Все права на текст принадлежат автору: Жан Жене.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Богоматерь цветовЖан Жене

Жене Жан
Богоматерь цветов

Об авторе

Жизнь как роман

Порою сухая биография печальнее горьких слез…

Редкий писатель провел столько времени в тюрьмах, как Жан Жене. Еще труднее вспомнить, кто из них попадался — в возрасте почти 30-ти лет! — на воровстве книг, в частности — Пруста. Конечно, сидел Жене не только за кражи, но то, что автор вдохновляется украденным экземпляром «Под сенью девушек в цвету», а затем, отсиживая срок, создает «Богоматерь цветов», один из лучших романов нашего времени… да это уже история! В его биографии, впрочем, историй хватает и без этого.

К Жану Жене, как и к большинству европейских писателей нашего века, в России отнесутся, скорее всего, банально: «Долгое время оставался неизвестен… Классик… Лауреат…» Но даже в ряду неизвестных у нас знаменитостей Жене стоит особняком.

Хотя он печатался в «Юманите» и был почитаем столь разными писателями как Сартр, Кокто и Мориак, а в арабо-израильских конфликтах всегда стоял на стороне первых, в России его опасались. Быть может, благодаря французскому литературоведению, довольно быстро объявившему Жене, с одной стороны, классиком XX века, с другой — новым маркизом де Садом. Хотя с какой стати — непонятно. Скорее его литературная родословная восходит к Достоевскому и всей литературе «маленького человека»…


* * *
Жене родился 19 декабря 1910 года в Париже. Мать его, Камилла Жене, назвалась «гувернанткой», отец остался неизвестен. Меньше чем через год мать оставляет мальчика государству и исчезает без следа. В 1919-м она, успев родить еще одного ребенка, скончалась от «испанки». О судьбе брата ни сам Жене, ни исследователи его творчества что-либо узнать так и не смогли.

30 июля 1911-го, два дня спустя после того, как Камилла бросила ребенка, мальчика передали на воспитанию в семью ремесленника Ренье, жившую в маленьком городке Аллиньи-он-Морван. Позднее Жене вспомнит этот городок в «Богоматери цветов».

Строгое католическое воспитание не помешало ему с десяти лет начать воровать деньги у приемных родителей, которых, признавался Жене уже в зрелом возрасте, он любил и чья бедность не была для него секретом. Деньги Жене тратил на сладости, кои раздавал товарищам.

Из типографской школы, куда его записали в октябре 24-го, он, в надежде отправиться в Египет или Америку, сбежал через 15 дней. Директор отметил в своем отчете «женственность облика» и «сомнительный склад ума этого ребенка, введенного в заблуждение чтением приключенческих романов».

В тот раз Жене до Америки так и не добрался. Assistance publique[1], занимавшаяся судьбой подростка, еще два года мытарила его по разным семьям и благотворительным обществам. Результат был всегда одинаков: воровство или побег. Каждый раз полиция задерживала его на вокзалах, в поездах или уже на подступах к портовым городам, что дало повод одному из биографов заметить с поистине поэтической страстностью: «Он мечтал покинуть Францию; его возвращали в Париж»[2].

В апреле 25-го новым пристанищем для Жана Жене становится дом слепого композитора Рене де Бюксейля. Именно здесь он получил первые уроки стихосложения. Но уже в октябре его отсылают обратно за растрату чужих денег. Диагноз детского психиатра гласил: «известная степень дебильности и умственной нестабильности», но лечение прерывается новым побегом.

В марте 26-го года он впервые попадает в тюрьму. Три месяца одиночки. Освобожден в июне. В июле — новый арест. Безбилетный проезд в поезде. 45 суток.

2 сентября решением суда Жене отправляют в исправительную колонию в Метрэй. Два с половиной года, проведенные «в этом аду», где он «был парадоксальным образом счастлив», стали решающим событием его молодости, если не всей жизни. Здесь он обрел и первый гомосексуальный опыт.

В 18 лет Жене добровольцем поступает в армию и попадает в Бейрут. Через одиннадцать месяцев наступает пора Марокко. Арабский мир очаровывает его навсегда. С небольшими перерывами служба занимает шесть лет его жизни, пока (наконец-то!) он не дезертирует. 18 июня 1936 Жене начинает грандиозное путешествие по Европе. Пешком дезертир прошел за год восемь с половиной тысяч километров. Сидел в Белграде и Палермо, Вене и Брно — за бродяжничество и нарушение визового режима. В Чехословакии он в течение пяти месяцев дает уроки французского дочери одного врача-еврея, Анне Блох — единственной женщине, которую любил за всю свою жизнь. Затем, пересекши пешком гитлеровскую Германию, возвращается в Париж.

6 сентября 1937 года открывается следующая страница его биографии — новая полоса арестов за воровство, растянувшаяся на несколько лет. Жене попадается на кражах и дюжины платков, и четырех бутылок аперитива, и многого другого, вплоть до букинистических раритетов и автографов Франсуа I и Шарля IX. Отсиживая каждый раз от нескольких дней до многих-многих месяцев, именно в заключении Жене начинает заниматься литературой. В тюрьме Fresnes он начинает писать «Богоматерь цветов» и поэму «Приговоренный к смерти», которую вскоре и печатает за свой счет тиражем в сто экземпляров. Во время нечастых отлучек из тюрьмы Жене знакомят с Кокто, первым, пожалуй, оценившим все значение новой литературной звезды. С секретарем Кокто, Полем Морийеном, уже работая над следующим романом, «Чудо розы», писатель 1 мая 1943 года заключает свой первый издательский контракт. Впрочем, в мае же происходит и очередной арест: Жене попадается с украденным томиком «Галантных празднеств» Поля Верлена. Кокто не только привлекает к защите одного из лучших адвокатов, но и сам выступает с речью в суде, в которой называет обвиняемого «наиболее значительным писателем современной эпохи». В результате «значительный» получает три месяца тюрьмы. Осенью, в тюрьме же, но уже после следующего ареста (опять — книги), Жене получает известие о подпольном, без указания издателя, выходе «Богоматери цветов» (Париж, 350 экз.). Первая «официальная» публикация появилась лишь в следующем году, когда Марк Барбеза напечатал фрагмент романа в издаваемом им престижном журнале «Арбалет» (позднее одноименное издательство опубликовало практически всего Жене).

