Все права на текст принадлежат автору: Симон Вестдейк.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Пастораль сорок третьего года. РассказыСимон Вестдейк

Симон Вестдейк

Предисловие

Симон Вестдейк (1898–1971), известный голландский писатель, принадлежит к числу крупнейших современных западноевропейских авторов. Его имя почти неизвестно советскому читателю[1]. Но у себя на родине этот писатель еще четверть века назад пользовался славой живого классика, став при жизни легендой нидерландской литературы. Его жанровая универсальность (роман, новелла, лирическая и философская поэзия, эссе, критика), широта интересов (история, философия, психология, медицина, музыка, астрономия, живопись), гуманистическая направленность творчества, неукротимый художественный темперамент и удивительная трудоспособность — все это заставляет вспомнить лучшие традиции мирового искусства: универсальных гениев Возрождения или энциклопедистов XVIII века.

Титул «живого классика», правда, не всегда говорит в пользу писателя. Бывает, что писатель ценится в узком кругу эстетов или почитается как национальный монумент, но широкая публика его не читает. Это, однако, не относится к Симону Вестдейку. Его творчество нашло признание не только у критиков, называющих его крупнейшим писателем Голландии. Его произведения переиздаются каждый год, переводятся на иностранные языки и нашли широкую читательскую аудиторию как в Нидерландах, так и за пределами его родины.

Сын маленькой страны, в своих многочисленных романах на современную и историческую тему, новеллах и стихах он сумел затронуть вопросы, носящие общечеловеческий характер, уловил и отобразил проблемы и конфликты, которые внес в жизнь человека и общества неспокойный XX век.

Книги С. Вестдейка нельзя назвать легким чтением, хотя он не чурался и развлекательного жанра. Но читатель, раскрывший книгу писателя и но побоявшийся вместе с ее героями пройти трудный путь познания, не пожалеет о потраченном времени, тем более что романы и новеллы Вестдейка наряду со сложным культурно-историческим и философско-психологическим подтекстом отличаются мастерски построенной интригой, неожиданностью разрешения конфликта и изысканной точностью языка.


Симон Вестдейк родился 17 октября 1898 г. в Харлингене, маленьком городке на севере Голландии. Традиция этой страны, особенно в провинции, требовала, чтобы сын продолжал профессию отца, и ничто не предвещало, что он станет писателем. Его дед, тоже Симон Вестдейк, был сиротой, подкидышем, не имевшим даже собственного имени, назван он был по месту, где его нашли, — пересечению двух улиц в Гаарлеме, Оост-вест и Дейкстраат. Он пошел добровольцем на военную службу и приобрел там профессию преподавателя гимнастики, которую передал своему сыну (тоже Симону Вестдейку). Отец писателя, в прошлом унтер-офицер, хотел только одного: чтобы из мальчика получился бравый бюргер и «настоящий мужчина», способный, если понадобится, кулаками отстоять свое место в жизни. В литературу С. Вестдейк пришел не сразу и не просто. Впрочем, тяга к искусству у него обнаружилась еще в детстве: он недурно рисовал, играл на фортепиано и, как многие его сверстники, писал подражательные стихи. Некоторое время он даже колебался, кем стать: художником или музыкантом. Но когда после окончания гимназии пришло время выбрать профессию, он поступил на медицинский факультет Амстердамского университета. В медицине его более всего привлекала психология — вероятно, уже в этом сказался глубокий интерес к человеку, впоследствии определивший его новый выбор.

В 1927 г. он заканчивает университет и в качестве судового врача совершает плавание в Нидерландскую Ост-Индию (так называлась в то время Индонезия). Вернувшись в Голландию, он поселяется в Гааге, куда переехали также и его родители, и в течение ряда лет ведет частную практику, пока в 1932 году неожиданно для окружающих и, казалось бы, без всякого для того внешнего повода не оставляет врачебную деятельность и не решает всецело посвятить себя литературе.

Этому неожиданному и для многих бессмысленному решению предшествовала, однако, большая и напряженная внутренняя работа. Еще в университетские годы С. Вестдейк начал серьезно интересоваться литературой, сотрудничал в студенческом альманахе, много читал. Его занятия медициной не ослабляли, а, скорее, усиливали интерес к художественному постижению человеческой личности. В 1930 г. он после долгого перерыва снова начал писать стихи и — по собственному признанию — «в течение полутора лет написал стихов на шесть сборников. Это было настоящее извержение». За этот год С. Вестдейк как бы сразу вышел из кокона и почувствовал себя зрелым писателем.

Когда поутихло поэтическое неистовство, Вестдеик обратился к прозе: он пишет новеллы, эссе, а в 1933 г. приступает к огромному роману «Ребенок и четыре женщины», который заканчиваем менее чем в четыре месяца. Эту гигантскую рукопись (940 страниц, написанных убористым почерком) он послал в издательство «Нэйг эн Ван Дитмар». Издательство, смущенное объемом произведения и не желая брать на себя риск по изданию книги никому не известного автора, отклонило рукопись. Роман так и не был напечатан, но он стал началом и источником романического творчества Вестдейка. Из него родилась впоследствии грандиозная эпопея в восьми томах, которой писатель отдал четверть века своей жизни. В этой серии романов, объединенных одним героем — Антоном Вахтером, по имени которого вся эпопея получила свое название, Вестдейк дал картину современной жизни Голландии и попытался воссоздать своеобразный и сложный внутренний мир человека XX века от его рождения до зрелых лет, разрабатывая по-своему традицию «романа воспитания» (Entwicklungsroman) — жанра, широко распространенного в XIX веке. Представляя в обобщенном виде линию развития этого жанра в европейской литературе, можно отметить, что в истории становления молодого человека в буржуазном обществе XIX века основное внимание автора концентрировалось на среде и ее влиянии на личность, а в XX веке этот роман отличается преимущественным вниманием к личности человека, его психологии. У Вестдейка, медика по образованию, эта сторона «романа воспитания» приобретает особое значение. Центральный объект изображения в романах об Антоне Вахтере — не столько социальная среда, сколько человеческая психика. Вестдейк исследует результаты воздействия самых различных — социальных, культурных, исторических и других — факторов на психику человека, на его интеллект.

Личность и общество, место художника в современном мире, исторические и психологические корни зла — эти проблемы всегда были в центре внимания писателя. С. Вестдейк не оторвался от реалистической традиции нидерландской литературы, всегда, даже в средние века, прочно стоявшей на почве реальных фактов. В то же время он опирался на гуманистические традиции мировой литературы. В числе писателей, которых С. Вестдейк упоминает в качестве своих духовных учителей, он называет великих русских писателей Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Из писателей XX века он чувствовал наибольшее духовное сродство с Томасом Манном, Марселем Прустом, Уильямом Фолкнером. Как и они, С. Вестдейк видит главную угрозу человеческой личности в буржуазном обществе и, как это называют немцы, в буржуазной Menitalität[2].

Уже в своем следующем после «Ребенка и четырех женщин» романе — «Сошествие во ад господина Фиссера» (написан в 1934 г., опубликован в 1936 г.) — он обращается к изображению той мелкобуржуазной стихии, которая породила «взбесившегося мещанина» и которая послужила почвой для возникновения фашизма. В лице господина Фиссера, который тоже, кстати сказать, вышел из недр первого неопубликованного романа, где присутствовал в качестве второстепенного персонажа, писатель рассчитался с голландским фашиствующим мещанством, с его животной тягой к власти, к подавлению и унижению окружающих. В 1935 г. Вестдейк публикует другой антифашистский роман, «Эльза Бёлер, немецкая служанка», где он уже непосредственно дает картину фашизма и сатирически изображает национал-социализм в его логове — Германии.

К середине 30-х гг. за Вестдейком упрочилась репутация талантливого и разностороннего писателя. Он опубликовал более десяти книг (чтобы быть точным, к 1936 г. 12 названий), сблизился с ведущими голландскими писателями 30-х гг. — X. Марсманом, Э. дю Перроном, М. тер Брааком, которые сразу же признали в нем равного. В 1934 г. Вестдейк входит в состав редакции «Форума», ведущего в то время литературно-художественного журнала, вокруг которого объединялись лучшие силы голландской литературы. Направление этого журчала, просветительское и антифашистское по характеру, было во многом близко мировоззрению самого Вестдейка, хотя о прямом влиянии эстетической программы «Форума» говорить не приходится, ибо Вестдейк к тому времени был уже сформировавшимся писателем с собственными взглядами и вкусами.

О зрелости и незаурядном критическом чутье свидетельствует его интенсивная журналистская деятельность. С. Вестдейк сотрудничает в это время в журнале «Гроот Нидерланд» (1931–1941), ведет критический раздел в газете «Ньиве Роттердамсе курант» (1934–1939), публикует сборники эссе и критических статей.

Во второй половине 30-х годов Вестдейк обращается к историческому роману. В историческом романе отразились все характерные черты Вестдейка-романиста: мастерство психологического портрета, композиционная четкость, многообразие тем, а также проявились некоторые новые качества — особенно это касается построения напряженного сюжета. Здесь, вероятно, не обошлось без влияния Стивенсона, которого Вестдейк переводил на голландский язык.

Многообразие тем и эпох, которое характеризует исторический роман Вестдейка, также в конечном итоге проистекает из реалистического источника. Это уже давно отметили его критики. В основе творческого импульса писателя лежит желание познать и отобразить объективную реальность — в природе ли, в обществе, — как будто бы не обусловленную субъективным выбором автора. С. Вестдейк как художник полностью растворяется в своем творчестве, его присутствие не чувствуется на страницах его книг. Читатель вынужден воспринимать изображаемое не как пережитый опыт, а как объект для наблюдения и изучения, делать собственные выводы из той действительности, которую рисует писатель, и тем самым активно участвовать в творческом процессе. По-видимому, такова одна из особенностей голландского искусства, которое со времен великих голландских реалистов XVI–XVII веков Рембрандта и Иоста ван ден Вондела (1587–1679) апеллировало не только к сердцу, но и к разуму человека. Нельзя, однако, не отметить, что в этом сказался и некоторый объективизм, «хладность ума», присущая личности и творчеству писателя.

О разнообразии тем и эпох, к которым обращается С. Вестдейк в своих исторических романах, свидетельствует хотя бы перечень книг, изданных им в течение четырех лет — с 1937 по 1940: «Пятая печать» (1940) — роман об Эль Греко, Испания XVI века; «Последние годы жизни Пилата» (1938) — Рим I века н. э.; «Остров рома» (1940) — Ямайка времен работорговли, XVIII век.

В течение этих же четырех лет Вестдейк выпускает еще около 20 книг (новеллы, эссе, сборники стихов) — поразительная продуктивность, которая заставила голландского поэта А. Роланд Голста воскликнуть: «О ты, который пишет быстрее, чем господь бог в состоянии читать!»


