Все права на текст принадлежат автору: Вениамин Анисимович Колыхалов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ГориславаВениамин Анисимович Колыхалов

Вениамин Колыхалов ГОРИСЛАВА Повести


Об авторе



Родился 8 апреля 1938 года в селе Кандин Бор Парабельского района Томской области.

Воспитанник Усть-Чижапского детского дома.

В 1956 г. окончил Томское горнопромышленное училище № 1.

1958–1961 гг. — армейская служба в г. Владивостоке.

С 1962 г. — член Союза журналистов СССР.

В 1968 г. окончил Литературный институт им. Горького.

С 1976 г. — член Союза писателей СССР, России.

Автор 28 книг прозы и стихов, семь из них выпущены центральными издательствами.

Работал грузчиком, монтажником-верхолазом на строительстве Томской ГРЭС-2, слесарем по ремонту промышленного оборудования, ассистентом кинооператора, воспитателем в детском доме, корреспондентом различных газет.

Повести, рассказы, стихи, очерки публиковались в журналах «Москва», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Дружба», «Новый мир», «Сибирские огни», «Знамя», «Октябрь», «Дальний Восток», «Смена» и др.

Вениамин Колыхалов — лауреат премий имени Николая Островского и журнала «Молодая гвардия».

От автора

Повесть «Горислава» была опубликована двадцать лет назад в одном из лучших журналов страны. Вскоре после выхода этого произведения в свет я получил от главного редактора журнала «Наш современник» Сергея Викулова письмо.

«Уважаемый Вениамин Анисимович! Поздравляем Вас с публикацией в третьем номере журнала за нынешний год Вашей повести „Горислава“. Исполненная светлой грусти, но и заботы о судьбе русской деревни, что „примрёт скоро“, повесть в то же время пронизана оптимизмом и надеждой, что, вопреки всяческим опустошениям, наша малая родина будет жить — будет жить, пока жива будет на земле такая вот Горислава — воплощение самой земли-матери, самой веры в доброе начало в человеке.

Хочется верить, что и в душе читателя „из цепких объятий туч“ вырвется „омытое солнце“ и он вслед за Гориславой скажет: „Да не прийдут больше на землю во веки веков войны мерзкие!..“.

Всегда будем рады продолжению наших творческих контактов.

Желаем Вам всего самого доброго в жизни!».

Опубликованная тиражом 220 тысяч экземпляров, повесть «Горислава» проживала до сих пор в «журнальной коммуналке».

Теперь она обрела свою крышу.

Солнце Сибири

На первый взгляд, в повести томского писателя Вениамина Колыхалова речь идет лишь о событиях драматических: об оскудении томской деревни Авдотьевки, факт, за которым проглядывается отмирание многих современных деревень. Да и главные герои повести показаны не в лучшую пору своей жизни, в огорчительной старости изображены они. Однако — удивительное дело! — общее впечатление от произведения остается светлым, а завершается повесть страстной, звенящей, ликующей нотой. Одна из причин тому — сквозной образ солнца, идущий через всю повесть, о чем подробнее мы скажем ниже.

Не дают вылиться пессимистическому вздоху после чтения колыхаловского произведения и образы тружеников-стариков, живущих в Авдотьевке. Веришь, что эти люди сумеют одолеть любые напасти. Тема труда знакома писателю не понаслышке. Был будущий литератор и слесарем, и литсотрудником молодежной газеты, и сучкорубом, и рабочим геологической партии. Работе верны авдотьевцы до последнего вздоха. Умирая, колхозник Федул берет в слабеющие руки лукошко с зерном и засевает пол: так вечному труженику легче встретить небытие. Пронзительная сцена.

Старательностью, небрезгливостью отмечены авдотьевцы, нет для них «грязной» работы. «И свиньям подход людской нужен», — учит семидесятилетняя Горислава, вспоминая работу в свинарнике. Муж ее Терентий Кузьмич, бывший фронтовик, в бытность свою бригадиром чеканит афоризм: «Давайте, ребятки, на травах насмерть стоять! Тогда и коровки живы будут». И трудно этим крестьянам понять спущенную сверху установку — сокращать личный скот. При этом парторг, угрожая, говорит Терентию Кузьмичу Найденову: «Еще с довоенного времени должен был уяснить, что есть земля советская, есть и соловецкая».

Точно нащупал автор болевую точку. Именно в явлениях, связанных с культом личности Сталина, в насаждении тогда административно-командных и репрессивных методов — первоисточник, на мой взгляд, многих последующих наших бед, волюнтаризма и застоя. Рисуя картины того, с какой болью, словно с членами семьи, расставались колхозники с отбираемыми у них коровами, писатель тем самым подтверждает правильность принимаемых ныне решений — и о семейном подряде, и о развитии у колхозника инициативы, предприимчивости.

Вообще же в проблеме — город и деревня — автор на стороне слабого, на стороне деревни. Тревожит его отток лучших кадров из села в богатый город, тревожит и то, что для нефтяников сейчас овощи приходится выращивать не в поле, а в дорогих теплицах. Потому-то с таким сочувствием выписан Терентий Кузьмич, который, несмотря на уговоры горожанина-сына, ни в коем случае не хочет уезжать из родной Авдотьевки. И любовно выписывая все детали, дает Колыхалов сцену того, как красиво пашет Найденов.

Красота крестьянского труда оттеняет душевную красоту его создателей. Трогательная взаимовыручка характеризует обитателей Авдотьевки. Еще в войну Найденов по-братски печется о сослуживце Бивине, помогает ему победить позорную трусость.

Колыхалов пишет и о тех последствиях войны, о которых до недавнего времени говорить было не принято. Зловещее психическое заболевание — результат военной контузии, обрушилось на авдотьевца Савву. Болезнь неизлечима, как сказал в Томске «большой спец по психам». Но не бросает Савву, самоотверженно заботится о нем жена Нюша. Показывая Савву и Нюшу, любуясь ладом в семье стариков Найденовых, прошедших рука об руку до восьмого десятка, автор славит прочность семьи.

Верная, ждущая семья помогла авдотьевцам-фронтовикам выстоять в военное лихолетье. Не умолчал автор и о том, какой чудовищно тяжелый груз свалился на плечи авдотьевских колхозниц в то нелегкое время и с каким мужеством несли они этот груз забот, помогая фронту.

В повести царят две стилевых стихии. Сцены, где речь идет от лица бабушки Гориславы, узорчато-затейливый, сочный крестьянский рассказ, чередуются с авторским повествованием, философски насыщенным изложением. Вениамин Колыхалов — не только прозаик, но и поэт, Читая колыхаловскую прозу, чувствуешь это.

Речь Колыхалова музыкальна. Особенно ощутимо это в пейзаже. Подробному развернутому пейзажу уделено большое место в произведении. Природа представляется влюбленным в нее авдотьевцам живой. И в этих интонациях повествования — благотворное влияние великого томича Вячеслава Шишкова.

Горислава — язычница, солнцепоклонница. По существу, это стихийная форма атеизма. В определенной мере солнцепоклонником является и сам автор. В финале голоса автора и его главной героини сливаются.

Почему атрибутом сибирской земли в повести стало солнце? Другое дело, если бы речь шла, к примеру, о Грузии, для которой эпитет «солнечная» стал как бы постоянным, неизменно встречается в литературе. Сибирь у литераторов обычно вызывает иные ассоциации — тайга, морозы, метели, медведи. Но нужно очень любить свой неброский край и очень любить жизнь, чтобы в суровом сибирском солнце увидеть и его мощь, и его радость, и символику всепобеждающей жизни. Именно так смотрит на любимую томскую землю Вениамин Колыхалов.

