Все права на текст принадлежат автору: Вильям Федорович Козлов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Я спешу за счастьемВильям Федорович Козлов

Вильям Федорович Козлов Я спешу за счастьем

1

Осенью 1946 года я ехал на крыше пассажирского вагона. Ехал в город Великие Луки. Кроме меня, на крыше никого не было. Впереди, на соседнем вагоне, спина к спине сидели два черномазых парня. Как пить дать, железнодорожные воришки. У одного на голове немецкая каска с рожками. Где он ее подцепил и зачем напялил? Парни иногда косо поглядывали на меня, но пока не трогали. Ждали, когда стемнеет. Тогда им легче со мной разговаривать. Мне было наплевать на них и на эту дурацкую каску. У меня в кармане лежал парабеллум.

Вагон покачивало из стороны в сторону, иногда сильно встряхивало, и он трещал. Во время войны вагон побывал в переплетах. На вентиляционных трубах дырки — следы мелких осколков.

Я люблю ездить на поездах. Особенно летом хорошо прохлаждаться на крыше вагона. Нет тут тебе душных купе, соседей, всю дорогу что-то жующих, нет полок, с которых свисает постельное белье. Нет голых ног, торчащих в проходе. Лежишь себе, как бог, и в небо смотришь. Кругом чистота, простор. Слышно, как впереди чухает паровоз. Пахнет дымом. Дымом дальних странствий.

Если немного повернешь голову, мир сразу оживает. Мимо скачут телеграфные столбы, лес шумит как на ветру. А на самом деле тихо. Это шумит поезд. Хорошо лежать на крыше. Хочешь не хочешь — начинаешь мечтать. Это когда у тебя все в порядке — мечтаешь о будущем. А когда у тебя на душе ералаш или ты что-то натворил — о будущем не думаешь. Думаешь о прошлом. Пусть твоя жизнь короче овечьего хвоста, все равно думаешь о прошлом. Как бы прикидываешь: было у тебя что-либо хорошее в жизни или нет? И вообще, что ты за человек?

О прошлом думать хорошо еще и потому, что прошлое всегда лучше настоящего. И ты в прошлом вроде бы лучше. Я заметил, что особенно много начинает думать человек, если у него совесть нечиста. И днем думаешь, и ночью, и даже проснешься — утром. И думы всё какие-то невеселые.

На душе у меня была слякоть, как осенью на проезжей дороге. Я не хотел думать о том, что вчера случилось со мной. Странная, черт возьми, штука жизнь. И непонятная. Еще вчера я мирно сидел в школе за партой и играл с Женькой Ширяевым в «балду». И вот сегодня — на крыше пассажирского поезда. Километров сто от дома. Никаких вещей. Парабеллум и книжка Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». О том, что случилось со мной вчера на маленькой станции Куженкино, вспоминать не хотелось… Это не прошлое. Настоящее. В городе, куда я ехал, немцы, как писали в газетах, не оставили камня на камне, Там сейчас работал отец. Вернее, отчим. Секретарем партийной организации стройтреста. Ничего себе будет подарочек отцу!

Я стал думать о прошлом. Какое может быть прошлое у семнадцатилетнего парня?


Когда мне было десять лет и мы жили в Великих Луках, родители махнули на меня рукой. Заявили, что отказываются отвечать перед соседями за мои злодеяния. Собственно, особых злодеяний не было. Дело в том, что в нашем доме жили странные мальчишки и девчонки. У них совершенно отсутствовало чувство собственного достоинства. Из-за любой чспухн они мчались к моей матери и жаловались на меня. Когда Алька Безродный ни за что ни про что врезал мне в ухо и убежал, я не пошел капать на него. Хотя и знал, что его отец, лысый парикмахер, живо спустил бы Альке штаны.

Сам бог наказал Альку. Как раз под нашими окнами играли в «орлянку». Алька Безродный любил играть на деньги. Он мог весь день бросать бронзовую биту, сделанную из старинного пятака. А когда проигрывал, мог крикнуть «а-у!», схватить деньги и удрать. Ненадежный тип был этот Алька. Как-то раз утром, когда зазвенели внизу пятаки и гривенники, я отворил окно и стал смотреть на игру. Нечаянно я столкнул с подоконника маленький горшок со столетником. И бывает же так! Горшок кокнул Альку по стриженому затылку и раскололся. И тут Безродный повел себя очень странно. Не отрывая взгляда от кучки денег, он медленно поднял руки, ощупал голову и, убедившись, что она целехонька, заорал благим матом. Что-что, а орать Алька умел! У меня даже в ушах зазвенело. Я высунул в окно голову и спросил:

— Чего орешь, дурак? Голова-то твоя цела, а горшок мой разбился.

Алька посмотрел на меня, прикрыл глаза белыми ресницами и заорал еще пуще. Я же видел, что он, скотина, нарочно орет, — хочет, чтобы народ собрался.

— Заткнись, — сказал я. — Горшок со столетником куда дороже твоей пустой башки.

Алька орал. Я пожалел, что живу на первом этаже. На третьем бы лучше. По крайней мере Алька сейчас наверняка бы молчал.

На этажах стали открываться окна.

— Режут? — спрашивали люди.

— Не режут, — отвечали снизу ребята. — Алька орет. Ему на башку что-то упало.

— Что случилось?

— Человека убили, — отвечали ребята.

— Убили?.. А чего он кричит?

— Больно ему.

Я знал, что подлец Алька будет орать до тех пор, пока моя мать не выйдет. Мне надоело слушать его дикие вопли, и я пошел на кухню. Мать жарила пирожки с мясом.

— Горшок упал… Альке на голову, — сказал я. — Зовет.

— Упал? — спросила мать, вытирая руки о фартук.

— Локтем задел, — сказал я.

Мать сняла фартук и, поджав губы, вышла из кухни. Она заранее знала, что я виноват, но так, для порядка, решила сходить на место происшествия.

Вечером к нам пришел Алькин отец — лысый парикмахер. Долго разговаривал с моими родителями. Я сидел в другой комнате с книжкой в руках. Честно говоря, что-то не читалось. Краем уха я слышал, как Алькин отец сказал:

— Не стал бы всю жизнь заикаться…

Ох и артист этот Алька! Это он нарочно стал заикаться, чтобы своего папашу подогреть.