Начало второй мировой войны и оккупация Голландии (10 мая 1941 г.) связаны с тяжелыми утратами для голландской литературы. В течение немногих дней погибли три крупнейших писателя страны — М. тер Браак, Э. дю Перрон и X. Марсман — друзья и, соратники С. Вестдейка по журналу «Форум». Э. дю Перрон умер от разрыва сердца при известии о вторжении немцев в Голландию; М. тер Браак, страстный антифашист, покончил с собой, чтобы не попасть в руки врага; X. Марсман с началом войны покинул страну, но его пароход, направлявшийся в Англию, был торпедирован немцами. Вестдейк оказался одним из немногих оставшихся в живых крупных писателей Голландии. Однако и ему угрожала опасность. 4 мая 1942 года Вестдейк вместе с рядом других видных деятелей культуры был взят в качестве заложника и заключен в лагерь, расположенный в бывшем монастыре Синт-Михиль. Как известно, немцы за каждого убитого фашиста расстреливали заложников. Но Вестдейк избежал этой участи. В марте 1943 года его неожиданно перевели в схевенингенскую тюрьму (впечатления от пребывания в ней вошли в роман «Пастораль сорок третьего года») и через месяц выпустили на свободу. Уединившись в своем доме в маленькой деревушке Доорн, он снова приступил к работе. С 1942 по 1944 г. им было опубликовано в нелегальных издательствах несколько стихотворных сборников. Кроме того, в этот период было написано несколько книг, которые вышли в первые послевоенные годы. Вестдейк продолжает работать над серией романов об Антоне Вахтере, пишет исторические романы, в которых пытается осмыслить истоки насилия и зла.

Уединение Вестдейка не означало, однако, что он отстранился от борьбы и в последние годы оккупации занял позицию стороннего наблюдателя. Так же как многие голландцы, Вестдейк, рискуя жизнью, прятал в своем доме двух беженцев, которые благодаря Вестдейку смогли дожить до освобождения. Им, кстати, и посвящен опубликованный в этой книге роман «Пастораль сорок третьего года».

В послевоенные годы творчество писателя развернулось с новой силой. Каждый год вплоть до самой смерти (Вестдейк умер в 1971 г.) выходит один, а то и два романа и, кроме того, новеллы, стихи, сборники эссе, работы по психологии, истории культуры, музыковедческие исследования и критические статьи.

Вскоре после войны Вестдейк публикует два романа, посвященных оккупации и движению Сопротивления: роман «Пастораль сорок третьего года» (1949) и «Праздник освобождения» (1949); завершает пять книг своей эпопеи об Антоне Вахтере (1948–1950); пишет трилогию «Симфония Виктора Слингеланда» (1956–1958) о трагической судьбе талантливого музыканта, сходную по материалу и некоторым ситуациям с «Доктором Фаустусом» Томаса Манна. Большое впечатление на голландских читателей произвела книга «Кельнер и живущие» (1949) — сложный философский роман, в котором писатель ставит проблему ответственности человека, еще раз пытается ответить на извечный вопрос о смысле жизни.

К числу творческих удач писателя следует отнести также два романа о современной Голландии: «Медная музыка» (1950) и «На глубине пятя сажен» (1969). В этих книгах, как и в эпопее об Антоне Вахтере, он снова обращается к теме провинциальной Голландии, которая, по признанию самого С. Вестдейка, «больше всего заставляет дрожать его сатирические струны». Тема провинции занимает важное место в творчестве писателя. Провинция для С. Вестдейка характеризуется не мерой удаленности от столицы, центра духовной и культурной жизни, провинция для него — это символ косного и затхлого мещанского сознания, которое представляет собой явление не только специфически голландское, но и общеевропейское. С. Вестдеик показывает, как мещанская среда губит всех, кто отличается от нее, кто чист, талантлив, способен на большое искреннее чувство. Маленький провинциальный городок превращается под его пером в достаточно грозный символ пошлости и мракобесия. В этих романах С. Вестдейк выступает уже в новом качестве — качестве сатирика.

Впрочем, сатирическая жилка обнаруживается и в других произведениях писателя. С нескрываемой иронией описывает он, например, салонных патриотов из «Пасторали сорок третьего года», весь патриотизм которых выражается в «подрыве внутреннего рынка Германии», как они называют нелегальные операции на черном рынке, или в опубликовании статей, антифашизм которых настолько замаскирован, что уже недоступен для понимания.

Роман «Пастораль сорок третьего года», который открывает настоящую книгу, занимает особое место в творчестве С. Вестдейка. Написанный по горячим следам событий (в июле-августе 1945 года), этот роман сохраняет еще свежесть непосредственных впечатлений, но отсутствие дистанции придает ему в какой-то мере — слишком короток был промежуток времени — некоторую узость обзора. В центре романа — всего лишь микрогруппа голландского Сопротивления, и потому он не дает полного представления о размахе антифашистской борьбы в этой маленькой стране. Но в то же время писатель делает здесь попытку выйти за пределы своего эмпирического опыта, создать некоторый обобщенный образ, тип участника Сопротивления, для которого Сопротивление, активная борьба — это не только форма неприятия фашизма, но и путь познания себя и окружающего мира, школа жизненного опыта. Восприятие Сопротивления, борьбы как тернистого пути познания нашло свое выражение в центральном образе романа — Иогане Схюлтсе. Этот образ связан с мыслью Вестдейка о «естественно-совершенном человеке», гуманистическом идеале, который живет в сердце каждого человека. В образе Схюлтса С. Вестдеик продолжает гуманистическую традицию, восходящую к Руссо и Гёте.

Одним из важных качеств «естественно-совершенного человека» является, по мнению Вестдейка, его способность пантеистически сливаться с природой и людьми — не с абстрактным человечеством, а с конкретными людьми, умение поставить себя на место другого человека, почувствовать то, что чувствует другой, или, по терминологии Вестдейка, «идентифицировать» себя с ним.

Своего героя писатель ставит в особо сложное положение. Иоган Схюлтс — наполовину голландец, наполовину немец. Его отец и брат — убежденные нацисты, а сам он учитель немецкого языка. Родственные связи, воспитание, основанное на немецкой культуре, должны были бы примирить его с фашизмом. Но как раз немецкая гуманистическая культура, с одной стороны, и деспотизм отца — с другой, дают первый толчок к его сознательному неприятию фашизма, а оккупация маленькой свободолюбивой Голландии, гражданином которой он себя чувствует, довершает его гражданское образование. Он даже свою фамилию Шульц переделал на голландский лад и стал называть себя не Иоганн Шульц, а Иоган Схюлтс.

Схюлтс не ограничивается отрицанием своего немецкого происхождения и внутренним неприятием фашизма. Он активно включается в борьбу и становится членом группы Сопротивления. В его задачу входит сбор сведений об оборонительных сооружениях немцев; кроме того, он опекает пятерых беженцев, скрывающихся на ферме крестьянина Бовенкампа (отсюда несколько ироническое название «Пастораль сорок третьего года»). Только один из «нелегальных», Мертенс, — участник Сопротивления, разыскиваемый немцами за вооруженное нападение на бюро выдачи продовольственных карточек. Остальные — пассивные жертвы фашизма: Кохэн Кац, еврей, и трое молодых людей, уклоняющихся от отправки в Германию на принудительные работы.

Антифашистское движение в Голландии имело свою специфику. Нацисты спекулировали на расовой близости голландцев и немцев. Пропагандистская шумиха об избранничестве германского духа, общности судеб голландцев и немцев в будущей Европе привлекла на сторону фашистов какое-то число авантюристов, националистов и просто людей, желавших погреть руки при «новом порядке» (как, например, один из персонажей романа — Пурстампер). До оккупации в Голландии существовала фашистская партия Мюссерта, так называемое национал-социалистское движение (НСД), и ряд других, более мелких фашистских групп, о которых упоминает Вестдейк в своем романе. В момент нападения фашистской Германии членам НСД была отведена неприглядная роль наемников и предателей. В то время, когда на жилые кварталы беззащитного Роттердама сыпались немецкие бомбы, а по сочным лугам и плантациям тюльпанов двигались фашистские полчища, энседовцы стреляли в спины солдат голландской армии, устраивали налеты на государственные учреждения, Сопротивление малочисленных вооруженных сил Нидерландов было сломлено меньше чем за неделю.

Гитлер надеялся с помощью НСД превратить Голландию в «образцовый протекторат» и не ожидал со стороны маленького народа серьезного сопротивления. Но он ошибся в расчетах. Уже первая акция по внедрению «нового порядка» — депортация амстердамских евреев — вызвала отпор всего населения страны. На аресты и облавы голландцы ответили в феврале 1941 года массовой забастовкой, которая охватила многие районы страны. Это было первое массовое выступление против фашизма на территории оккупированной Европы. Фашисты жестоко расправились с зачинщиками, но не сумели сломить свободолюбивого духа потомков гезов.

Не все голландцы активно участвовали в Сопротивлении. В «Пасторали сорок третьего года» хорошо показано, что среди них были и такие люди, как безрассудно храбрый Эскенс или коммунист Дик, которые с самого начала знали, какой выбор они сделают, но здесь же были люди случайные, а то и совсем безразличные к делу, с которым они так или иначе оказались связанными, как, например, крестьянин Бовенкамп, укрывавший «нелегальных» на своей ферме по настоянию священника и видевший в них всего лишь даровую рабочую силу.

По доносу одного из обитателей фермы фашисты устраивают облаву, сжигают ферму и уводят с собой хозяев и «нелегальных». Подозрение в доносе падает на голландского нациста Пурстампера, который на самом деле к доносу непричастен. Подпольщики, однако, приговаривают его к смерти и решают расстрелять. Главы, рассказывающие о подготовке и проведении этой операции, чрезвычайно интересны в психологическом плане. Может показаться, что подпольщики, участники Сопротивления, слишком нерешительны, слишком много колеблются, сомневаются в себе, в своем праве на убийство нациста. Но в то же время на этих страницах с особой ясностью показано, какая непреодолимая стена отделяет фашистов с их концлагерями, армиями и тюрьмами от этих на первый взгляд слабых и колеблющихся людей. Нет, как бы ни велика была их слабость и каковы бы ни были их слабости, эти люди не способны стать фашистами. Они мыслят, они рассуждают. Именно поэтому Схюлтс так рассердился на одного из товарищей, когда тот сравнил хорошего подпольщика с машиной, — ведь «машина вообще не думает». Зловещей бездушной машиной был фашизм, машиной, где каждая безликая деталь исправно функционировала на своем месте. Для этого не нужно было думать или — упаси бог! — сомневаться.

Конечно, мы знаем и другое Сопротивление — Сопротивление с оружием в руках, Сопротивление, где непосредственные задачи борьбы, боевые дела не оставляют места для нерешительности и рассуждений. В своем романе С. Вестдейк не претендовал на всесторонний охват проблематики антифашистской борьбы на территории оккупированной Голландии. В центре его внимания только капля — одна из микрогрупп Сопротивления. Но в этой капле отразилась вся сложность проблематики голландского Сопротивления. Недаром роман был отмечен литературной премией города Амстердама за лучшую книгу о Сопротивлении.

Заключительные главы романа, повествующие о пребывании Схюлтса в схевенингенской тюрьме, принадлежат к характерным образцам психологической прозы С. Вестдейка. Переход от надежды к отчаянию и от отчаяния опять к надежде, бессонные ночи, проведенные в кошмарах, напоминающие листы «Капричос» Гойи, когда «сон разума порождает чудовищ», вновь обретенное мужество — все это передано писателем с большой психологической достоверностью.

Встреча Иогана Схюлтса с братом Августом Шульцем, которая приводит к освобождению Иогана, ярко раскрывает психологический контраст, определивший, почему братья оказались по разные стороны баррикады, почему один из них выбрал гуманную идеологию, другой — человеконенавистническую.