Гелий Павлов

г. Москва

ГОРИСЛАВА

1
— Деревушка наша, сам видишь, примрёт скоро. Чё людей погнало по белому свету? Чё покинули они обжитую землю, сельбище, пашни, отбитые у тайги долгим и упорным корчеванием?

Давно-предавно осталась я сиротой. Мамка моя с капитаном речным сшушукалась, по первой лихой воде в Томск сбежала. Отец с горюшка и вина задавился. Оставили меня горемычить, в чужие руки кинули. С досветок по вечернюю темнынь на ногах. К колодцу, в хлев, в поле — бегом да бегом. Шустрой росла — челночком вертелась. Хлеба подовые пекла — слаще пирога были. Ворочаю по чужому дому работы — на ухваты и сковородники кошусь: хозяин-угрюмец легок на расправу был. Все ему не так, все не этак. Кричит: почему самовар плохо вычистила, столешницу не чисто выскоблила? Напраслину наговаривал. Желчь его донимала, вот и отыгрывался на сиротке. Горько жилось, не сладко елось. И надумала я утопиться.

Напоила-накормила с утра лошадушек, коровушек. Уважила напоследок — овса без меры насыпала, сена вволю дала. Ешьте, родные, вспоминайте бедную Гориславу.

Подошла к проруби — голову хмельком обдало. Запьянила близкая смерть. Память отшибать стало. До воды шаг, так он ведь последний.

Раздумка взяла: как, думаю, в прорубь бултыхнуться — головой или прыгом. Хотелось сразу под лед уйти. От страха навалилась крупная озноба: трясью затрясло. После жаром обнесло, лоб даже взмокрел. Шепчу: простите, родители мои… отстали вы от меня, я от жизни такой отстану.

Сачок взяла, льдинки из проруби вычерпывать стала. Сон, думаю, не сон на меня навалился? Принялась осенять себя последним смертным крестом. Солнушко еще не взошло, не отговорило от глупой затеи… Крадусь к проруби на цыпочках, глаза жмурю. Кто-то сзади хвать за плечо: я обмерла. Обернулась — Нюшку увидала, другую нашу сиротку. С криком, руганью на меня напустилась: «Ах ты, песья голова! Да чего ты, дуреха, надумала?!». По щекам меня щелк-щелк. Я реву, и она подревывает: «Гориславушка милая, ты же видишь — я тоже бедую, но живу. За тобой с берега следила: неспроста, думаю, без ведер и коромысла к реке топает…».

Нюша хроменькой была. Накрыли ее маленькую сеном на покосе, чтобы гнус не зажирал, да по забывчивости граблями конными наехали. Протащили с валком. Правая ножка сохнуть стала. По семнадцатому годку ее остяк-охотник унасиловал. Работница была в колхозе — трех не надо. Безотказница в трудах. Пошлют на лен — снопы солдатами ставит. Траву поспелую валит — литовка молнией сверкает. Известно: кто везет, того и погоняют. Мы везли колхоз во всю бабью силу. Хлеб — горох со жмыхом. Такой ели, но везли.

Ведет меня Нюша-хромоножка с реки, уговаривает, успокаивает. Стыдь на меня напала жуткая. Думаю: как я теперь своей деревне на глаза покажусь? Душеньку осрамила. Крест предсмертный наложила на себя. Сорвется с неба звезда, и то за ее упокой помолиться хочется. Помолился бы кто за меня, когда прорубь тайну скрыла? Нюша помолилась бы, всплакнула. Горемычила в жизни много.

Перед войной деревушка наша в окреп пошла. Избы ладные, из смолевых бревен. Земля навозом удобрена: любая овощь росла и радовалась. Льны-долгунцы крепкие родились.

Картошка по кулаку. Лесопильня тес, брус, плахи давала. И горбыль не пропадал. У ранешних хозяев будто по три глаза было: все узреют, ничего без призора не оставят. Не скрою — не сразу мы с колхозом оброднились. И новая рубашка к телу притирается. А тут на тебе: артельный труд. Бедняк в кулак свищет, а кулак бедняка ищет, охомутать хочет, в работники забрать. Время прошло: задули кулака, как свечку. Не сразу погас.

Была в колхозе Доротея — славная артельщица. Как и Нюша — безотказница в трудах. Доротея из семьи откольников. Попов не признавали — старцев слушались. Доротея молчать научилась раньше, чем говорить. Съест артельную чашку супа или каши, к общему котлу не подойдет, добавки не попросит. По глазам вижу — голодная. Слюну сквозь горло пропихивает, но в сторону артельного котла даже не посмотрит. Судачили о ней: гордячка, норов кержачий показывает. Нет. Дело в другом: жизнь среди прочих премудростей научила главной заповеди — терпению. Наука — докука, но кого надо доймет. Открыла тогда мне у проруби Нюша глаза: терпи. В беде петь научись. При радости песня сама из горла выкатится.

В деревне нашей — Авдотьевке — прибылых людей жило мало. Приедет кто на наши пепелистые подзолы, поживет годок-другой и понужнет отсюда искать земли пожирнее. Но и чернозему пот нужен. В Нарыме не каждый окорениться может. Эта земля не всякому в руки дастся…

— Не притомила ли тебя, Анисимыч, вспоминками своими?

— Век бы слушал такие вспоминки.

— …Вот и выходит по моему рассказу: если жить, то тужить приходится. Васюган наш по самое верховье деревушками был обставлен. В прошлый ледоплав на сизой льдине проплыла мимо Авдотьевки гнилая гробовина. Из бокового пролома торчала желтая кость. Повыше нас правый васюганский берег яристый, оползневой. За семью излучинами заброшенное кладбище на берегу. Вот и шевелят обрывы мертвецов. Проедь выше — и там кладбищи. Значит, везде приреченцы жили, а в избах зыбки качались, в хлевах скотина мычала-блеяла. Живности-то, живности сколько было! Пройдут по деревне три дойных стада, смотреть любо-дорого. Бычины упитанные, с кольцами в ноздрях. Идут-гудут, слюну под копыта роняют. Тогда гонения на скот не было: держи, продавай лишку мяса, молока, шерсти. Вдруг клич по деревне: сдавай лишнюю скотину! Да какая она лишняя? Своя ноша не тянет. Сенов запасали, сколько силушки хватало поставить. Луга наши, сам видел — под горизонт. Сроду всю траву не выкашивали. Сейчас в Авдотьевке одна корова-дойнушка осталась да горстка овец. Нынче говорят: держите скотину, сколько рукам хочется. Да где руки-то? Кто держать будет? Стариков и стариц земля помаленьку до себя кличет, воедино под кресты собирает. Отроки по городам, по стройкам разъехались. По нонешним временам черта так крестом не напугаешь, как молодых скотным двором.

Вот и погибает погибом наша деревушка. Молодым что с нами тут сидеть, плесенью покрываться? Внук наш на нефть подался, трубу куда-то ведет. Такая, говорит, труба, что в ней бычка на веревочке провести можно.

Мы сидим с бабушкой в светлой прохладной горнице. Упрямые ходики ровненько забивают в чисто выбеленную стену золотые гвоздочки секунд. Часы хочется остановить: мешают слушать житие бабушки Гориславы.

