Все права на текст принадлежат автору: Светлана Алексеевна Коваленко.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Анна АхматоваСветлана Алексеевна Коваленко

Светлана Коваленко Анна Ахматова

«МЕНЯ БЫ НЕ УЗНАЛИ ВЫ…»

…Поэтам

Вообще не пристали грехи.

Проплясать пред Ковчегом Завета

Или сгинуть…

Да что там!

Про это

Лучше их рассказали стихи.

Анна Ахматова. Поэма без героя

Так случилось, что Светлана Коваленко, известный исследователь судьбы и творчества Анны Ахматовой, ушла из жизни, когда рукопись этой книги, писавшейся для серии «ЖЗЛ», еще находилась на ее рабочем столе. И книга, по воле судьбы, сложилась так, как она сложилась. Сложилась неожиданно. И интересно.

На первый план, может быть невольно, вышла тема: Ахматова и ее адресаты. Адресаты ее поэзии. Конквистадор, победитель «морей и девушек, врагов и слова», безусловный поэт («поэт—визионер», по слову Ахматовой), путешественник и воин Николай Гумилёв. Нищий парижский художник, не дождавшийся при жизни ни славы, ни денег, чье имя теперь знает весь мир, Амедео Модильяни. Мало известный широкой публике критик, автор лучшей статьи об Ахматовой и бедный муж богатой жены Николай Недоброво. Стихотворец, оставшийся на уровне «литературного жениховства», в деле же художник—мозаичист Борис Анреп. И наконец, «миссионер» по линии британской дипломатической службы, Гость из Будущего в «Поэме без героя» (о поэты!), а в миру преподаватель философии Оксфордского университета Исайя Берлин. Всего пять.

«Почему пять, – может спохватиться иной читатель, – когда адресатов значительно больше?» Конечно, больше, поэту была отпущена большая жизнь. Но у Анны Ахматовой имелась своя теория по поводу «сакрального числа пять», и Светлана Коваленко постаралась эту меру соблюсти и обосновать в главе «Культура любви».

Этот, условно говоря, первый план стал историко—биогра—фическим «толкователем» для следующего и главного плана книги – поэтического творчества, вобравшего жизненные и сердечные перипетии Анны Ахматовой, преломившей и превратившей их в искусство, чему посвящены основательные исследовательские главы «Поэмы и театр», «Литературные контексты», «Автобиографическая проза Анны Ахматовой».

Такой неразделимый сплав личной жизни и творчества, как говорили тогда – «бесконечный трепет», вообще был свойствен началу ушедшего столетия, как никакой другой эпохе. И интерес исследователей к «любовным историям» Серебряного века – вовсе не потрафление вкусу опростившегося читателя.

Не будем забывать, что Анна Ахматова как поэт начала формироваться при символизме. Символизм освоился на русском Парнасе не только как литературное течение, он превратился в мировоззрение, когда его прозелиты пытались «играть жизнь» по законам нового искусства. Дмитрий Мережковский, один из «предтеч», объявил основными его элементами «мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности». Расширение впечатлительности вело к лихорадочной погоне за эмоциями, безумным романам (а разве не безумным, если Нина Петровская в Политехническом музее, на лекции, стреляла из браунинга, по словам Ходасевича, в «бежавшего от соблазна» Андрея Белого, по другим – в Валерия Брюсова!), к экспериментам с алкоголем и наркотиками, любовным аномалиям… – ко всему тому, что Ахматова назовет в «Поэме без героя» адской арлекинадой.

Лучше других, пожалуй, этот феномен времени объяснил Владислав Ходасевич в очерке «Конец Ренаты» (1928): «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой… Все время он порывался стать жизненно—творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может невоплотимая, правда… Это был ряд попыток, порой героических, – найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства… формула не была открыта. Дело свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых жизней… Внутри каждой личности боролись за преобладание „человек“ и „писатель“… Если талант литературный оказывался сильнее – „писатель“ побеждал „человека“…»

В Анне Ахматовой «писатель» победил «человека», и всё пошло в топку поэзии. Когда читаешь подряд историю ее «романов», а Светлана Коваленко собрала немало до недавнего времени недоступных или же разбросанных по отдельным изданиям материалов, на ум неизменно приходит Баратынский:

Нет, это был сей легкий сон,
Сей тонкий сон воображенья,
Что посылает Аполлон
Не для любви – для вдохновенья.

Сравнивая ахматовские «истории сердца» и посвященные им стихи, не отделаться от мысли, что герои этих историй (Гумилёв не из этого ряда) – случайны, выхвачены «рассеянным взглядом» из повседневности лишь потому, что «близко стояли», столь разительно несоответствие между «скромностью события» и драматургическим богатством его поэтического отражения.

Любила ли она кого—нибудь из своих спутников и лирических адресатов в житейском, не поэтическом смысле? Никому из них она не служила, как служит «обыкновенная» женщина, взыскующая пары, никого не удерживала игрой в уют и прелесть, приберегая все женские заплачки и голошения для стихов. А ведь наверное не хуже иной мадам Река—мье знала женскую «науку побеждать» («Уверяйте их, что они гениальны, разрешайте всюду ходить и ездить, остальное сделают красивое десу и дорогая обувь», – делилась опытом главная муза Маяковского). Но к чему Ахматовой было тщиться на музу, когда она сама – поэт:

Какая есть. Желаю вам другую —
Получше. Больше счастьем не торгую,
Как шарлатаны и оптовики…

И едва ли не приветствовала очередную разлуку, котораяя дарила ей повод для поистине «еврипидовской драматургии» в стихах:

А, ты думал – я тоже такая,
Что можно забыть меняя
И что брошусь, моля и рыдая,
Под колеса гнедого коня.
Или стану просить у знахарок
В наговорной воде корешок
И пришлю тебе страшный подарок —
Мой заветный душистый платок.
Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом
Окаянной души не коснусь,
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом —
Я к тебе никогда не вернусь.

И не забывали! Кто дожил до «метафизического возраста», полного «интереса и значительности», когда «чувствует „Аид“ и „Небо“, чувствуются „мойры“» (В. Розанов), писали о ней воспоминания. Записки об Анне Ахматовой оставили и Борис Анреп (опытный сердцеед, кто мог сказать ей в молодости: «Девочка, вам бы грибы собирать, а не меня мучить»), и Исайя Берлин («схватившийся за голову» от того поэтического взрыва, который произвела их «деловая» встреча или несколько встреч), и многие другие. Эти мемуарные вздохи Светлана Коваленко хорошо передала.

Могла ли Анна Ахматова быть счастлива в патриархальном смысле, в семье? В художественно—мемуарной прозе «Петербургские зимы» Георгий Иванов набросал стилизованный портрет Анны Ахматовой в пору ее «декадентской» славы:

«Пятый час утра. „Бродячая собака“…

Ахматова никогда не сидит одна. Друзья, поклонники, влюбленные… С памятного вечера у Вячеслава Иванова, когда она срывающимся голосом читала стихи, прошло два года. Она всероссийская знаменитость. Ее слава все растет.

Папироса дымится в тонкой руке. Плечи, закутанные в шаль, вздрагивают от кашля.

– Вам холодно? Вы простудились?

– Нет, я совсем здорова.

– Но вы кашляете.

– Ах, это? – Усталая улыбка. – Это не простуда, это чахотка.

И, отворачиваясь от встревоженного собеседника, говорит другому:

– Я никогда не знала, что такое счастливая любовь…»

Кто только из героев ивановских мемуаров не ругал автора за «недостоверность», в том числе и Анна Ахматова (как будто мемуары бывают достоверными: что достоверно для одного очевидца – недостоверно для другого). Но кто назовет другое свидетельство современника начала XX столетия, который передал бы так психологически ощутимо, как Георгий Иванов, дух времени, нерв времени, мифы времени, духовные искания и предреволюционные беснования, всеобщую неврастеничность и демоническую исступленность – всё то, что названо так идиллически нежно, как звук колокольчика: Серебряный век.

Как точно озвучена Георгием Ивановым чисто ахматов—ская фраза – «Я никогда не знала, что такое счастливая любовь»! Даже если тогда, в «Бродячей собаке» 1913 года, она «строго документально» ее и не произносила. Ахматова стократ подтвердит эту фразу в будущем, как своими стихами, так и судьбой.

Похоже, самой природой в Анне Ахматовой были заложены такие черты, чтобы никогда не знать, «что такое счастливая любовь». А может, чутье подсказывало, что «счастье» для поэта – бесплодно. Вырвалось ведь у нее:

Когда же счастия гроши
Ты проживешь с подругой милой
И для пресыщенной души
Все станет сразу так постыло —
В мою торжественную ночь
Не приходи. Тебя не знаю.
И чем могла б тебе помочь?
От счастья я не исцеляю.

Задаваться вопросом: могли ли составить счастье друг другу Анна Ахматова и Николай Гумилёв – нелепо (хотя задаются, и составились даже две партии полемистов: кто любит Гумилёва, не любит «за измену» Ахматову, и наоборот). «Ты дышишь солнцем, я дышу луною», – написала Ахматова и сняла все вопросы. Но эта борьба двух взаимоисключающих поэтических стихий подарила русской литературе великих поэтов.

Любила Ахматова только одно, капризное, неверное и эфемерное, существо – свою Музу:

Муза ушла по дороге,
Осенней, узкой, крутой,
И были смуглые ноги
Обрызганы крупной росой.
…………………………….
Я голубку ей дать хотела,
Ту, что всех в голубятне белей,
Но птица сама полетела
За стройной гостьей моей.
Я, глядя ей вслед, молчала,
Я любила ее одну,
А в небе заря стояла,
Как ворота в ее страну.