Схюлтсу удается выйти из тюрьмы. Испытания, перенесенные им, не сломили, а, наоборот, закалили его волю и мужество. Он полон решимости продолжать борьбу не на жизнь, а на смерть. И до тех пор, пока не восторжествует справедливость.

«Все, что мы делаем теперь, скажется потом», — замечает Схюлтс во время одного из разговоров с друзьями. «Потом» — значит после войны, когда будут решаться судьбы Голландии. В этих словах Схюлтса заключена сила и слабость голландского Сопротивления. Мы знаем, какой стала потом Голландия. Правящие классы страны постарались восстановить Голландию в ее довоенном виде, и это им удалось, потому что слишком пассивна была масса бовенкампов, слишком много было болтунов и соглашателей типа учителя Ван Бюнника или директора школы, и слишком мало таких людей, как Схюлтс, прошедших трудный путь познания в борьбе.

Объем настоящей книги не позволил ввести в ее состав другие крупные произведения писателя, рисующие обстановку в современной Голландии, или хотя бы один из его исторических романов. Однако новеллистическое творчество С. Вестдейка дает нам возможность восполнить до некоторой степени пробел и показать другие, подчас неожиданные, грани его разностороннего творчества.

В новелле «Раз, два, три, четыре, пять» мы видим Вестдейка как писателя социального, обращающегося к одной из острейших проблем капиталистического мира — проблеме безработицы. Молодая супружеская пара, исчерпав все возможности найти работу, доведенная до отчаяния нуждой, принимает решение покончить с собой. Но стихийная радость бытия, любовь к жизни, несмотря ни на что, торжествует, заставляя героев отказаться от своего намерения.

Новелла «Исчезновение часовых дел мастера» написана в совершенно другой манере. В этом литературно-изощренном произведении виртуозно переплетены реминисценции из Г. Уэллса и Ф. Кафки, что еще более усложняется введением в конце новеллы темы двойника. Помещение рядом таких несхожих имен, как Г. Уэллс и Ф. Кафка, не случайно. С. Вестдейк спорит с Кафкой и явно отдает предпочтение поэтике Уэллса. Несмотря на всю фантастичность ситуации, изображенной в новелле — часовщик превращается в невидимку, — здесь сохраняется и реализм деталей, и верность физическим законам, и, самое главное, «превращение» показано не как еще одно доказательство бессмысленности человеческого существования, а как прозрение, как способ познания мира. Фантастика выступает здесь в качестве приема, позволяющего донести до читателя сложное социальное и культурное содержание. В лице исчезнувшего не по своей воле часовщика С. Вестдеик вывел тип среднего довоенного голландца, порабощенного вещами и ограничившего свой кругозор пределами собственного дома. Отчуждение Коканжа от родных, от окружающего мира выражено в новелле словами злого гения Коканжа: «Ваше тело превратилось постепенно в механизм, ярмарочную забаву, никчемное приложение к вещи… Вы служили времени (то есть повседневности, практической необходимости. — Ю. С.), и теперь вы изгоняетесь из пространства». Исчезновение Коканжа, его изгнание из пространства было для него равнозначно прозрению. Коканж с ужасом увидел неблагополучие и непрочность своего мирка. Став невидимым, он прозрел, но видимый Альбертус Коканж, его двойник, так и остался духовно слеп и беспомощен по отношению к тем опасностям, которые, как теперь знал невидимый Коканж, окружали его. Это был тот тип довоенного голландца, которого приближение фашистского варварства застало врасплох, так же как Альбертуса Коканжа его исчезновение. Таких людей С. Вестдейк обрисовал не без сарказма на страницах «Пасторали сорок третьего года»: «Они напоминали лягушек в стоячем болоте, которым вдруг пришлось одеться в броню для защиты от ястребов: они так и не смогли, метко нацелившись, прыгнуть и вцепиться врагам в горло, они вынуждены были уйти в подполье, тихо и незаметно спрятаться в своей луже и ждать, что будет дальше».

Ту же тему — прозрение рядового голландского мещанина, застигнутого врасплох бурей фашизма, С. Вестдейк в поэтически-аллегорической форме трактует в рассказе «Вьюнок и буря».

Три новеллы, «Переправа», «Неверующий фараон» и «Три ландскнехта», вводят нас в мир исторической прозы Вестдейка. «Переправа» в этом отношении особенно интересна и характерна для творчества писателя. Эта новелла, восходя к романтической новелле начала XIX века, как бы демонстрирует генезис исторического жанра вообще. С. Вестдеик вводит в «Переправу» не только романтического героя, отождествляющего себя с дьяволом и живущего «за счет страха, распутства и преступлений», он обращается здесь к эпохе, которую особенно любили изображать романтики, — эпохе средних веков. Однако писатель не идеализирует средние века, здесь скорее дает о себе знать другая традиция, берущая начало в реалистическом творчестве художников Возрождения. 1348 год, которым датируется время действия «Переправы», — это и одновременно время действия «Декамерона» Боккаччо. Не удивительно, что крестьяне, горожане, монахи, с которыми встречается герой новеллы, напоминают нам незабываемые образы из книги великого итальянского гуманиста.

Историческая достоверность никогда не является самоцелью С. Вестдейка, хотя он всегда хорошо знает эпоху, которую описывает, — будь то Древняя Греция V века до нашей эры или Европа anno 1348. Цель, которую ставит перед собой писатель, — это показать драму идей, столкновение эпох и полярных мировоззрений, неизбежность победы нового над старым, гуманизма над варварством. Таков роман «Пятая печать», в котором показано столкновение гуманистических воззрений великого испанского художника Эль Греко и фанатизма испанской инквизиции. Таков роман «Изуродованный Аполлон» (1952), в котором писатель, изображая столкновение двух сил, Аполлона и Диониса, светлого начала и начала темного, пытается рассчитаться с фашизмом в культурно-историческом плане.

В том же ключепостроена философская притча о неверующем фараоне. Некий фараон разуверился в существовании богов и в своем собственном божественном происхождении. Чтобы иметь рядом единомышленника, он приближает к себе ювелира, который совершил незначительное преступление против веры. Опираясь на его поддержку и не стесняемый предрассудками и суевериями, фараон осуществляет много полезных для народа реформ. У смертного одра фараона потрясенный горем бывший ювелир сознается, что ему безразлично, существуют ли Ра и Пта, а фараона он всегда считал богом. Ибо его он знал, в нем познал он человечность и эту человечность принял как единственную божественную сущность мироздания.

В признании ювелира не следует видеть поражения фараона-философа или победу веры над сомнением. Здесь мы снова видим торжество «естественно-совершенного человека», победу человеческой духовности над духами мракобесия и жестокости, признание только за человеком — не за Ра, или Пта, или фараоном, а за человеком — права на поклонение.

Именно такие чувства вызывает в нас и героиня рассказа «Три ландскнехта». В этой новелле писатель обращается к времени и обстоятельствам, которые имеют более непосредственное отношение к Голландии, чем предыдущие новеллы, — к эпохе Тридцатилетней войны. В точных и ярких деталях, характерах героев перед нами воскресает атмосфера этой одной из самых печальных страниц европейской истории, написанной кровью и слезами ее жертв. Вероятно, немного найдется войн, в которых бы с такой силой проявились бессмысленная жестокость, алчность и узколобый фанатизм, как во время Тридцатилетней войны. Значительная часть Европы в начале XVII века была превращена в руины, по ее полям — от Фландрии до Богемии — бродили полчища наемных солдат, мародеров и дезертиров. Три ландскнехта олицетворяют войну — стихию насилия, алчности и звериной ненависти ко всему живому. В новелле им противостоит хрупкая девочка. Она сумела не только выстоять в единоборстве с мародерами, но и, как настоящая народная героиня, выйти из него победительницей и отомстить за муки своего деда.

Ландскнехтов губит не только их собственная алчность, столкнувшаяся с крестьянской мудростью простой девушки из народа. В этом эпическом, почти сказочном образе (ведь сюжет новеллы, в сущности, варьирует широко распространенный фольклорный мотив — герой побеждает алчного врага, обманув его обещанием указать клад), вероятно, с наибольшей силой выразился активный гуманистический идеал писателя.

Оптимизм, вера в конечную победу человека над злом и насилием — во что бы то ни стало, при любых обстоятельствах, — несомненно, составляют наиболее ценное ядро во всем обширном и многообразном творчестве С. Вестдейка и вместе с выдающимся художественным мастерством ставят его в один ряд с лучшими представителями мирового искусства в XX веке.

Ю. Сидорин

ПАСТОРАЛЬ СОРОК ТРЕТЬЕГО ГОДА

Роман из эпохи немецкой оккупации
Посвящается Ильзе Вертгемм и Ро Сандерс-Мансфелду


Тайники и герои

Схюлтс открыл дверцу шкафа, к которой была прикреплена цветная репродукция — портрет Безобразной герцогини Маргариты Каринтской и Тирольской; эта картинка, захватанная по краям руками и кое-где потрескавшаяся, повидала стены многих студенческих комнат. Уродливая женщина XIV века с лицом, обезображенным громадной заячьей губой, вызывающе смотрела из-под капюшона богато расшитого плаща на мир кинозвезд и реклам зубной пасты.

Не удостоив уродину ни единым взглядом, Ван Бюнник сунулся в шкаф вслед за Схюлтсом. Тот обернулся.

— Вот, пожалуй, лучший тайник, какой только можно себе представить. Его сделал отличный мастер, специалист, он ездит по всей стране и может устроить тайник даже в телефонной будке. Ну-ка поищи, где вход.

Схюлтс сдвинул в сторону висевшее в шкафу платье, и Ван Бюнник с недоверчивой улыбкой ощупал пол и все три стенки гардероба. Он прекрасно понимал, что не найдет потайного хода, даже если на него наткнется. Наконец Схюлтс нагнулся, отковырнул ногтем кусок замазки и дернул торчавший из щели кончик веревки. От стенки шкафа отскочила планка, и Ван Бюнник просунул голову в какое-то темное помещение, откуда тянуло сигаретным дымом.

— Здесь есть постель и запас еды. Но самое замечательное то, что этот тайник примыкает к другому, скрытому так же хорошо, как и первый. Так сказать, тайник в тайнике. A dream within a dream[3].

Он немного обождал: улыбка Ван Бюнника, которую он улавливал, даже стоя позади него, не стала шире.

— А из второго тайника — выход в другую комнату. Дом-то ведь старый. В нем можно не только спрятаться, но и найти лазейку, чтобы выбраться. Если, конечно, гестапо не захватит сразу все комнаты. Внизу тоже есть убежище. Там раньше скрывался хозяйский сын, но у него сдали нервы, и он добровольно явился на принудительные работы. Вот и торчит теперь у немцев в их подземных убежищах, а это уж куда больше изматывает нервы… Тайники в домах рекомендуется устраивать таким образом, чтобы потолок был выше человеческого роста, так по крайней мере утверждал арх… мастер. На планке изнутри ставят задвижку, а веревочку втягивают внутрь. Ну а выпить там тоже найдется. Войдешь?

— Ой нет, — сказал Ван Бюнник, озираясь по сторонам, и шмыгнул носом.