Мне попало. Мой отец, то есть отчим, — человек сильный. И рука у него тяжелая. Когда мы с ним идем через весь город в баню, ребятишки кричат нам вслед: «Дяденька, достань воробышка!» Отец, конечно, никаких воробышков им не достает. А мог бы, если б захотел. Ноги у отца длинные, и он ходит очень быстро. Мне приходилось бегом бежать, чтобы не отставать от него.

Бил меня отец редко. И только за стоящие дела. В углу у него висел широкий ремень, специально предназначенный для этого дела. Я его пробовал раза два прятать. Только это невыгодно. Спрячешь широкий ремень, а отец снимет брючный, узенький. Узеньким куда больнее. Прежде чем бить меня ремнем, отец обязательно мои штаны пощупает: один раз, готовясь к порке, я запихал в штаны задачник Шапошникова и Вальцева.

А вообще я своего старика уважаю. Он не вредный. И уж если когда и выпорет, так без этого нельзя. Правда, пробовал я его перевоспитывать. Мы одно время вместе слушали по радио передачи для родителей. Учителя и врачи не рекомендовали применять телесные наказания.

— А ты вот стегаешь! — стыдил я отца.

— А что же делать, если ты слов не понимаешь? — оправдывался отец. И я понимал, что ему стыдно. Это когда мы радио слушали, а когда брался за ремень, ему не было стыдно. Он тогда сердитый был.

Вот это, пожалуй, единственный пункт, когда наши взгляды на жизнь расходились. Я считаю так: взрослые должны заниматься своими делами и не вмешиваться в нашу мальчишескую жизнь. А мальчишки не должны жаловатьси взрослым. Мало ли что у нашего брата бывает? И по каждому поводу бежать ябедничать? А в нашем доме все мальчишки и девчонки были фискалами. Иногда в день к моей матери приходило по пять-шесть пап и мам. В один голос хвалили своих ябед и почем зря крыли меня. Конечно, мать поверит скорее им, чем мне. Вон их сколько, а я один.

И ничего я такого особенного не делал. Понадобился мне однажды Сережка Королев. Он жил на втором этаже. Домой я к нему не ходил: его мать меня за что-то не любила. Свистел, свистел я под окном — Сережка ни гу-гу. Забрался я на толстую липу, она как раз напротив их окон росла, отогнул ветку, смотрю, все сидят за столом и обедают. И Сережка сидит рядом с сестренкой, суп жрет. Я покачал ветку. Не видит. Покашлял в кулак. Не слышит, глухарь проклятый! Или притворяется? Отломил сухой сук и бросил в форточку. Бросал в Сережку, а попал в фаянсовую супницу…

Прибежала к нам Сережкина мать этот несчастный сук матери под нос тычет.

— Ваш бандит, — говорит, — ошпарил нас…

Откуда я знал, что этот суп горячий?

А эта история с Галькой Вержбицкой с чего началась? Иду я мимо нашего парка, гляжу, Галька раздетая лежит. В одних трусиках. И на носу — листок подорожника. Загорает. Я бы, конечно, прошел и внимания не обратил. Лежит девчонка, и бог с ней — пускай лежит, пока не сгорит на солнце. Но Галька — это другое дело. По правде говоря, она мне немножко нравилась. Лежит Галька на детском полосатом одеяле, и глаза закрыты. Не мог я допустить такого, чтобы Галька меня не заметила.

Сразу за парком рабочие канаву рыли. Бетонную трубу туда укладывали. У самого забора лежали кучи песка, и там всегда водились земляные лягушки. Они почти такие же, как болотные, только противнее. Липкие и в песке. Я лягушек не боялся. Мог даже за пазуху себе положить, и хоть бы что. Взял я одну лягушку покрупнее и положил Гальке на живот. Думаю, проснется, увидит меня и мы поговорим о том о сем.

Она, дурочка, не стала со мной разговаривать. Она вскочила и стала кричать так, что у меня в ушах зазвенело. И мать у нее такая же сумасшедшая. Рассказывает моей матери, а сама даже вся трясется, будто я не Гальке положил лягушку на живот, а ей.

Надоели мне эти плаксы и ябеды. Нашел я себе других приятелей. Возле старой часовни в деревянном домишке жили пять братьев Щербиных. Соседи меня называли хулиганом и разбойником. Посмотрели бы они на этих Щербиных. Вот настоящие бандиты! Я им в подметки не годился. Два старших брата уже сидели в тюрьме. Средний готовился за решетку. Я выбрал себе в приятели не младшего, а того рыжего, который родился перед ним. В метриках было написано, что он Сенька, а все его звали Хорек. Потому, вероятно, что у него было маленькое острое личико и цепкие ручки, вроде звериных лапок. У Хорька не было передних двух зубов. Выбили в драке. Во время разговора он мог свистнуть. Не нарочно, а из-за зубов. У него был зуб со свистом.

С Хорьком мы и раньше были немного знакомы. В «орлянку» вместе играли. С ним ребята не любили играть. Ударит по кону, деньги разлетятся, а он незаметно своей лапкой подбирает — и в карман. Нечестно играл Хорек. Но его не били. Боялись старших братьев, хотя они никогда за него не заступались.

Хорек сначала недоверчиво встретил меня. Но когда я проиграл ему пятьдесят копеек и подарил отличную битку, Хорек протянул руку и сказал:

— Дай пять. Будем корешами.

— Корешами? — удивился я.

— Ты за меня, я за тебя. — Хорек сжал пальцы и потряс кулачком.

Каждое утро я приносил ему из дому что-нибудь вкусное. То творожную ватрушку, то ванильное печенье, то сухую колбасу. Сухую колбасу Хорек больше всего на свете любил. Хвалился, что может съесть два круга. И принеси я — съел бы. Маленький, а до чего прожорливый! И нюх на еду у него был как у настоящего хоря. Идешь с ним по улице, остановится, потянет носом и говорит:

— На втором этаже пирог с рыбой пекут… Эх, кусманчик бы оторвать!