19 августа 1944, в боях за освобождение Парижа, гибнет Жан Декарнен, молодой коммунист и любовник Жене. Месяц спустя писатель начинает работу над пьесой «Похоронные торжества», посвященной памяти возлюбленного. Пьеса публикуется в марте 45-го, но автор уже в работе над «Квереллем из Бреста», романом, подпольно опубликованном в ноябре 47-го с 29 литографиями Кокто (524 экз.). Позже, в 1981-м, его экранизирует Фассбиндер. Фильм окажется последней работой немецкого режиссера, выйдет на экраны уже после его смерти, а в одной из главных ролей снимется Жанна Моро, за много лет до этого сыгравшая в англо-французской «Мадмуазель», поставленной Тони Ричардсоном (в английском прокате «Summer fires», 1966), сценарий которой написал Жене[3].

Полгода спустя после выхода «Кверелля» балетная труппа Ролана Пети ставит в Театре Елисейских полей Adame Miroire на либретто, в декорациях Поля Дельво на музыку Дариуса Мийо. Первый же драматический спектакль по пьесе Жене появился за год до этого на подмостках парижского театра Атенеум: Луи Жуве ставит там «Служанок». Автор входит в моду; Мориак посвящает ему статью, «Галлимар» приступает к публикации Полного собрания сочинения, вступительную статью к которому заказывают Сартру. Тот начинает писать — и останавливается лишь на 690-й странице. Статья превращается в отдельный том, который и выпускается в виде первого в ПСС, под названием: «Святой Жене, комедиант и мученик».

Жене уже начинает бояться своих поклонников. «Ты и Сартр, — сказал он однажды Кокто, — вы превратили меня в статую. Но я — иной». Должно быть, в поисках самоидентификации он замолкает на шесть лет. Новый друг (по имени Ява), путешествия (Италия, Германия, Алжир, Марокко) и кино (две короткометражки, снятые в 50-м) скрашивают его новую жизнь. К литературе, точнее, театру, он возвращается лишь в 55-м, но как пышно! Три пьесы, написанные практически на одном дыхании — «Балкон», «Негры» и «Ширмы» — окончательно закрепили за ним место среди классиков театра абсурда, рядом с Ионеско и Беккетом. В последующие годы он неоднократно возвращался к этим текстам, по нескольку раз их переписывая и оснащая сопроводительными пояснениями: как ставить, зачем ect. Так, в «Неграх», по настоянию Жене, должны были играть лишь настоящие чернокожие актеры. Маски исключены. По этой причине пьеса так редко ставится на европейской сцене, хотя ее премьера в Париже и прошла с огромным успехом (октябрь 1959, театр Лютеции, режиссер Роже Блэн).

Много времени Жене проводит в эти годы в мастерской Альберто Джакометти — единственного человека, которым он «действительно восхищался». Позднее Жене напишет два эссе — «Канатоходец» и «Мастерская Альберта Джакометти». Иначе как о «блестящих» критики о них не отзываются. Джакометти же в 55-м напишет портрет Жене. Сегодня он хранится в Центре Помпиду в Париже.

В 55-м же начинается и самый трагичный роман его жизни — с цирковым акробатом Абдаллой. Жене помогает ему в работе, создает номер, рисует костюм, занимается освещением. Четыре года спустя Абдалла падает с проволоки. В марте 60-го — новая травма, после которой тот уже не может выступать.

В это время Жене находился в зените славы. Через два месяца Питер Брук ставит в Театре Гимназии «Балкон». За год до этого «Экспресс» печатает фрагменты его «Рембрандта» — исследования, полностью не опубликованного до сих пор. В феврале 61-го «Арбалет» выпускает «Ширмы». За следующие 25 лет Жене не опубликует больше ни одного художественного текста. Это был осознанный выбор. В марте 1964 он сообщает своим близким друзьям, Моник Ланж и писателю Хуану Гойтисоло, что отрекается от литературы, что рукописи свои он уничтожил, и, составив завещание, исчезает из Парижа.

За несколько дней до этого Абдалла был найден со вскрытыми венами в своей квартире.

В те годы смерть преследовала Жене по пятам.

Год спустя в автокатастрофе погибает гонщик Джеки Маглиа, сын одного из его друзей, красавец, находившийся «под протекцией» Жене.

В марте 67-го, в состоянии глубокой депрессии, покончил с собой его литературный агент, Бернар Фрехтман.

Тем не менее, когда Роже Блэн ставит в Одеоне «Ширмы» (премьера 16 апреля 1966) и разгоревшийся из-за спектакля скандал становится самым громким в истории французского театра (он даже обсуждался на заседании Национального собрания), драматург, присутствовавший на многих репетициях, публикует вскоре «Письма к Роже Блэну»: 60 страниц о том, как ставить эту пьесу. Еще через год в «Тель келе», самом престижном интеллектуальном журнале Парижа, появляются два его эссе. А в декабре 67-го начинается путешествие по Дальнему Востоку: Япония, Индия, Пакистан, Таиланд, Китай.

Бурные события мая 68-го застают его в Марокко. Конечно, Жене на стороне молодежи. 30 мая Le Nouvel Observateur печатает первую его политическую статью, «Любовницы Ленина», в которой воздается должное лидеру студенческого движения, Даниэлю Кон-Бендиту. С этих пор политика занимает его все больше и больше. Когда три месяца спустя он впервые едет в Америку, то считает для себя необходимым принять участие в демонстрации против войны во Вьетнаме. Сохранился снимок той поры: Жене, сидящий на земле, люди, одетые по «хипповой» моде конца 60-х, какая-то женщина рядом держит плакат с пацифистской эмблемой.

Жене выглядит среди них как свой. Это они кажутся рядом с ним чужими…

Съездив вторично в Японию (там — тоже манифестации, на этот раз железнодорожников), он возвращается в Париж, где, вместе с Сартром, Фуко и Маргаритой Дюрас выступает на антирасистских митингах, в защиту иммигрантов. А в 70-м он вновь отправляется за океан, чтобы на этот раз попытаться защитить членов «Черных пантер», вооруженной организации троцкистско-анархистской направленности, боровшейся за права негров, большинство лидеров которой было арестовано ФБР. Выступая в университетах и перед журналистами по всей стране, Жене добивался освобождения этих последователей Малькольма Икс.