Она начинает помаленьку изнывать от старости: новая зима будет для нее семидесятой. Годы начистили до блеска серебро волос. Плавными полукруглыми разбегами морщины на щеках и подбородке. На лбу они крестиками, косыми линиями. Глазные впадины неглубоки, на их донышке васильково-веселые подвижные глаза. Соль слез не обесцветила их, не притушила блеска и привлекательности. Горислава ведет рассказ голосом неприглушенным, без старушечьей хрипотцы. Давно ищу по нарымским деревням таких удивительных бабушек-разговорниц. Глубокие колодцы их жизни хранят родниковую влагу вспоминок.

Ее муж Терентий Кузьмич уехал проверять сети. Перед уходом выложил на стол стопку орденских книжек, сказал баском:

— Наши награды вместе — за войну и за тыл. Там и послепобедные.

Тереша и Славушка — так нежно называют друг друга супруги, справившие недавно золотую свадьбу. Их закатное солнце жизни садится не в тучи. Мир, лад, согласие, покой, взаимная забота, ласка — такие теплые лучи согревают их на крутом склоне последних лет.

Чихнет Терентий Кузьмич, Горислава проворкует нежно:

— Будь здоров, Терешенька. Я тебе перед сном горчичку разведу в тазике. Прогреешь ноги — чих-пых пройдет.

— И ладненько, — быстро соглашается старичок. — Ты ведь моя главная лекарица.

Четвертый день живу в Авдотьевке, забытой богом и сельпо. Сплю на сеновале. Здесь сохранились пласты плотного, слежалого сена. От него исходит тяжелый плесенный дух. Корову старички не держат второй год. Уныло глядят вниз острыми носами подвешенные на стайке косы. Не первую пробежку по металлу делает въедливая ржавчина. Взял литовку, наточил, навалил травы за огородом. Она быстро подсохла под июльским палящим солнцем. Сенная перина источает медовый запах.

Ходики, ходики. Давненько зашли вы в крестьянские избы. Из многих не выходите до сих пор. Привозили дети родителям электронные часы в подарок. По словам Гориславы, походили они в тихую неделю и обмерли. Ходики на стене не обмирают, посрамляя сложный электронный механизм. Кукушечка из дверцы оповестит любой час.

В избе чистота. Дородную русскую печь Горислава называет «моей госпожой».

— Много годочков служу ей. И все молчком, молчком. За меня горшки, ухваты да сковородники говорят.

Печь часто подбеливается известью с солью, поэтому блестит и не осыпает известковую пудру.

Пол в избе густо выкрашен под яичный желток: щелочку между половиц не увидишь. Ходить по такому полу в носках — благодать, словно по ледяному катку скользишь.

В горнице самодельный шкаф под потолок, широкая деревянная кровать с точеными слоновьими ножками. Стол тоже массивный — не шатнешь.

В простенках, в рамках под стеклом увеличенные с фотографий портреты Тереши и Славушки. Кочующий фотограф прирабатывал и за ретушера. Лица супругов искажены. Усы у Тереши побольше буденновских. Левый зрачок крупнее. На гимнастерке орден от медали не отличишь. У Славушки щеки размалеваны под цвет спелых помидорин. Над одним глазом бровь дугой, над другим — оглоблей.

— Мы-то знаем, что это мы, а других сумление берет, — поясняет бабушка.

«Тук-тук» — усердствуют ходики. «Ку-ку» — не проспала свой час миниатюрная кукушка.

Горислава продолжает развертывать бесконечный свиток своих вспоминок.

— Дедушка мой, царство ему небесное, чучельник был отличный. Вырежет, обстрогает уточку, перышки краской напустит — прямо-таки живая птица-подманщица. Такая зазноба любого селезня подманит. Тетеревов дедушка мастерил. По молодости сам их на березах расквартировывал. Охотники тушевались — не знали по каким дробью палить. Не раз в обманную птицу стреляли… Наши — найденовские — в Сибирь из Расеи притопали. Курские мы. Пошептал дедушка отгрешные молитвы, ото лба до пупа крест положил и в путь-дорогу. На Курщине он офеней-коробейником был. Товаришко мелкий сбывал вразноску. Таскал по деревням платки, серьги, наперстки, книжки дешевые. Скоморошничал, где народишко на улыбки щедрый. Отпустит шуточку и сам же похохочет, если никого на смех не подпалит. Доходился мой дедушка — до Нарыма дотопал, никто остановить не мог. Здесь и сейчас угрюмцы не перевелись. В ту пору народ тайну под бородами держал. Дедушка нарымца в четверг шуткой попотчует, он аж в субботу улыбнется.

Коробейничество дедушка оставил. По тайге много не находишься, рысям да медведям серьги да иголки не сбыть.

Нарымцы обучили дедушку деготь гнать, смолокурничать. Смолка, смолка, и от нее спине солко. Поворочай-ка пни. Пнёвую колоть дедушка рядами в ямах умащивал. По-вытапливал сало из пней, ох повытапливал. Проскипидарился, просмолился. Комарье над ним не летало: дых перехватывало у гнуса от дегтярного деда.

В конце января наваливаются на землю афанасьевские морозы. Под один такой мороз пожаловал к нам деревенский знахарь. Баит: «В одной из смольных ям беглая ведьма отсиживается». Дедушка шумкует: не пущу к яме. Знахарь: колдуньям пособствуешь… Пошли. Знахарек Селиверст — мужичонка лодырный, вранливый. Народ пужал. За добрые и недобрые предсказания брал хлебом, молоком, мясом. Спрашивали этого конопатого мужика: «Почему берешь еду за недобрые предсказания?». Отвечал: «Темные вы людишки. С того и беру, что предупреждаю. К беде вы изготовиться должны. Нежданная беда — вдвойне страшна. Жданная — полбеды».

На смолокурне никакой колдунихи не оказалось. Не дуры — посередь зимы отсиживаться в ямах. Хитрый мужичишка Селиверст глазами зырк-зырк, смотрит, как дедова яма хитро устроена. Смолокур получал добрые смолы. На томском базаре нарасхват шли его деготь и скипидар. Зависть точила знахаря. Перенял Селиверст опыт: в то же летечко взялся за смолокурство и погорел. Вот тебе и ведьма в яме. Не всякой твари норови по харе. Иная и на добро способна. У ведьм ум не покупной. Одно знаю: ведьмарки умирают мучительно. Души загубленные, злодейства покою не дают. Ноги, руки судорога сводит. Тело от души трудно отделяется, его костолом охватывает. Вот так умирала у нас Секлетинья. До круглого века ей три денька оставалось. Умирала — деревня стоном стонала. Печи топились скверно: дымы не в трубы — в избы выпирало. Углы в домах трещали. Собаки выли по-волчьи. Сверчки запечные приумолкли.

Пришли ко мне бабоньки, спрашивают: «Что делать, Горислава? Каким этапом скорее ведьму на тот свет отправить?». Говорю: «Пусть мужик покрепче, посмелее хватает лом да две-три доски над кроватью колдунихи выломает. Верный способ помочь Секлетинье в иной мир отойти». Выломали несколько потолочин. Ведьма сразу потихла-потихла и кому-то душу вверила. Не богу только. Вместо пятаков положили умершей на глаза по гнилой картофелине. Вскоре и дымы пошли в трубы. Собачий вой прекратился, сверчки ожили.