Кто же из «повседневных» людей сможет долго терпеть рядом с собой такое «чудовище»? (Не говоря уже о поэтах; у них самих «всё в жизни лишь средство для ярко—певучих стихов».)

Как радовались мы в детстве, читая сказку «Снежная королева», когда Герда спасла Кая, растопив льдинку в его сердце. И совсем не обращали внимания на то, какое же слово пытался сложить Кай там, на ледяной вершине, в царстве Снежной королевы? А сложить он пытался слово «Вечность». Однако же не сложил. Герда помогла, чтобы «человек» победил в нем «писателя». Или же у Кая не хватило «воли к бессмертию», как хватило ее у самого Андерсена, так и не вступившего в «фамильярные отношения» с жизнью и увернувшегося от всех своих Герд. О чем и написал свою сказку—притчу и еще много других бессмертных притч. Это к вопросу о «чудовище».

И вместе с тем, если и есть в лирике Ахматовой «единый необманный» герой, – это Гумилёв. С возрастом, чем короче становилась дорога, «которая казалась всех длинней», тем чаще возникал он в ее стихах, воспоминаниях, автобиографических заметках, где обнаруживается уже не «игровая», а живая, гневно пульсирующая ревность, верная примета любви. Цветы ее запоздалые. При чтении этих записок ясно как белый день: в вечности Ахматова хотела бы стоять рядом с Гумилёвым, только он оказался ей вровень.

И ревность эта зла, умна и беспощадна. Избирательна. Например, к Елизавете Дмитриевой, мистифицированной Волошиным как Черубина де Габриак. Яркий однодневный мотылек Серебряного века. Из—за нее Гумилёв стрелялся с Волошиным. И хотя дуэль, к счастью, вышла нелепой и смешной, но сам случай дуэли – уже повод для легенды о Елизавете Дмитриевой. Когда стали появляться мемуары с описанием этой «любовной истории», Ахматова, поэт поистине античного чувства меры (что только и делает из рифмующей женщины поэта; Марина Цветаева «с этой безмерностью в мире мер» случай особый и трагический), вдруг сбрасывает всякую меру и едва ли не с вольтеровской язвительностью и горячностью крушит этот миф:

«Лиз<авета> Иван<овна> чего—то не рассчитала. Ей казалось, что дуэль двух поэтов из—за нее сделает ее модной пе—терб<ургской> дамой и обеспечит почетное место в литературных кругах столицы… <… >

Очевидно, в то время (09–10 г.) открылась какая—то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черу—бина устремилась туда. Дуэль или что—то в ее стихах помешали ей занять это место… Судьба захотела, чтобы оно стало моим. <… >

Какой, между прочим, вздор, что весь «Аполлон» был влюблен в Черубину. Кто? – Кузмин, Зноско—Боровский? —

И откуда этот образ скромной учительницы. Дм<итриева> побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго (художницей Маргаритой Сабашниковой, первой женой Волошина. – Л. К.), занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей.

А вот стихи Анненского, чтобы напечатать ее, Мак<ов—ский> действительно выбросил из перв<ого> номера (журнала «Аполлон». – Л. К.), что и ускорило смерть Ин<нокен—тия> Феод<оровича> <декабрь, 1962>».

Последнее – уже тяжелая артиллерия. Потому что есть ли в русском сознании больший злодей, чем убийца поэта, пусть даже косвенный? Черубина была низложена.

Всё знал Гумилёв, всё предвидел, когда писал в канун развода с Ахматовой:

Еще не раз вы вспомните меняя
И весь мой мир, волнующий и странный,
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый необманный.
Он мог стать вашим тоже, и не стал,
Его вам было мало или много,
Должно быть, плохо я стихи писал
И вас неправедно просил у Бога…

Вот на такие размышления навела меня книга Светланы Коваленко. У читателя, возможно, возникнут другие суждения об Анне Ахматовой и ее героях, и даже наверное возникнут. Книга открыта для полемики, как открыта для полемики и по сей день судьба поэта.

Только один, прошумевший по бульварам, пример.

К 1913 году, когда Ахматова вошла в зенит своей молодой славы, сформировался довольно внушительный отряд ее почитательниц; их называли ахматовки. Сегодня, спустя без малого век, начинают появляться анти—ахматовки, глядишь, к тринадцатому году тоже собьют отряд. Если ахматовки разыгрывали по ее стихам, как по партитурам, свою жизнь, смешивая «творческие сны» поэта с реальностью, то анти—ахматовки приступили к ревизии ее славы, обвиняя поэта во всех мирских грехах (будто поэт – мирской человек!). Создавала о себе мифы (вот новость! Какой поэт не создавал?), валялась, лентяйка, днями в кровати (привет Пушкину! Любил, сукин сын, сочинять в постели), врала и всё выдумывала (привет Мандельштаму с его «присвоенной» античностью!), ходила оборванкой (привет Марине Цветаевой! – «Все восхваляли! Розового платья / Никто не подарил!..»), заводила бесчисленные романы (привет всем поэтам сразу! Быть влюбленным, как и путешествовать, – профессиональное условие поэта, наставлял мэтр Гумилёв своих учеников)…

Такой вот обвинительный (вместе и комичный) приговор поэту вообще, его «родовым приметам». А и действительно: «Что делать нам с бессмертными стихами? Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать» (Гумилёв).

А главное, что всё это филистерство (см. Гофмана) уже было, было, было…

Другие уводят любимых, —
Я с завистью вслед не гляжу.
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу, —

писала Ахматова в 1960 году. Сидит до сих пор. Значит, все в порядке, значит, слава поэта растет. «Забудут! Вот чем удивили…» (Ахматова).

* * *

Из книг об Анне Ахматовой можно сложить Монблан, но все они касаются отдельных тем творчества и биографии. Полного ее жизнеописания нет, и это признают все авторитетные критики. В советское время это было невозможно по понятным причинам (они достаточно освещены в книге), в постсоветское все увлеклись «политикой и эротикой», когда было не до вменяемых оценок. До сих пор ведется и текстологическая работа с ее стихами, искаженными и цензурой, и вынужденной самоцензурой.

Возьмем, к примеру, только одно, хрестоматийное, стихотворение Анны Ахматовой, начинающееся со слов: «Мне голос был. Он звал утешно…» В советское время оно подавалось как программное, манифестирующее то, что автор принял революцию, не «драпанул» на Запад, как иные. Тогда как полностью стихотворение звучит так:

Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

При первой его публикации (газета «Воля народа», 1918, 12 апреля) отсутствовала последняя строфа, при последующих были изъяты две первые. Так что при жизни Ахматовой стихотворение полностью не печаталось. Мне оно встретилось в полном виде еще в начале девяностых в авторитетном издании под общей редакцией Н. Н. Скатова, в то время директора Пушкинского Дома (Ахматова А. Сочинения в двух томах. М., 1990). Тем не менее стихотворение продолжают печатать усеченным.

Тогда как для Анны Ахматовой оно действительно являлось программным, но имело, как видим, противоположный смысл. Каких «немецких гостей» ждали, а какие прибыли в пломбированном вагоне в апреле 1917–го, сегодня знают все. О том, что Анна Ахматова не могла принять революцию, в основе которой был заложен материализм, то есть атеизм («И дух суровый византийства / От русской церкви отлетал…»), по ее стихам догадывались многие. А о том, какая «кровь» была на ее руках и почему в сердце – «черный стыд», Анна Ахматова (не изымающая себя из творческой интеллигенции, подбросившей свою, и внушительную, «вязанку дров» в костер 1917 года) расскажет в «Поэме без героя». В поэме—покаянии, которое Ахматова взяла на себя, поскольку никому из поэтов Серебряного века, поэтов ее уровня, не была отпущена столь продолжительная жизнь, чтобы увидеть, «как в грядущем прошлое тлеет»:

С той, какою была когда—то
В ожерелье черных агатов
До долины Иосафата
Снова встретиться не хочу…
Не последние ль близятся сроки?..
Я забыла ваши уроки,
Краснобаи и лжепророки! —
Но меня не забыли вы.
Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет —
Страшный праздник мертвой листвы.

Это сам автор, Анна Андреевна Ахматова «в ожерелье черных агатов», предвидит для себя долину Иосафата, предполагаемое место Страшного суда.

Революцию Ахматова приняла как беду, как вину, потому и «замкнула слух» пред «этой речью недостойной», оставшись бедовать со своей страной и совершив тем самым провиденциальный выбор:

Я стала песней и судьбой,
Ночной бессонницей и вьюгой.
Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.
* * *

Возможно ли и сегодня всеобъемлющее жизнеописание Анны Ахматовой – вопрос для многих литературоведов. Светлана Коваленко отважно за него взялась. Уже последние ее книги – «Петербургские сны Анны Ахматовой» (2004), два объемных тома «Анна Ахматова: pro et contra. Антология» (2001, 2005), где Светлана Коваленко собрала практически все отклики современников Анны Ахматовой на ее творчество, снабдив их основательным предисловием и подробными комментариями, а также работа как составителя и комментатора ряда томов в шеститомном собрании сочинений Ахматовой (М., 1998–2002), – явно вели ее к созданию ах—матовской биографии. Не успев охватить в ней всю полноту судьбы поэта, Светлана Коваленко тем не менее ввела в обиход новые материалы, обозначила многие темы, дала поводы для споров. И за это низкий ей поклон.