В июле Жене пишет в Бразилии «свой важнейший текст о черных американцах»: предисловие к тюремным запискам Джорджа Джексона. И в это же время включается в кампанию поддержки философа Анжелы Дэвис. А 20 октября, по приглашению палестинцев, он едет на восемь дней в их лагеря в Иордании. Едет, чтобы остаться там на полгода. В секретной обстановке встречается с Ясером Арафатом. И в течение последующих двух лет трижды возвращается сюда, пока его не высылают окончательно. Еще раньше ему запретили въезд в США.

Две попытки заняться кино, хотя бы в качестве сценариста, заканчиваются одинаково: когда работа уже близится к завершению, Жене без каких-либо объяснений отказывается от ее продолжения.

Очередная же попытка вернуться к деятельности политической оборачивается очередным скандалом. В сентябре 1977 «Монд» помещает на первой полосе статью Жене по поводу немецких красных бригад. Разгоревшийся скандал заставляет писателя умолкнуть на два года.

В мае 79-го у него обнаруживают рак горла. Жить, по прогнозам врачей, оставалось немного. Жене прожил еще семь лет. Большую их часть он проводит в Марокко, где и заканчивает свою последнюю, вышедшую уже посмертно книгу, «Влюбленный пленник». Составляет «Четыре часа в Шатиле» — сборник политических статей, чье название навеяно разрушенным во время налета израильской авиации 16 сентября 1982 лагерем палестинских беженцев. Жене оказался первым европейцем, побывавшим наутро на месте безумного деяния.

В июле 84-го, полгода спустя после получения Большой национальной литературной премии, он в последний раз едет в Иорданию. Через год создает в Рабате новую редакцию «Высокого наблюдения», первой своей пьесы. В марте следующего года приезжает в Марокко, повидать Аззедина, маленького сына своего последнего возлюбленного, Мохаммеда эль Катрани.

Вернувшись в Париж, останавливается в маленьком отеле на улице Стефана Пишона. Начинает править вторую корректуру «Пленника».

В ночь на 15 апреля 1986 он умирает в гостиничной кровати.


* * *
«Богоматерь цветов» — первый роман Жене, да и вообще его дебют в литературе.

Он начал работу над ним в 1942-м, в тюрьме, где отсиживал очередной срок — три месяца и один день — за кражу из книжного магазина томика еще неизвестного ему Пруста. В том, что он похищал именно Пруста, была некая мистическая предопределенность: когда в тюрьме, из местной библиотеки, ему досталось «Под сенью девушек в цвету», он почему-то сразу решил, что чтение будет «невыносимо скучным». Но другие книги уже разобрали. Пришлось смириться.

«Я прочитал первую фразу, ту, в которой описан месье Норпуа на обеде у отца и матери Пруста…, — вспоминал впоследствии Жене. — И эта фраза очень длинная. И когда я ее закончил читать, я закрыл книгу и сказал сам себе: „Теперь я спокоен. Я знаю, что дальше будет все прекрасней и прекрасней“. Первая фраза была так густа, так чудесна… это стало тем огнем, который предвещал огромный костер. Почти целый день после этого я приходил в себя. Вновь я открыл книгу лишь вечером, и в самом деле, потом было лишь прекрасней и прекрасней».

Как результат — Жене создал роман, практически не поддающийся жанровой идентификации. Он «не сводим к традиционным литературным жанрам: ни роман, ни автобиография, ни поэзия в прозе, этот текст в то же время является всем этим сразу», считает, например, Жан-Жак Рубин[4].

Подробнее о «Богоматери цветов» можно будет прочитать в статье, которую мы предполагаем поместить в третьем томе «Избранного» писателя.

Без Мориса Пилоржа,

чья смерть навсегда

отравила мою жизнь, я

бы никогда не написал

эту книгу.

Она посвящается его

памяти.

Ж. Ж.
Вейдманн появился в пятичасовом выпуске: голова в белых бинтах, словно монахиня или раненый летчик, упавший на поле ржи сентябрьским днем, похожим на тот, когда возвещено было имя Нотр-Дам-де-Флер[5]. Изображение его прекрасного лица, размноженное газетами, обрушилось на Париж и на всю Францию, на самые отдаленные деревушки, на хижины и на замки; и буржуа с тоской осознали, что в их повседневную жизнь проникли обольстительные убийцы: тайком они прокрались в их сны и собираются их нарушить, прокрались по черной лестнице; а она, их сообщница, даже не скрипнула. Под его портретом сияли его преступления: убийство № 1, убийство № 2, убийство № 3, и так — до шести, они говорили о его тайном величии и предсказывали будущую славу.

Чуть раньше негр по имени Солнечный Ангел убил свою любовницу.

Чуть позже рядовой Морис Пилорж прикончил своего любовника Эскудеро, чтобы украсть у него всего-то тысячу франков; потом, в день двадцатилетия, ему отрубили голову; помните, он тогда украдкой сделал нос разъяренному палачу.

Наконец, лейтенант с военного корабля, совсем мальчишка, предал только ради того, чтобы предать, и его расстреляли.

В честь их преступлений я и пишу свою книгу.

То, как чудесно распускались эти прекрасные и мрачные цветы, мне было дано узнать не сразу: об одном я прочел на обрывке газеты, о другом мимоходом обмолвился мой адвокат, третий был рассказан, почти пропет, арестантами, — их пение, кажущееся фантастическим, заупокойным (словно De Profundis), как жалобные песни, которые они поют по вечерам, пронизывая камеры, доходит до меня прерывистым, искаженным, исполненным отчаяния. В конце фраз голос срывается, и это придает ему такую сладость, что, кажется, ему вторят сами ангелы, и оттого я испытываю ужас: ангелы внушают мне ужас, когда я представляю их — ни духа, ни плоти, белые, невесомые и пугающие, как полупрозрачные фигуры призраков.