— Теперь ты знаешь, где тайник. В случае облавы тебе придется спрятаться со мной вместе. Сигарет здесь много и книг достаточно…

Ван Бюнник нерешительно повернул назад, и они опять очутились в комнате с Безобразной герцогиней. Машинально смахнув с брюк пыль, гость опустился на обитое кожей вращающееся кресло и потянулся за своей сигаретой, тлевшей на краю пепельницы. Потом он снова отвел руку назад. На его открытом, жизнерадостном лице выражение недоверчивости сменилось выражением осторожного превосходства.

— Разумеется, все это строго между нами, — сказал Схюлтс.

Ван Бюнник непринужденно сидел в кресле и по-мальчишески раскачивался. Он взял сигарету и сдавил ее пальцами.

— Теперь мне понятно, почему я должен был подняться наверх в шляпе. Но не зря ли ты паникуешь? Тебе-то чего бояться? Нелегальной работой или чем-нибудь вроде этого ты не занимаешься… Учишь немецкому языку, сам из немцев… Раскосые глаза на продолговатом бледном лице его собеседника заметно сузились.

— Я переутомился, стал мнительным.

Ван Бюнник в знак согласия кивнул головой и, глубоко вздохнув, хотел было сказать что-то успокоительное, но Схюлтс поспешно добавил:

— Ты забыл первый школьный день после капитуляции, когда все мы так неосторожно вели себя в классах. Не так уж много школ, где бы преподаватель немецкого извинился перед своими учениками, что ему и дальше придется учить их этому вонючему языку, а преподаватель истории сказал бы, что уже не сможет на своих уроках придерживаться исторической правды, если она вообще, существует, и то, что они услышат в дальнейшем, будет сплошным враньем. Все эти факты мофам[4] хорошо известны. Как и то, что юфрау Пизо обругала мофов и расстегнула свою кофточку, словно подставляя обнаженную грудь под штыки и пули.

Он ясно представил себе этот суматошный школьный день, когда все старались превзойти друг друга, демонстрируя свою отвагу и патриотизм. Схюлтс умолчал о том, что сам он неожиданно для себя подал этому пример, а слова Бюнника насчет истории были всего лишь подражанием сказанному Схюлтсом о немецком языке и он, разумеется, не ждал, что Ван Бюнник ему об этом напомнит.

— Если так, то и мне есть чего бояться, — сказал Ван Бюнник, подавшись вперед.

— Вот видишь, оказывается, устраивать тайники не так уж глупо…

— Я считал, что у мофов есть заботы поважней.

— И эта тоже в числе многих прочих. А знаешь ли ты, что года два назад у меня дома был обыск? Явился какой-то тип из СД с досье, на котором сверху было написано мое имя. Отобрал у меня все сочинения Томаса Манна, а книги писателей-евреев так и остались на полках. Когда я попытался уговорить его оставить мне Томаса Манна, дескать, он, как современник Гёте и Шиллера, вполне безвреден, он ответил: «Оспаривать наши действия вам категорически воспрещается». Мерзкий субъект, сигарету и ту отказался выкурить.

— Вот уж не стал бы ему предлагать, — сказал Ван Бюнник.

— Я тогда держал собаку, и она вместо приветствия как вскочит на него, а он, защищаясь, прикрыл низ живота моим досье. Кажется, они всегда так делают. Половые органы в конечном счете самое драгоценное из всего, что у них есть.

— Ты имеешь в виду их расовые признаки?

— Нет, их умственные способности.

Ван Бюнник осмотрительно хмыкнул, как будто то, что сказал Схюлтс, следовало еще обдумать. — Но вообще-то волноваться незачем, — беспечно продолжал он. — Конечно, при твоем теперешнем состоянии… Хоть ты и неплохо выглядишь, не скажешь, что болен… и все-таки я согласен, что тайник — недурная штука. И у меня ведь рыльце в пушку. Я тоже скомпрометирован всеми этими нелегальными публикациями и прочим…

Нелегальные публикации Ван Бюнника были хорошо известны Схюлтсу. Их называли так только потому, что они появлялись в подпольной печати. Содержание этих опусов было таким безобидным, что эти статьи и брошюры не могли подвести ни автора, ни издателя, ни наборщика, ни распространителя. Идиллические обзоры на историческом фоне с ассоциациями из эпохи наполеоновских войн, и притом без единого не только крепкого, но даже приперченного словца. Год назад Схюлтса тоже уговаривали дать что-нибудь в подпольную печать, но он отказался.

— Мы не можем себе позволить быть героями, — взмахнув рукой, сказал Ван Бюнник, — незачем ждать от нас подвигов. Но если мы чувствуем себя хорошими патриотами, это тоже чего-нибудь стоит, и мы обязаны доказать это любым способом, в той или иной форме. Огонь на алтаре надо поддерживать неустанно. Мы, интеллигенты, располагаем очень ограниченным оружием, но я все же льщу себя надеждой, что в итоге мы достигнем большего, чем группы Сопротивления, которые кромсают провода и подстреливают коллаборационистов. А расплачиваются за это ни в чем не повинные люди. Вот это я считаю преступлением. Высокомерие этих господ просто невыносимо, ты ведь знаешь, у этих людей склад ума ничуть не отличается от нацистского. В истории сколько угодно таких примеров, люди часто заимствуют дурное у своих врагов. Ты настройщика Эскенса знаешь? Неужели нет? Такой плюгавенький. Ну, ты много потерял. Никак не выставишь его за дверь: ругает немцев, болтает о дне возмездия, о ножах и прочих вещах в том же духе и о том, что он будет делать, кровожадный парень…

— На словах — как и все подпольщики, — небрежно сказал Схюлтс.

— Не сказал бы, — укоризненно возразил Ван Бюнник. — Люди в подполье кое-что делают. В конце концов каждый должен сам для себя решить, на что он готов пойти. В таких вещах нет общей мерки… Я все могу принять: ведь к освобождению ведут самые разные пути, хотя оно будет исходить не от нас, но чего не приемлю, так это предательства, в какую бы форму оно ни облекалось.

Эти слова он произнес так многозначительно, что Схюлтс посмотрел на него выжидающе, как если бы за ними должны были последовать прямые обвинения. Смахнув еще раз пыль с колен, Ван Бюнник сел, заложив ногу за ногу, и сказал:

— Мог ли ты ожидать от Мин Алхеры, что она будет вести себя плохо? А между тем это факт. Не то чтобы она вступила в НСД[5], но ее видели в городе с мофом. Так по крайней мере утверждают, мы еще проверяем эти слухи. Пизо и Бакхёйс сразу же перестали с ней разговаривать, ты же их знаешь. Ее видели в кафе с немецким офицером. Ожидал ли ты от нее такого?

— Нет, — ответил Схюлтс, — и только потому, что считал ее слишком инертной даже для этого. Может быть, неудачная помолвка подтолкнула ее…

— На предательство? Ты говоришь так, будто оправдываешь ее. А еще учительница английского. Ну а директор наш только о том и мечтает, чтобы в школе была тишь да гладь. Уговорил своего сына подтвердить, как этого требуют от студентов, в письменном виде свое лояльное отношение к оккупационным властям, но парень, видно, из другого теста… он теперь снял свою подпись… Вот, собственно, последняя новость, какую я хотел тебе рассказать, — мягко произнес Ван Бюнник, как если бы он разговаривал с выздоравливающим, которого следовало возвращать к жизни постепенно.

Схюлтс зажег сигарету и, окутанный табачным облаком, стал рассуждать. Он зажмурился от дыма и, слегка отвернувшись, скашивал на Ван Бюнника свои узкие глаза такого же голубовато-серого цвета, как и пелена табачного облака; поймав взгляд Ван Бюнника, он быстро отводил глаза, как будто подцепляя своего собеседника кончиком пинцета, а потом отпуская; никакого притворства в этой игре глазами не было.

— Из таких, как Алхера, и получаются лучшие борцы: если уж они борются, то не из спортивного интереса, а потому, что не могут не бороться. Ее сжигает страсть, она сверкает в ее взоре, ты посмотри ей в глаза, они горят изнутри пламенем ярче любого огня, на подбородке у нее растут волосы, а бюст как пупочная грыжа… — Он продолжал развивать свою мысль, не обращая внимания на взрыв веселого смеха Ван Бюнника. — По всем этим признакам ей, пожалуй, как раз и надо вступить в связь с кем-нибудь из вермахта. Кстати, из нее вполне мог бы выйти детский врач. У меня есть знакомый врач, на которого она удивительно похожа…

Деликатно улыбаясь, с недоверчивым видом, словно всеэто были симптомы нервного заболевания Схюлтса, которые он до сих пор напрасно искал, Ван Бюнник нарушил молчание.

— Вот уж не знал, что ты так склонен к детерминизму. Ну а Пизо и Бакхёйс, те уже заранее приговорили ее к смерти, но ты же ее знаешь, она держит себя как ни в чем не бывало.

— Из таких получаются лучшие борцы, — повторил Схюлтс.

— Ее ученики об этом уже прослышали, и, когда она пришла в четвертый класс на урок, на доске была нарисована бритая голова, а чтобы…

— Бритая?

— Ну да, ее обреют, когда кончится война, как делали в Бельгии в 1918 году… и, чтобы не казалось, что это просто безволосая голова, знаешь, есть такие куклы, они еще нарисовали рядом что-то вроде бильярдного кия, я видел этот рисунок, не очень-то понятный…

— Нет, почему, вполне понятный, — протянул Схюлтс, сдерживая себя, чтобы не высмеять обывательскую болтовню Ван Бюнника. — Не иначе как дело рук Крамера, он парнишка остроумный. Если только не энседовец… Впрочем, в четвертом классе их еще нет… В истории, которая произошла со мной, был замешан один из учеников-энседовцев — Пурстампер.

— В истории с тобой?

Схюлтс круто повернулся лицом к собеседнику, но, не успев вовремя затормозить движение, опять оказался сидящим вполоборота к Ван Бюннику. Он сильно затянулся и, открыв рот, выпустил облако дыма.

— Ты, конечно, знаешь, что мой брат переметнулся к фашистам, и так активно, что два с половиной года назад вступил в части СС. По последним сведениям, дослужился на Восточном фронте до шарфюрера. Трусом его не назовешь, скорее, пустоголовым парнем. Отец мой, с которым я теперь не общаюсь, член партии НСД, что, впрочем, вполне понятно, если учесть его немецкое происхождение. Наша фамилия, собственно, Шульц с «ц» на конце, я пишу «тс», а «у» произношу на голландский манер, как «ю», свое имя, Иоганн, пишу с одним «н». Лучше было бы, конечно, если бы я переиначил свою фамилию на голландский лад: Схоут, Схоутен или что-нибудь вроде этого…

— М-да, вот так история, — смущенно сказал Ван Бюнник, который, пока Схюлтс рассказывал, сочувственно кивал головой, чтобы показать, что внимательно слушает, — мой племянник тоже примкнул к нацистам, вообще-то он неплохой мальчишка, но дурак дураком. Ты же знаешь, какие они…

— А ты вот и не знаешь. Прости, я не то хотел сказать. Да, я, конечно, знаю, какие они. Года два назад, когда происходили стачки и люди протестовали против того, что фашисты преследуют евреев, когда разогнали Нидерландский союз[6], мы все были взвинчены до предела. Пришел я как-то в четвертый класс, случайно совпало, что это был тоже четвертый класс, и увидел на доске выведенные мелом большие буквы: СС. И больше ничего. Смысл этой надписи был мне вполне понятен.

— Представляю, как тебе было неприятно.