Внук наш с нефтей приедет, упрекает:

— Бабушка, тебе ли чепуху молоть про леших и ведьм? Ракеты небеса ощупали: бога тю-тю, ведьм тю-тю. В ступе не налетаешь.

Отвечаю внуку:

— Не перечь старому человеку. В нечистую силу и я не верю: черта за рожки не держала. Колдуны-ведуны попадались. Повелось в деревне: Секлетинья — колдуниха, Селиверст — знахарь. Ну и пошло-поехало. Когда народ в один рот, трудно и свой не разинуть. Ничего не ищи, внучок, на небе. Всего путного и беспутного вдоволь на земле. Всякие людишки водятся. Покойный знахарь пойдет, бывало, травки лечебные в лесу собирать, сам глухарей из чужих ловушек вытаскивает. Угодил раз ногой в зубастый капканище. Нога в клюку высохла. Умер. Травки, нашёпты не помогли.

И-и-и, Анисимыч, сколько я за жизнь разной всяковщины послушала-повидала. Жила и свято, и клято. Побирушничать приходилось. Поданный кусок слаще ворованного. Иголки в пироге подавали — все было. Привыкла пирожок надвое разламывать — увидала иголочку. В молодости зоркоокая была. Табак на понюшку поздно брать стала. Нанюхаюсь — слезы бегом бегут. Позорчает око — далеконько видит. Вдали что у нас? Луга, тайга, поскотина — вот и вся мир-околица. Мой вечный храм — солнушко. Куполов много кедровых, сосновых. Им покиваю и дальше живу. Живу, радуюсь земному и небесному. Мне и солнушко подсобляло, и колхоз. Придет иногда ко мне Нюша поплакаться: «Тоскливо жить на свете становится. Скоро срок подойдет — остужусь. Еще бы хоть пяток вербных воскресений встретить. Не-ет. Видно, подходит к концу пасха жизни моей. Кто-то все шепчет и шепчет: разговелась, Нюшенька, пора и честь знать. Земля других едоков рождает. На всех хлеба не напасешься — уходи в могилку…».

Успокаиваю Нюшу: «Много дум вмещает бабий ум. Терпи, родная, последние лета жизни. Они самые сладкие и самые горькие. Ты меня от проруби отвела в сиротстве, поэтому живешь долго за такое благодеяние. И дальше живи, пенсию получай. А тоску по куску за палисадник брось».

Кот у Гориславы — живая головешка. Лапу дружбы мышам не подает. Молод, драчлив, проворен. Лежит на коленях старухи и во сне тянет длинную мурлычную песенку.

«Тук-тук» — отстукивают ходики. «Ку-ку-ку-ку» — отсчитала механическая птичка два полуденных часа.

Бабушка поскребла пальцем седой висок.

— Мой дед всегда со своей ценой на базар ездил. Упрется — ни копейки не сбавит. Любил говорить: мне цену занижать — товар унижать… Стоит на базаре, погаркивает: не лезь в деготь по локоть — палец есть. Мазни, понюхай, разотри. Деготек ямный. Смажешь ось — заботушку забрось. Дегтярницу с собой не бери — на весь путь смазки хватит. Если задумал кому ворота вымазать, чью-то честь поругать — мой деготь насквозь дверные доски пропитает. Скобли — не соскоблишь. Меняй ворота… Говорит, говорит — приманивает народ. Торг бойко идет.

Дедушка знал много гуторок-поговорок. Язычок звончит, ни минуты не молчит. Найденовская порода говорливая. В сиротстве мне постоянно есть хотелось. Говорю-говорю, голоду язык заговариваю. Брюхо бурчит, хлеба просит. В те годы хлебушко глазами есть приходилось чаще. Уставишься на хозяйский каравай, слюнки глотаешь.

Во германскую войну дедушка окалеченный вернулся. Думали: забросит балагурство, частушки да песни в себе похоронит. По-прежнему потешничал. На гулянках балалайку из рук не выпускал. Мне не раз говорил: Горислава, за моей жизнью должок водится: счастье должна дать. Когда не знаю, но даст.

Не мною придумано поверье, не мне его забывать: в хлебную страдовицу бузит в поле леший. Снопы расшвыривает. Устраивает порчу зерну. Мышей по гумнам распускает. Против такого пакостника надо выставлять сторожа в тулупе навыворот. Оружие сторожу дается — кочерга. Лешие ее пуще пушки боятся. Хаживал в оборону на леших и мой дедушка.

Казус однажды с ним вышел. С дневного устатку уснул на соломе Порфишка, дал лохматым потачку. Перво-наперво изгрызли кочерговую ручку. Со злобы аж окалину съели. На тулупью шерсть гору репьев насыпали. Связали горе-сторожа по рукам и ногам ведьминым лыком. Прыгают, радуются, пыль мякинную поднимают. Она и подвела их: дедушка чихнул спросонья. Один леший со страху башкой об молотилку стукнулся, другой на снопы полез. Рухнула ржаная кладь, завалила леших и дедушку. Утром мужики сторожа откопали, а шалунов и след простыл. Умеют мудреные бесы из любой беды выкручиваться.

Рассказывает Горислава новую вспоминку, на меня с ухмылочкой поглядывает: поверю ли. Я невозмутим. Мне любо слушать ее певучие ласковые словечки: небушко, солнушко, зорюшка. Ее поверья чисты и наивны. Слушая их, уносишься на быстром скакуне в далекое прошлое, на лоно полей и лугов.

В одно из воскресений, стоя на крыльце, Горислава спокойно помолилась на чистый солнцевосход и изрекла:

— Мы с Терешей язычники: солнушку поклоняемся, природе. Светило всегда зримо, добро всему живому сеет. Оно на виду. А кто бога видел? Чего он скрытничает? Нас с Терешей в староверство клонили — не поддались. Экая невидаль — без попа жить. Вот без солнушка попробуй проживи.

Веский довод. Против него не один богоискатель разведет руками.

Под утренним парным туманом течет величавый Васюган. Прошли времена, еще пройдут, выплеснутся годами в океан, не знающий бурь. Река будет жить, струиться подо льдом и под солнцем. Пока есть вода, будет вечность. Вода проснется от зимнего оторопелого сна, вспомнит, что есть над ней небо, не омраченное жизнью солнце. Величава и прекрасна нарымская природа, дорог мне тонюсенький росчерк реки в ней. Дороги мне старики Найденовы, поклоняющиеся солнцу. Для них великий престол все: луга, притушеванные туманом, огород, где кучерявится картошка, муравчатая тропа, ведущая к старому кладбищу, густое разнолесье вдалеке в веселом ливне напористых лучей.

Бредут сами по себе облака, бредет сама по себе за деревушку коровенка тети Нюши. Наестся сочной травы, напьется васюганской водицы — прибредет обратно: вымя будет походить на тугой бурдюк.

Горислава говорит с солнцем не шепотом. Если оно прячется за плотными тучами, бабушка ходит вялой, хмурой. Блеснут лучи, окропят светом землю — бодреет духом, поднимает голову, благоговейно крестится.

— Ну вот и явилось… и славненько… и не покидай нас. Да святится имя твое, Солнушко! Да не прийдут больше на землю во веки веков войны мерзкие!

2
Тереша принес полведра золотых слитков: караси крупные, хватающие жабрами воздух. Замечал: нажарит хозяйка жировых ельцов, икряных карасей, ставит сковородку так, чтобы рыбьи головы были повернуты к окну. За ним течет, петляет меж лесов, болот степенный Васюган. Славушка объясняет так:

— Пусть на воду рыбка глядит, еще иматься будет.