Любовь Калюжная

Часть I

Глава первая ИСТОКИ

11 (23) июня 1889 года в семье морского офицера Андреяя Антоновича Горенко и Инны Эразмовны (урожденной Мо—товиловой, в первом браке Змунчилла) родилась девочка, нареченная Анной. Прошло время, и она, приумножив славу Отечества, стала знаменитым поэтом Анной Ахматовой. Не без оснований, называя себя «провидицей» и «пророчицей», Ахматова отмечала свой день рождения на Ивана Ку—палу, когда, согласно языческим преданиям, расцветает папоротник, мифологические существа устраивают шумные гулянья, русалки и водяные выходят на сушу, девушки плетут венки и пускают их по реке в поисках суженого.

В поздних биографических заметках Ахматова писала, включая пору своего рождения в исторический контекст:

«Я родилась в один год с Чарли Чаплином, „Крейцеровой сонатой“ Толстого, Эйфелевой башней и, кажется, Элиотом. В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии – 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь – 23 июня (Midsummer Night)… Родилась я на даче Саракини (Большой Фонтан, 11–ая станция паровичка) около Одессы. Дачка эта (вернее, избушка) стояла в глубине очень узкого и идущего вниз участка земли – рядом с почтой. Морской берег там крутой, и рельсы паровичка шли по самому краю.

Когда мне было 15 лет и мы жили на даче в Лустдорфе, проезжая как—то мимо этого места, мама предложила мне сойти и посмотреть на дачу Саракини, которую я прежде не видела. У входа в избушку я сказала: «Здесь когда—нибудь будет мемориальная доска». Я не была тщеславна. Это была просто глупая шутка. Мама огорчилась. «Боже, как я плохо тебя воспитала», – сказала она» (Анна Ахматова. Десятые годы / Сост. и прим. Р. Д. Тименчика, К. М. Поливанова; послесл. Р. Д. Тименчика. М., 1989. С. 7).[1]

Прапрадед Ахматовой по материнской линии Дмитрий Дементьевич Стогов, мелкопоместный дворянин, слыл не только в сельце Золотилове Можайского уезда, но и во всей округе чародеем и ведуном, о чем сохранились семейные предания. Дед Ахматовой Эразм Иванович Стогов в «Записках», печатавшихся в «Русской старине» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 1–8), рассказывает, со слов отца, как «чудил» дед:

«Ехали дворянские свадьбы всегда через Золотилово, ехали через приходскую церковь… Поезжане в несколько саней правили к воротам околицы… Но тут лошади захрапели и дальше не пошли. Поезжане вывели вперед другие сани, но сколько они ни переменяли, лошади храпят, а идти – не идут.

Тут кто—то и вспомнил, что не позвали на свадьбу Дмитрия Дементьевича Стогова, – вот он и наделал хлопот. Делать нечего, пошли к деду, он в это время спал, а проснувшись, не захотел и говорить, пока все поезжане не поклонились ему до земли по три раза.

Ходил же дед Дмитрий Дементьевич в нагольном тулупе, подпоясывался полотенцем, в валенках, в теплой шапке, иначе говоря, совсем по—деревенски ходил, но чудесную силу имел особенную.

Возле ворот дед начал пришептывать и приговаривать, потом метлой размел дорогу между воротами, обошел три раза поезд по солнцу, опрыскал жениха и невесту с уголька, сам сел в первые сани, поехал, а за ним – и весь поезд!.. Однако на свадьбу Дмитрий Дементьевич не пошел».

Автор записок, отличавшийся трезвостью мысли, тут же спешит привести известное ему от отца объяснение «чуда»:

«Если, братец ты мой, дорогу порошком из желчи и печени медведя посыпать, то лошади, слыша запах зверя, пугаются и ни за что не идут» (Дементьев В. Предсказанные дни Анны Ахматовой. М., 2004. С. 9—10). Однако…

Правнучка Дмитрия Дементьевича Стогова Ахматова была не просто провидицей, она была великим поэтом. А поэт более чем провидец, он пророк. Сбылись и продолжают сбываться пророчества Пушкина, Лермонтова, Гумилёва, Мандельштама и самой Ахматовой, обращенные к России и к личным судьбам. И всё это не мистика, но свойство гения, в силу его до конца еще не разгаданной духовной субстанции. Ведь и сами великие пророчества возникают в душе гения, который в своих ежечасных проявлениях и связях просто человек, со своими страстями, обидами, заботами, окруженный мелочами жизни, прорывающийся от дольнего к горнему.

А ночью в небе, древнем и высоком,
Я вижу записи судеб моих —

писал в стихотворении «Священные плывут и тают ночи…» поэт—романтик Николай Гумилёв (автор космогонических поэм, прочтение которых еще предстоит), вглядываясь в «звездный ужас», особенно страшный для него в свете луны.

В первое лето семейной жизни он привез в Слепнево, маленькое именьице под Тверью, свою юную жену, тоненькую, хрупкую, горбоносую, с прозрачными «русалочьими» глазами, таинственно—молчаливую, неохотно вступавшую в контакты с окружающими, больше бродившую в одиночестве. Гумилёв, смеясь, называл ее киевской «колдуньей». Ахматова кончала киевскую Фундуклеевскую гимназию, и ее венчание с Гумилёвым состоялось под Киевом в Николаевской церкви села Никольская Слободка. Отсюда его шутливое и жутковатое:

Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал – забавницу,
Гадал – своенравницу,
Веселую птицу—певунью.

(«Из логова змиева…», 1911)

Дар пророчества у Ахматовой сказался рано, и она сама его опасалась. «Я гибель накликала милым, / И гибли один за другим…» – признавалась она с горечью, боясь своих предвидений. Иногда это были, как могло показаться, случайные совпадения, чаще трагические предзнаменования.

Едва Лёвушке Гумилёву исполнился месяц, в октябре 1912 года, как молодая мать написала строки, полные восторга и нежности перед чудом явления младенца:

Загорелись иглы венчика
Вкруг безоблачного лба.
Ах! Улыбчатого птенчика
Подарила мне судьба.

(«Загорелись иглы венчика…»)

Казалось бы, судьба благосклонна к юной матери и младенцу. Мир, озаренный его улыбкой, пока безоблачен. Но первая же фраза катрена вызывает сегодня у нас, знающих трагическую историю жизни Льва Николаевича Гумилёва и самой Ахматовой, чувство смятенности и ощущение некоего страшного предзнаменования – «иглы венчика вкруг безоблачного лба». Не прообраз ли это тернового венца в безоблачном сиянии нимба. Сегодня с этими стихами уже навсегда связаны другие, из «Реквиема», о крестных муках сына, Голгофе и Матери:

Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.

В записных книжках Ахматовой встречаются отсылки к этим строкам, на русском и старославянском, из песнопения Страстной Великой пятницы, ставшие эпиграфом к стихам из ее реквиема: «Не рыдай Мене, Мати, во гробе зрящи».

Порой ее стихи выливались в экстатическую форму молитвы или заклинания, пугая сбывавшимися пророчествами. Когда началась война 1914 года, которую называли отечественной, Ахматова пишет знаменитую «Молитву», исполненную жертвенности и самоотреченности.

Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.

(Молитва. 1915)

Стихотворение определяло главное в иерархии духовных ценностей, утверждаемых Ахматовой в течение всей ее жизни, – верность православной России. Однако за словом стиха – судьба. И она сама, и Николай Гумилёв, и, по—видимому, сын Лев в жуткие моменты их трагического бытия, предсказанного самой Ахматовой, возвращались памятью к этой ее, как оказалось, услышанной в небе молитве.

Один из молодых друзей Ахматовой, Вячеслав Всеволодович Иванов, сын прозаика Всеволода Иванова, филолог, привечаемый ею сначала через родителей, а потом уже и сам по себе, свидетельствует:

«Она мне признавалась, что у нее бывает страх, что стихов вообще больше не будет… Я вспоминал о том длинном безстиховье, которое она себе как бы предрекла с другими бедами вместе:

Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар…

Как—то разговорившись в гостях у нас, Ахматова рассказала, как впервые открыла в себе дар вещуньи—прорицательницы, совсем юной девушкой, лет в шестнадцать. По ее словам, внезапному предвидению всегда предшествует состояние расслабленности, граничащее со сном или обмороком. Ахматова говорила: «Нужно быть вялой, никакой сосредоточенности, никакого сознательного усилия». Она чувствовала себя обмякшей, в каком—то полубессознательно—сером состоянии. И, полулежа на диване (на юге, летом, в имении)… услышала, как ее пожилые родственницы судачат об их молодой удачливой соседке – какая та блестящая, сколько поклонников, красавица. И вдруг, сама не понимая как, Ахматова случайно бросила: «Если она не умрет шестнадцати лет от чахотки в Ницце». Так и случилось.

Другой раз в машине она назвала незнакомые ей имя и фамилию, которые были забыты собеседником. Но иной раз казалось, что и другие в разговоре с ней вовлекались в эту сферу. Мы заговорили об Анненском. Я что—то сказал о нем и потом: прошел как тень. «Вы что, меня цитируете?» Но я не знал этих стихов – они были до того только раз напечатаны в старом номере «Звезды», который я пропустил. Ахматова прочитала эти стихи и рассказала свою версию его смерти, изложенную ею в статье, которая считалась потерянной» (Воспоминания об Анне Ахматовой / Сост. В. Я. Ви—ленкин, В. А. Черных. М., 1991. С. 498–499).