— Сперва я не знал, как на это реагировать. Потом обратился к классу с речью. Сказал, что понимаю, что буквы СС не означают сокращенного названия Государственных железных дорог[7], что они адресованы мне, но я за своего брата не отвечаю и потому прошу в дальнейшем свои плоские шуточки держать при себе. И десяти минут не прошло, как буквы исчезли.

В голосе Схюлтса прозвучали повелительные нотки, настроение у него испортилось, и он замолчал. Он вовсе не собирался оправдываться перед Ван Бюнником.

— Но они же знали, что ты… что с тобой все в порядке? В противном случае ты мог бы им напомнить…

— То, что я им говорил о языке этих бандитов? Да ты спятил!

— Гм… — стиснув зубы, сказал Ван Бюнник, призывая на помощь все свое человеколюбие, чтобы отнести грубость Схюлтса за счет его больных нервов, и посмотрел на часы. — Впрочем, ты прав, это было бы не совсем педагогично.

— Убирайся к черту со своей педагогикой! С чего это я должен был извиняться? И они это знали. Вот почему я подозреваю Пурстампера. Он как раз учился в четвертом классе, остался на второй год.

— Ему-то это зачем? Какое ему дело?

— Для провокации. Это в его духе. И я бы не удивился, если б оказалось, что это подстроил папаша Пурстампер. Когда урок кончился, ребята сказали мне, что о моем брате они не знали и что буквы написал, наверное, кто-нибудь из другого класса. Они и сами были растеряны. Пурстампер скорее всего пробрался в класс еще до начала урока. Но с тех пор у меня больше недоразумений не было.

Во входную дверь позвонили. Схюлтс вскочил, бросился к окну и выглянул на залитую солнцем улицу. С обеих сторон к раме были прикреплены зеркала, немного наклонно, чтобы в них отражалась улица вплоть до самого крыльца. Внизу раздались шаги. Схюлтс со своей неизменной улыбкой обернулся к Ван Бюннику, тот встал и подошел к нему. Теперь оба они стояли у окна и чего-то ждали, оба рослые, худощавые, слегка сутулые, какими нередко бывают молодые ученые, но у Схюлтса плечи были крепкие, угловатые, а Ван Бюнник, хоть и был долговязый, казался сгорбленным и старообразным.

— Машины не видно, — тихо сказал Схюлтс, не спуская глаз со своего гостя, — но это еще ничего не значит, могли оставить за углом…

— Может, спуститься в тайник? — с напускной бодростью спросил Ван Бюнник. Он побледнел. Прислушиваясь к доносившимся с улицы звукам, они посмотрели на шкаф, на котором Безобразная герцогиня выполняла обязанности цербера. Ван Бюнник побледнел еще сильнее, и Схюлтс сказал:

— Если они нагрянут, юфрау Схёлвинк нажмет кнопку электрического звонка у порога, его слышно и здесь, и в комнате за шкафом. Но когда имеешь дело с женщинами, не всегда… ты же их знаешь… — Схюлтс забавлялся, ему доставило удовольствие ввернуть как бы невзначай, но к месту любимое выражение Ван Бюнника.

Вскоре пришла хозяйка, женщина лет пятидесяти, краснолицая, с карими, блестевшими от возбуждения глазами.

— Ничего особенного, менеер. Это отец вашего ученика Кейси.

— Кейси? — протянул Схюлтс.

— Вот видишь! — радостно вскрикнул Ван Бюнник. — Тебя опять подключили к работе. Но кто же, черт побери, этот Кейси?

— Разве у нас в школе есть ученик по имени Кейси? — спросил Схюлтс сперва юфрау, потом Ван Бюнника.

— Значит, не нужно прятаться? — очень довольный, обратился Ван Бюнник к юфрау Схёлвинк.

— Нет, менеер, все в порядке. А не то я дала бы вам знать. Я уже придвинула ногу к звонку, но в окно видно, что это… что это не какой-нибудь вонючий моф…

— Он мог быть и голландцем, — назидательно сказал Ван Бюнник, — так называемым голландцем, из НСД или из СД.

— Нет-нет, менеер.

— Кейси, — поспешно сказал Схюлтс. — Корнелиса в школе зовут Кором, Пурстампера зовут Питом, его старший брат Кеес уже не учится в школе… А может, это Пурстампер явился меня арестовать, или выжать из меня какие-нибудь сведения, или попытаться обратить в свою веру… Вот что, Бюнник, надо принять отца этого Кейси… Пригласите его к себе, юфрау. Постараюсь отделаться от него как можно скорее.

Хозяйка кивнула и вышла из комнаты.

— Я пойду, — сказал Ван Бюнник и взял со стула свою шляпу.

— Надеюсь, ты на меня не в обиде. А вообще-то папаша этого Кейси или Кора подал мне мысль. Завтра появлюсь в школе.

— Уже завтра? Стоит ли? Выглядишь ты вообще-то неплохо, но…

— Прошло, слава тебе господи, ни много ни мало два месяца, пора бы уже, тебе не кажется? — сказал Схюлтс и направился к лестнице, опередив Ван Бюнника.

— К чему торопиться, дружище?

Ван Бюнник все не уходил. Он широко улыбался и, казалось, никак не мог решиться грубо разорвать человеческие связи, на несколько часов оставив больного друга без надзора; оживленно жестикулируя, шаркая ногами, он повторял, что Схюлтсу незачем торопить события и что нервное переутомление — это не пустяк. Споткнувшись о коврик, он проверил, где находится потайная кнопка, надел шляпу, снял ее, пожимая Схюлтсу руку, и наконец, плюнув на все, отважился выйти на солнечную улицу и зашагал, молодцевато выпрямив свои сутулые плечи, вытянув вперед длинную шею.

Схюлтс облегченно вздохнул и бросился в комнату на нижнем этаже. У закрытой двери его поджидала юфрау Схёлвинк. Вся сияя, она пошла ему навстречу.

— Менеер Ван Дале вернулся.

— Да, — прошептал Схюлтс, — я так и полагал. А насчет отца Кейси это вы сами придумали?

— Да, менеер. Надо же было его как-то назвать. Перед чужими, правда? Он сам велел мне, когда услышал, что вы не один…

Схюлтс взялся за дверную ручку.

— Как он выглядит?

— Похудел немного, но волосы целы.

Она было остановилась, исполненная любопытства, но Схюлтс взглянул на нее, сжав губы, и она вернулась на кухню. Дверь скрипнула, в комнате с наполовину задернутыми занавесками было почти темно. Возле стола стоял коренастый молодой человек с острым подбородком, покрытым недельной щетиной. Схюлтс протянул ему руку.

— Арнольд, — сказал он сиплым голосом.

— Баудевейн, — ответил тот. Найдя друг друга на ощупь, их руки встретились. Они стояли, прислушиваясь к тиканью каминных часов, скромная позолота на них, казалось, поглотила весь тот слабый свет, который проникал в комнату.

Негативная фаза

Схюлтс наблюдал за своим другом, который сидел со стаканом портвейна в руке и курил, с тем робким почтением, с каким относятся к людям, вырвавшимся из ада. Лицо Ван Дале было спокойным и сосредоточенным. Одет он был, как всегда, в добротный костюм строгого покроя, без претензий на спортивный вид — на нем не было ни пуловера, ни жилета на молнии, какие часто видишь на инженерах. Он не объяснил, почему он без очков. Вглядываясь в лицо Ван Дале, Схюлтс, как прежде, читал на нем выражение затаенной силы и глубокой замкнутости, а страдальческий вид этого даже не очень истощенного лица можно было отнести за счет беспомощности, всегда появляющейся в глазах близоруких людей, когда они без очков, либо за счет усилий самого Арнольда придать себе такой вид. Его темная бородка не казалась жалкой: нежные, не очень густые волосы через несколько недель сделали бы его твердый подбородок таким привлекательным, каким никогда не бывает свежевыбритый подбородок человека, не обладающего столь выразительными чертами лица. Щетина придает лицу или плебейский, или аристократический вид, неопределенно подумал Схюлтс. Очки, наверное, разбились, и поэтому он не все там и разглядел. Но что это — все?

Пока Ван Дале вертел в руках стакан, который так и не выпил, Схюлтс придвинул ему портсигар с сигаретами. Уже не в первый раз убеждался он в том, что не следует принимать все так близко к сердцу и что те, кто возвращался оттуда, выстрадали, может быть, не больше, чем он сам.

— Завтра пойду опять в школу, — сказал он во второй раз. — Напишу сейчас записку доктору, он в курсе моих дел, и по его просьбе невропатолог предписал, мне продолжительный отдых и прогулки на свежем воздухе. Мне это было нужно, чтоб я мог свободно передвигаться; в доме фермера Бовенкамна по ту сторону реки я спрятал моего университетского товарища Кохэна Каца, учителя немецкого. Приходится наблюдать за хозяевами, предупреждать их, чтоб были осторожны. Этот Бовенкамп — человек беспечный… Но расскажи о себе.

Эту просьбу Схюлтс повторил дважды.

— Я уже разговаривал с Маатхёйсом, — сказал Ван Дале. Он замолчал, сощурив глаза от пробившегося из-под занавесок солнечного луча. Схюлтс встал и опустил пониже шторы.

— У нас здесь устроили нападение на карточное бюро… Руководил операцией некий Мертенс, он там сам работал, теперь ушел в подполье и тоже прячется на ферме Бовенкампа. Полиция разыскивает его. Я узнал от нашего общего приятеля Хаммера. Поговаривали, что в наказание на месяц лишат все население продовольственных карточек. Впрочем, тебе это неинтересно. И вообще это не очень интересно. Как и то, что привязали к дереву торговца овощами, он состоит в НСД, и отпустили его только тогда, когда он по их приказанию спел несколько патриотических песен. Во всем этом еще много ребяческого. Меня это часто обескураживает, ведь то, что делает наша группа, так же незначительно с практической стороны, а с эмоциональной — еще меньше… — Но обескураживало его прежде всего то, что Ван Дале молчал. — Конечно, в случае вооруженного восстания все будет гораздо эмоциональней. Сейчас покажу тебе схему бункера. Там будет телефонная станция или генеральный штаб, пока еще не решено. Как я рад, что опять с тобой разговариваю! Мое интеллектуальное общение ограничивается теперь Кохэном Кацем, которого можно выдержать только в течение короткого времени. Зря я так разоткровенничался с этим пустомелей Ван Бюнником… — Он умолк, расстроенный и подавленный, чувствуя себя виноватым.

Некоторое время оба не произносили ни слова. Сигарета, которую закурил Ван Дале, тлела у него между пальцев. В нем совсем не наблюдалось жадности, которая обычно свойственна курильщикам после двух месяцев вынужденного воздержания. Он сидел, видимо не испытывая ни голода, ни жажды, — отказался от хлеба и бисквитов, — не очень расположенный к курению, ничуть не озабоченный потерей очков, не слишком веселый, но и не слишком унылый. Всегда и во всем он был на высоте положения, сейчас, как и тогда, когда подготавливал боевые операции. Можно было подумать, что он и не сидел в тюрьме. Похоже, что и больших страданий он не испытал.

— Я, конечно, принимал все меры, чтобы тебя вызволили из тюрьмы. Меня заверяли, что сделают все возможное, но надо подождать. Очевидно, это было неосуществимо.

Ван Дале пожал плечами.