Эти убийцы, теперь уже мертвые, тем не менее приходят ко мне, и всякий раз, когда одна из этих скорбных звезд падает в моей камере, сердце мое бьется, сердце колотится, его стук — точно барабанная дробь, возвещающая о сдаче города. За этим следует возбуждение, подобное тому, которое скрутило меня и оставило на несколько минут нелепо скрюченным, когда я услышал гул пролетающего над тюрьмой немецкого самолета и разрыв брошенной поблизости бомбы. На мгновение я увидел одинокого ребенка, несущегося в своей железной птице, смеясь и сея смерть. Ради него одного все это неистовство сирен и колоколов, 101 орудийный залп на площади Дофин, вопли ненависти и страха. Все камеры задрожали, затрепетали, обезумев от ужаса, заключенные колотили в двери, катались по полу, вопили, рыдали, проклинали и молили Бога. Повторяю, я увидел, или думал, что вижу, восемнадцатилетнего ребенка в самолете, и со дна своей 426-й камеры я улыбнулся ему с любовью.

Я не знаю, им ли на самом деле принадлежат те лица, что забрызгали собой, словно жемчужной грязью, стену моей камеры, но не случайно же я вырезал из журналов именно эти прекрасные головы с пустыми глазами. Я говорю: пустыми, потому что все они светлые и, должно быть, небесно-голубые, похожие на стальную нить, к которой подвешена светящаяся прозрачная звезда, голубые и пустые, как окна недостроенных домов, сквозь которые в окна противоположной стены можно увидеть небо. Как солдатские казармы, открытые по утрам всем ветрам, кажутся пустыми и чистыми, хотя на самом деле населены опасными самцами, развалившимися как попало на своих койках. Я говорю: пустыми, но если они закроют веки, то их вид будет тревожить меня еще больше; как тревожат девушку зарешеченные окна огромной тюрьмы, мимо которой она идет; за ними спит, грезит, бранится и брызжет слюной племя убийц, превращающих каждую камеру в гнездо шипящих змей, но вместе с тем и во что-то вроде исповедальни с пыльными саржевыми занавесками. В этих глазах, на первый взгляд, нет ничего мистического, таинственного, как в некоторых старинных крепостях — Лионе или Цюрихе, — но они гипнотизируют меня так же, как пустые театры, заброшенные тюрьмы, выключенные механизмы и пустыни, ибо пустыни сродни крепостям, они закрыты и не сообщаются с бесконечностью. Люди с такими лицами вызывают у меня ужас, когда я на ощупь пробираюсь между ними, но зато — что за чудесная неожиданность, когда в их лабиринте, за поворотом, к которому приближаюсь с замирающим сердцем, я не нахожу ничего, кроме вздыбленной пустоты, осязаемой и надменной, как прикосновение монаршей руки. Как я уже сказал, я не уверен, что именно эти головы принадлежат моим гильотинированным друзьям, но, по явным признакам, я понял: они, висящие на стене, гибкие как ремешки хлыста, и твердые как стеклянный нож, ученые, как дети, играющие в доктора, и свежие, как незабудки, — избраны стать вместилищем чудовищных душ. Газеты редко доходят до моей камеры, и с самых красивых страниц, как в майских садах, обычно уже оборваны самые красивые цветы — это парни-«коты». «Коты»[6] непреклонные, строгие, с расцветшими членами, так что я уже перестаю понимать, лилии они или члены, или лилии и члены — не совсем они, до такой степени, что вечером, стоя на коленях, я мысленно обнимаю руками их ноги: их твердость поражает меня, и я начинаю путать их, и воспоминание, которое я отдаю в жертву моим ночам, это воспоминание о тебе, лежащем неподвижно, пока я ласкал тебя; и только твой обнаженный и подрагивающий член врывался в мой рот с неожиданным остервенением бродяги, пронзающего шляпной булавкой чернильную каплю у себя на груди. Ты не шевелился, не спал, не грезил, ты был где-то далеко, неподвижный и бледный, застывший, напряженно вытянувшийся на плоскости кровати, как гроб на поверхности моря, и я не сомневался в нашей целомудренности, когда чувствовал, как ты несколькими толчками изливаешься в меня белой теплотой. Возможно, ты играл в наслаждение. В этот момент тихий экстаз навещал тебя, и вокруг твоего блаженствующего тела возникало невероятное сияние, подобное мантии, из которой высовывались твои голова и ноги.

Короче, мне удалось собрать десятка два фотографий, и я приклеил их разжеванным хлебным мякишем к оборотной стороне картонного распорядка дня, висящего на стене. А некоторые я приколол кусочками латунной проволоки, которую приносит мастер, чтобы я нанизывал на разноцветные стеклянные бусинки.

Из этих бусинок другие заключенные делают похоронные венки, а я смастерил из них рамки в форме звезды для тех, кто наверняка были настоящими преступниками. По вечерам, так же, как вы открываете окно на улицу, так я переворачиваю распорядок дня оборотной стороной к себе. Улыбки и недовольные гримасы неумолимо проникают в меня через все подставляемые мною отверстия, их энергия наполняет и поднимает меня. Я живу в их водовороте. Они определяют мои привычки, которые вместе с ними служат мне и семьей к единственными друзьями.

Возможно, среди этих двадцати заблудился кто-нибудь, кто ничем не заслужил тюрьмы: какой-нибудь спортсмен, чемпион. Но если уж я его пригвоздил к моей стене, значит, все-таки я заметил у него где-нибудь в уголке рта или в прищуре глаз дьявольский знак монстра. Какой-то изъян в их лицо или в запечатленном жесте подсказывает мне, что для них не невозможно меня полюбить, потому что они любят меня, только если они — монстры; можно даже сказать, что этот случайно затерявшийся сам сделал выбор и оказался здесь. В качестве свиты и придворных с обложек разных приключенческих романов я подобрал им молодого метиса мексиканца, гаучо, кавказца, а со страниц книжек, которые передаются из рук в руки на прогулках, — несколько неумелых рисунков на полях: профили сутенеров и бандитов с дымящимися сигаретами в зубах, или силуэт какого-нибудь типа с торчащим членом.