Или:

— Халвой пахнет… Гляди, халву в магазин везут.

И точно. Халву.

— Хочешь шоколаду? — как-то спросил меня Хорек.

Еще бы! Надо поискать такого дурака, который бы от шоколада отказался.

— Давай, — говорю.

— На, — сказал Хорек и протянул мне в ладонь фигу.

Я отвернулся и стал свистеть. Свистеть я умел лучше всех на нашей улице. И в два пальца, и в один, и вовсе без пальцев. Свищу, а сам думаю: противный все-таки этот Хорек. И чего я с ним связался? Алька Безродный — барахло, а и то лучше.

— Ты какой любишь: «Спорт» или «Золотой якорь»? — снова пристает Хорек.

— У тебя два зуба выбито? — говорю. — Могу третий выбить.

— Не веришь? — ухмыляется Хорек. — Пошли.

Делать все равно было нечего. Мы молча брели по Торопецкому шоссе. Отполированные булыжники на мостовой сияли. Старые толстые липы, обступившие шоссе с обеих сторон, стояли ленивые, разомлевшие от жары. Битюги, тащившие высокие телеги на резиновых шинах, сонно цокали копытами.

Хорек остановился возле «Бакалеи».

— Не струсишь? — спросил он, насмешливо зыркая на меня.

На такие вопросы не отвечают. Днем я вообще не ведал страха. Вот ночью — дело другое. Это от книг. После «Всадника без головы» Майн-Рида я целую неделю боялся вечером нос из дома высунуть: за каждым кленовым стволом прятался проклятый всадник. Я знал, что в нашем парке даже паршивую клячу не встретишь, а вот трусил. В какой-то книжке я вычитал, что такие вещи со многими бывают. Это от большого воображения. Как-то прочитал я старую книжку про сыщиков и бандитов. Кончалась она на самом интересном месте. Я три ночи не спал — сочинял конец…

Я первым поднялся по деревянным ступенькам и вошел в магазин. Народу было немного. Продавцы не торопясь отпускали сахарный песок, конфеты. С потолка спускалась усеянная мертвыми мухами липучка. Хорек подошел к застекленной витрине и мигнул: «Иди сюда!» Я подошел.

— Видишь плитки? — шепотом спросил Хорек.

— А что толку-то? — усмехнулся я. — Все равно денег нет.

Хорек быстро взглянул на продавца, повернувшегося спиной к прилавку, шепнул:

— Я подыму стекло, а ты хватай…

Отступать было поздно. И как это я, дурак, раньше не сообразил, куда клонит Хорек?

Как только продавец повернулся к своим полкам, Хорек приподнял край толстого выгнутого витринного стекла, а я быстро засунул руку и двумя пальцами прихватил плитку шоколада. Она тут же исчезла в Сенькином кармане.

— Хватай сразу две, — прошептал Хорек. На этот раз я засунул руку по самый локоть. Пожадничал. Хотел сразу всю стопку сцапать.

— Недурно придумали! — услышал я чей-то громкий голос. — Ни с места. Стрелять буду.

Острая боль резанула руку. Это сволочь Хорек отпустил стекло, и оно пригвоздило меня к витрине. Наверное, со стороны я напоминал какого-нибудь грызуна-вредителя, попавшегося лапой в капкан. Меня обступили:

— Хорош гусь!

— Воришка несчастный!

— Гляжу, рука торчит в витрине, — рассказывал розовощекий толстяк в соломенной шляпе. — Что за чертовщина, думаю. Ан глядь, у руки-то хозяин есть.

— С ним еще был одни, убежал. Шарахнулся мне под ноги, и поминай как звали.

— И не стыдно?

Мне не было стыдно. Мне было больно. Проклятое стекло все сильнее впивалось в руку.

— Держите его, я сейчас,сказал продавец, налюбовавшись на меня. — Директора позову. И милицию.

Наконец пришел директор, и меня освободили от капкана.

Этот день я запомнил на всю жизнь. В этот день кончилось мое счастливое детство. Я всерьез задумался: что такое друг? И что такое добро и зло? Хорек никогда не был моим другом. Он сожрал украденную плитку шоколада и потом, конечно, смеялся надо мной. Да и мне Хорек никогда не нравился. Но уж если бы он оказался на моем месте, я бы его не бросил. Это я точно знал. То, что воровать нельзя, мне было известно. До того, как Хорек подбил меня на это дело, я никогда не воровал. Забраться в шкаф и взять горсть конфет — я не считал воровством. Случалось и мелочь брать у матери «в долг». Но потом я всегда старался положить деньги на место. А тут настоящая кража со взломом витрины. Было о чем задуматься мне и моим родителям…

На семейном совете решили отправить меня к бабушке на станцию Куженкино. Это в двадцати трех километрах от Бологого.

— Поживет один — узнает, почем фунт лиха, — сказал папа.

— Там с воришками нянчиться не будут, — прибавила мама. — Чуть что — и за решетку.

— Верно, — согласился я и стал собираться в дорогу.

Поезд прибыл на станцию в семь утра. Еще в поезде я узнал, что началась война. Рассказала об этом толстая тетка, которая села в наш вагон в Осташкове.

— Германец напал, — сказала она, задвигая объемистую корзинку под нижнее сиденье. — Что-то будет, господи!

— Ничего не будет, — сксказал я. — Разобьем, как япошек.

Я вспомнил песню о трех танкистах — ее тогда распевал и стар и млад — и подумал, что с такими ребятами мы не пропадем. Они кому хочешь дадут жару. «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой».

Солнце едва поднялось над избами, когда я сопливым мальчишкой сошел с поезда. Я запомнил то утро. На станции было чисто и тихо. Я бросил билет в урну. Тогда я еще не подозревал, что это последняя ниточка, связывающая меня с мирной жизнью, домом, родными. Дежурный надел жезл на плечо, снял красную фуражку и почесал макушку. Потом зевнул и направился в свою дежурку. Я остался на перроне один. Стоял и смотрел на медный флюгер, который неподвижно застыл на цинковой крыше конусной вокзальной башенки. Флюгер указывал на запад. Я любил эту тихую станцию. Сразу за линией начинался сосновый лес. В лесу всегда было полно грибов и ягод. Если идти по шпалам вперед, по направлению к Бологому, то придешь на речку Ладыженпку. А если идти в другую сторону, по направлению к Осташкову, то обязательно повстречаешь глубокую Шлину. Там рыбы много.