— Освободить заключенного можно разве лишь в дороге, когда везут в концлагерь либо из лагеря.

— Добиться освобождения из тюрьмы можно, только если есть серьезная протекция или большие деньги для подкупа. А твое дело не представлялось таким уж важным, чтобы…

— Мое дело и не было сколько-нибудь важным, — сказал Ван Дале и то ли прищурился, то ли полузакрыл глаза и смотрел сквозь ресницы, как смотрят обычно художники.

Видимо, ему стоило немалых усилий научиться видеть без очков, подумал Схюлтс. Наверное, уронил в камере на каменный пол, а потом привык обходиться без них. А может, нарочно оставил дома, идя ко мне, чтобы лишиться хотя бы одной из своих примет на случай, если за ним следят. Что-то в нем умерло. Эту грустную мысль тотчас вытеснила другая; надо внушить юфрау Схёлвинк, чтобы всегда была начеку. Оттого что Ван Дале вернулся, у нее праздничное настроение и ей мерещится, будто она живет теперь в мире, где немцы никому не причиняют зла.

— А ты почему, собственно, перестал работать в школе? — спросил Ван Дале. Он больше не щурился и смотрел на своего друга испытующе.

— Видишь ли, — начал Схюлтс заикаясь. — Мне казалось опасным находиться там, откуда нельзя спастись бегством.

— Но почему же Маатхёйс спокойно ходит на службу?

— У них всякие запасные выходы на случай, если бы мофы ворвались через парадную дверь. А наша школа — настоящая мышеловка.

— Да, вот если б я проговорился, тебе была бы крышка. Уж это факт.

Схюлтс знал, что у Ван Дале при себе не было листовок, и ни домашний обыск, ни надзор за его домом, когда хватали всех, кто бы ни позвонил в дверь, от почтальона и до посыльного из магазина, ничем его не скомпрометировали и что жену Ван Дале после короткого допроса отпустили домой. Схюлтс также понимал, что Ван Дале уязвлен до глубины души, но, сколько ни ломал он себе голову, никакое другое объяснение, почему он симулировал болезнь, не приходило ему на ум.

— Значит, ты допускаешь, — сказал Ван Дале, — что это было бы вполне возможно, и я отвечу тебе, как это ни странно, что ты и прав и неправ. То, что я никого бы не выдал, несомненно, однако, если завтра они все начнут сначала, а это может случиться, я за себя не поручусь. Я долго размышлял над этим, ведь чертовски неприятно сознавать, что можешь утратить контроль над собой, ты меня понимаешь. Мой совет: будь постоянно настороже и, если меня опять схватят, беги из своего дома.

— К тому же второй раз может быть куда страшней, — сказал Схюлтс.

— Еще бы. Представь, что ты пошел к зубному врачу. В первый раз терпеть можно, во второй тебе страшно, а в третий вроде бы опять ничего. Таков по крайней мере мой опыт, я не хочу обобщать.

— Если проваливается генеральная репетиция, все представление летит к чертям.

Ван Дале коротко рассмеялся.

— Все это не больше чем представление. Но возьмем лучше другой пример. Как-то я прочитал статью одного врача, кажется психиатра, точно сейчас не помню. В ней шла речь о негативной фазе, которая наступает в результате безотчетной, все усиливающейся тревоги. Этот термин, кажется, применяется в тех случаях, когда организм еще не успел приспособиться к внешним влияниям; на второй стадии негативная фаза обостряется, так как организм не успел еще отреагировать на внешние раздражения.

— Подсознательно я это понимаю. Нечто подобное испытываешь на экзаменах. Вначале ты как чистый лист бумаги, у тебя еще не было опыта неприятных переживаний, которые напугали бы тебя. Но стоит тебе провалиться, и ты уже обескуражен, боишься, что провалишься опять, и только в третий раз ты, к своему удивлению, выдерживаешь экзамен. Не растеряться — вот в чем суть.

— Тебе нравятся экскурсы в область психологии, — сказал Ван Дале, который понемногу оживлялся и теперь уже курил с удовольствием, — а мне нет. Во всяком случае, не в область «подсознательного». Автор статьи сравнивал это явление с повышенной чувствительностью на вакцину; если не ошибаюсь, врачи называют это анафилаксией. Организм, оказывается, переносит вакцину второй раз гораздо болезненней, чем первый, но в третий болезненная чувствительность исчезает. Такое может произойти и со мной… Правда, они мне ничего не впрыскивали и зубы тоже не выбивали.

Схюлтс молчал, сдерживая себя, чтобы не спросить, что же все-таки делали с его другом.

— Я знаю, что могло быть в тысячу раз хуже. Расскажи я кому-нибудь, что меня заставляли восемнадцать часов стоять на ногах под слепящим светом ламп, это не произвело бы большого впечатления. Ведь свет — это жизнь, а стоять на ногах — нормальная функция человеческого организма. С этого они начали. Я был уверен, что о нашей группе им ничего не известно и что схватили меня по ложному доносу, совсем свежему. Допрашивал меня какой-то зловещий тип, скорее всего унтер, но не без некоторого savoir vivre[8], которое он пускал в ход, чтобы меня размягчить. Допрашивали и другие, и они хотели знать все: как я отношусь к немцам, слушаю ли радио, почему так часто бываю в городе и сохранились ли у меня контакты с бывшими офицерами голландской армии; к этому последнему вопросу они то и дело возвращались. Ну а потом насчет саботажа на фабрике, почему отлынивают от отправки в Германию и всякое такое… У него была лысая голова, выцветшие, немного испуганные глазки, которые даже могли быть приветливыми, если ему это было нужно. Чуточку походил на Муссолини: высокий лоб, но не такая громадная челюсть. А потом вдруг как озвереет: «Вам, как инженеру, должно быть известно, что мы располагаем всеми средствами, чтобы заставить вас заговорить! Вы нас не проведете». Или: «У вас, голландцев, о нас неправильное представление, имейте в виду — мы не гуманны, мы готовы на крайние меры…» Это когда я сказал, что никакие пытки не заставят меня сознаться в том, чего я не делал. Уходя, он надел форменную фуражку, отчего сразу стал моложавее и страшнее. Лицо у него было загорелое, вытянутое. В конце концов он ушел.

— А о Маатхёйсе или обо мне они не спрашивали?

— Даже о Маатхёйсе не спрашивали, а ведь с ним у меня давнишняя дружба; о нашем с тобой знакомстве вообще никому не известно. Мин и та не знает. Нет, они все возвращались к фабрике, но, как ты знаешь, я старался по возможности держать фабрику вне поля моей деятельности. Выпытывали у меня имена бывших артиллеристов и грозили, что камня на камне не оставят, а организаторов подпольного Сопротивления найдут. Типичный для немцев ход мыслей: всегда должен быть тот, кто занимается организацией, и те, кому он приказывает, что им делать. Они просто не могут себе представить, что это движение развивается, как правило, самопроизвольно; им кажется, что если схватят двух-трех зачинщиков, то остальные, как покорные овцы, забьются в угол и на этом все кончится. Мне это наконец осточертело и я сказал ему: Der Organisator sind Sie selbst[9].

— И как он к этому отнесся?

— Превосходно. Весело рассмеялся, обрадовался, что разгадал голландского интеллигента. Überhaupt…[10] не сердись, будь я проклят, если еще когда-нибудь буду в разговоре употреблять немецкие слова… Похоже, что это был сынок высокопоставленных родителей, попавший в СД по протекции. Какие у него были знаки различия, я так и не припомню, что-нибудь по линии нацистской партии; он несколько раз пытался обработать меня фашистской пропагандой, но не хочу я докучать тебе этими вещами. Против слова «организатор» он не возражал, а потом начал молотить мои очки.

— Молотить?

— Чем-то вроде переплетной линейки. Сперва вкрадчиво спросил: «Вы, оказывается, близоруки, господин инженер?» — и протянул руку к моим очкам. Допрос шел своим чередом, а он тем временем легкими ударами разбил очки на кусочки и стал их дробить, пока стекла не превратились в порошок. Все это он проделал как бы по рассеянности. Но я прекрасно понял, что это пролог к последующим пыткам. Твои муки начинаются, когда к тебе еще и не прикасались. Я все еще стоял под слепящим светом ламп, а Мип была…

По улице промаршировал, горланя песню, отряд немецких солдат. Отрывистые заключительные слова каждого куплета усиливали невыносимый стук подкованных гвоздями сапог. Схюлтс и Ван Дале уловили только слово Freiheit[11]. Они молча слушали, пока весь этот шум не растаял в тихом летнем воздухе.

— Один из моих коллег по школе, — сказал Схюлтс, — находит это отрывистое пение очень приятным. Зовут его Схауфор, он оптимист, всегда покорен и благодаря своему философскому объективизму не такой отчаянный трус, как Ван Бюнник. Он старается подчеркнуть положительные стороны нацистской системы, за что ему здорово влетает от других. Он, например, утверждает, что у нацистов в любом случае есть собственный стиль, который проявляется в разных мелочах. Путает стиль с системой. Но продолжай. Мип, значит, тоже вызвали на допрос?

— Да, только не в тот день. Они устроили представление, будто ее избивают в соседней комнате. Оттуда неслись душераздирающие вопли, несомненно женские, а мне в это время кричали: «Да говорите же, инженер, говорите, ваша жена страдает, неужели вы можете оставаться равнодушным, неужели это вас не трогает?» Но я спокойно слушал эти вопли, потому что знал, что там не Мип, а подставное лицо, скорее всего машинистка. Я не попался на удочку. Тогда они совсем рассвирепели. В комнату ворвались какие-то парни, мой лысый приятель отодвинулся вместе со стулом от меня подальше; сперва я получил основательный пинок пониже спины, вульгарный, но достаточно болезненный; потом меня заставили долгие часы сидеть скрючившись, втянув голову в плечи, и эти молодчики по очереди садились на меня. В промежутках они курили, пили чай, заходила машинистка или солдат; никому из них, видимо, не было до меня никакого дела. Но стоило мне пошевельнуться, мне влепляли затрещину. Дальше этого они не пошли.

— Куда уж дальше.

— Не скажи, — недовольно возразил Ван Дале. — Это еще ничего по сравнению с тем, что делали с другими. Но самое ужасное — это страх перед тем, какие пытки тебя ожидают, и потом очень противное ощущение, что твоя голова полна всякой контрабанды, что ты знаешь ровно столько, сколько они хотели бы у тебя выпытать, и что на карту так много поставлено. Все наши схемы, чертежи — приходилось все время о них думать. А это вряд ли укрепляет силу воли.

— Тебе надо было бы внушить себе с помощью самогипноза, что ты забыл все, что знал. И в последние дни тебя тоже допрашивали?

