и невредимый.

Маленькая студия, которую я переоборудовал для него, была вполовину меньше его мансарды в «Отеле Модиаль». Ее хватало лишь для того, чтобы разместить койку, письменный стол и шифоньер. Когда зажглись две масляные лампы, она засияла. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее очаровательной.

Я не мог не обратить внимания на то, как быстро он все прибрал, со своей привычной аккуратностью и любовью к порядку. Я оставил его одного лишь на несколько минут, чтобы он распаковал свои сумки и помолился. Вернувшись пожелать доброй ночи, я увидел, что на столе у него все разложено, как в былые времена, – пачка бумаги, покоящаяся наклонно на треугольной линейке, раскрытый большой блокнот с промокательной бумагой, а кроме того, склянка чернил и ручка вместе с набором карандашей, заточенных самым тщательным образом. На туалетном столике со встроенным зеркалом расположились его расческа и зубная щетка, ножницы для маникюра и пилка для ногтей, переносные часы, одежная щетка и пара фотографий в миниатюрных рамках. Он уже вывесил на стене несколько флажков и вымпелов, прямо как мальчик из колледжа. Единственное, чего не хватало для довершения картины, – это его натальной карты.

Я попробовал объяснить, как работает лампа Аладдина[47], но ему было трудно усвоить это с первого раза. Взамен он зажег две свечи. Затем, извинившись за тесноту предоставленного ему помещения и в шутку назвав то маленьким склепом с удобствами, я пожелал ему спокойной ночи. Он проводил меня до выхода, чтобы взглянуть на звезды и подышать чистым ароматным ночным воздухом, заверив меня, что ему будет абсолютно удобно в его каморке.

Когда на следующее утро я пошел за ним, он, полностью одетый, уже стоял на верхней площадке лестницы. Он смотрел на море. Ярко светило низкое солнце, атмосфера была исключительно прозрачной, температура как в конце весны. Казалось, он был зачарован огромной ширью Тихого океана, столь четкой и чистой линией далекого горизонта, ярко голубой необъятностью всего и вся. В небе реял ястреб, он сделал перед домом низкий разворот и улетел прочь. Похоже, Морикан был ошеломлен картиной.

Затем он вдруг осознал, как тепло.

– Господи, и это чуть ли не первое января!.. C’est un vrai paradis[48], – пробормотал он, спускаясь по ступенькам.

После завтрака он показал, как ставить время на часах, которые привез мне в подарок, и как их заводить. Это было его наследство, его последняя собственность, объяснил он. Они передавались в семье из поколения в поколение. Каждые четверть часа били куранты. Очень нежно и мелодично. Он обращался с часами крайне осторожно, покуда очень долго объяснял мне их сложное устройство. Он уже даже заранее нашел в Сан-Франциско надежного часового мастера, которому мне следовало доверить часы, если в них что-нибудь выйдет из строя.

Я постарался выразить свою признательность за его чудесный подарок, но где-то в глубине души я был против этих чертовых часов. В нашем доме не было ни одной вещи, которая представляла бы для меня ценность. Теперь на меня навесили предмет, требующий заботы и внимания. «Прямо белый слон!» – подумал я. Вслух же я предложил, чтобы он сам следил за ними, регулировал, заводил, смазывал и так далее.

– Вы к ним привыкли, – сказал я, подумав, сколько же они протянут, прежде чем маленькая Вэл – ей было чуть больше двух – начнет их курочить, чтобы они заиграли.

К моему удивлению, жена нашла, что он не так уж мрачен, не так уж меланхоличен, не так уж стар, не так уж изношен. Наоборот, она отметила, что в нем бездна шарма и savoir-faire[49]. Он даже произвел на нее впечатление своей аккуратностью и элегантностью.

– Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта.

И правда, руки у него были хорошие и сильные, с продолговатыми пальцами и ухоженными ногтями, всегда отполированными.

– Вы привезли какую-нибудь старую одежду? – спросил я. Он выглядел слишком уж по-городскому в своем черном костюме.