Бабушкин дом стоял напротив вокзала. Он немного покосился на одну сторону. От старости. Бабушка рассказывала, что ее дом — первый дом на станции. Дедушка срубил его прямо в лесу. А потом рядом построились Ширяиха, Федулыч, Топтыга, Губины.

Солнце ударило в окна. Казалось, внутри бабушкиного дома заполыхал пожар. На коньке крыши прилепилась скворешня. Скворец уже проснулся и, сидя на жердочке, ковырялся носом в собственных перьях: птичьих блох шпынял. За редкой изгородью зеленели картошка-скороспелка, укроп, лук. Бабушка любила солить грибы, и у нее всякая приправа росла в огороде. Даже черная сморода и крыжовник.

Ранним июньским утром 1941 года поднимаясь на резное крыльцо бабушкиного дома, я еще не знал, что здесь многое предстоит мне испытать…


Откуда-то пришел раскатистый гул. Так ветер приносит среди ясного дня перрвый далекий удар грома. Этот грохот напомнил мне бомбежку на станции Куженкино… На меня тогда обрушилась поленница березовых дров, а на Женьку Ширяева — моего приятеля — кирпичи. Мы спрягались у него в сарае…

— Дрыхнет, — вдруг услышал я чей-то сиплый голос. Открыл глаза и увидел у самого носа драный ботинок. Так вот кто грохал по крыше вагона! Взглянул вверх — надо мной, закрыв полнеба, покачивалась немецкая каска. Рядом с каской — кепка без козырька. Лиц я не разглядел. Они налепились на небо бледными пятнами. Отдавшись во власть дум о прошлом, я не заметил, как стемнело. Будто из-под земли пришел стук колес. Он становился все громче, отчетливее. В уши ворвался шум, пыхтенье паровоза. А эти парни — они ехали на соседнем вагоне. Я совсем забыл про них. Пришли все-таки, голубчики!

— Сбросим его? — спросила каска, кивнув в сторону темного грохочущего леса.

— Чего с ним валандаться, — сказала кепка, нагибаясь ко мне. — Гроши есть?

— Денег куры не клюют, — сказал я, прислоняясь спиной к вентиляционной трубе.

Каска и кепка приблизились ко мне. Я разглядел грязные лица, похожие одно на другое. Поменяй они кепку на каску, я бы их все равно не отличил.

— Гони по-быстрому гроши! — сказала каска. — А то… — парень чиркнул ладонью по горлу. — Каюк.

— Разрежем пополам и волкам выбросим, — кровожадно подтвердила кепка. — У нас не заржавеет.

Они стояли спиной к паровозу и не видели, что делается впереди. А я видел. Впереди смутно вырисовывался железнодорожный мост. Искры из паровозной трубы озаряли его железные фермы. Парни все еще стояли и не подозревали, что за их спинами — смерть. Мгновенная. Мост все ближе. Еще секунда и…

— Ложись! — гаркнул я.

Парни плашмя упали на крышу, а над нами уже грохотало, шумело, стонало. Грохот оборвался, а они все еще лежали. Я понимал, это запоздалый страх. Можно было брать их за шиворот, как котят, и сбрасывать с крыши. Они бы не пикнули. Когда они зашевелились, я сказал:

— Эй, вы, уматывайте на свой вагон.

— А гроши? — спросила каска.

— Гроши гони, — просипела и кепка.

Мне эти парии начинали нравиться. Лишившись голов, они и то бы, пожалуй, потребовали «гроши».

— Деньги — зло, — сказал я. — Проваливайте отсюда.

Каска достала откуда-то из недр своей одежды финку и показала мне:

— Перо!

Мне надоело валять дурака. Я нехотя достал из кармана парабеллум и помахал перед их грязными носами. Кепка уважительно посмотрела на пистолет и сказала:

— Это вещь!

— Пардон, — сказала каска, — наши не пляшут.

— Проваливайте, — сказал я, пряча парабеллум.

Они разом повернулись и, грохая бутсами по железной крыше, пошли к своему вагону. Тут мне в голову пришла блестящая мысль.

— Эй ты, Каска! — крикнул я. — Выброси этот дурацкий котел!

Парень покорно развязал ремешок на подбородке и швырнул каску под откос. Она черной вороной мелькнула над кустами и пропала.

Больше я этих черномазых разбойников не видел. Они, наверное, закопались на тендере в уголь. С темного неба стало капать, и я спустился в тамбур. Там на двух пухлых мешках сидела тетка. У двери, спиной к ней, стоял военный и курил. Я приоткрыл дверь, проскользнул в вагон. Меня обдало духотой и тысячью разных запахов. Вагон был набит битком. Лежали и сидели на полках, чемоданах, мешках и прямо на грязном полу. Какой-то здоровенный парень пристроился на верхнюю багажную полку. Полка была узкая, и полпарня висело в воздухе. Он спал. Одна нога в кирзовом сапоге свесилась. К сапогу была привязана тощая котомка. Вагон пошатывало на разболтанных рельсах, и котомка качалась, как маятник.

Мое «плацкартное» место было не занято. Я отодвинул чьи-то ноги в зеленых обмотках и нырнул под скамью. Время было такое, что никто не решался расставаться со своими вещами даже во сне, — под скамьей было пусто и прохладно. Припахивало карболкой. Я скомкал свою кепку, подложил под голову. Ноги вытянул. Теперь можно спать до утра.

Мне показалось, что сразу усну, но не уснул. Желтое пятно света лежало на полу. Солдатский ботинок придавил его стоптанным каблуком. Над головой сонно жужжал чей-то голос. Я прислушался.

— …Огородик тоже был. Соток семь. И банька. Как полагается, с полком. Из армии пришел — шаром покати. Ничего не осталось. Даже яблоньку, сволочи, срубили. Эту яблоньку я в тридцать восьмом из Торжка привез. Антоновка. Веришь, осенью по семь ведер снимал. А все яблоки один к одному. Крупные.