По ночам я люблю их, и моя любовь вселяет в них жизнь. Днем я занят своими мелкими заботами. Я — словно хозяйка, которая следит, чтобы хлебная крошка или перышко пепла не упали на паркет. Но уж ночью! Страх перед надзирателем, который вдруг может включить свет и заглянуть в глазок, вынуждает меня соблюдать гнусные предосторожности; я боюсь выдать себя даже шуршанием простыни, но мои жесты, проигрывая по части благородства, становясь тайными, лишь усиливают наслаждение. Я словно плыву. Под простыней моя правая рука нежно скользит, по несуществующему лицу, а затем и по всему телу преступника, которого я избрал, чтобы он разделил сегодня со мной мое счастье. Кисть левой руки замыкает пальцы на несуществующем органе, который сперва сопротивляется, а потом сдается, раскрывается, и сильное мощное тело выдвигается из стены, приближается, падает и размазывает меня по тюфяку, на котором остались пятна от более чем сотни заключенных; я же тем временем грежу о счастье, в которое погружаюсь, и что мне до Господа Бога и его ангелов!

Никто не может сказать, выйду ли я отсюда, и если выйду, то когда.

С помощью моих неизвестных любовников я и напишу эту историю. Вот они, мои герои, приколоты к стене, мы вместе здесь, за решеткой. По мере того, как вы будете читать эту книгу, ее персонажи, сама Дивина[7], и Кюлафруа, будут падать с тюремной стены на страницы, удобряя мое повествование подобно мертвым листьям. Нужно ли мне рассказывать об их смерти? Все воспримут ее как смерть того, кто, услышав на суде свой приговор, произнес с прирейнским акцентом: «Я уже прошел через это» (Вейдманн).

Может случиться, что эта история не во всем покажется вымышленной, и в ней, вопреки моим намерениям, послышится голос крови: это когда ночи я буду биться головой о какую-нибудь дверь, высвобождая мучительные воспоминания, которые преследуют меня с рождения мира; простите мне это. Моя книга претендует лишь на то, чтобы быть частичкой моей внутренней жизни.

Порой надзиратель в мягких тапочках бросает мне приветствие через окошечко камеры. Он заговаривает со мной и, сам того не желая, подробно рассказывает о моих соседях: мошенниках, поджигателях, фальшивомонетчиках, убийцах, малолетних преступниках, которые катаются по полу с криками: «Мамочка, помоги!» Хлопает, закрываясь окошечко, и я остаюсь один на один с этими милыми господами, которые проскользнули ко мне и которых тепло постели, утренний покой заставляет корчиться, пытаясь ухватить конец нити и распутать клубок ухищрений, связей, жестоких и хитроумных орудий, с помощью которых, помимо всего прочего несколько розоволицых девочек превратились белых покойниц. Их головы и ноги я тоже хочу перемешать с моими друзьями на стене, они войдут историю о ребенке. А историю о Дивине я переделаю на свой вкус, чтобы наполнить камеру волшебными чарами (я хочу сказать, что благодаря этой истории моя камера будет зачарована). Я напишу историю Дивины, о которой знаю так мало, историю Нотр-Дам-де-Флер, и, уж не сомневайтесь, свою собственную историю. Приметы Нотр-Дам-де-Флер: рост 171 см, вес 71 кг, лицо овальное, волосы светлые, кожа гладкая, зубы ровные, нос прямой.

Дивина умерла вчера посреди лужи крови, исторгнутой ею из собственной груди, она испустила дух, в последнем заблуждении приняв эту кровь за воплощение той самой черной пустоты, на которую с трагической настойчивостью указывала разбитая скрипка, увиденная у следователя в груде вещественных доказательств; так Иисус показывал на свою золотистую язву, в глубине которой билось Его огненное Святое сердце. Это — божественная суть ее смерти. Другая — наша — явилась в потоках крови, залившей ее ночную рубашку и простыни (безжалостное разящее солнце улеглось на окровавленных простынях ее постели), приравняв ее смерть к убийству.

Дивина умерла святой, и ее убили — убила чахотка.

Наступил январь, и мы, в тюрьме, сегодня утром на прогулке, тайком, скромно, желаем друг другу счастья в Новом году, как, наверное, делает, приходя на работу, прислуга. В качестве новогодних подарков старший надзиратель раздал нам по маленькому пакетику крупной соли. Три часа дня. За решетками со вчерашнего дня идет дождь, дует ветер. Как на дно океана, я опускаюсь в глубину мрачного квартала, застроенного тяжелыми и непроницаемыми для обычного взгляда домами, которые, однако, довольно легки для внутреннего взгляда воспоминаний, ведь воспоминания состоят пористого вещества. В мансарде одного из этих домов и жила долгое время Дивина. Огромное окно зачарованно смотрит на маленькое Монмартрское кладбище. Лестница, ведущая в мансарду, играя сегодня значительную роль. Она извилиста, словно коридор пирамиды, ведущий к входу в гробницу, в которую на время превратилось жилище Дивины. Подземный ход поднимается, напоминая чистотой своих изгибов мраморную руку велосипедиста смутно белеющую во мраке. С улицы лестница ведет к смерти. Доходит до последней часовни. Здесь уже пахнет разлагающимися цветами, восковыми свечами и ладаном. Лестница поднимается во тьму. С каждой ступенью она истончается и тает, сливаясь с синевой. Это лестничная площадка перед дверью Дивины. А в это время на улице в черном ореоле маленьких плоских зонтиков, держа их, как букеты цветов, стоят Мимоза Первая, Мимоза Вторая, Мимоза Полу-Четвертая, Первое Причастие, Анжела, Монсеньор, Кастаньета, Регина, словом, целая толпа. Можно было продолжить этот длинный и скучный перечень существ с громкими именами, которые ждут, сжимая в другой руке, как зонтики, букетики фиалок; существ, погрузившихся в грезы, из которых кто-то из них, скажем, Первое Причастие, выйдет оглушенная и потрясенная красотой похоронной церемонии. Ведь память ее хранит благоуханные и волнующие, как пение, доносящиеся с того света строчки сообщения в вечерней газете: «На усыпанном пармскими фиалками черном ковре отеля „Крийон“ стоял украшенный серебром гроб черного дерева с покоящимся в нем набальзамированным телом принцессы Монако». Первое Причастие была нежным созданием. На манер английских леди она вытянула подбородок, потом подобрала его и завернулась в складки прекрасной истории, порожденной ее мечтами, где все события ее тусклой жизни приобретали значительность, а сама она была мертвой принцессой.

Дождь способствовал ее бегству.