Выяснилось, что у него нет старой одежды. Или, точнее, что у него та же самая хорошая одежда, которую не назовешь ни старой, ни новой. Я заметил, что он со сдержанным удивлением оглядывает меня с ног до головы. Костюма у меня больше не было. Я носил вельветовые штаны и рваный свитер, чью-то поношенную куртку и тапочки. Моя фетровая шляпа с широкими опущенными полями – последняя, какую мне довелось иметь, – вентилировалась вдоль всей внутренней ленты.

– Одежда здесь не нужна, – заметил я. – Можете ходить голым, если хотите.

– Quelle vie! – воскликнул он. – C’est fantastique![50]

Позднее в то утро, бреясь, он спросил, нет ли у меня немного талька.

– Есть, конечно, – сказал я и протянул ему баночку, которой пользовался.

– А у вас, случайно, нет немного «Ярдли»?

– Нет, – сказал я. – А что?

Он улыбнулся мне странной полудевичьей-полувиноватой улыбкой:

– Я не пользуюсь ничем, кроме «Ярдли». Вы не можете достать мне немного, когда снова будете в городе?

Мне вдруг показалось, что земля разверзлась у меня под ногами. Вот он собственной персоной, целый и невредимый, имеет приют до конца своей жизни посреди «un vrai paradis»[51], но вынь да положь ему тальк «Ярдли»! Мне тут же следовало прислушаться к внутреннему голосу и сказать: «Вон отсюда! Катись в свое чистилище!»

Это был пустячный инцидент, и случись он с любой другой личностью, я бы тут же его отмел, отбросил как какой-то каприз, причуду, некий пунктик, как все, что угодно, но только не зловещее предзнаменование. Но сейчас я понял, что жена моя права, понял, что совершил жестокую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, кровопийцу, от которого пыталась избавиться Анаис. Я увидел испорченного ребенка, человека, который ни разу в жизни пальцем о палец не ударил, побирушку, который был слишком гордым, чтобы просить напрямую, но не гнушался тем, чтобы выдоить друга досуха. Все это я осознал, почувствовал и ясно увидел, чем это кончится.

Каждый день я старался открыть для него какую-нибудь новую сторону этого края. Тут были сероводородные ванны, которые он нашел чудесными – лучше, чем на европейских минеральных водах, благодаря своей естественности, простоте, неизгаженности. Тут был девственный лес поблизости, который он вскоре сам стал осваивать, очарованный калифорнийскими мамонтовыми деревьями, мадроньями, дикими цветами и роскошными папоротниками. Очарованный даже еще более тем, что он называл «заброшенностью», поскольку в Европе не было лесов, которые бы выглядели так запущенно, как наши американские. Он не мог смириться с тем фактом, что никто не приходил собирать сухие сучья и ветви, кучами сваленные по обе стороны тропинки. Сколько дров пропадает! Сколько строительного материала валялось без пользы и надобности, тогда как европейские мужчины и женщины ютились и зябли в маленьких жалких комнатенках.

– Что за страна! – восклицал он. – Всего в избытке. Неудивительно, что американцы такие щедрые!

Моя жена неплохо готовила. По правде говоря, готовила она замечательно. Еды было всегда много и вина вдосталь на запивку. Калифорнийского вина, конечно, впрочем он считал его превосходным – всяко лучше, чем vin rouge ordinaire[52], которое пьешь во Франции. Но что касается стола, к одному обстоятельству Морикану оказалось трудно привыкнуть – к отсутствию супа на первое. Скучал он и по разнообразию блюд, что в обычае французов. Ему было также трудно приспособиться к легкому ланчу, столь обычному для американцев. Там полдень был временем для приема основной пищи. Наша же основная пища приходилась на обед[53]. Однако сыры были неплохи, а салаты вполне хороши, все приемлемо, хотя он бы предпочел l’huile d’arachide (арахисовое масло) вместо обильных доз оливкового, к которому мы питали слабость. Он был рад, что мы ели много чеснока. Что касается bifteks[54], ничего подобного он прежде не едал. Время от времени мы доставали для него немного коньяку, лишь бы только он чувствовал себя как дома.