— А жена? — спросил другой голос.

— Нету. Угнали в Германию. И жену и сыновей.

— И куда теперь?

— В Великие Луки. Я оттуда в сорок третьем немцев вышибал. Поступлю на стройку. Дом построим — дадут комнатушку.

Разговор куда-то отодвинулся. Я вспомнил, каким был этот город до войны. Домов не видно из-за зеленых садов. Наш дом был на Лазавицкой улице. Кленовый парк отделял дом от шоссе. Сразу за шоссе — речка Лазавица. Там мы купались и сачками ловили мальков. Потом этих мальков запускали в стеклянные банки. Они долго жили там. Бомба попала как раз в середину нашего дома. Это случилось на пятый день войны. За час до этого отец отправил на товарняке мать с моими братишками на станцию Шаховская. Он сказал им, что это на месяц, не больше. Мать не взяла никаких вещей. Уехала налегке. Все наши вещи, конечно, пропали. Кое-что растащили воры. Потом мне рассказывали, что мой «корешок» Хорек щеголял в моем новом демисезонном пальто и зимней шапке. Мне ничего, кроме книг, не было жалко.

Отец мой железнодорожник. Ревизор по безопасности движения. Он отвечал за всякие нарушения правил на своем участке. Больше всего на свете он боялся крушений. С утра до ночи мотался на дрезине по своему участку. Когда началась война, движение стало повсюду опасным. Товарные и пассажирские составы бомбили, обстреливали снарядами. Поезда летели под откос, вагоны вспыхивали. Отец уходил из города с последней группой. Они чуть было в плен не попали, но каким-то чудом спаслись. В первый же месяц войны отец совершил смелый поступок. На станции Торопец зажигательная бомба угодила в состав с боеприпасами. Загорелся первый от паровоза вагон со снарядами. Машинист струсил и убежал. Станция могла взлететь на воздух. Отец сам отцепил горящий вагон от состава, вскочил в будку машиниста и отвел вагон подальше от вокзала. Не успел он на паровозе отъехать от вагона и ста метров, как грохнуло. Отца наградили орденом Красной Звезды. Когда я узнал об этом, то месяца два ходил по станции с задранным носом, — тогда еще орденами редко награждали.

Где мать и братья, я не знал целый год. Позже выяснилось, что мать писала нам с бабушкой письма, но они где-то терялись в дороге. Из Шаховской мать эвакуировали в Пермскую область, в деревню Калашниково. Это на Урале, километрах в ста от железной дороги. Об отце, я тоже долго ничего не слыхал. Однажды к нам на станцию Куженкино приехал его помощник Борисов, скуластый, загорелый здоровяк. Голова у него была забинтована, лицо мрачное. Бабушка напоила Борисова чаем. Он выпил семь стаканов, а потом встал, осторожно надел на забинтованную голову железнодорожную фуражку и, глядя в сторону, сказал:

— Будь мужчиной, Ким, всем сейчас тяжело.

У меня заколотилось сердце.

— Ранен? — спросил я.

— Убит, — сказал Борисов. — Осколком в шею…

Он повернулся и ушел. Бабушка тяжело брякнулась перед иконой на колени и стала молиться. Я молиться не умел. Я убежал в лес. Далеко. К Балахоновскому ручью. Лег на траву и стал смотреть в воду. Вода была прозрачная, и гладкие камни на дне белели, как человеческие черепа. Плакать я не умел. А это плохо. Говорят, поплачешь — сразу легче. А мне было очень тяжело, — я не умел плакать.

И зачем мой отец родился тлким высоким? Был бы пониже — осколок пролетел бы над головой. Борисова ведь не задел, Борисов отцу по плечо. Мне так было жалко отца, что захотелось умереть. У меня было два отца. Первый бросил нас, когда мне исполнилось шесть лет. Мама говорила, что он подлец. Она вышла замуж за длинного Костю. Он очень любил маму. Она красивая была. А она долго еще вспоминала моего первого отца. Знала, что подлец, а вот вспоминала. Длинному Косте это не нравилось, но он терпел. «И что ты нашла в этом собачнике?» — говорил он матери, когда она начинала вспоминать былое. «Собачником» он называл моего отца. Вероятно, потому, что у него была большая черная собака, которую он любил больше, чем маму и меня. Мать и сама не знала, что нашла в «собачнике». Первая любовь все-таки.

Мы быстро подружились с длинным Костей. Он был веселый человек. Все время что-нибудь выдумывал и, когда был в ударе, говорил в рифму. Катал меня на дрезине «Пионер». Хорошая штука эта дрезина. Быстрее поезда ездила. Трещала только здорово. Длинный Костя работал на станции мастером. Содержал путь в порядке. Мог с одного удара забить в шпалу костыль. Мог поднять за конец железный рельс. Сильный был он. Худой, жилистый, а сильный.

У меня появилось два брата. Я думал, что длинный Костя их будет больше любить, чем меня. Но он оказался настоящим мужчиной, любил всех одинаково. Не было у него любимчиков. Я его стал папой называть. Сам. Никто меня не заставлял. И вот у меня не стало папы…

Я чуть не ошалел от радости, когда через два месяца длинный Костя пришел к нам. На нем была старая железнодорожная шинель, помятая фуражка. Шея обмотана бинтом. Лицо худое и в мазуте. Стал на пороге, смотрит на нас и молчит. И мы молчим… Потом чай пили. Отец закидывал голову назад и глотал чай, как курица воду. В горле у него что-то булькало и ворчало.

— …Очнулся я, смотрю, моя голова рядом валяется, — посмеиваясь, рассказывал он. — Взял ее под мышку и пошел в госпиталь… Пришили.

— Так не бывает, — сказал я.

— Бывает… На войне всякое бывает.

Отец рассказал нам, что мама с братьями и сестренкой в Пермской области. Мама работает в колхозе. Молотит рожь. Тут я услышал знакомый гул. Летел «юнкерс». Я думал, что отец встанет и пойдет прятаться в щель, которую мы с бабушкой вырыли во дворе, за домом. Но он пил чай.

— Самолет летит, — сказал я. — Немецкий.

Отец пил чай и о чем-то толковал с бабушкой.