В «Поэме без героя», произведении всей жизни Ахматовой, детально изученном в его многослойности и откомментированном исследователями, остается зловещий персонаж – кто—то «без лица и названья», по—прежнему вызывающий вопросы и различные толкования. Ахматова говорила, что именно он «виновник всех бед» в ее и нашей общей жизни. Она пишет, что в 1942 году, в Ташкенте, где она жила в эвакуации и тяжело болела, у ее больничной койки сел такой человек, с круглой головой, «без лица и названья», и рассказал обо всем, что с ней произойдет в 1946 году, после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», предавшего ее и Михаила Зощенко гражданской казни.

Рассказ человека «без лица и названья» через некоторое время «проявился» в фантасмагориях ахматовской трагедии «Энума элиш», названной так по первым словам вавилонской мифологической поэмы о начале мироздания, в переводе известного ассириолога Владимира (Вольдемара) Ка—зимировича Шилейко – «Когда вверху». В начале 1920–х годов Ахматова, в то время жена Шилейко, записывала под его диктовку впоследствии утраченный перевод поэмы, которую он читывал прямо с оттисков вавилонских глиняных записей.

Трагедию «Энума элиш», написанную в Ташкенте, со сценой судилища над женщиной—поэтом, виновной лишь в том, что она пишет стихи о красоте Божьего мира и любви, Ахматова сожгла в 1944 году, в пору тяжелого духовного кризиса. Об истории трагедии, ее сожжении и попытках восстановить, а вернее, заново создать текст в 1960–е годы, она рассказывала Вячеславу Иванову, записавшему ее рассказ и свои мысли по поводу пьесы как литературного произведения:

«Она была больна тифом. Тяжелый период болезни кончился, и еще оставалась от бреда горячечность (я это хорошо знаю – сам тогда же и там же, в Ташкенте, болел тифом). И в этом как бы бреду, уже предвещавшем выздоровление, Ахматова увидела стену и грязные пятна на ней, что—то вроде плесени. За этими пятнами открылась главная сцена пьесы: судилище, на котором автора обвиняли во всех возможных и невозможных прегрешениях. Уже после того как пьеса, увиденная в бреду, была ею записана, Ахматова сама почувствовала, что она в ней сама себе (в который раз! – дурные предсказанья всегда сбывались, как со стихами „Дай мне долгие годы недуга…“) напророчествовала беду. И в испуге сожгла пьесу. Позднее убедилась, что предвиденья послети—фозного бреда из пьесы сбылись.

Как вспоминалось потом и самой Ахматовой, и тем немногим ее ташкентским друзьям и знакомым, которым она успела прочесть пьесу, она была предвидением и литературным. До Ионеско и Беккета в ней были предвосхищены и суть, и сценическая форма театра абсурда. Абсурд сбывшихся бредовых видений начинал (хотя и очень медленно и постепенно) рассеиваться, и тогда за реальностью осуществившегося в жизни фантастического сюжета проступила художественная новизна пьесы. За древневосточным названием и мистериальной ее формой Ахматова увидела и то новое, что роднило ее с рождавшимся у нас на глазах и до нас доходившим новым европейским театром. Ей захотелось вернуть сгоревший почти за двадцать лет до того текст. Но и короткие свои стихи она почти никогда не помнила, а такой длинный текст тем более. А Надежда Яковлевна Мандельштам, Раневская и другие ташкентские слушательницы пьесы могли только удостоверить, что производимые Ахматовой опыты восстановления отдельных частей пьесы не имеют почти ничего общего с тем, что было написано в Ташкенте» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 499–500).

Замечание Вячеслава Всеволодовича Иванова о том, что близкие Ахматовой люди как—то вовлекались в магический круг ее пророчеств, подтверждается многими фактами, в том числе литературными.

Не только предчувствие, но и прямое видение событий проявилось в обращенных к Ахматовой стихах ее близкого друга Осипа Мандельштама. В пору Серебряного века интуитивизм в поэзии нередко определял зрительность образного ряда произведений. Как—то они были в Царскосельском вокзале и Мандельштам увидел через стекло кабины, как она говорила по телефону. Ахматова вспоминает (Анна Ахматова: pro et contra. Антология. В 2 т. / Сост., вступ. ст., прим. С. Коваленко. СПб., 2001, 2005. Т. 1. С. 808):

«Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строчки —

Черты лица искажены
Какой—то старческой улыбкой.
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены».

В то время еще ничто не предвещало страшного будущего «царскосельской веселой грешнице», одной из «красавиц тринадцатого года», и только сам Мандельштам уже бредил Данте, обдумывая свои «разговоры» о нем. А вот уже в эпоху тревог и приближающихся катаклизмов он писал:

Я не искал в цветущие мгновеньяя
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
Но в декабре торжественное бденье —
Воспоминанье мучит нас!
И в декабре семнадцатого года
Все потеряли мы, любя:
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…
Когда—нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы,
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…

(Кассандра)

Поэт всегда живет не только в реальном мире, но и в зазеркалье, и с ним чаще, чем с другими, происходит вроде бы необыкновенное. Внучка Николая Николаевича Пунина, Анна Каминская, приводит одну из запомнившихся ей «роковых случайностей», связанных со смертью Владимира Георгиевича Гаршина, некогда близкого друга Ахматовой. Обстоятельства их разрыва, глубоко оскорбившие Ахматову, до сих пор до конца не прояснены, однако они много лет не виделись, и Ахматова не захотела проститься с ним после его кончины.

«В. Г. Гаршин умер в 1956 году, – рассказывала Каминская. – Однажды утром Анна Андреевна опустила руку за брошкой в бочонок—коробку, где она у нее лежала. Она постоянно пользовалась большой темной брошкой… Там же, в бочоночке, лежала и вторая ее брошка, маленькая, с темным лиловым камнем. На камне высоким рельефом была вырезана античная женская головка. Камень был в простой металлической оправе с прямой застежкой, работа конца XIX века. Эта брошка носила название „Клеопатра“ и надевалась довольно редко. Я знала, что эта брошка – подарок Анне Андреевне от Гаршина, она ее хранила как память о нем. В то утро Анна Андреевна вынула из бочонка „Клеопатру“ и вдруг спросила меня: „Ты ее не трогала?“ – „Нет, Акума“. …Она взволнованно смотрела на брошку – камень треснул сквозной трещиной прямо через лицо головки.

Через несколько дней Анна Андреевна узнала о смерти В. Г. Гаршина – он умер 20 апреля, и это был тот день, когда она увидела трещину на камне» (Попова Н., Рубинчик О. Анна Ахматова и Фонтанный дом. СПб., 2000. С. 104).

В таких случаях Ахматова говорила «Со мной всегда так».

Общавшийся с Ахматовой в последние годы ее жизни ленинградский литератор Игнатий Ивановский, ученик ее близкого друга поэта и переводчика Михаила Лозинского, вспоминает:

«…оставаясь на переводческой почве, я невольно боковым зрением наблюдал, с какой убежденностью и тончайшим искусством творила Ахматова собственную легенду – как бы окружала себя сильным магнитным полем.

В колдовском котле постоянно кипело зелье из предчувствий, совпадений, собственных примет, роковых случайностей, тайных дат, невстреч, трехсотлетних пустяков. Было там и многое другое, о чем сказала сама Ахматова:

Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…

Котел был скрыт от читателя. Но если бы он не кипел вечно, разве могла бы Ахматова в любую минуту зачерпнуть оттуда, вложить неожиданную силу в незначительную деталь?

Примет было много. Мне показалось, что одна из них – не заводить чернильных приборов. Однажды потребовалось написать деловую бумагу, домашние куда—то ушли, и отыскать перо и чернила так и не удалось» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 615).

Безусловно доверяя своим предчувствиям, она была чутка к пророчествам других, а когда речь шла о слове поэта, воспринимала вольно или невольно сказанное, как судьбу.

Размышляя о родословной и завещанном ей, как она была убеждена, даре предвидения, Ахматова писала, включаяя пору своего рождения в исторический контекст:

«Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. В этот день, как в память о счастливом событии, из Сретенского монастыря в Москве шел крестный ход. Этот Ахмат, как известно, был чингизидом.

Одна из княжон Ахматовых – Прасковья <Федосеев—на> – в XVIII веке вышла замуж за богатого и знатного симбирского помещика Мотовилова. Егор Мотовилов был моим прадедом. Его дочь Анна Егоровна – моя бабушка. Она умерла, когда моей маме было 9 лет, и в честь ее меняя назвали Анной. Из ее фероньерки[2] сделали несколько перстней с бриллиантами и одно с изумрудом, а ее наперсток яя не могла надеть, хотя у меня были тонкие пальцы» (Анна Ахматова. Я голос ваш. М., 1989. С. 337–338).

По—видимому, «наперсток» лежал в материнской шкатулке и девочки примеряли его, как это обычно бывает в детстве.

Анну Ахматову, как и ее великих предшественников – Александра Пушкина, с его далеко не случайным стихотворением «Моя родословная», Александра Блока, мучительно размышлявшего об истоках в незавершенной поэме «Возмездие», – интересовала своя личная история в большой истории России. И она творила свой миф, вырастающий из исторических фактов и семейных преданий. Главным источником и толчком, как можно полагать, для нее стали записки деда Эразма Ивановича Стогова, которые она могла прочесть еще в отрочестве, когда впервые и принялась писать «биографию». Родные тогда удивлялись ее памяти на события, бывшие в самом раннем детстве. В дальнейшем, по—видимому, сведения, почерпнутые из записок деда, дополнялись воспоминаниями матери и, как можно полагать, были связаны с семейным мифом о прабабушке «чингизид—ке», от которой вроде бы остались оказавшиеся «роковыми» для Анны Ахматовой фамильные драгоценности, среди них то самое «черное кольцо», утрата которого явно изменила ее жизнь к худшему.