На головах педерастов-девочек были короны из стекляруса, точно такие же я делаю в своей камере, они приносят с собой запах мокрой пены и воспоминания о белых надгробиях кладбища в моей деревне, о следах слизи, оставленных на камнях улитками и слизняками.

Итак, педерасты собрались внизу у лестницы. Они прижались друг к дружке и неумолчно болтают, щебечут; девочки окружили великолепных, прямых, молчаливых и неподвижных, как ветви дерева, мальчиков. Все в черном: брюки, куртки, пальто, но их лица, молодые и старые, гладкие и морщинистые, словно гербы, разделены на цветные квадраты. Идет дождь. С шумом дождя смешивается:

— Бедняжка Дивина!

— Ты только подумай, милая! В ее возрасте это было неизбежно.

— Она ведь уже не зарабатывала, как прежде!

— Миньон[8] не пришел?

— Тихо вы!

— Нет, вы на нее посмотрите.

Дивина, не любившая, чтобы кто-то ходил над ее головой, жила на последнем этаже солидного дома в приличном квартале. У его подъезда и топталась вся эта шушукающая компания. С минуты на минуту катафалк, запряженный скорее всего черной лошадью, прибудет, чтобы отвезти останки Дивины в церковь, а затем — сюда, совсем рядом, на маленькое Монмартрское кладбище, куда ведет улица Рашель. Проследовал Всевышний с видом «кота». Болтовня стихла. С непокрытой головой и очень элегантный, непринужденной изящной походкой приближался улыбающийся Миньон-Маленькая Ножка. При всей изящности в его поступи были какая-то тяжелая величественность, как у варвара, который вышагивает по грязи в дорогих сапогах на меху. Верхняя часть его тела сидела на нижней, как король на троне. Стоит мне представить его, как ту же моя левая рука лезет через прореху в кармане. И воспоминание о Миньоне не отступит, пока я не закончу свое дело. Однажды дверь моей камеры отворилась, и явился он. На мгновение он показало мне таким же торжественным, как сама смерть выходящая из оправы невероятно толстых тюремных стен. А вид у него был такой, будто он лежал голый в поле гвоздик. Уже в следующую же секунду всецело отдался ему, и словно через рот (не помню кому принадлежат эти слова) он заполнил меня до самого сердца. Заполнил настолько, что вытеснил меня самого, и теперь я сливаюсь с гангстерами налетчиками или «котами», и полиция по ошибке задерживает меня. В течение трех месяцев он наслаждался моим телом, истязая меня как только мог. Я валялся у него в ногах, а он топтал меня, как половую тряпку. Потом он освободился и вернулся к воровству, я же не могу забыть его, его жесты, он весь проявляется в них, как в гранях стекла, его жесты всегда казались непредсказуемыми, их невозможно было представить следствием долгих раздумий. Увы, от него, осязаемого, мне остался лишь гипсовый слепок с его гигантского вставшего члена, слепок, сделанный самой Дивиной. Больше всего меня поражали крепость, а значит — красота его пениса, от ануса до самой головки.

Я бы сказал еще, что у него были кружевные пальцы, и при каждом пробуждении его протянутые руки раскрывались, чтобы принять в себя Мир, это придавало ему вид Младенца Иисуса, лежащего в яслях (пятка одной ноги на щиколотке другой), но его внимательное лицо было обращено к небу изнанкой. А стоя, он походил на Нижинского[9] на старых фотографиях, где тот снят в одеянии из лепестков роз с руками, привычно сложенными корзинкой. Его гибкое, как у скрипача, запястье изящно изогнулось. А иногда он вдруг сам себя душит трепетной, как у трагической актрисы, рукой…

Это почти точный портрет Миньона, ведь он — мы это еще увидим — был гением жеста, одно воспоминание о котором возбуждает меня так, что я уже не в силах остановиться, пока моя рука не склеится от выпущенного на свободу наслаждения. Он вошел к смерти, ступая по прозрачному воздуху. Его еще называли греком или шулером; когда он проходил мимо, все гомики, и Монсеньер, и Кастаньета и все Мимозы, незаметно сделали грудью винтообразное движение, и им показалось, что своими телами они, как вьюнки, оплели этого красавца. Безразличный и блестящий, как сталь ножа, которым забивают скот, он прошел, расколов их на две части, которые вновь бесшумно соединились, распространяя легкий запах отчаяния, который ни с чем не спутаешь. Миньон поднялся по лестнице, шагая через ступеньку, широко и уверено, так что казалось, что, достигнув крыши, он не остановится и уйдет дальше по ступенькам голубого воздуха, в небо. В мансарде, ставшей менее таинственной после того, как смерть превратила ее в склеп (она утратила свою двусмысленность, вернув себе вместе с чистотой вид беспричинной бессвязности, который придавали ей эти удивительные похоронные предметы: белые перчатки, фонарь, артиллерийская куртка и, наконец, все то, о чем мы упомянем ниже), находилась лишь мать Дивины, Эрнестина, вздыхающая под траурной вуалью. Она уже старая. Но она наконец-то получила эту замечательную возможность, которою так долго ждала. Смерть Дивины позволит ей, через внешние проявления отчаяния, через видимый траур слез, цветов и крепа, освободиться от сотен ролей которые ей приходилось играть. Во время болезни, я сейчас расскажу о ней, — когда Дивина-трюкачка была еще всего лишь деревенским мальчишкой звалась Луи Кюлафруа, удача ускользнула из рук Эрнестины. Со своей постели больной видел комнату, где ангел (опять это слово волнует, влечет и в то же время отталкивает меня. Крылья у ни есть, а вот есть ли у них зубы? Неужели с помощью этих тяжелых, покрытых перьями крыльев, «этих мистических крыльев», они и летают? А их чудесное ангельское имя: они меняют его, если падают? где ангел, солдат в голубой форме и негр (ведь мои книги всегда будут лишь поводом изобразить солдата в голубом, ангела и негра, играющих, словно братья в кости или в бабки в темной или светлой тюремной камере) составляли некое тайное сообщество, не-которого сам он был исключен. Ангел, негр и солдат поочередно принимали облик его школьных друзей, крестьян, но никогда — змеелова Альберто. Это его поджидал Кюлафруа в пустыне, чтобы ртом утолить свою знойную жажду звездной плоти. Чтобы утешиться, он, несмотря на свой возраст, пытался найти счастье там, где не было ничего приятного: в поле, чистом, пустынном и унылом, в поле песка или лазури, в магнитном поле, немом и безжизненном, где не осталось ни нежности, ни цвета, ни звуков. Уже много раньше появление на деревенской дороге невесты в черном платье, но в белой фате, сверкающей, как молодой пастух, засыпанный снегом, или как запудренный мукой светловолосый мельник, или как Нотр-Дам-де-Флер, которого он узнает позже и которого я сам увидел в своей камере как-то утром у отхожего места — с сонным лицом, розовым под мыльной пеной, и всклокоченными волосами — раздваивая его представление о мире, открыло Кюлафруа, что поэзия — это не мелодия сладких извивов, потому что фата падала складками резкими, четкими, строгими и ледяными. Это было предостережением. Он ждал Альберто, а тот все не шел. Но в каждом входящем крестьянине или крестьянке ему виделись черты змеелова. Они были как бы его вестниками, посланцами, предтечами, несли впереди него часть его даров, подготавливая его приход, протаптывая ему дорогу. Они возглашали аллилуйя. У одного была походка Альберто, у других — его жесты, или цвет и вельвет его брюк, или его голос; и Кюлафруа, как человек, который очень чего-то ждет, не сомневался, что в конце концов все эти разрозненные детали соединятся, сделав возможным торжественное, долгожданное и удивительное появление в его комнате уже целого Альберто; так в моей камере появился Миньон-Маленькая-Ножка, и мертвый и живой одновременно.