— Посмотрю, — сказал я. Выскочил из-за стола и ударился через огороды в лес. Мне показалось, что самолет сейчас бомбить будет. Бомбежек я больше всего на свете боялся. Самолет улетел. Когда я вернулся, отца за столом не было.

— Уехал, — сказала бабушка. — Ждал тебя. Хотел попрощаться, да так и не дождался… Машинист прибежал за ним. На паровозе уехали.

Бабушка смотрела на меня и качала головой. Она-то все понимала.

Я стал закалять свою волю. Летит самолет, а я сижу в избе. Ноги рвутся за дверь, а я сижу. Тысяча бомб с гнусным воем летит на меня, а я сижу… Привык. Не сразу, конечно. Это я сделал для отца. Но он не приезжал…


Колеса стали тише стучать. Пол, на котором я лежал, заколыхался, провалился… и вот я уже не в поезде еду, а в лодке плыву по небу. А желтое пятно — это не отблеск тусклой электрической лампочки, а луна. Луна зажигается и тухнет. Зажигается и тухнет.

Я заснул.

2

Мне сразу стало не по себе, как только вышел из вагона на перрон. Груды кирпичей, несколько красных дырявых стен, скрюченные железные перекрытия, — вот и все, что осталось от красивого вокзала. Сразу за станционными путями виднелись груды развалин. Там был паровозовагоноремонтный завод имени Макса Гельца. Недалеко от вокзала находилась железнодорожная школа, в которой я учился. От нее не осталось даже фундамента. Возле путей галдели базарные торговки.

— Жареная картошка, — предлагали они пассажирам. — На постном масле. Вку-усная!

Я и без них знал, что жареная картошка — штука вкусная. Но денег не было. А торговки драли за крошечную тарелку три шкуры.

От вокзала до центра километра три. Автобусы, конечно, не ходили. Их еще не было в городе. Раньше вдоль шоссе росли липы. Они были старые, толстые. Их каждую весну подстригали, и они стояли круглоголовые, нарядные. Теперь лип не было. Были черные стволы и пни.

Города тоже не было. Я шагал по булыжной мостовой и озирался. Многие места не узнавал. Исчезли целые улицы. Я стал искать хотя бы один целый дом. Дошел до центра, но такого дома не нашел. Неподалеку от площади Ленина стояла часовня, вернее то, что осталось от нее: круглая кирпичная коробка, напоминающая силосную башню, и ржавая маковка с погнутым крестом. Маковка опрокинулась и каким-то чудом держалась на часовне. Казалось, дунь — и она рухнет на землянку, приткнувшуюся сбоку. На крыше землянки стояло ведро без дна. Из ведра валил черный дым.

Но город жил. Люди протоптали меж развалин узкие тропинки. Стоит коробка. И лестницы-то в подъезде нет. К каменному боку прилепились остатки бетонных ступенек. А посмотришь наверх, где-то на третьем этаже люди живут. На веревке белье полощется, из окна, как из дзота пулемет, железное колено печной трубы торчит.

Небо над городом потемнело. Стало еще неприветливее. А тут сверху капнуло, раз-другой. Заморосил мелкий осенний дождик. Это противная штука. Вроде и не настоящий дождь, а вымочит насквозь. Я стоял на пустынной площади и думал. Мысли у меня были невеселые. Куда пойти? К отцу? Отправит назад. Он писал, что живет с каким-то инженером Ягодкиным в прорабской конторке, сделанной на скорую руку. Зимой там жить нельзя, холодно. К зиме они построят стандартный дом для строителей, и тогда отец перевезет семью.

Стоять под дождем было глупо. Лицо у меня стало мокрое и, наверно, жалкое, потому что женщина, проходившая мимо, остановилась и начала шарить в карманах. Я повернулся к ней спиной и быстро зашагал куда глаза глядят. Еще не хватало, чтобы мне милостыню подавали.

Я и сам не заметил, как очутился на Лазавицкой улице. Речка за шесть лет, что я не был здесь, далеко отступила от берегов. Обмелела. Вода была грязной. Дождик колол ее мелкими острыми каплями. Вода недовольно морщилась.

А вот и мой дом… Бомба угодила к квартиру Кремлевых, взорвалась в подвале. Большой кирпичный дом развалился, как глиняный горшок. Здесь никто не жил. От кленового парка ничего не осталось: немцы спилили деревья на дрова.

Я присел на мокрый толстый пень, задумался. Сколько пройдет лет, пока Великие Луки снова станут настоящим городом? Пять, десять, пятнадцать? Ну хорошо, дома построят. А деревья? Когда они вырастут? Говорили, что старым липам на нашем бульваре и вдоль шоссе двести лет. Я любил эти старые липы. Весной они пахли так, что голова кружилась. Я и сейчас помню этот терпкий крепкий запах. Возьмешь молодой лист, разотрешь — весь день руки пахнут липами. А зимой липы стояли строгие, белые. Иней топорщился на них, как серебряный дождик на новогодней елке.

Мне стало жалко этих лип. И кленов, что росли под нашими окнами. Такие больше не вырастут. Может быть, и вырастут когда-нибудь, через двести лет, но я-то их не увижу.

А дождь все моросил. Над речкой поднялся сырой туман. Небо было лохматое, злое. Рубашка у меня прилипла к спине. Капли скатывались по волосам за шиворот. Мимо по мостовой прогрохотала полуторка, нагруженная белым шифером. На стройку. Новый дом строят. Отцов трест находился на берегу реки Ловати. Ловать куда больше Лазавицы. Это старинная русская река, по которой давно-давно варяги ездили в гости к грекам. Это мы в школе проходили. На другом берегу Ловати — крепостной вал. Тоже исторический: Петр I приказал построить здесь крепость. Крепость несколько раз горела. Ее снова строили и снова разрушали. Теперь остался один крепостной вал да деревянная вышка. И еще подземный ход. Только его почему-то никто найти не мог.