Что больше всего досаждало ему, так это наш американский табак. Сигареты, в частности, были отвратительны. Разве нельзя достать gauloises bleues[55], может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я сказал, что, по-моему, действительно можно, но что они будут дороги. Я предложил ему попробовать «Битвин зи эктс»[56]. (А тем временем, ни слова не говоря ему, умолял моих друзей в больших городах пошуровать насчет французских сигарет.) Маленькие же сигары он нашел вполне приличными. Они напоминали, к вящему его удовольствию, черуты[57]. В очередной свой наезд в город я раздобыл для него «стоджи»[58]. Ай да везуха! Ну и ну! Это уже что-то, подумал я про себя.

Писчая бумага была проблемой, которую мы пока не решили. Ему нужна была, настаивал он, бумага особого формата. Он показывал мне образец, привезенный им из Европы. Я отправился с этим образцом в город поискать что-нибудь похожее. К несчастью, ничего похожего не нашлось. Бумага была странного формата, такого, в котором мы, видимо, не нуждались. Он никак не мог поверить, что это так. Америка делала все, и в избытке. И не найти здесь обычный лист бумаги? Непонятно. Он чуть ли не вознегодовал. Держа свой образец и щелкая по нему ногтем, он восклицал:

– Во всей Европе можно найти эту бумагу, точно такого формата. А в Америке, где есть все, не найти. C’est emmerdant![59]

Честно говоря, мне и самому было говенно из-за этой чертовой темы. Чего он там сочинял, чтобы понадобился именно такой вот формат? Я раздобыл ему его тальк «Ярдли», его gauloises bleues, его одеколон, его порошкообразную, слегка ароматизированную пемзу (в качестве зубного порошка), теперь же он терзал меня из-за какой-то бумаги.

– Выйдем на минутку? – предложил я. Говорил я спокойно, мягко, увещевающе. – Гляньте вон туда… гляньте на океан! Гляньте на небо! – Я указал на распустившиеся цветы. Птичка колибри как раз собиралась присесть на розовый куст прямо перед нами, жужжа всеми своими моторами. – Regardez-moi ça![60] – воскликнул я и выдержал должную паузу. Затем очень ровным тоном сказал: – Когда у человека есть все это, разве ему не безразлично, на чем писать, хоть на туалетной бумаге?

Это было услышано.

– Mon vieux[61], – начал он, – надеюсь, вы не считаете, что я впадаю в крайность…

– Вот именно, считаю, – сказал я.

– Тогда простите меня. Я сожалею. Нет человека благодарней меня за все, что вы сделали.

– Дорогой мой Морикан, я не прошу благодарности. Я прошу лишь о чуточке разума. – Я хотел сказать «простого здравого смысла», но в тот момент не нашел французского эквивалента. – Если бы даже у нас вовсе не было бумаги, я бы полагал, что вы должны быть счастливы. Теперь вы свободный человек, понимаете? Черт побери, да вы устроились лучше моего! Послушайте, давайте не будем портить все это, – я неопределенным жестом обвел небо, океан, птиц в воздухе, зеленые холмы, – давайте не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей ерунде. О чем бы нам следовало говорить, так это о Боге.

Он был удручен. Мне хотелось тут же начать извиняться перед ним, но я не стал этого делать. Я просто направился к лесу. В его прохладных глубинах я опустился возле озерца и устроил себе то, что французы называют examen de conscience[62]. Я попытался повернуть эту сцену другой стороной, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Должен признаться, я не очень-то преуспел в этом. Почему-то мне не удавалось вообразить себя в его шкуре.

– Если бы меня звали Морикан[63], – тихо сказал я самому себе, – я бы давным-давно покончил с жизнью.