— Нет, не допрашивали. Меня вдруг выпустили, не сказав ни слова. Никто со мной не разговаривал, если не считать одного разговора сразу после пытки светом. Я еще не сказал тебе, что в конце концов потерял сознание; когда я пришел в себя в своей камере, возле моей койки стоял один из моих палачей и почесывал у себя за ухом: здоровенный детина, пожилой, с темно-багровой рожей, глупой и угрюмой. Обошелся он со мной по-дружески, я уверен, что не только из корысти. Ты, наверное, слыхал, что люди, которых пытали, часто получают потом в камерах от своих мучителей шоколад — может, те хотят загладить свои преступления. Один из знакомых Маатхёйса рассказал ему, что встретил на Дамраке в Амстердаме мофа, который за три недели до этого избивал его плеткой, а теперь затащил в кафе распить бутылку пива и поболтать на разные темы. Приятель Маатхёйса с испугу чуть не окочурился, не знал, как ему убраться подобру-поздорову… А может, у этого мофа был свой расчет. Если, мол, нас разобьют, вы засвидетельствуете, что не такие уж мы злодеи. Так вот, этот тип дал мне выпить коньяку из своей фляжки, я было подумал, что он достает из кармана револьвер, и сказал, что я вел себя как надо и что допрос, которому меня подвергли, считается легким. Keine ernste Sache[12]. Он усмехнулся и сказал, что меня ведь не подвешивали за пальцы, не держали под водой и вряд ли будут проделывать со мной такие вещи, которые, впрочем, тоже относятся к разряду «легких» пыток. И что я не должен падать духом, все обойдется. Он, видно, считал, что мне не в чем сознаваться, да и другие, наверное, по сей день так считают.

Схюлтс встал, чтобы достать из тайника за шкафом бумаги. Здесь были все необходимые Ван Дале сведения: планы, карты с указанием минированных участков, заграждений, главным образом на дамбах, мостах, шлюзах, реках и каналах; зашифрованные условным кодом, написанные на крошечных листках тонкой бумаги, они были подготовлены к отправке по назначению. Листки были скатаны в трубочки, в случае необходимости Ван Дале мог бы сунуть их в рот и проглотить. Схюлтс шутил, называя их «концентрированным кормом», хотя на самом деле в этих листках никакого концентрированного содержания не было. Впрочем, они и сами слишком хорошо знали, что их работа не оправдывает того риска, какому они подвергались. Группа Маатхёйса — к ней уже в довольно туманных выражениях иногда обращались в эфире как к «группе Иооста» — должна была полностью развернуть свою деятельность ко времени вторжения в Нидерланды освободительной армии или когда немцы начнут усиленно укреплять мосты и дамбы. На Схюлтса (Баудевейна) возложили руководство разведкой, Ван Дале (Арнольд) должен был быть посредником или экспертом — лишь в общем, так как он был технологом, а не гидротехником, — а Маатхёйс, причастный ко всей диверсионной работе вдоль линии затопления, отбирал и составлял данные, которые следовало передать по эфиру в Англию. Из всего этого впоследствии могло бы вытанцеваться что-нибудь серьезное и значительное, а пока что они со своими местными подпольщиками устраивали нападения на карточные бюро, чтобы снабжать продуктами партизан и тех самоотверженных женщин, которые с риском для жизни укрывали еврейских ребятишек.

— Эта дама так же двусмысленна, как и то, что за ней скрывается, — сказал Ван Дале, сощурив глаза в сторону шкафа, — женщина это или мужчина — не разберешь. Как бы то ни было, она прежде всего олицетворяет твою ненависть к женскому полу.

Схюлтс засмеялся, открыл и снова закрыл дверцу, и на отвратительной человеческой маске заплясали солнечные блики.

— Скорее символ моей любви к человечеству. Судя по двум выпуклостям над корсажем, это женщина, к тому же она дважды была замужем, что, впрочем, для герцогини не так уж много. Фейхтвангер написал о ней роман. Ее называли Маргарита Губошлеп. Вот уж никогда не рвался прочитать эту книгу. Для меня она настенное украшение, и только. — И он с задушевной улыбкой, почти с нежностью стал разглядывать потрепанную репродукцию, не переставая открывать и закрывать дверцу шкафа.

Ван Дале встал, но к шкафу не подошел, а зашагал по комнате: потому ли, что лицо герцогини внушало ему отвращение, или потому, что за месяцы пребывания в тюрьме он привык к таким прогулкам.

— Это даже не назовешь человеческим лицом, скорее похоже на результат какого-то чудовищного эксперимента природы. И ведь это еще портрет! Не мог же художник сделать ее хуже, чем она была на самом деле…

— Если только его не наняли враги герцогини, они у нее были, — сказал Схюлтс.

— Да, нельзя представить, что у нее их не было… Но ты хорошо сделал, что повесил ее портрет в своих пенатах: она, безусловно, была великой страдалицей. Глядя на ее лицо, вспоминаешь одну из картин Кубина: труп человека, скончавшегося от пыток. В той картине тоже не было ничего человеческого, наверное, потому, что, поддерживаемый невидимыми руками, мертвец смеялся. Чудовищным смехом. Смысл мучительства в том и заключается, чтобы переделать человека и анатомически и физиологически.

— В этом что-то есть, — сказал Схюлтс. — Арестованный никого не выдает, и тогда палачи превращают его в кого-то другого. Делают, то, что не под силу самому господу богу, который может только создавать живые существа, но не изменять их до неузнаваемости. Короче говоря, палачи специализируются на том, что хватают людей и фабрикуют из них шеренги безобразных герцогинь и герцогов. Но на тот свет эти уроды отправляются гораздо более молодыми, чем моя Маргарита. Она дожила до пятидесяти лет… Они же вырывают своим герцогам пальцы или вбивают в задний проход кирпич, для чего вызывают опытного каменщика. И происходило это в Германии еще задолго до войны.

— Неужели правда? — спросил Ван Дале. — А я вот недавно слыхал о такой пытке, о которой тут еще не знают. Из одного фашистского концлагеря бежал человек, у которого кисти рук приживили к бедрам, но на словах получается неуклюже, пожалуй, я лучше нарисую. — Он потянулся к внутреннему карману, но рука его бессильно упала, и он сказал с нервным смешком: — Как правило, руки лежат на бедрах, а тот человек был обречен всю жизнь оставаться в одной и той же позе, какую обычно принимает футболист в ожидании мяча. Каким-то чудом ему удалось бежать, и он добрался до Швейцарии; там врачи пришли в отчаяние, не зная, как отделить руки от бедер; операция, которую над ним проделали фашисты, была в полном смысле слова блестящая, так по крайней мере объяснил швейцарский хирург. Английское радио использовало это сообщение в пропагандистских целях.

— Англичанам давно бы пора прийти сюда, — сказал Схюлтс и широко раскрыл дверцу шкафа, чтобы войти внутрь.

Ван Дале подошел к столу и одним глотком осушил свой стакан.

— Пусть, когда война кончится, у этих проклятых мофов пальцы прирастут к глотке, — сказал он с яростью. — Ну и народ!

— Народ моих предков, — сказал Схюлтс. — И все же я благословил бы такое чудо.

Он уже был в шкафу, когда Ван Дале его окликнул:

— Погоди, куда ты так торопишься? Дело терпит. К тому же то, что я собираюсь тебе рассказать, тоже имеет некоторое отношение к нашему делу.

Заложив руки в карманы, Ван Дале присел на спинку кресла. Рассмеялся. Лицо его не было создано для смеха, обычно он смеялся только тогда, когда высмеивал противника в споре.

— Мы с тобой говорили о женщинах, которые, собственно, и не женщины и непохожи на них. Но я ведь еще не рассказал тебе, при каких обстоятельствах меня арестовали. Меня скорее всего выдала, вернее, донесла на меня женщина. Ведь за мной ничего такого не было, чтоб меня выдавать. Я ни в чем не могу себя упрекнуть.

Схюлтс пристально посмотрел на своего друга: густые черные волосы, лицо, казавшееся вблизи слишком резко очерченным, прищуренные глаза и следы от очков на переносице. Укоряет себя в том, что увлекся женщиной. Он сейчас, вероятно, сам в этой негативной фазе, и ему все кажется гораздо хуже, чем на самом деле.

Ван Дале скорчил гримасу и продолжал:

— Они крались за мной до самого дома и там схватили. Главное и, в сущности, единственное, в чем они могли меня обвинить, — это в моих политических убеждениях, от которых я не мог и не хотел отказываться. А за три дня до ареста я по дороге отсюда в город заговорил в трамвае с девушкой дет двадцати пяти; она сказала что-то насчет вырубки леса, мимо которого мы проезжали. Разговор происходил на задней площадке вагона, причем мы даже не стояли близко друг к другу. Она возмущалась варварским истреблением лесов и показалась мне истинной патриоткой. Беседуя с ней, я обронил какое-то, в общем, невинное замечание в адрес Гитлера, из которого она могла бы сделать вывод, что я против нацистов… — Он пожал плечами, слегка покраснел, очевидно смущенный тем, что его рассказ оказался куда менее значительным, чем мог бы ожидать Схюлтс. — Я так и не узнал ее имени и даже не уверен, что мои подозрения обоснованны, но самое любопытное, что мне трудно описать ее внешность, как-то не получается. Роста она довольно высокого, брюнетка, носит темные очки от солнца, из-под светлого летнего плаща выглядывают синие брюки. А так как мне не нравится, когда женщина носит брюки, я мысленно представляю ее себе скорее мужчиной, чем женщиной. И потом женщина, сотрудничающая в гестапо, кажется мне самым омерзительным существом на свете, и эта девушка для меня такой же монстр, как твоя Безобразная герцогиня. Впрочем, какой же она монстр? Она очень даже хорошенькая.

Схюлтс с трудом подавил в себе желание рассмеяться. В слово «хорошенькая» Ван Дале вкладывал высшую оценку женского очарования, какую мог себе позволить, и слово это никак не подходило к его жене. Хотя он знал Ван Дале несколько лет, он никогда не встречал его с женщинами и легко мог себе представить, что Ван Дале как никто умеет избегать общества «хорошеньких» девчонок, избегая тем самым связанных с ними опасностей. И вдруг «хорошенькая» девица привела его в тюрьму и в руки палачей! В камере он наверняка больше думал о ней, чем о Мип, которая, судя по описанию и фотографии, прямая противоположность тому, что Ван Дале называет «хорошенькой», какой бы смысл он в это слово ни вкладывал. Теперь его терзают угрызения совести, и он не знает, как от них избавиться. В одинокие бессонные ночи Ван Дале, конечно, тянулся душой к Мип, к свободе, но видел перед собой ту, в коварстве которой он, впрочем, не был вполне уверен.

— В тюрьме, Крис, ты видел ее перед собой как наяву, — сказал Схюлтс, и что-то отеческое прозвучало в его голосе (Схюлтс был на два года моложе Ван Дале). — И не мудрено, ведь ты все время о ней думал. А теперь ты так измучен, что уже не можешь отчетливо представить ее себе. Это тоже результат твоей негативной фазы. Так часто бывает.

— Возможно, — пробормотал его друг, — ну а дальше что?

— Ничего, — ответил Схюлтс и опять повернулся к шкафу. — Но если хочешь попасть в точку, то сверь свое представление о ее наружности с описанием внешности тех хорошеньких провокаторш, из-за которых стало небезопасно ездить по нашей трамвайной линии. Посоветуйся с Маатхёйсом.