Терентий Кузьмич — старик крутолобый, широкоскулый.

Прям и сух, как столб в прясле. Глаза цвета осиновой коры. Маленькие зрачки походят на торцы карандашных стержней. Глаза сухие — кружочки графитовые. Выбьет слезу резкий ветер — зрачки становятся агатовыми, ярко блестят.

Четыре года военной солдатской жизни раз и навсегда выпрямили Терешу, придали бравый гусарский вид. Стоит — плечи расправлены, небритый подбородок вздернут, правая рука чуть согнута у бедра. Вид у старика такой, будто собрался бодро откозырять честь и гаркнуть кому-то: здравия желаю! С войны вернулся без единой царапины.

— Вот даже порошинкой не ожгло, — сказала обрадованно Горислава. — Заговоренный он у меня. Я ему через солнушко весточки посылала. Выйду в поле, в луг, встану перед ним лицо в лицо, прошу его: «Солнушко, солнушко, спаси и помилуй Терешу. Несладко ему в окопах. Горько в боях. Пронеси пули мимо него. Обогрей душу. Передай: жду его целехоньким-живехоньким. С победой жду». И слушало солнушко жницу колхозную. Никогда не упускала я свою заряницу, свои досветки. Встречала светило небесное трудом земным. Оттого и любит оно меня. Лень-греховодницу успела в сиротстве прогнать от себя. Солнушко еще в провале небесном — я не сплю. Кручусь возле печки. Ухом-слухом каждый коровий мык ловлю. Будь сам приятен солнушку и земле — они в долгу не останутся. У них душа большая, добрая. Птица всякому лесу поет, и ты пой всякому. Мы с тобой, Анисимыч, на старые выруба сходим. По грибы, по бруснику. Поживи у нас, послушай вспоминки. Замолви о нас словечко в какой-нибудь книге. Живут, мол, в Авдотьевке пенсионеры Найденовы. Тереша — старичок-фронтовичок. Славушка — колхозница-полевичка. Язычники они, последние васюганские язычники. Всю жизнь напролет солнушку исповедуются, земную мир-околицу боготворят…

Терентий Кузьмич сидит за столом, примагничивает указательным пальцем хлебные крошки, отправляет в маленький рот. Спрашивает меня:

— За веру нашу на Соловки не сошлют? Был у нас в роте пехотинец с тех земель. Весельчак. Ладошку об ладошку любил тереть. Помню, приговорка у него была: земля советская, власть соловецкая.

— Терешенька, — вступает в разговор жена, — да кто ныне за веру терзает? Молись хоть ведру — все к добру. Внук говорил: пусть лоб от мольбы треснет — никто никого пальцем не тронет. Кто староверцев волнует? Никто. Бурчат над книгами толстющими, суют два пальца в лоб и каждый по себе поп.

В форточку, обтянутую марлей, дышит сухим теплом июль. Ходики терпеливо подсчитывают секунды идущего века. Остановись они вдруг, и тут же остановится время, замрет, как журавль на одной ноге.

Покойно, отрадно в тихом пристанище солнцепоклонников. Забываешь о существовании сутолочных городов, о мнимых друзьях, бессчетных заботах. Весь мир — чистая горница, неунывающие ходики и счастливая парочка за крепким самодельным столом.

Не понять кто главенствует в доме — Славушка или Тереша. Семейная власть разделена поровну. Разделили они поровну быстролетную жизнь, нелегкую ношу судьбы и славу великой победы. Фронтовик положил боевые награды на стол, многозначительно произнес:

— Лобовая часть медалей — моя. Тыльная — Славушки. Без тыла побед не бывает.

У войны дорог много. У Гориславы в тылу главной была дорога на ферму. Родина-мать звала на подвиг, и откликнулись все матери Родины на ее сильный зов. Уносясь чистой памятью к тем годам сплошных тревог и забот, бабушка говорит:

— В то время кабы четыре руки для бабы. И тех бы не хватило. В колхозе — дела да дела. А мы, как вязальные иглы, их петелька на петельку нанизывали, трудодни приращивали. Фриц на Москву наседал, у нас паники — ни-ни. Верили: сдюжит столица, одолеют врага наши бойцы. В первое лето нарвала, насушила одолень-травы. Каждый день с пучками шепталась, разговаривала. Через них солдатам нашим внушение делала: не сробейте, осильте, победите, одолейте фашистов. Всю силу колхозную мужичью фронт прибрал. Кто в Авдотьевке остался? Старцы, детье, хромые да киластые.

В конце мокрого месяца апреля снимали мы зимние шубенки с овец. Щелкали ножницами, приговаривали: бе да бе — стрижем не себе. Нас налог, как пест тяжелый толок. Понимали: надо сдавать шерсть, шкуры, молоко, масло, мясо. Несешь на сдачу маслецо, глазами его ешь-ешь. Брюху не слаще, не легче.

Кричат наши овчонки, блеют, черными бобами пол устилают. Неохота одежонку сбрасывать под апрельские да майские холода. Часто случалось, ушедшая зима верталась, приводила метели из-за Васюгана. Посмутьянит недельку-другую, позлит людей, ворон и собак, убежит по сырым низинкам невесть куда.

Принимал шерсть весовщик Яшка Ругин. Хромой, ехидный, охальный. Но на руку и глаз честный. Не обвесит, не обмерит, не сжульничает. Под подол девкам руки запускал… чего уж… дело молодое, норовливое на озорство. Ручищи длинные, шустрые — птицами под юбки залетали. Яшка то по мягкому месту бабенку шлепнет, то за титьку ущипнет. При стариках стеснялся. Без них рукам послабленье давал. Особенно донимал Верку-доярку. Бобылкой жила. Сухогрудая, глаза — две капли колесной мази, щеки стесаны и зубенки впроредь. Ростом длинна, хоть в прясло клади. Яшка под рубашку — стоит бесстыжая, не шелохнется. Смазывает мужика хитрым косым взглядом, приговаривает: «Как ущупаешь, Яшенька, мне скажешь, где она расквартировалась. Не упомню что-то». Бабоньки животы в хомуты. У кого хохот со слезами прет, у кого с искрами. Ругин — хитрый лис. Не растерялся, говорит: «У тебя, Верка, не в той местности дверка». И к весам — шерсть взвешенную снимать.

Бобылка что удумала? Зашла в склад, насторожила под своим сереньким платьишком капкан. Висит дверца на сыромятном ремешке, лапу Яшкину ждет. Захотел озорник опять дояриху на ущуп взять. Капкан клан челюстями. Готово! Верка своими мосластыми коленками, как клещами, руку сжала. «Там ли, Яшенька, дверца, там ли ворота тесовые?». Весовщик неделю гирьки на весах левой рукой переставлял. Наши авдотьевские молодухи могли за себя постоять, слово-занозу без промашки всаживали. Отбрили тогда Яшку: «В другой раз будешь местность нужную искать — рукавицы-мохнашки натягивай. Лапу не закапканит».

Верка-доярка осрамила, она же помогла позже кладовщику. Приметила зоркоглазая: на одном мешке с шерстью песчаная пыль сидит. Вскрыли мешок, потрясли шерсть на холстину — песчаная россыпь полетела. Хитрец Гришаев через сито песочек васюганский просеивал, утяжелял шерсть.