Когда деревенский священник, пришедший узнать новости, сказал Эрнестине: «Мадам, умереть молодым — это счастье», — она ответила: «Да, мсье герцог» — и сделала реверанс.

Священник внимательно взглянул на нее. — Она, улыбаясь, разглядывала в блестящем паркете свое отражение, бывшее ее антиподом, делавшее ее пиковой дамой, злой вдовой.

— Не пожимайте плечами, мой друг, я не сумасшедшая.

Она действительно не была сумасшедшей.

— Лу Кюлафруа умирает. Я это чувствую. Он сейчас умрет, я знаю.

«Он сейчас умрет, я знаю», — это выражение из одной книги вылетело живым и кровоточащим, как крылышко воробья (или ангела, если только ангелы способны истекать алой кровью), слова, с ужасом произнесенные героиней дешевого романа, напечатанного мелким шрифтом на пористой бумаге, похожей, говорят, на совесть распутников, развращающих детей.

— Я буду танцевать под похоронное пение. Итак, нужно было, чтобы он умер. А чтобы пафос этого события стал более резким, она сама должна была вызвать его смерть. Мораль, страх перед адом или тюрьмой здесь ни при чем, верно? Вплоть до мельчайших подробностей Эрнестина — а значит, и я тоже — представила, как она будет действовать. Она выдаст это за самоубийство: «Я скажу, что он сам себя убил». Логика Эрнестины сродни логике театра и не имеет ничего общего с тем, что называют правдоподобием; ведь правдоподобие предполагает наличие ясных мотивов. Не будем удивляться, давайте лучше восхитимся.

Огромный револьвер в глубине выдвижного ящика определил ее поведение. Не впервые вещи побуждают к действию, и они должны были бы нести страшную по сути, но им ничем не грозящую ответственность за преступление. Револьвер кто бы мог подумать? — стал непременной принадлежностью ее поступка. Он стал продолжением ее напрягшейся руки героини пьесы; он не давал ей покоя, нужно же это сказать наконец, — с властной настойчивостью, от которой у нее горели щеки, с той настойчивостью, с которой плотные руки Альберто в раздувшихся карманах не давали покоя деревенским девушкам. Но точно так же, как я сам согласился бы убить только нежного подростка, чтобы после смерти мне достался труп, но труп еще теплый, и призрак, который так приятно обнимать; так и Эренестина шла на убийство только при условии, что она избежит ужаса, которого невозможно избежать на этом свете (конвульсии, упрек и отчаяние в глазах жертвы, брызги крови и мозга), и ужаса ангельского, потустороннего, именно поэтому, а может быть, и для того, чтобы придать больше торжественности моменту, она надела свои украшения. Так и я когда-то делал себе кокаиновые инъекции, специально выбирая для этого шприц в форме изящной пробки для графина, и надевал на указательный палец кольцо с огромным бриллиантом. Действуя таким образом, она не понимала, что усложняет свой жест, придавая ему исключительность, странность, которые угрожали все испортить. Так и получилось. Плавно и медленно спускаясь, комната слилась с роскошной квартирой, в золоте, со стенами, обитыми гранатовым бархата с дорогой стильной мебелью, в полумраке созданном красными фаевыми портьерами, и увешанной большими зеркалами с хрустальными подвесками на канделябрах. Важная деталь: с потолка свисала огромная люстра, а пол был застелен пушистым сине-фиолетовым ковром.

Во время свадебного путешествия в Париж, как-то вечером с улицы Эрнестина мельком увидя через занавеси окна эти великолепные апартаменты, идя под руку с мужем, она робко, пока робко мечтала умереть там от любви к какому-нибудь тевтонскому рыцарю! Гарденал[10] и цветы… Пот! когда она уже успела умереть так несколько раз, квартира освободилась для драмы более страшной чем ее собственная смерть.

Я усложняю, запутываю, вы скажете: это ребячество. Да, это ребячество. Все заключенные — дети, и только дети бывают так изворотливы, скрытны, так понятны и непоследовательны. «А еще хорошо бы, — подумала Эрнестина, — чтобы о в каком-нибудь роскошном городе, в Каннах или в Венеции, чтобы я могла совершать туда паломничества».

Женой или любовницей дожа, остановиться в каком-нибудь отеле на берегу Адриатики, скажем, в «Ритце», и потом с охапкой цветов в руках по крутой тропинке взбираться к кладбищу, сесть на простую плиту из белого выпуклого камня и замереть, упиваясь ароматом страдания!

Не возвращая ее в реальность, которой она и не покидала, подготовка декораций для спектакля заставила ее, однако, стряхнуть с себя эти видения.