В одном отношении он был идеальным гостем: бóльшую часть дня он оставался наедине с самим собой. За исключением времени приема пищи, почти весь день он проводил в своей комнате за чтением, писанием, а может, также и медитацией. Я работал в гараже-студии над ним. Поначалу стук моей пишущей машинки, строчащей как пулемет, мешал ему. Но постепенно он привык к ней, даже, по его словам, находил в этом стуке некий стимул. Во время ланча и обеда он отдыхал. В столь большой степени предоставленный самому себе, он цеплялся за эти поводы, чтобы втянуть нас в разговор. Он был из того сорта собеседников, от которых трудно отвязаться, если уж они прицепились к вам. Часто во время ланча я резко выскакивал из-за стола, оставляя его в обществе моей жены, – пусть разбирается с ней как сможет. Время было для меня единственной драгоценностью. Если уж тратить его, то, по мне, было лучше вздремнуть днем, чем слушать моего друга Морикана.

Другое дело – ужин. Попробуй тут найти подходящий повод завершить беседу. Насколько приятней было бы после ужина полистать книгу – днем-то почитать никогда не удавалось, – но, увы. Если уж мы садились ужинать, то сидели до тех пор, пока Морикан не выдыхался. Естественно, все наши разговоры шли по-французски. Поначалу Морикан намеревался немного выучиться английскому, но после нескольких попыток бросил эту затею. Английский язык не был ему «близок по духу». Морикан считал его даже хуже немецкого. К счастью, моя жена говорила немного по-французски, а понимала еще больше, хотя и не настолько, чтобы поспевать за человеком настолько красноречивым, как Морикан. Да и сам я не всегда поспевал за ним. Время от времени мне приходилось останавливать этот поток, прося Морикана повторить сказанное более простым языком, дабы затем перевести это жене. Порой я забывался и обрушивал на него ливень английского, вскоре, естественно, останавливаемый его непонимающим взглядом. Переводить эти выплески было все равно что потеть ради избавления от простуды. Если, как часто случалось, я должен был что-либо объяснить по-английски своей жене, Морикан делал вид, будто он понимает, о чем идет речь. Она делала то же самое, когда он сообщал мне по-французски что-нибудь конфиденциальное. Таким образом, часто получалось, что все трое мы говорили на три разные темы, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда подразумевалось «нет», и так далее, пока путаница не доходила до такой степени, что мы одновременно вскидывали руки, капитулируя. Затем мы начинали все сначала – предложение за предложением, мысль за мыслью, как будто пытались связать куски бечевы.

Тем не менее, несмотря на все наши срывы, мы умудрялись замечательно понимать друг друга. Лишь когда он погружался в свой бесконечный, искусно расшитый словами монолог, мы обычно теряли нить мысли. Но даже тогда, запутавшись в сложной паутине надолго затянувшегося рассказа или в многословном объяснении какого-нибудь момента герменевтики, мы получали удовольствие, слушая его. Иногда я нарочно ослаблял внимание, облегчая процесс утрачивания смысловой нити, предпочитая наслаждаться музыкой его слов. В лучшие свои минуты это был человек-оркестр.

Когда он был в ударе, не имело значения, о чем он говорит – о еде, костюме, ритуалах или пирамидах, Гермесе Трисмегисте или элевсинских мистериях. Любая тема служила средством, чтобы продемонстрировать его виртуозность. Говоря о любви, со всеми ее тонкостями и сложностями, он был всегда понятен и убедителен. У него было женское чутье на утонченность, он мог всегда задать точный тембр, оттенок, нюанс, аромат, вкус. В нем была учтивость, мечтательность и медоточивость чародея. Но он мог издать своим голосом звук, сравнимый по эффекту с грохотом гонга в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, например, говорил об Одилоне Редоне[64], язык его отдавал ароматом живописи, изысканными и мистическими гармониями, алхимическими парами и видениями, меланхолическими раздумьями и духовными эссенциями, слишком неуловимыми, чтобы быть выраженными в словах, но эти слова могли на них намекнуть, пробудить их к жизни, когда выстраивались в некие сенсорные модели. В том, как он пользовался своим голосом, было что-то от фисгармонии. Голос этот предполагал некую промежуточную сферу – скажем, область слияния небесного и земного потоков, где дух и материя взаимопереплетались и что можно было передать только музыкой. Жесты, сопровождающие эту музыку, были скупы и однообразны, в основном это была мимика зловещая, до вульгарности точная, дьявольская, когда она сводилась лишь к движениям мышц рта и губ, и едко-мучительная, патетическая, надрывная, когда концентрировалась в его глазах. Пробирающая до мозга костей, когда он двигал кожей черепа. Все прочие, так сказать, части его тела обычно оставались неподвижны, за исключением его пальцев, которые то и дело легонько постукивали или барабанили по столу. Даже его ум, казалось, сосредоточен в звукоснимателе, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, но в какой-то промежуточной сфере, соответствующей местоположению эмпирей, откуда он извлекал свои образы.