Захотелось есть. Я вспомнил запах жареном картошки, и у меня слюнки потекли. С прошлого дня у меня ничего во рту не было. Ровно сутки. Надо было что-то делать, — обед с неба не свалится. С неба дождь сыплется, и, видно, надолго зарядил. А мне еще о ночлеге нужно подумать. Как ни крути, а без отца не обойдешься. Придется к нему двигать. А что скажешь ему? Соврать что-нибудь? Все равно ведь узнает правду, — мать напишет. Объясню ему, что в Куженкино отправлять меня нельзя. Нет туда мне дороги. Отравит — сбегу. В Одессу сбегу. Поступлю в мореходку. Буду на пароходах в загранку плавать. Матросом. Чем плохо? Тысячу стран увидишь. А потом домой в отпуск приеду. Мичманка с капустой, в зубах турецкая трубка. Знакомые от зависти лопнут.

Есть хочется все сильнее. Будь что будет — пойду к отцу. Прогонит или нет — это еще вопрос, зато наверняка накормит.

Я поднялся. Из-под покореженного железнодорожного моста выскочила трехтонка. В кузове выше кабины ящики. Я остановился, чтобы пропустить машину. Она проехала мимо. И тут из кузова вывалился ящик. Он грохнулся на мостовую, крышка отскочила, и крупные блестящие гвозди весело зыпрыгали по мокрым булыжникам.

— Стой! — крикнул я. — Авария!

Машина остановилась. Из кабины выскочили двое. Шофер в зеленом ватнике огрел носком сапога ни в чем не повинный скат и выругался. Плечи у шофера были широченные, ватник на груди не застегивался. Парень в длинном черном пальто и железнодорожной фуражке нагнулся и стал подбирать гвозди. На его тонких ногах были накручены солдатские обмотки.

— «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей!» — продекламировал парень и покосился на меня. — Чьи стихи? — спросил он.

Я не знал, чьи это стихи.

— И я не знаю, — сказал парень. — По радио слышал. Кусочек.

Пальто парня волочилось по земле, он наступал на него грязными бутсами. Железнодорожная фуражка была велика, поминутно съезжала ему на нос. Парень рывком головы вскидывал ее на затылок, но она снова съезжала на нос.

Здесь город будет,
Здесь парку цвесть,
Потому что в стране Советской
Такие люди есть…

— Чьи стихи? — снова спросил парень.

Чьи это стихи, я знал, но парень безбожно коверкал Маяковского, и я ему сказал об этом.

Он снял фуражку и положил ее на ящик с гвоздями. Потом посмотрел на меня. Глаза у парня были карие. Темные волосы спускались на воротник пальто. Дождь намочил их, и они блестели.

— Стоишь? — спросил парень.

— Стою, — кивнул я.

— А гвозди пусть дядя собирает?

Я взглянул на шофера. Он привалился могучим плечом к капоту и курил. Смотрел на речку. Косо смотрел. Гвоздей на мостовой валялось еще много. Делать мне все равно было нечего, и я присел рядом с парнем.

— Гвозди сейчас дороже золота, — сказал парень. — Гвозди — это всё.

— Тоже по радио слышал? — спросил я.

— Не, — сказал парень. — Это я сам придумал.

— Кончай, Швейк, — подал голос шофер. — Замерз.

— Побегай, дядя Корней, согреешься, — сказал Швейк.

Дядя Корней бегать не стал. Он забрался в кабину и завел мотор. Мы со Швейком ладонями сгребли оставшиеся гвозди и с трудом подняли тяжелый ящик на грузовик.

— Подвезите, — попросил я.

— Дядя Корней, — сказал Швейк. — Человека надо до центра подбросить…

— Много тут ходит человеков, — хмуро сказал дядя Корней. — Всех не перевозишь.

— У него папа большой начальник, — незаметно толкнув меня в бок, сказал Швейк. — Начальник милиции.

— По мне хоть нарком, — сказал дядя Корней, но подвинулся, давая нам место в кабине.

Всю дорогу молчали. В центре города шофер спросил:

— Где остановить? У милиции?

Я пожал плечами. Мне было безразлично, где меня высадят.

— До техникума, — сказал Швейк.

Железнодорожный техникум находился недалеко от Сеньковского переезда. Покачиваясь рядом со Швейком на скрипучем сиденье, я не знал, что сама судьба везет меня к новому порогу.

От техникума осталась громадная коробка. Ее окружили леса. Маленькие черные фигурки стояли на лесах и латали кирпичом огромные прорехи. Внизу человек сорок парней и девушек орудовали ломами и лопатами, таскали на носилках землю, обломки кирпичей. Швейк первым выскочил из машины и крикнул:

— На разгрузочку!

Дядя Корней не торопясь отбросил крюки. Борта лязгнули. Подошло человек пять.

— В кладовую, — распорядился Швейк.

Какой-то высокий парень в летном шлеме взвалил ящик с гвоздями на плечо, охнул и, вытаращив на меня глазищи, сказал:

— Помоги, а то пуп надорву.

Я подхватил ящик. Мы оттащили его в холодную полутемную кладовую. Потом таскали квадратные ящики и длинные. Тяжелые и легкие. В ящиках что-то брякало, перекатывалось. Потом мне дали лопату и велели накладывать мусор на носилки. Я швырял полные лопаты разного хлама, оставленного фашистами. Мне стало жарко, сбросил куртку. Соленый пот щипал глаза. Я забыл про голод, дождь. Мне стало весело. Две девчонки в стеганых куртках, перепачканных известкой, таскали носилки. Щеки у них были красные, глаза блестели. Поравнявшись со мной, одна из них, светлоглазая, командовала:

— Раз-два-три!

Носилки с костяным стуком падали на землю. Я кидал мусор, а девчонки стояли рядом и смотрели на меня. Я на них не смотрел. Я смотрел на лопату и на их ноги. У одной были приличные ножки. Полные, с круглыми коленками. Но все портили башмаки. Грубые, облепленные известью, они каши просили. Как-то раз, набросав на носилки мусора, я выпрямился и повнимательней посмотрел на девчонок. Приличные ножки принадлежали светлоглазой. Вторая была тумба — круглощекая, с крошечным носом. Про таких толстух моя бабушка говорила, что у них нос караул кричит — щёки задавили. У моей бабушки был верный глаз. Толстуха мне совсем не понравилась. А светлоглазая была ничего. Хорошенькая.