В разговоре бабушка нетороплива. Каждое ее слово сверено с жизнью, накалено ярким светом правды. Тереша никогда не перебивает жену. Он упоен ее тягучей речью, по-доброму завидует цепкой памяти.

Часы-ходики зорко следят за летним днем, за отпущенным ему временем.

Осколком темной ночи ходит по избе вразвалочку откормленный рыбой кот. Трется о ноги Тереши, благодарит рыбака.

После обеда Горислава любит поспать. В избе ни комаров, ни мух, но она все равно ложится под просторный марлевый полог. Идя к широкой кровати, извинительно произносит:

— Сон долеть стал. Дряхлею — погребом пахну.

— Поспи, Славушка, поспи, — успокоительным тоном провожает Тереша.

Выходим с хозяином под яркое солнце. Июльский день разгорелся во всю световую мощь. В плотной синеве небес оторванными от мачт парусами висят белейшие облака. От беспредельной выси веет смертным покоем. На земле тоже царит временный знойный покой. Жилые и заброшенные избы Авдотьевки, палисадники, скворечники, дыдластая беспризорная конопля за огородами, сонный бурьянник, кривые изгороди, млеющая река — все покоилось в глуби всеохватной тишины. Там, где время напрочь отсекло от деревни избы, баньки, хлевушки, густо разрослась матерая крапива, кустилась бузина, стоял настороже колючий репейник, слоновьими ушами свешивались до самой земли бархатистые лопухи.

Между покоробленных тесин гнилых крыш зелеными вздутиями поднялся плотный мох. Коньки на крышах скособочились, тупо и безнадежно уставились на сочную траву. От проломленных завалинок, от потемнелых тесин переливчато струилось полдневное марево, словно беспощадное властное время засасывало в бездонную пучину жалкие остатки крестьянского сельбища.

Редкая для этих мест жара довела до онемения все живое. Не слышно птиц, петухов и собак. Одним живым существом была река, и мы с Терешей пошли к ней.

Всякий раз бурливое половодье наносило на изгибистый песчаный берег Васюгана коряги, бревна, древесный хлам. Иные бескорые коряжины, замытые в песок, лежали под невысоким ярком годами. Коровы, овцы любили чесать бока и головы о крепкие, высушенные в кость сучки.

Васюган темей водой, но светел судьбой. Долгими, не безуспешными были поиски нефти на его берегах. Не сказочным золотым ключиком открылись упрямые недра. Открылись былью великого труда, усердия и рабочего упорства.

Найденовы не пропускали ни одной газетной заметки, где говорилось о северных кладах, о людях, покоряющих трудные глубины. Васюган являлся для стариков светлым закатным солнцем жизни. Каждая его струя звенела теперь по-иному. Тереша и Славушка любили Васюган как доброго, спокойного родственника. С открытием месторождений нефти любовь к реке возросла.

У солдата последней войны Тереши Найденова память долгая, стойкая, как и у васюганской воды, неторопливо бегущей к Оби. Стократно обновилась вода. Не вспомнит она колхозную лодку с малосильным, шумливым мотором, первобранцев, кликнутых отчизной. Призывный клич донесся до самых глубинных деревень. Умолкла в ушах песня пастушьего рожка. Зазвенела боевая тревожная песня полковой трубы. Во свидетели воду не призовешь…

Недолго продержалась над деревушкой и рекой воцаренная тишина. Из-за урмана накатился громовой вертолетный гул. Зеленая небесная машина летела неизменным северным курсом. Терентий Кузьмич проводил ее недолгим взглядом, крякнул:

— Хоть бы возле Авдотьевки нефть нашли. Деревня оживет. Школу, больницу откроют. Поля наши заросли березняком, дудочником. Стянуло их, как смирительной рубашкой, крепкой дерниной. Уходили на войну, думали: без нас, мужиков, загибнет землица, отвоеванная у тайги корчевками. Ведь на женскую да лошадиную силу гектары оставляли. Ничего, сдюжили бабоньки. Полям ладный обиход делали. Фашисты проклятые просчет великий допустили. Хотели наш народ на дыбу вздернуть, а мы все на дыбы поднялись.

Обронила прибрежная ива сухой отмерший лист. Несет его васюганская вода мимо нас, мимо перевернутых на берегу обласков. Вот продолговатый, до срока погибший лист угодил в речную воронку. Закрутило его в заверти, утопило силой напористого течения. Он вынырнул в метре от крутящихся струй, пронесся прежней дороженькой. Тереша тоже следил взглядом за листом-оторвышем. Губы его плотно сомкнулись, правая щека судорожно дернулась. Возможно, вспомнил боец, как и его крутила, терла далекая война в огненном смерче атак. Многие фронтовые друзья навек побратались с землей. Кто со своей, отеческой. Кто остался лежать в иноземье в братских и одиночных могилах.

Васюган бережливо несет свое сокровище болотных и лесных вод. Зародился в далеком верховье из ручьев и родников, подпитывается на бегу малыми речками. Васюгану помогают болота, снега и дожди, поэтому не обессиливают струи. Река перегоняет с места на место пески, подпиливает яры, по забывчивости оставляет на протяженном пути изогнутые старицы, протачивает новое русло. Вода не оставляет в покое и авдотьевский берег. Откалывает глыбу за глыбой, осаждает с луговой стороны, подступаясь по легким низинным местам.

Неторопливо идем по сыпучему песку, излучающему тепло. Редкие стрижи совершают надводный облет. Тереша бодр, словно собрался на парад. Никогда не замечал уныния на суховатом загорелом лице. Морщин на нем мало, им трудно осилить тугую кожу в редкой россыпи полуистлевших веснушек.

— Чин у меня на войне был высокий — солдат, — улыбнулся попутчик. — Другим лычки и звезды на погоны падали, но завидки нисколько не брали. Пули отличий не признают. Захотят впиться — вопьются, на звезды не посмотрят. На фронте моей «святой троицей» были винтовка, саперная лопата и ложка. По отдельности каждая нужна, как в доме баба. И отстреливаться, и окапываться, и есть — на все случаи военной жизни пригодны.

Под Москвой стали нас определять: кого в пехоту, кого в обозники, кого в саперы. Прознали, что я на реке родился, лес по Васюгану сплавлял, плоты вязал, говорят: «Найденов, пойдешь переправы делать». Козырнул, согласился. Приказ строже указа.

Недавно Славушка про одолень-траву рассказывала, про нашепты спасительные. Верит она в них крепко. Ее веру не разбиваю, не смеюсь. Мои ребята-одноротники крестики носили, талисманы, ладанки. Молились в окопах, богородицу-заступницу на помощь призывали. Все равно гибли от бомбежек, шальных осколков. Никто в родню сырой земле не напрашивался. Всех живых она сама любит-голубит. До мертвых ей одно дело — в себе сокрыть, упокой дать вечный.

До войны дальше васюганских окрестных мест нигде не бывал. Потащил паровоз по России — диво взяло. Неуж все наше, все отеческое? Экие просторищи! Вот, думаю, там, за прижимной чертой неба Москва покажется, но только Урал широко открылся. За горами степи. За степями луга. Холмы поднимаются, курганы, похожие на шлемы, словно русская земля окликнула свою рать, тоже походом на врага собирается.