Однако бабушка, урожденная Ахматова, Анна Егоровна, как и ее мать Прасковья Федосеевна, были чистокровными русскими дворянками. Ни та ни другая не являлись ни «чингизидками», ни татарскими княжнами. Посаженным отцом со стороны невесты на свадьбе Анны Егоровны и Эразма Стогова был дядя Ахматов, как писал о нем в своих записках Стогов, не богатый, но с большими связями и в среде симбирского дворянства, и в Петербурге. Судя по биографическим очеркам, оставленным Ахматовой, она, по—видимому, не знала о своем дальнем родственнике, генерале Алексее Петровиче Ахматове. В 1862–1864 годах он был обер—прокурором Святейшего синода и, по воспоминаниям графа С. Д. Шереметева, посещал службы в домовой церкви Шереметевского дворца на Фонтанке. Приходился он двоюродным племянником Прасковье Федосеевне Ахматовой, а Анне Андреевне четвероюродным дедушкой.

Биограф Анны Ахматовой, Вадим Алексеевич Черных, исследовал ее историческую родословную, представив поколенную роспись как по материнской, так и по отцовской линии. Он не нашел подтверждения родственных связей с ханом Ахматом, не отрицая, однако, возможности и других, пока не выявленных сведений. Приведенные им факты важны и интересны как для установления исторической достоверности, так и для проникновения в глубины «ахматовско—го мифа», запечатленного в ее поэзии и автобиографической прозе. В. А. Черных сообщает:

«Ахматовы – старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным—давно обрусевший. Еще в Казанском походе Ивана Грозного участвовал Кирилл Васильевич Ахматов; двое Ахматовых были стольниками при Петре I. Прямые предки Прасковьи Федо—сеевны были внесены в VI (самую древнюю) часть родословной книги дворян Симбирской губернии и вели свой род от Степана Даниловича Ахматова, верстанного в конце XVII века по городу Алатырю. Никаких данных о происхождении рода Ахматовых от хана Ахмата или вообще от ханского рода Чингизидов не имеется. Княжеского титула Ахматовы никогда не носили. И все—таки, – не без оснований предполагает осторожный, как и положено историку, В. А. Черных (ведь и семейные мифы не рождаются на пустом месте), – сохранившееся в памяти Анны Ахматовой семейное предание, возможно, имеет какие—то реальные основания. Дело в том, что мать Прасковьи Федосеевны – Анна Яковлевна до замужества носила фамилию Чегодаева… Разумеется, невозможно доказать происхождение князей Чегодаевых (Ча—гатаевых), впервые упоминаемых в XVI веке, от сына Чин—гизхана Чагатая (Дкагатая), умершего в 1242 году. Однако скорее всего именно эти, нуждающиеся еще в тщательной проверке, генеалогические данные могли послужить основой для легенды о родстве предков Ахматовых с потомками ханов Золотой Орды» (Черных В. А. Родословная Анны Ахматовой // Памятники культуры. Новые открытия. Письменность. Искусство. Археология. Ежегодник 1992. М., 1993. С. 73–74).

Сама же Анна Ахматова верила, что в жилах ее предков текла кровь, восходящая к золотоордынским ханам, и эта убежденность, по—видимому, идет от трансформированного еще полудетским воображением семейного мифа. Оказывается, прабабка княгиня все же была в роду Ахматовых, только не родная – Прасковья Федосеевна, как писала Ахматова, но троюродная – Прасковья Николаевна, дочь Николая Александровича Мотовилова, благодетеля Дивеевского монастыря, мирского послушника преподобного Серафима Саровского. Николай Александрович выдал замуж дочь Прасковью за князя Волконского, коллежского секретаря, служившего мировым посредником в Казанской губернии. Две прабабки Прасковьи, одна из которых действительно стала по мужу княгиней, как—то слились и вошли в биографический очерк Ахматовой, как «одна из княжон чингизидок».

Поэтическое мифотворчество, в поздний период жизни Ахматовой порой уводившее ее в мир сюрреалистического видения, однако неизменно вырастает из конкретной исторической реальности, факта и каждый раз выявляет глубоко упрятанную истину, прорастающую стихом. Время, проведенное в Средней Азии, с осени 1941–го по июнь 1944 года, когда она оказалась в Ташкенте в числе других представителей творческой интеллигенции, отправленных советским правительством из Москвы (куда Ахматова была эвакуирована из Ленинграда) в глубокий тыл, укрепило ее в ощущении генетической связи с золотоордынскими предками. И, может быть, не случайно сына Ахматовой Льва Николаевича Гумилёва, известного историка—тюрколога, так привлекали проблемы автогенезиса, история татар и монголов.

В ташкентский период жизни, который Ахматова вспоминала, как один из наиболее благополучных в ее постоянной бесприютности, писалась так и незавершенная ташкентская поэма – «То сердце Азии стучит / И мне пророчит, / Что снова здесь найду приют…».

Встреча с Азией воспринималась как возвращение к утраченным истокам, к «прапамяти»:

Я не была здесь лет семьсот,
Но ничего не изменилось…
Все так же льется Божья милость
С непререкаемых высот…

(Луна в зените, 1942–1944)

Вглядываясь в красоту природы и незнакомые лица, она ощущает свое изначальное родство с этим открывшимся перед ней миром:

Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыданияя
Из чужих ладоней пила.

(Там же)

Ахматова все же была не историографом, а поэтом, и ей не обязательно было изучать всю поколенную рода, хотя она имела привычку, как писал Пушкин о своем герое, иногда «заглядывать в энциклопедический словарь». Она конечно же знала, как по семейным преданиям, так и по сказаниям древних родословцев, что Мотовиловы происходили не только от Федора Ивановича Шевляги, брата Андрея Ивановича Кобылы, родоначальника царствующего дома Романовых, но и от Шереметевых.

Возможно, что как раз по памяти этого дальнего родства с Шереметевыми обер—прокурор Святейшего синода генерал Алексей Петрович Ахматов и посещал домовую церковь Шереметевых в Фонтанном Доме.

Шереметевский дворец, или Фонтанный Дом в Петербурге, построенный фельдмаршалом графом Борисом Петровичем Шереметевым на дарованной ему Петром Великим земле, после победы над шведами, стал пристанищем Ахматовой на долгие годы. В левом садовом флигеле дворца она жила после развода с Николаем Гумилёвым, когда стала женой его ближайшего друга Владимира Шилейко, который был домашним учителем графских детей и после революции 1917 года некоторое время оставался, как и при графах, в тех же своих комнатах. Позже, уже в другом браке, с профессором искусствознания Николаем Николаевичем Пуни—ным, она жила в правом садовом флигеле. Расставшись с Пуниным, Ахматова продолжала занимать одну из комнат той же пунинской квартиры, а после ареста Николая Николаевича, последовавшего в 1949 году, осталась с его дочерью от первого брака Ириной и внучкой Аней, считая их своей семьей.

Фонтанный дом для Ахматовой – не просто место жительства и удивительный памятник культуры, но мир таинственный и одушевленный, не только свидетель, но вроде бы и участник ее бед и тревог. В своих художнических загадках и прозрениях она как—то связывала свою судьбу и с трагической судьбой жены хозяина дворца, графа Шереметева, Прасковьей Жемчуговой, актрисой крепостного театра, с которой граф тайно обвенчался, по благословению Московского митрополита Платона, в церкви Симеона Столпника на Поварской, и они окончательно поселились во дворце, за год до ее кончины. Так в художественное сознание Ахматовой из далекой истории приходит еще одна Прасковья. Среди набросков и планов к «Поэме без героя» появляется строфа (Ахматова А. Собрание сочинений. В 6 т. М., 1998–2002. Т. 3. С. 208):

Что бормочешь ты, полночь наша?
Все равно умерла Параша,
Молодая хозяйка дворца,
Тянет ладаном из всех окон,
Срезан самый любимый локон
И темнеет овал лица.
Не достроена галерея —
Эта свадебная затея,
Где опять под подсказку Борея
Это все я для вас пишу…

В прозе к поэме Ахматова поясняет:

«Когда Параша Жемчугова мучилась в родах, здесь строили какие—то свадебные [трибуны] галереи для предстоящих торжеств ее свадьбы. Параша, как известно, умерла в родах, и состоялись совсем другие торжества» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 270).

В сложной художественной системе «Поэмы без героя», которую Ахматова начала писать в Фонтанном Доме на исходе 1940 года, каждый персонаж имеет двойника, иногда и не одного. «Шкатулкой с тройным дном» называла она поэму. И одной из своих двойниц ощущала Парашу Ковалеву (по сцене Жемчугову). Являясь вроде бы «молодой хозяйкой дворца», снискав расположение императора Павла Петровича, подарившего ей за ее несравненное пение перстень с бриллиантами, а также благосклонность молодого императора Александра Павловича, не возражавшего против женитьбы графа на крепостной актрисе, Жемчугова прекрасно понимала уязвимость своего положения. При всей деликатности и силе любви к ней граф не мог избежать условностей света: для Параши была придумана родословная, и она вынуждена была носить на плече усыпанную бриллиантами брошь с портретом «предка», якобы польского шляхтича, хотя всем было известно, что она дочь деревенского кузнеца. Она уже жила в Фонтанном как венчанная жена, но официальное объявление о браке должно было состояться только после рождения наследника. С этим событием и связывалась постройка упоминаемой Ахматовой «галереи», которая должна была соединить покои Параши с кабинетом графа. Родив мальчика, наследника рода Шереметевых, названного Дмитрием, Прасковья Ивановна уже не поднялась с постели и умерла через три недели от стремительно развившегося туберкулеза.