— Не человек, а землеройная машина, — сказала Тумба.

— Экскаватор, — подтвердила светлоглазая. У нее был приятный голос.

Надо было что-то ответить, но у меня словно мозги высохли. Ни одной мысли. Такая неприятная штука не первый раз приключалась со мной. Знакомиться с девчонками я не умел. Мой дружок Женька Ширяев мог в пять минут познакомиться с любой девчонкой. Ему это раз плюнуть. А для меня — каторга. На ум приходят разные глупости. Голос становится каким-то жестяным и дребезжит, как консервная банка, которую ногой поддали. Несу какую-то чушь, самому стыдно. А остановиться не могу. Хочется выкрутиться, вместо очередной глупости что-нибудь поумнее сказать, а говорю опять чушь. Обычно это проходит, когда получше познакомишься. Но ведь не всякая девчонка захочет получше знакомиться с парнем, который несет околесицу. И еще в придачу говорит жестяным голосом.

После продолжительной паузы я сказал:

— Дождь…

Девчонки посмотрели на небо, подставили ладошки.

— Кончился, — сказали они.

Весь день лил, проклятый, а тут и вправду кончился! Хотя бы одна капля для смеха упала с неба.

— Был дождь, и вот нету, — сказал я.

— Нету, — какими-то странными голосами подтвердили девчонки.

— К вечеру опять зарядит, — сказал я, проклиная себя. Ну чего я привязался к этому дождю?

Девчонки быстро нагнулись, подхватили носилки и ушли. До ямы метров сто. Вернутся они минут через пять. За это время нужно что-нибудь поумнее дождя придумать. Воткнув лопату в мусор, я стал думать. Как всегда в таких случаях, в голову ничего путного не лезло.

Девчонки пришли, бросили носилки.

— Дожди всегда осенью бывают, — сказала светлоглазая.

— И весной, — сказала Тумба.

— И летом, — сказала светлоглазая.

— И зимой, — сказала Тумба. — Правда, редко.

Уши мои запылали. Я повернулся к девчонкам спиной, поддел лопатой гору мусора и швырнул на носилки. Мусор с грохотом раскатился по доскам.

— А снег летом бывает? — спросила Тумба.

Это было не смешно. Глупо. Любая шутка, если она затягивается, становится глупой. В душе я был рад, что этот вопрос задала Тумба, а не светлоглазая. Когда носилки были наполнены, я выволок из свалки большущий камень и положил сверху.

— Мы не лошади, — сказала светлоглазая.

— Не валяйте дурака, — сказал я. — Тащите.

Тумба подергала за ручки носилок, охнула:

— Не поднять.

— Подымете, — сказал я.

Они с трудом оторвали носилки от земли и, покачиваясь, потащили к яме. Я смотрел им вслед и усмехался: это вам не снег… и не дождь. Пигалицы!

Понемногу у меня с девчонками наладились нормальные взаимоотношения. Камней я им больше не клал, а они перестали толковать про дождь и снег. От них я узнал, что в техникуме пока занятий нет: вместо потолка в аудиториях небо. Не все еще преподаватели прибыли: квартир нет. Все приходится строить самим: и учебный корпус, и общежитие. К годовщине Октябрьской революции всё должны закончить. Девятого ноября — первый день занятий.

— Ты на паровозном? — спросила светлоглазая. Ее звали Алла.

— На паровозном, — сказал я. И сам не понимаю, зачем соврал.

— Ваша аудитория рядом с нашей, — сообщила Тумба.

У нее и имя было какое-то дурацкое — Анжелика. Где такое выкопали? У меня тоже имя было не ахти какое: Ким. Коммунистический Интернационал Молодежи. Ну какой я Интернационал? Директорша школы, из которой меня выгнали в три шеи, рыжая Аннушка, публично заявила, что у меня сознательности и на один грош не наберется. Это имя мне родной отец удружил. У него сознательности хватило: имя-то подобрал идейное, а вот семью бросил.

И сколько я горя хватил с этим именем! В школе меня с первого класса стыдили: «Как тебе не стыдно, Ким? Плохо по истории! А еще Ким…» Ну ладно, по истории позорно двойки получать с моим именем, а, скажем, по геометрии или по алгебре? А ведь тоже стыдили. И ребята издевались надо мной. У них еще сознательность не доросла до моего имени. Они не знали, что такое Ким, а потому дразнили меня кто во что горазд. Один называл Китом, другой Кино, третий — Кило. Даже Критом и Квитом называли. И я терпел. А что мне еще оставалось делать? Завидовать другим ребятам, у которых были обыкновенные имена: Толька, Ванька, Колька.

Во время войны, когда я один жил у бабушки в Куженкино, я придумал себе новое имя: Максим. Максим Константинович Бобцов. Имя Максим мне давно нравилось.

Надоело мне мусор швырять на носилки. Да и с какой стати я здесь вкалываю? Я не студент и не строитель. Я посторонний. Случайный прохожий. Но лопату не бросал. И не уходил. Все-таки люди кругом. Снова оставаться наедине со своими мыслями не хотелось. Девчонки тоже устали. Это я видел по глазам: глаза у них уже не блестели. Девчонки ждали, что объявлю перекур. Но я не объявлял. Наоборот, с каким-то непонятным упрямством размахивал лопатой. Первой запросила пощады Тумба. Она тяжело плюхнулась на бревно и сказала:

— Упарилась.

Светлоглазая Алла сняла платок. Волосы у нее были густые, не очень длинные. В темных волосах — белая гребенка. Алла присела рядом с Анжеликой, вытянула свои красивые ножки в безобразных бахилах.

— Вы любите играть в волейбол? — спросила она.

— В чехарду люблю, — сказал я.

Я не придуривался. Действительно, в чехарду я любил играть. И прыгал дальше всех.

— У меня мозоль, — сообщила Тумба.

— Я могу весь день играть в волейбол, — сказала Алла.

— А я в чехарду, — упрямо сказал я.

— И поясницу что-то ломит, — пожаловалась Тумба. ...




Все права на текст принадлежат автору: Вильям Федорович Козлов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Я спешу за счастьемВильям Федорович Козлов