На запад торопились люди и паровозы. На открытых платформах — зачехленные орудия. В нашей теплушке вместе с необстрелянными новобранцами ехали дяди, знающие пороховую быль Первой мировой войны. Они твердо помнили солдатский устав, как имена своих братьев и сестер. Первобранцы впитывали в ум и сердце каждое их слово. Они воевали и выжили, значит, не один случай берег их на войне.

Мы присели на сосновое бревно в тени густых тальников. В нескольких метрах от нас неторопливо и уверенно шел к Оби Васюган. Он не беспокоился ни о длительности пути, ни о его искривленности. Берега не были для реки лабиринтом. Извертится Васюган, перечтет все плесы, точнехонько выйдет к раздолью обской воды. Сильно и напористо подопрет левый бок широкой реки. Перемешивая с ней свои темные струи, оставит видимую, четкую полосу слияния. Граница двух вод, двух нарымских рек.

За четыре года, отнятых фашистами у людей и мира, сапер Найденов насмотрелся множество крупных и мизерных рек. Тонул в Волге, налаживал переправы через Дон, форсировал Одер и Вислу. А сколько просверкало перед глазами безымянных речек. Воды в них — танку по грудь. Но приходилось преодолевать и такие мелкие преграды, отторгая врага, отбивая у него пядь за пядью.

— Был в нашей роте щуплый солдат Ганя Бивин. Сух, костист, но силенка водилась. Сожмет пальцами руку — не всякий вырвет. Плотничал до войны, коровники на рязанщине строил. Не знаю, когда его жизнь с грустью повенчала. Даже у солдатского котелка с кашей парень-горюн кручинился. Окопы рыл вяло, неохотно. Говорил: прячься не прячься от снарядов — и в траншеях найдут. Мы укрепляли в себе веру в братство, в силу оружия. Он уверовал в скорую свою кончину. Брюзжал о смерти. Не раз его грубо обрывали, заставляли молчать. Замолкал, но лицо выдавало душевное смятение и страх перед близкими боями.

Многие просили ротного командира убрать Бивина подальше от подразделения. Определить в обозники, фуражиры, каптенармусы. Куда угодно, лишь бы не видеть его постное лицо, не слышать нудных, расслабляющих дух речей.

— Ганя, очнись! — внушал я ему. — Все по дому, по родным печалятся. У каждого нервы на пределе, но рваться не должны, как перетянутые балалаечные струны.

Не знаю почему, выделил я из всех одноротников этого деревенского плотника. Прощал его. Одергивал зубоскалов, рьяно костеривших солдата. На мое сочувствие Ганя откликнулся быстро. Подсел ко мне на привале, кисет протянул:

— Закури, Терентий, моего самосадного табачку.

Свернули по козьей ножке, дымим. Слышим из-за спин ехидные словечки: два друга — хомут да подпруга. Не оглянулись даже. Пусть балаболят.

Мы с Ганей деревенские, колхозных земель сыновья. По его жизни Ока текла. По моей — Васюган. От рек люди выходят добрее, уживчивее. Курит Бивин, на меня испытно смотрит. Выпустил из ноздрей струйки дыма, спросил:

— Пошел бы ты со мной, Терентий, в разведку?

— Пойду.

— Спасибо на добром слове. Думал — откажешься. Ты один согласился. Все отнекивались. Думаешь, война растянется?

— Любой гадалке точно не ответить. Видел сам, что на узловых станциях творилось. Не прогулочка будет, если заявлено во весь голос: Родина в опасности. Ты женат, Ганя?

— Не успел. С маху не хотелось. Жениться — не бревно отесать. Душу к душе не вдруг подгонишь. Невеста есть — дочь пасечника. Призывали меня в конце июля. Кругом — цветень. Травы от медовых рос гнутся. Помогаю на пасеке, медогонку кручу, вдруг пчела в глаз ожгла. За день до отправки на войну это случилось. И стало меня тяжелое предчувствие томить. Думаю: пчела точку показала, куда пуля-дура присвистит…

Помню, тогда и я резко оборвал Ганю. Сказал ему:

— Не за свою шкуру трясись, Бивин, — за землю отеческую. Трусливый заяц первый лисе в зубы угодит. Не с плачем на битву идти надо — со скрежетом зубовным. Кто, кроме нас, Родину из беды вызволять будет? Всю силу, накопленную от русской земли, призови на помощь. Правота, Ганя, на нашей стороне. Не звали мы разбойников, сами поганцы пришли. Чья стенка возьмет — от нас зависит. По Европе фашисты с бравой музыкой шли, по нашим дорогам с траурной поплетутся. Сколько ни быть войне, крепко знаю — нашей победой кончится. Плата за победу одна — множество смертей. Но ты не к ней, к жизни готовься. Метче бери врага на винтовочную мушку…

Вот в таком роде наставлял, подбадривал, журил Ганю. Сказать честно — сам побаивался первого боя. Ведь не кулачный — смертный бой. Не раз дрожь плечи передергивала. Сразу шагнуть из мира в войну — веская нагрузка для ума и сердца. Всякие думки в башку лезли. По Гане Бивину видел: страх его, словно сетью опутал. Приходилось разрывать эту сетевину, выпутывать из нее парня. Ведь сразу трудно разобраться, кто в роте из робкого десятка, кто не из робкого. Первые бои все показали.

Солдатские думы потяжелее шинельной скатки. Присматривался к одноротникам, к фронтовой обстановке. Неотлучные мысли постоянно убегали к дому, колхозу васюганскому. О Славушке думал. Вспоминал ее рассказ. Под Новый год она с девками на гадание ходила. Авдотьевка перед войной сильно строилась. Много новых срубов стояло. Забегали девушки в недостроенную избу, метили в темноте угольком бревна. Прибегали по свету смотреть. Кому сучкастое бревно попадало, значит, по поверью, жизнь впереди ожидалась трудная, несчастливая. Верили — попадется некрасивый, скаредный муж. Будет на расправу легкий. Без сучка венец — выпадет доля завидная, жизнь тихая, счастьем одаренная. В то зимнее гадание пометила Славушка бревно с трещиной. Товарки ахнули: к несчастью. Оно случилось: в первое же лето война на нашу землю пала. Расколола эта огромная трещина жизнь, порушила семьи.

В ту предновогоднюю ночь брали девки воду из проруби. Славушка тоже ставила перед собой стакан со студеной водицей. За стаканом зеркальце. Долго в него смотрела, И пригрезилась ей в стекле фуражка военная. Солдаткой вскоре стала. На мне была пилотка со звездой — не фуражка. Но они ведь сестры родные, из одной фронтовой семьи.

Заступники родной земли стекались отовсюду: с гор, долин, из тайги и от рек. Фронты растянулись на громадное расстояние.

Командиры говорили: слева и справа от нас такие-то армии. Сила против врага выставлена немалая. Должны мы выстоять, фашистов сокрушить, Москве победу принести. Самохвальство фюрера нас всех возмущало и злило. Чего захотел гад — устроить парад фашистский перед Кремлем. Кто потерпит такое надругательство?! Даже Ганя Бивин на привале промеж ног ладошкой похлопал: вот, мол, вам, фрицы поганые!

Над нашими позициями немецкие самолеты сбрасывали листовки. Бумажки уверяли: нет больше у русских столицы. Скоро на ее месте море будет. Пучина проглотит все, что звалось и величалось Москвой. Листовки нас не расслабляли. Они оказывали обратное действие. Росла ненависть к захватчикам. Крепло чувство мести.