В своем гражданском браке с Пуниным Ахматова, как уже говорилось, вынуждена была поселиться в одной из комнат квартиры шереметевского дома, где он жил с прежней семьей: Анной Евгеньевной Аренс и их маленькой дочкой Ириной. При всей толерантности Анны Евгеньевны она сама и вся пунинская семья рассматривали Ахматову как самозванку. Эта вынужденная жизнь «семьи» в семье была для Ахматовой мучительной. Но другого выхода, в условиях послереволюционного квартирного кризиса в Петрограде, Николай Николаевич Пунин не видел. Законнаяя жена его была категорически против развода, да и материально было легче выжить «одной семьей». Так и жили, встречаясь за столом под традиционным абажуром на скудных трапезах.

Сближали Анну Андреевну в ее воображении с Прасковьей Ивановной Жемчуговой и талант, и даже разыгравшийся туберкулез, и главное – как бы унаследованное через столетие ощущение неприкаянности.

Аура Фонтанного дворца, его прежних обитателей – коллекции картин, икон, книг, музыкальных инструментов, старинного оружия – как—то стирала грань между прошлым и настоящим. В «Белом» зале дворца принимает героиня «Поэмы без героя» незваных гостей, явившихся из 1913 года в канун 1941–го и устроивших там новогодний карнавал.

В поздние годы она напишет:
Особенных претензий не имею
Я к этому сиятельному дому.
Но так случилось, что почти всю жизнь
Я прожила под знаменитой кровлей
Фонтанного Дворца… Я нищей
В него вошла и нищей выхожу.

(«Особенных претензий не имею…», 1952)

Ахматова умерла в санатории, в подмосковном Домодедове, и первое прощание перед отправкой тела в Ленинград прошло в морге Института имени Склифосовского, ранее странноприимного дома, построенного графом Шереметевым в память Прасковьи Жемчуговой. На фронтоне здания был высечен девиз из фамильного герба Шереметевых, украшавшего Фонтанный дворец: «Deus conservat omnia» (Бог сохраняет всё).


По совпадению, которых случалось так много в жизни Ахматовой, ее предки по материнской и отцовской линии были мореплавателями, как бы определив особенную связь ее судьбы и творчества с морем. Дед матери, Эразм Иванович Стогов, закончил Петербургский морской кадетский корпус. Отправился на Камчатку на корабле, совершив при этом почти кругосветное путешествие под парусами, вокруг Африки и Южной Америки (тогда еще не было Суэцкого и Панамского каналов).

Эразм Стогов искал способа разбогатеть, в чем и преуспел. Его внук, младший брат Ахматовой Виктор, тоже флотский офицер, приводит рассказ деда в семейной интерпретации:

«Проходя по Светланской улице во Владивостоке, он зашел в кафе и присел за столик, желая выпить чашку кофе, за столиком рядом сидели два еврея и один говорил другому: „Я получил письмо от моего брата из Лондона – он пишет, в Лондоне пушнинники за шкуру камчатского соболя платят 50 золотых соверенов <…>. Это произвело на него такое впечатление, что, когда он услышал, что морское командование хочет открыть в Петропавловске—на—Камчатке временный военный порт, он вызвался поехать туда… Отправлял пушнину на 3 адреса в Петербург… Из 3–х доверенных один оказался вором, и товар пропал, два других оказались честными коммерсантами“ (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 150).

Сам Эразм Стогов оставил занимательные, талантливо написанные бытовые и этнографические очерки о быте и культуре народов Крайнего Севера, вызывающие живой интерес и сегодня. Его описания Якутска, Иркутска, тогдашних центров Сибири и Симбирска, где ему довелось служить, дают срез жизни разных слоев общества, от кочевников тунгусов до отцов города, баснословно богатых и образованных купцов, приумножавших российские богатства и славу, помещиков – богатых и бедных, живших своими корпоративными сообществами по русскому принципу – «все дворяне

родня». Прошло время, и Эразм Стогов променяет полукочевую жизнь флотского офицера, командира фрегата, на оседлую службу в жандармерии. Толкнула его сменить белый морской китель на голубой жандармский мундир не столько страсть к нравственному совершенствованию населения (хотя было и это), сколько более высокое жалованье. Стоговы были бедны, хотя принадлежали к древнему, некогда богатому дворянскому роду, восходящему к XVI веку и внесенному в родословные книги Новгородской, Тверской и Московской губерний, как считалось, претерпевшему от Ивана Грозного при Марфе—Посаднице и раскиданному царем по разным российским губерниям. Прямые предки Эразма Ивановича были определены государем под Можайск в местность Золотилово, почему и именовались в свое время Стоговыми—Можайскими.

Автор книги «Предсказанные дни Анны Ахматовой» Валерий Дементьев, сам выходец из северного Заволочья, на основании записок Э. И. Стогова и личных разысканий сообщает: «Эразму Ивановичу Стогову доподлинно стало известно, что род Стоговых—Можайских был весьма знаменит и богат в новгородской земле. От новгородских же старожилов ему довелось узнать, что владели они и пустошами, и малыми озерами, которые так и именовались: Стоговы пустоши, Стоговы озера и прочее, и прочее. Кроме того, еще дед Эразма Ивановича – Дмитрий Дементьевич Стогов владел неким имением на Белоозере, откуда он получал оброк и рыбу ежегодно» (с. 7).

Валерий Дементьев оставил нам в своих книгах художественную летопись Белозерья и его славных людей, от Дионисия, расписывавшего храмы удивительными фресками, непостижимо родственными своей высокой духовностью краскам Боттичелли, до современника Пушкина Батюшкова и близких нам по времени Николая Клюева, Александра Прокофьева, Леонида Мартынова, поэта военного поколения Сергея Орлова из Тотьмы.

От вольностей и прав, некогда дарованных разветвленному роду Стоговых Великим Новгородом, богатых угодий и другого достатка после их высылки грозным царем ничего не осталось. Однако остались новгородская гордость, верность Отечеству. Стоговы участвовали в военных походах Суворова, были храбрыми воинами, обнаруживали тягу к искусству слова и неизъяснимую склонность к чародейству.

Ахматова чрезвычайно дорожила этой ветвью своей родословной и, в отличие от явно мифологизированных предков «чингизидов», здесь была точна в историко—биографических реалиях, лаконично написав:

«Стоговы были небогатые помещики Можайского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе Посаднице. В Новгороде они были богаче и знатнее».

Когда в сентябре 1914 года Ахматова приехала к Гумилёву в Новгород, где он перед отправкой на фронт проходил военную подготовку в уланском запасном полку, она конечно же помнила, что связана с этими местами российской историей и личной родословной и что, может быть, не случайно именно отсюда провожает мужа и других русичей на войну с германцами, ведь война называлась Великой:

Пустых небес прозрачное стекло,
Большой тюрьмы белесое строенье
И хода крестного торжественное пенье
Над Волховом, синеющим светло.
Сентябрьский вихрь, листы с березы свеяв,
Кричит и мечется среди ветвей,
А город помнит о судьбе своей:
Здесь Марфа правила и правил Аракчеев.

(«Пустых небес прозрачное стекло…», 1914)

Стихотворение проникнуто тревогой. Река Волхов – жизнь человеческая, торжественный крестный ход, церковное пение – проводы на войну. Марфа—Посадница, вдова новгородского посадника И. А. Борецкого, правившая Новгородом, возглавила противостояние новгородского боярства после присоединения вольного Новгорода к Москве, и жестокий временщик Аракчеев, создатель под Новгородом военных поселений, как воплощение жесткой власти. В Марфе, ставшей на защиту вольного Новгорода, Ахматову восхищает женская сила, и она испытывает гордость за свою отдаленную к ней причастность. Через полтора года она пишет негромкие, однако, как оказывается, программные стихи, глубина которых прочитывается в контексте личной биографии, включенной в российскую историю.

Приду туда, и отлетит томленье.
Мне ранние приятны холода.
Таинственные, темные селенья —
Хранилища молитвы и труда.
Спокойной и уверенной любови
Не превозмочь мне к этой стороне:
Ведь капелька новогородской крови
Во мне – как льдинка в пенистом вине.
И этого никак нельзя поправить,
Не растопил ее великий зной,
И что бы я ни начинала славить —
Ты, тихая, сияешь предо мной.

(«Приду туда, и отлетит томленье…», 1916)

Стихи эти писались в Севастополе, главной базе Черноморского флота России, где Ахматова жила в юности.

Едва ли представляется сколько—нибудь возможным проследить лабиринты ассоциативных связей, вызвавших к жизни эти стихи. Однако можно с уверенностью сказать, что были они в значительной мере навеяны беседами Ахматовой с Николаем Владимировичем Недоброво, поэтом и мыслителем, навестить которого она приезжала в Бахчисарай осенью 1916 года. Недоброво верил в венценосность России как Третьего Рима, в ее мессианство, и тяжело переживал военные неудачи, предчувствуя надвигающийся исторический катаклизм. Сохранилась запись Ахматовой об одной из киевских встреч с Недоброво: «Беседы с X. о судьбе России».