Она пошла за револьвером, который уже давно был заряжен предупредительным Провидением, и когда Эрнестина взяла его, тяжелый, как восставший фаллос то осознала, что беременна убийством, беременна смертью. Вам неведомо это нечеловеческое, это экстатическое состояние ослепленного убийцы, сжимающего в руке пистолет, нож, ружье или пузырек с ядом, или убийцы, который уже сделал шаг, ведущий его к пропасти. Последний жест Эрнестина могла бы исполнить быстро, но она, как, впрочем, и Кюлафруа, следует сценарию, которого не читала, который пишу я, и в котором развязка наступит в свое время. Эрнестине известна лишь ущербная, чисто литературная сторона ее поступка, но то обстоятельство, что она должна подчиниться плохой литературе, делает ее еще более трогательной и в ее собственных, и в моих глазах. В драме, как и в жизни, она избегает надменной красоты.

Всякому преднамеренному убийству, предшествует подготовительный церемониал и всегда, вслед за ним, следует церемониал искупительный. Смысл и того и другого обычно не доходит до сознания убийцы. Все идет своим чередом. У Эрнестины времени было как раз, чтобы резаться перед траурным залом прощания. Она выстрелила. Пуля пробила висящий под стеклом почетный диплом ее покойного мужа. Страшный Грохот. Одурманенный снотворным ребенок ничего не слышал. Эрнестина тоже: она выстрелила в квартире с гранатовым бархатом, и пуля, разбив (зеркала, подвески, хрусталь, искрошив мрамор, прорвав обивку, сломав, наконец, всю выдуманную конструкцию, обрушила на голову падающей Эрнестины, вместо сверкающей крови, хруст, люстры и подвесок и серый пепел.

Она пришла в себя посреди обломков собственной драмы. В руках ее уже не было револьвера, он исчез под кроватью, как топор на дне пруда, как бродяга в стене; ее руки, легкие, мысли, порхают вокруг нее. Потом она ждет.

Вот такой, пьяной от горя, ее и застал Миньон. Ему стало не по себе: она была красива и при этом казалась безумной, но, скорее, все-таки его испугала ее красота. Он сам был красив, чего же ей бояться? Увы, мне слишком мало, а точнее, почти ничего не известно о скрытых отношениях между красивыми людьми, знающими, что они красивы; и уж совсем ничего я не знаю об отношениях между красивыми мальчиками, которые кажутся друзьями, хотя, возможно, на самом деле ненавидят друг друге. Когда они просто улыбаются друг другу, вкладывают ли они бессознательно в эту улыбку какую-то нежность и как это влияет на них? Миньон неумело перекрестился над гробом. Его застенчивость можно было принять за отрешенность, но именно в этой застенчивости заключено все его очарование.

Смерть тяжелой печатью, как сургуч на старинных грамотах, повисла на занавесках, на стенах и на коврах. Но особенно на занавесках. Они ведь наиболее чувствительны. Они чувствуют смерть и, как собаки, возвещают о ней. Они облаивают смерть своими складками, которые приоткрываются, чернея, как рты и глаза масок в трагедиях Софокла, или выгибаются, становясь выпуклыми, как веки христианских аскетов. Ставни были закрыты, свечи зажжены. Миньон, который не узнавал мансарды, где жили они с Дивиной, вел себя сдержанно, как молодой человек, наносящий визит.

Его чувства у гроба? Никаких. Он уже забыл Дивину.

Служащие похоронного бюро явились почти тут же, очень кстати выручив его.

В пелене дождя черная процессия, пестрящая размалеванными лицами, пахнущая румянами и цветами, тронулась вслед за катафалком. Круглые плоские зонты, покачиваясь в такт шагам, поддерживали ее между небом и землей. Прохожие уже не видели ее, она была такой легкой, что уже поднялась на десять метров над землей; лишь служанки да лакеи еще могли бы рассмотреть ее, если только в эти 10 часов утра первые не подносили чашку шоколада в постель хозяйке, а вторые не открывали двери утренним посетителям. К тому же процессия двигалась так быстро, что была почти невидима. Оси колес катафалка были снабжены крыльями. Первым под дождь вышел священник, распевая Deus Irae. Он приподнимал подол сутаны, его научили делать так в дождливую погоду еще в семинарии. Этот хотя и непроизвольный жест, как бы высвобождал в нем из плаценты благородства целый ряд грустных и загадочных существ. Прикрывшись полой черного бархатного облачения, сшитого из того же бархата, что и полумаска Фантомаса или супруги венецианского дожа на карнавале, он попытался ускользнуть, но тут земля сама ускользнула из-под его ног, и мы сейчас увидим, в какую ловушку он попал. На мгновение показалась нижняя часть его лица. Священник этот был совсем молод: под его траурным облачением угадывалось тело страстного атлета. Иными словами, он носил чужую одежду.

Заупокойная служба в церкви ограничилась «Faites ceci en memoire de moi»[11], после чего священник волчьей походкой подошел к алтарю, молча открыл отмычкой замок дарохранительницы, отодвинул покров тем жестом, каким в полночь раздвигают двойной полог алькова, затем, затаив дыхание, взял дароносицу с осторожностью взломщика, не надевшего перчаток, и, разломив, проглотил подозрительного вида облатку.

Дорога от церкви до кладбища была долгой, а текст требника слишком хорошо известен. Хотя заупокойное пение и черное шитое серебром облачение были прелестны. Священник тащился по грязи, как если бы шел по лесу. Какому лесу? — спросил он себя. Ну, скажем, Богемский лес в одной чужой стране. Скорей всего — в Венгрии. Несомненно, к выбору именно этой страны его подтолкнуло мудрое предположение, что венгры — единственные азиаты на европейском континенте. Гунны. Атилла жжет траву, а его солдаты греют сырое мясо себе на обед, зажав его куски между ляжками, такими же, а может, и еще более мощными, чем ляжки Альберто, Миньона, Горги и даже чем бока их лошадей. Осень. В венгерском лесу идет дождь.

Вода с веток стекает на лоб священника. Слышен лишь шум капель, стучащих по мокрым листьям. Вечереет, в лесу становится все тревожнее. Священник поплотней запахивает на своих великолепных бедрах серый оплянд[12], широкий, как его сегодняшнее облачение, в которое он завернут там. ...



Все права на текст принадлежат автору: Жан Жене.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Богоматерь цветовЖан Жене