Ганя от меня ни на шаг. Обхаживает, как девушку — неудобно даже. Схватит мой котелок, бежит к полевой кухне за кашей. Свернет самокрутки, одну мне подает и огоньком поделится. Думаю: ну вот, и дружком обзавелся. На войне первейшее дело — сдружиться. Война ведь на всех нас вихрем налетела. Кого от плуга оторвала, кого от станка токарного. Приехали мы, слились в роты, батальоны, армии. Мужики с Дона своих донских отыскивают. Сибиряк сибиряку рад. Осетин — осетину. Ну и нас с Ганей по крестьянской закваске друг к другу потянуло. Быстро сроднились. Тоже старался услужить парню. Его бритву опасную на своем ремне правил. Сапоги починил ему. Из дома я прихватил с собой шило, гвоздики, моток дратвы. Груз для солдата не велик, но важен. Война — не мать родна, сам за собой пригляд веди. Ниточку, иголочку имей да молчать умей, приказ командира внимательно слушай…

Бежит Васюган, ловит каждое слово бойца последней войны. Не крепка у воды память, да крепка у солдата. Струится река среди зеленого однообразия болот, лугов, мимо залесенных увалов. До самой Оби с пути не собьется. Зимой будет пробираться на ощупь подо льдом и под снегом в долгой, нудной темноте. И тогда не нарушит векового притяжения, не запамятует, куда надо стремиться, чтобы соблюсти вечный закон вечного движения.

Терентий Найденов тоже не сбился с пути жизни. Он не искал иного добра, чем то, которое давал колхоз на Васюгане. Приверженность к нелегкой нарымской земле была сильной. Множество иных краев повидал Терентий Кузьмич. Видел такие земли, где даже угрюмые камни выжимали из своих щелей яркую зелень упрямых растений. Там за одну неделю обрушивалось на поля и леса столько тепла и солнца, сколько не подарит все нарымское лето. Скупа на тепло земля сибирская. Чего недодает северное солнце, охотно дарит русская широкозадая печь. За окнами наперебой пересказывали новости странствий ледяные ветры, а запечные сверчки славили устойчивое тепло чисто выбеленной кирпичной махины. И забывался юг, виденный в военных походах, монотонный шум настырного прибоя, горячее солнце с обрушительным ливнем лучей. Другие ветры успели спеть много песен, но в голове сапера Найденова постоянно звучала долгая проголосная песня северных ветров. И даже в вое снарядов улавливался вой затяжной нарымской пурги.

От курка винтовки Терентий ни разу не намозолил указательный палец. Ноги мозолил и не раз: дорог выпадало солдату больше, чем патронов. И чем больше стелились они перед ногами — большие и малые, проселочные и асфальтированные, лесные и луговые — тем отчетливее виделась послепобедная железная дорога домой. Часто вставала наяву и в снах стальная долгожданная дороженька до Томска. Она увозила на войну. Должны же вагонные колеса отстучать и победный марш.

Васюган течет медлительно и важно. Сознает, что и он причастен к победе над лютым врагом. Он был в тылу воином труда. Кормил бойцов и трудармейцев рыбой. Перенес на своей несогбенной спине множество кубометров ценной древесины. Доставлял баржи с хлебом северных колхозов, с тюками меховой одежды для бойцов, с пучками лыж для лыжных батальонов сибиряков. Перевозил на палубах и в трюмах речных судов горы ружейной болванки для военных заводов, посылки для фронтовиков, бочки с рыбой и ягодой. Увозил на фронт здоровых мужчин. Вертал увечных. Доставлял страшные похоронки в плотных конвертах… Все было… все прошло… Васюган тоже стоически вынес весь путь от войны до победы, Васюган являлся для страны и фронта лишним орудийным стволом. Для затерянной в лесах и болотах Авдотьевки многими лошадиными силами, опорой и поддержкой в годины тяжкого труда.

Молчим, глядим на плавную текучесть темной воды. Ярко и свежо блестит под солнцем зелень лугового заречья. В высокой синеве сбились с пути, заблудились в безмерных просторах недвижные облака. Июльская жара легко усыпила кусты и травы. Васюган умудрялся спать на ходу, подталкиваемый силой упрямого течения.

Палящее солнце вынудило забрести в мелководье двух крупных ворон. Они смешно приседали, погружали в воду головы. Резко встряхивали ими, обдавая себя крупными брызгами. Расправив крылья, распушив хвосты, с прискоком бегали по крепкому песчаному дну. После недолгого приятного купания выбрели на сухой песок, принялись чистить клювами перья. Взлетели, сели на корягу. Торопливо трясли хвостами-веерами. Искрилась под лучами мелкая водяная пыль.

Терентий Кузьмич смачно зевнул, потер икры занемевших ног.

— Пойдем, гостенек, до избы. Славушка нас заждалась.

3
Изба встретила нас приятной прохладой. Горислава успела приготовить окрошку. Сидела на кровати, шустрыми спицами вязала серый толстый носок.

— A-а, гулеваны явились. Поспали бы после обеда, чем макушки жарить. Я вот соснула часок, силы на волосок прибавила. Знаю: не надо много спать, каждую минуточку для жизни остатней приберечь бы. Поделать ничего не могу — постель силком тащит. Ох-хохошеньки. Смерть всех сроднит, на одну глубину опустит. Где такая хворостина, чтобы отпугнула ее, проклятущую?

— Славушка, чего грусть на себя нагоняешь? — Тереша нежно погладил старушку по плечу.

— Не грущу. Мы в честном труде жизнь прожили, теперь и смерть не в муку. Вот вспоминка на ум набрела. Пришла к старушке смерть, спрашивает: «Ко гробу все приготовила? Ничего не забыла? Смотри — все, по-моему обряду положенное, приготовь в срок». — «Я бы рада приготовить, — виноватым голосом попеняла старуха, — да в сельпе белых тапочек нет. Без тапочек ведь не примешь». — «Не приму. Они чтоб непременно были». — «Может, ты, смерть, деда попервости возьмешь?» — «А он готов меня принять?» — «Готов. Со вчерашнего дня лыка не вяжет… хватай, ногой не дрыгнет». — «Но в списке под номером у меня ты». — «Раз так, — вздохнула старуха, — дай лук к зиме приберу. Потом — твоя…».

Рассказывая, Горислава не замедляла бега отполированных пальцами спиц. Слово за словом. Петля за петлей. Казалось, вместе с толстой шерстяной ниткой вплетается в носок по словечку и небольшая вспоминка.

Колыхнулась марлевая занавеска, закрывающая дверной проем. Через порог перешагнула шустрая Нюша-хромоножка. Вместо здравствуйте пропела с хрипотцой:

— Я любила тебя, гад, четыре годика подряд. А ты четыре месяца и то хотел повеситься.

Горислава поспешно отложила вязание, встала с кровати.

Тереша не выразил ни радости, ни огорчения при появлении соседки. Шепнул мне:

— Нюша опять, как баржа с перегрузом.

— С каким пузом?! — набросилась гостья на старика. — Чего стыдишь? Ты это брось, солдат ветеранный. Любовью лет двадцать не занимаюсь. Нашел чего — с пузом! Какой-то дурачина мне по молодости ворота дегтем вымазал. Хотел на позор поднять. Прошла я по деревне из конца в конец и несколько раз прохайлала: ...



Все права на текст принадлежат автору: Вениамин Анисимович Колыхалов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ГориславаВениамин Анисимович Колыхалов