«Капелька новогородской крови», которую, по ее убеждению, не в силах «растопить великий зной» (или та «раскаленная лава», о которой она писала в стихотворении «Это рысьи глаза твои, Азия…»), может быть воспринята в системе стихотворения «Приду туда, и отлетит томленье…» и как ощущение превосходства в себе исконно русского, новогородского начала в столкновении с золотоордынской кровью, которая, как считала Ахматова, передалась ей от далеких предков.

Жизнь деда Ахматовой Эразма Стогова (24 февраля 1797 года – 17 сентября 1880 года), младшего представителя рода Можайских—Стоговых, заботами дальних родственников Буниных сложилась удачно. Он пользовался расположением высоких чинов жандармерии Бенкендорфа и Дубельта. Одно время состоял при Бенкендорфе офицером по особым поручениям, для него основатель и шеф Третьего отделенияя отнюдь не был той зловещей фигурой, которой вошел в отечественную историю, по убеждению его внучки Анны, «мучителем Пушкина», но старшим другом и благодетелем, способствовавшим продвижению Эразма Ивановича по служебной лестнице.

Эразм не пил, не предавался азартным играм и пагубным увлечениям, был трудолюбив, верно служил царю и отечеству. В должности начальника корпуса симбирской жандармерии, полученной через графа Бенкендорфа, он провел три года в Симбирске, оставшиеся для него самыми счастливыми в жизни. Стогов вспоминал:

«Уезжая из Петербурга, я спросил графа Бенкендорфа, в чем будет состоять моя прямая обязанность? Он отвечал:

– Утирай слезы несчастных и отвращай злоупотребления власти, и тогда ты все исполнишь» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 5. С. 313).

Эразм Стогов получил власть и, как считал, пользовался ею по справедливости, очень скоро дослужился до полковника, выгодно женился. Как положено, писал в Петербург донесения начальству о состоянии нравов. Искусно разыграв интригу, сместил с поста вольнолюбивого и беспечного губернатора Загряжского, любимца местного бомонда. Архивы Департамента полиции и Третьего отделения обнаруживают донос симбирского жандармского полковника о дурном влиянии на умы Загряжского, бывшего штабс—капитана лейб—гвардии Преображенского полка, адъютанта барона Розена. Губернатор состоял в ложе «Соединенных друзей» и был предупрежден одним из петербургских братьев—масонов за день до получения указа об отставке. Уезжал он в слезах, не имея других доходов, кроме жалованья, которого теперь лишился. Однако в Симбирске, как и во всей России, действовал все тот же неписаный закон – «все дворяне родня», собственно, благодаря которому и Стогову удалось сделать карьеру (см.: И. А. Гончаров и симбирские масоны. К вопросу о реалиях очерка «На родине» // Русская литература. 2002. № 1). Теперь были приведены в действие более высокие связи, Стогова вскоре перевели на работу в Киев по протекции все того же благодетеля Александра Христофоро—вича Бенкендорфа, и он сам едва ли не в слезах, как совсем недавно подсиженный им губернатор, покидал столь полюбившийся ему Симбирск. Уезжал Э. И. Стогов уже выгодно женившимся, состоятельным человеком.

Когда Ахматова писала о своем родстве с первой русской поэтессой Анной Петровной Буниной, сыгравшей определяющую роль в судьбе ее деда Эразма Стогова, она не лукавила, заметив, что никто в их роду, кроме Буниной, не писал стихов. Однако о присутствии в роду несомненного литературного таланта красноречиво свидетельствуют те же этнографические и биографические очерки Эразма Ивановича, публиковавшиеся в журнале «Русская старина». В своих мемуарах, проницательных и ироничных, он оставил и портрет Анны Петровны Буниной, обладательницы приятной внешности, девицы в достаточной степени амбициозной.

«Бунина была небольшого роста, но прехорошенькая, говорят, она имела много женихов, но так дорожила славою своего имени, что не решилась лишиться известности и умерла девицей», – свидетельствует Стогов (Русская старина. 1903. № 1. С. 145). Он рассказывает о пути молодой девушки из бедной дворянской семьи к материальному достатку и славе.

У Анны Петровны был старший брат Иван Петрович, адъютант адмирала Ханыкова, участник шведского похода, организатор офицерского собрания в Кронштадте. Известный в Питере острослов, щеголь, лицедей и заводила, игравший на всех инструментах, имитировавший голоса птиц, певун и танцор, он был учредителем нашумевшего в свое время «Общества пробки», объединявшего петербургских повес. Сам же, смеясь, обозначал себя на визитных карточках и пригласительных билетах «Кум свахи Аполлона» и был вхож во все дома и присутствия.

Как—то Иван Петрович Бунин явился в Можайск к родне, взбаламутив весь бомонд уезда, задававшего в его честь балы и другие увеселения. По добродушно—ироничному замечанию автора записок, «пребывание Бунина составило эпоху веселья в уезде». Иван Бунин приходился родным братом теще местного богатея Бориса Карловича Бланка, предки которого были вывезены из Голландии Петром Великим в звании архитекторов. Бланки держали открытый дом, давали балы с фейерверками и театральными действами. У них жил, по бедности, выпускник Московского университета князь Шаликов, впоследствии издатель знаменитого дамского журнала, пока сочинявший шутливые надписи для праздничных транспарантов и мадригалы уездным дамам. Бланки были бездетны и взяли на воспитание маленького Эразма, где его и увидел петербургский гость:

«Один раз Бунин подозвал меня к себе, взял за ухо, посмотрел на пальцы и спросил моего отца, куда я назначаюсь служить? Отец отвечал, что он небогатый человек и еще не решил.

– Если вашего сына, – сказал Бунин, – не будет укачивать на корабле, то отдайте его в Морской корпус.

Отец затруднялся, но Бунин прибавил:

– Пришлите его только в Питер, я берусь определить его, это уже мое дело.

С этой минуты мое назначение служить во флоте было решено» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 1. С. 143).

Отец, поразмышляв и посоветовавшись с соседом—купцом Жарким, отвез сына в Москву, к Анне Петровне Буниной, как раз собиравшейся в Питер, и она, как было договорено, взяла маленького Эразма с собой. Сведения о

восхождении бедной уездной барышни к вершинам петербургского света Эразм Иванович изложил в своих записках, они оживляют и дополняют скудные свидетельства официальных справочников, совпадая с их фактологией, воскрешают забытое прошлое. Стогов пишет:

«По неизвестным мне связям Бунины были близки к Ах—вердову, бывшему учителю или кавалеру великих князей Николая и Михаила Павловичей. Он жил в Михайловском замке, в котором скончался император Павел. Будучи 17 лет, А. П. Бунина приехала погостить у Ахвердова, и он, видяя бедность девушки, посоветовал просить милости у вдовствующей императрицы Марии Феодоровны и написать ей письмо. Деревенская девушка, конечно, затруднялась сочинением письма, сидела около окна и сочиняла. Ахвердов подошел сзади, взглянул и удивился, увидав, что девушка пишет письмо стихами. Этот первый труд Буниной был представлен Марии Феодоровне. Бунина получила 500 руб. пенсиона. Это ободрило девушку, она написала послание к императору Александру и получила от него тоже пенсион. Тогда Бунина стала писать ко всей царской фамилии. Знаю, что даже Константин Павлович и тот дал ей 150 руб. пенсии, так что бедная девушка была обеспечена в жизни. Подобный успех в стихотворстве ободрил Бунину, и она стала сочинять басни, оды, элегии и пр.» (Русская старина. 1903. № 1. С. 143–144). В 1814 году Бунина поднесла императору «Песнь Александру Великому, победителю Наполеона и восстановителю царств», за что снискала расположение молодой императрицы Елизаветы Алексеевны, получив в подарок золотую лиру, осыпанную бриллиантами, для ношенияя в торжественных случаях на плече. Она перевела «Правила поэзии» аббата Батте «с присовокуплением российского стихосложения, в пользу девиц», свидетельствуя об учености переводчицы, и ее избрали почетным членом «Беседы любителей русской словесности». Последним ее трудом стал перевод «Нравственных и философических бесед» (М., 1829) шотландского религиозного писателя X. Блэра.

По свидетельству энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, от которого, как можно полагать, и исходил в своих оценках Э. И. Стогов: «Большая известность Буниной в свое время, конечно, не могла быть заслужена стихотворениями, написанными по правилам напыщенной риторики, и объяснения ее следует искать в том, что женщина—поэт представляла собою тогда явление редкое». Тем не менее Анну Бунину, как через столетие ее блистательную правнучку Анну Ахматову, современники называли «русской Сафо».

«„Сочинений“ ее набралось на два томика с разгонистой печатью. Стихи стоили страшного труда Анне Петровне, но зато и читать их можно только за большое преступление. Может быть, их никто и не читал, но все хвалили Бунину, называли ее– «десятая муза»», – не без иронии пишет Эразм Иванович (Там же. С. 144). Из этой его краткой характеристики творчества тетки—благодетельницы наиболее достоверным является то, что ее «все хвалили».

Анне Буниной благоволили Державин, Крылов, Дмитриев. Позже Белинский несколько раз обращался к ее писаниям, поместив ее в ряду таких русских поэтов, как С. Глинка, Вас. Пушкин, П. Катенин, В. Красов, братья Измайловы. Рассмотрев творчество Буниной в контексте других женщин—писательниц конца XVIII – начала XIX века, Белинский, отнюдь не отличавшийся критической политесностью, нашел необходимым напомнить через много десятилетий после смерти Буниной об успехе, сопутствовавшем выходу сборников ее стихов «Неопытная муза» (1809) и «Сельские вечера» (1810): «Она писала в журналах и потом отдельно издавала труды свои, писала и переводила в стихах и прозе, занималась не только поэзиею, но и теориею поэзии… Она, кажется, перевела также „Науку о стихотворстве“ Буало и вообще не уступала графу Дмитрию Ивановичу Хвостову ни в таланте, ни в трудолюбии, ни в выборе предметов для своих песнопений» (Белинский В. Полное собрание сочинений. В 12 т. М., 1955. Т. 7. С. 652).