Уставившись на него рассеянным взором в одну из таких неуловимых минут, когда я осознавал, что брожу в тростниках собственных фантазий, я обнаруживал, что изучаю его, словно в зеркальный телескоп, – изменения его образа, перестраивающегося как быстро бегущие гряды облаков: то он исполненный печали мудрец, то сивилла, то великий повелитель вселенной, то алхимик, то созерцатель звезд, то маг. Порой он был похож на египтянина, порой на монгола, порой на ирокеза, порой на могиканина, порой на халдея, порой на этруска. Часто на ум приходили вполне конкретные лица из прошлого, те, в которые он, казалось, перевоплощался на мгновение, или те, с которыми у него было сходство. А именно: Монтесума[65], Ирод[66], Навуходоносор[67], Птолемей[68], Валтасар[69], Юстиниан[70], Солон[71]. Апокалиптические имена, в каком-то смысле. Пусть это был конгломерат самых разных личностей, по сути своей они складывались в конкретные элементы его натуры, которая обычным образом не поддавалась определению. Он представлял собой сплав, и в этом смысле сплав очень странный. Не бронзы, не латуни и не золота с серебром. Скорее, какой-то не имеющий названия коллоидный вид сплава, который мы ассоциируем с телом, когда оно становится добычей какой-нибудь редкой болезни.

Был один образ, который он таил глубоко в себе, образ, который он обрел в юности и от которого никогда не мог избавиться: «Мрачный Гас». У меня екнуло сердце в тот день, когда он показал мне свою фотографию в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет. Это была почти точная копия друга моего детства Гаса Шмельцера, которого я дразнил и мучил сверх всякой меры за его хмурую, угрюмую, вечно хмурую и угрюмую физиономию. Уже в том возрасте – а может, и раньше, кто знает? – в психику Морикана были врезаны все модальности, которые ассоциируются с такими понятиями, как «лунный», «сатурнический» и «погребальный». Можно было уже ощутить мумию, в которую превратится эта плоть. Можно было увидеть птицу дурного предвестия, усевшуюся на его левом плече. Можно было осязать лунный свет, меняющий его кровь, повышающий чувствительность его сетчатки, окрашивающий его кожу смертельной бледностью заключенного, наркомана, обитателя запретных планет. Зная его, можно было даже узреть те тончайшие антенны, которыми он столь гордился и которые были его надежным ориентиром, подвергая чрезмерному напряжению его, так сказать, интуитивные мышцы. Могу пойти дальше – почему бы нет? – и сказать, что, заглядывая в его исполненные горечи глаза, затененные глаза человекообразной обезьяны, я мог увидеть череп в черепе, бесконечную гулкую голгофу, освещенную сухим, холодным, убийственным светом некой вселенной, неподвластной воображению даже самого закоренелого мечтателя от науки.

В искусстве воскрешения он был мастер. Притронувшись к тому, что припахивало смертью, он оживал. К нему просачивалось все погребенное в могиле. Ему нужно было только махнуть волшебной палочкой, чтобы создать подобие жизни. Но, как со всяким волшебством, даже самым поэтическим, все кончалось прахом и пеплом. Прошлое для Морикана редко было живым прошлым; это был морг, который в лучшем случае мог напоминать музей. Даже его описание живого было каталогом музейных экспонатов. В своем воодушевлении он не делал различий между тем, что есть, и тем, что было. Время было его средством, медиумом. Бессмертным средством, которое не имело никакого отношения к жизни. ...



Все права на текст принадлежат автору: Генри Миллер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Под крышами Парижа (сборник)Генри Миллер