Как у всех барышень ее круга, у Анны Буниной был альбом для дарственных записей, весьма изящный, одетый в желтую кожу. Открывался альбомчик галантным мадригалом самого Гаврилы Романовича Державина:

Твои стихи изящны, звонки,
Показывают ум нам тонкий
И нравятся тем всем…

В альбоме есть посвящение адмирала А. С. Шишкова, свидетельствующее о поддержке Буниной старой школой российского стихосложения. Она пришла в русскую словесность в то время, когда рождалась новая поэзия, и ее в муках сочиняемые вирши воспринимались поклонниками «Арзамаза» иронически, вопреки восторгам старомодных обожателей.

Возможно, что и титул «десятая муза» она получила от добрейшего Бориса Карловича Бланка, который сам был не чужд стихотворству, писал стихи, был известен переводами и от души восхищался родственницей, записав в ее альбомчик восторженный мадригал:

Мне ль сметь писать стихи, Линдана! в твой альбом,
Когда и самые писатели бессмертны
Твоим пленяются талантом и умом.
И, находя в стихах своих красы несметны,
Из мирров с лаврами венок тебе сплели,
Десятой музой нарекли…

Бунина была принята при дворе и, случалось, брала с собой племянника, воспитанника морского корпуса. В Гатчине, когда они приехали, им отвели две комнаты во дворце вдовствующей императрицы Марии Феодоровны, и мальчик был показан «старой полной даме», угостившей его конфетами. Тетка обычно возила его с собой в гости, и он примелькался в домах петербургского света, где перезнакомился со своими сверстниками и запомнился старшими. Благодаряя Буниным он впоследствии обзавелся нужными знакомствами в государственной администрации, стал своим в доме адмирала Ханыкова, в адъютантах которого служил его благодетель – Иван Петрович Бунин.

Уже флотским офицером Стогов бывал у Архаровых, Нарышкиных, Бакуниных. С явным чувством собственного превосходства Стогов пишет о сыне сенатора Михаила Михайловича Бакунина Василии, тактично не упоминая о главном «позоре» бакунинского дома – знаменитом теоретике анархизма, однако косвенно намекая, что «яблоко от яблони не далеко катится»:

«У Бакуниных был один сын, Вася, мне ровесник. Хотя я был уже гардемарином, но удивлялся знаниям Васи, чего, чего, он не знал: языки древние, новые, историю, географию, отличный был математик, физик, химик, и проч., и проч. Васе Бакунину предстояла блестящая карьера по службе в России. Воспитание, богатство, связи, все пути были ему открыты, только выбирай, а он выбрал дорогу заговорщика, отдался коммунизму, сделался отчаянным республиканцем и радикалом; был сослан в Сибирь, бежал за границу и сделался заклятым врагом России. Было много у меняя ровесников из детей вельмож, и ни один не пошел далеко по службе» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 1. С. 147–148).

Сам Эразм Стогов стремился «пойти далеко по службе» и сделал свой выбор, выйдя в отставку в чине полковника жандармерии. По—видимому, не случайно упомянут им Василий Бакунин, близкий родственник теоретика анархизма и народничества М. А. Бакунина. Эразм Иванович, осудив своих сверстников Бакуниных, как он считал, баловней судьбы, получивших все блага от рождения, представителей высшего слоя российского общества и оказавшихся в числе «врагов России», явно противопоставляет им свою преданность отечеству и верность государю. Сам он буквально обожал императора Николая I, ставя его выше всех русских царей. Первый раз он увидел императора, вернувшись с Камчатки в Петербург:

«…Я, как штаб—офицер флота, обязан был при разводе явиться к государю. Император Николай I был верхом – что за красавец, что за молодец, нельзя не любоваться! Нас, после развода, являлось человек 30–ть, я стоял из последних на левом фланге. Развода и всех проделок я почти не видал, потому что все смотрел на истинно русского царя. Нас перекликал комендант, а богатырский конь переступал только на одного человека – и ни разу не сбился. Дошла очередь и до меня.

– Капит<ан>-лейтенант Стогов из Камчатки, – сказал комендант.

– Долго вы там были? – спросил император с привлекательной улыбкой… – Скучно там было вам?

– Нет, государь, там много службы и там русское царство. Николай милостиво поклонился» (Там же. № 5. С. 313). Судьба действительно была исключительно благосклонна и милостива к самому Эразму Ивановичу. Ему посчастливилось умереть в 1880 году, не дожив до 1 марта 1881 года, не узнать об убийстве императора Александра Второго и о причастности своей младшей дочери Инны к террористической организации «Народная воля». А был он настолько крут, что, прежде чем предстать перед его очами, Инна Эразмовна тщательно смывала с лица признаки косметики и скрывала, что посещает Высшие женские курсы, по мнению отца, рассадник крамолы. Что же касается молодого поколения, оно неизменно делает свой выбор, нередко вопреки семейным традициям, что произошло и с сыном сенатора Бакунина, и с дочерью отставного жандарма Эразма Ивановича. А своего единственного сына Виктора Эразм Иванович за вольнодумство и непослушание лишил наследства, и сестры, скинувшись, выделили ему после смерти отца десять тысяч.

Вся история жизни Эразма Стогова и его женитьбы на Анне Егоровне Мотовиловой, шестнадцатилетней девице, за которой он взял большое приданое, свидетельствует о характере сильном, чуждом условностям.

Когда Эразм Иванович, тридцативосьмилетний начальник симбирской жандармерии, высокий и статный, в меру образованный, увлекающийся литературой и этнографией, надумал жениться, он подошел к этому судьбоносному вопросу со всей серьезностью. В силу своего должностного положения он изучил документы и составил «великодушный» список симбирских невест (за кем числилось не менее ста душ). Несмотря на свою беспоместность, Стогов, происходивший из хорошего, хотя и обедневшего рода, был убежден, что за него отдадут любую симбирскую невесту, и не ошибся. Военных полков в Симбирской губернии не квартировало, и с женихами было туго. Едва ли можно сказать, что невесту он подбирал себе единственно по холодному расчету и главным для него было приданое, что было бы понятным. Сам он, кроме казенного жалованья, ничего не имел, однако хотел быть не только богатым, но и счастливым в семейной жизни, желал, чтобы его избранница была счастлива с ним, видя в ее счастье залог своего счастья и будущего благополучия детей. По натуре он не был подвержен страстям, в отличие от записного повесы, родственника и благодетеля Ивана Петровича Бунина. О его любовных похождениях ничего не известно ни до женитьбы, ни в пору раннего вдовства, и, судя по характеру, их могло и не быть. Однако в невесты выбрал девицу и красивую, и добрую, и богатую.

Эразм Иванович считал себя тонким психологом и знатоком душ, уверяя, что ему достаточно услышать голос женщины, чтобы, еще не видя, составить ее психологический портрет. Его выбор невесты был стремителен: положившись на трезвый разум и интуицию, он просил руки Анны Егоровны Мотовиловой, специально за этим, еще не видя невесты, приехав в Цилью, в шестидесяти верстах от Симбирска, свататься, и не ошибся. Богатый помещик, Егор Николаевич Мотовилов был родным братом Александра Николаевича Мо—товилова, в будущем служки и любимого собеседника преподобного Серафима Саровского. Братья слыли чудаковатыми, но честными людьми, богатыми и рачительными хозяевами. Егор Николаевич ни с кем в округе не водил знакомства и держал дочерей в строгости.

Э. И. Стогов описал незатейливую историю своего сватовства:

«Приехал я часу в 5–м после обеда. Дом небольшой, деревенский, прост даже для очень небогатого помещика; внутри дома еще проще, стены не оклеены, не крашены, мебель самая простая, домодельная, обтянутая кожею и жесткая, как камень. В зале у стены кровать, на которой лежал пожилой человек, посреди комнаты небольшой стол, у которого сидела благообразная старушка и поп. Я отрекомендовался, говоря, что еду на следствие, но заехал напиться чаю. Больной старик встал и сказал, что он поручик Мотовилов, а старушка – жена его. На старике тулупчик и брюки были разорваны. Никакой церемонии при встрече со мной, никакой суеты не было. Старик сел на кровать и молчал… Вошли две девицы.

– Это две мои дочери, – сказал старик, – вот старшаяя Анюта, а эта младшая Александра.

Девочки в корсетах, в ситцевых поношенных платьях, молча сели. <… > Сестры так были не похожи между собою, будто разного семейства: старшая – блондинка, круглого лица, младшая – брюнетка с продолговатым лицом» (Там же. № 7. С. 52).

Эразм Иванович женился на круглолицей блондинке. А вот младшая, «брюнетка с продолговатым лицом», по—видимому, и вошла в ахматовский миф со страниц записок деда, как «бабушка—татарка», подарившая внучке «черное кольцо», с утратой которого связано одно из самых значительных событий в жизни Ахматовой – знакомство с Борисом Васильевичем Анрепом: ...




Все права на текст принадлежат автору: Светлана Алексеевна Коваленко.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Анна АхматоваСветлана Алексеевна Коваленко