Патриоты и патриотки

На следующее утро он вошел в колею беспорядочной и гнетущей жизни лояльных учителей, отдающих свои знания лояльным, как правило, ученикам средней школы оккупированной страны. Представившись директору, который напутствовал его двумя заповедями: «Входите в работу постепенно» и «Не забывайте вовремя поесть», он дал урок в пятом классе, где все ученики сидели как на пороховой бочке, потому что это был единственный класс, где учился энседовец, с которым приходилось считаться. Девочки из младших классов, тоже состоявшие в партии голландских фашистов, были детьми разного рода мелких людишек, сбитых с толку, колебавшихся и даже подвергавшихся преследованиям. В противоположность им аптекарь Пурстампер имел значительный вес в НСД, а его сын Пит, пользуясь отцовскими связями, на всех уроках и переменках держал себя вызывающе с презиравшими его однокашниками и учителями. Пучеглазый, с темными курчавыми волосами и повадками ищейки, что делало его похожим на своего отца, он непрерывно упражнялся в героизме, мученичестве и фискальстве; учителя, которые принципиально ничего ему не спускали, подвергались такой же опасности, как и его одноклассники, вписывавшие ему в тетрадки «изменник родины» и ругательства в адрес Мюссерта[13]. Он так усердствовал, что директор был вынужден вызывать к себе чуть ли не всех преподавателей и отчитывать их за проступки, которые он, правда, не считал значительными, но последствий которых боялся (а кто не боялся!), а потому с примиренческих позиций старого оксфордца или же исходя из христианского учения о необходимости послушания «власть имущим» (впрочем, были и такие христиане, что точили свои ножи и мечтали о дне возмездия) советовал им протестовать по воскресным дням у себя дома под шелест утренней газеты.

Но еще и по другой причине директор не был слишком ожесточен против мофов и энседовцев, которых имел обыкновение называть «наши покровители», предоставляя слушателям интерпретировать эти слова иронически. Он был большим ловкачом по части закупок на черном рынке, что приносило ему большое удовлетворение и примиряло с войной. В своих лекциях по экономике он при случае приводил в пример торговлю на черном рынке. Из спортивного задора ему нравилось платить по двадцать гульденов за полкило масла, и для него было авантюрой получать это масло с черного хода и хвастаться этим как необыкновенной удачей. Это была новая, милая, светская игра, в которой могли участвовать пожилые и толстопузые интеллектуалы, не рискуя казаться дураками.

Война сделала одних голландцев героями, других — преступниками, третьих — инфантильными подонками. Директор принадлежал к третьей группе.

День был дождливый, и в большую перемену Схюлтс зашел в учительскую, где его радостно встретили добросердечные коллеги и игнорировали те, кто чуял, что с ним не все ладно. Младшие классы играли во дворе в Сталинград, в подпольщиков и в концлагерь; доносившийся оттуда гам еще усиливал привычную для школы атмосферу ожидания победы, которая могла произойти в любую минуту, но все время откладывалась в долгий ящик. Среди преподавателей четко выделялась группа радиооптимистов, которые отваживались даже в классах, где, конечно, не было энседовцев, предсказывать, что ждать осталось не больше трех месяцев.

Выходя из учительской, Схюлтс натолкнулся на преподавательницу английского языка Мин Алхеру, но не поздоровался с ней, хотя и перехватил устремленный на него мрачный, пристальный взгляд. В ее облике удивительно сочетались молодость и увядание: расплывшаяся в тех местах, где обычно расплывается женщина, она походила на мать по меньшей мере пятерых детей. Однако походка ее была эластичной, упругой, юношески спортивной — так ходят женщины, скользящие между бивачных костров, индейские скво.

На первых порах эта томно-спортивная походка Мин Алхеры в какой-то степени очаровала его, пока он не заметил, что некоторые учителя уже крепко связали их имена, после чего он стал стараться обращать на нее как можно меньше внимания. Спустя некоторое время она обручилась с учителем английского из какого-то гельдерландского городка, но не прошло и года, как помолвка была разорвана; однако и тогда ему не стоило труда держаться от нее подальше. А теперь уже и все учителя, судя по разговорам в учительской, решили держаться от нее подальше. Услыхав от Схауфора (считавшегося среди учителей одним из наиболее умеренных) слово «Deutschfrenndlich»[14], Схюлтс понял, что то, о чем рассказал ему накануне Ван Бюнник, основано на более или менее достоверном факте. Было известно, что учительница Пизо, невероятная толстуха, властная, жестокая, со своим неизменным секундантом тощей юфрау Бакхёйс напрямик призвала изменницу к ответу. Впрочем, в ее признании не было необходимости. Один из учителей видел Мин Алхеру в кафе с немецким офицером, но из опасения прослыть сплетником он, когда дело приняло скандальный оборот, не стал открыто ее разоблачать.

— Я уверена, что она им сочувствует, а может, она их секретный агент или провокатор! — кричала юфрау Пизо, заглушая и без того громкие голоса спорящих. — Захотела сладко есть!

— Продажная шкура, — как бы в воздух сказала юфрау Бакхёйс, откинув в тень свое лицо грязно-серого цвета, циничное лицо — иллюстрация теории врожденной преступности Ломброзо, — окутанное дымом бесчисленных сигарет, которые она не курила только в классе. По общему мнению, у обеих дам был вульгарный вид; особенно часто распространялся на эту тему Ван Бюнник, который сейчас вступил в разговор:

— А может, она в него влюблена.

— Вермахт — это не СС, — подтвердил Схауфор, безукоризненно одетый мужчина с элегантной белокурой бородкой, — и с гнусностями гестапо он тоже ничего общего не имеет…

— Голову обрить, голову с плеч долой, а потом четвертовать! Она дождется… — прокричала Пизо. — Мофы — это мофы, а вы, как мне кажется, чересчур миндальничаете…

— А как он выглядит? — спросила молоденькая учительница, но была немедленно призвана к порядку властным взглядом голубых глаз юфрау Пизо и хриплым покашливанием юфрау Бакхёйс, у которой, как у гангстера, сигарета повисла на нижней губе.

— Об этом спросите у Палинга. Палинг! Где Палинг?..

Учитель ботаники и зоологии, который должен был отозваться на это имя, счел за благо ретироваться, Схауфор настаивал на своей точке зрения.

— Не надо преувеличивать! Неужели мы не можем раз и навсегда провести черту между нацистами и просто немцами, между энседовцами и теми голландцами, которые только поддерживают отношения с оккупантами?

— Ваша точка зрения нам давным-давно известна, — насмешливо сказала юфрау Пизо, — и никто из нас ее не разделяет. Все они вонючие мофы, все без исключения!

Раздался смех. Слова «вонючие мофы», произнесенные дамой вроде бы интеллигентной, прозвучали довольно эффектно, как бы приобретая права гражданства в самых образованных слоях привилегированного общества.

— Осторожней! — крикнул кто-то. — Пит Пурстампер подслушивает под дверью!

— И пусть его подслушивает! — завопила юфрау Пизо. — Если на то пошло, так я своими руками сверну ему шею. — Она расправила свои полные плечи, хищно растопырила пальцы рук и залилась жестоким, сладострастным смехом.

— Ну, пострел, подойди-ка поближе. Ведь ты меня не боишься? Подойди к своей мамочке, а ну-ка! Э нет, не удерешь!.. Хвать, вот я и поймала тебя! Р-раз! Теперь тебе не вывернуться. Крак-крак… шршршр…

Пантомима, в которой юфрау Пизо сворачивала Питу шею, имела большой успех. Учителя хлопали себя по ляжкам, юфрау Бакхёйс поперхнулась табачным дымом, даже Схауфор и тот покатился со смеху. Но он не успокаивался; Схюлтс знал, что сейчас он будет продолжать провоцировать юфрау Пизо, ведь игра эта повторялась чуть ли не каждую неделю, и юфрау Пизо была благодарна Схауфору за то, что он поставлял ей благодарный материал для этой игры.

Но в глазах Схюлтса юфрау Пизо не была комическим персонажем. Ее брата расстреляли за участие в Сопротивлении, сама она чем могла помогала евреям. И притом соблюдала осторожность: все ее фарсовые выступления не выходили за стены учительской. В этих представлениях роли были заранее распределены: юфрау Пизо всегда нападала, юфрау Бакхёйс приберегала свою кровожадность для будущего и пока молчала, Схауфор выступал адвокатом «вонючих мофов», остальные — сколько их там ни собиралось — были судьями. Ван Бюнник всегда играл двойную роль: в глубине души и наедине со Схауфором он его поддерживал, а во время споров он постепенно отступался от него, увлекаемый волной всеобщего патриотизма.

Ну а Схюлтс старался по возможности держаться в стороне не только потому, что из-за своего немецкого происхождения он в подобных диспутах был почти что подсудимый — никто ведь не подозревал, что он работаем в группе Маатхёйса, — но и потому, что эти споры не были принципиальными.

Он не отрицал, что у немцев были и «положительные стороны», например молодые люди уступали в поездах и трамваях место пожилым, но разве эти случаи могли иметь какое-нибудь значение в борьбе за судьбу целого народа? Все равно что пощадить врага, с которым дерешься насмерть, потому только, что от него пахнет лавандовым мылом. Однажды у входа в вагон электрички Схауфор видел, как немецкий солдат, тоже пассажир, преградил дорогу мужчинам, пока не вошли все женщины; это он отметил как положительный для немцев факт. Пизо и Бакхёйс обрушили на него в ответ целую канонаду: вонючий моф выпендривался, хотел показать свою власть, завести интрижку с какой-нибудь девчонкой, которая ехала в этом вагоне, хотел соблазнить ее и тому подобное. Схюлтс не смолчал, и его реплика: «Хорошо бы, если б немцы проделывали с нашими мужчинами только это» — была самой удачной и произвела впечатление даже на Схауфора, умевшего оценить тонкий ответ; но никому и в голову не пришло, что в этих словах содержался упрек не только Схауфору, но и всем остальным. Думать надо о вещах гораздо более важных, чем вежливость или невежливость немецкой военщины.

Споры между учителями чаще всего велись на самом низком уровне. Все они были интеллигентные люди, но война, очевидно, оказывала на них оглупляющее действие, а изолированное положение маленькой оккупированной страны свело их интересы к мелочам, и поэтому реальная работа во имя настоящего дела подменялась у большинства стремлением сделать что-нибудь очищающее их нравственно, сводившееся, однако, к пустякам. Если кто-нибудь говорил, что у немецких солдат красивые пуговицы, его объявляли предателем родины, однако никто не думал о том, что растрачивать свое время и духовные силы на обсуждение подобных «проблем» — само по себе есть предательство по отношению к своей родине. Предательством, очевидно, можно было считать даже бесконечные споры о свободе и человеческом достоинстве; как ни красиво все это выглядело, но, наверное, можно было лучше распорядиться своим временем и не заниматься бессмысленными псевдоидеологическими дискуссиями. Схюлтсу же, по-видимому, помогало воздерживаться от этих дискуссий его немецкое происхождение. Немцы, как правило, либо тошнотворные фанатики определенной идеи, либо ее ярые противники. Только об одном таком разговоре Схюлтс вспоминал с удовлетворением. Схауфор проводил тогда параллель между Гитлером и Наполеоном, оправдывая позицию Билдердейка[15]и его единомышленников; поводом послужило известие о предполагаемой организации гильдии педагогов, против чего, разумеется, все восстали (кроме директора, который, как обычно, до получения указаний от высказываний воздерживался). Схауфор считал, что организация гильдии — это мероприятие только административное, и оно приемлемее, чем закон об арийском происхождении и чистоте якобы существующей германской расы. «Став членом этой гильдии, — развил свою мысль Схауфор, — можно взять инициативу в свои руки и изнутри бороться против действий немцев. Отступать шаг за шагом, — советовал он, — чтобы выиграть время. Делать вид, что повторяешь все движения врага. Точь-в-точь как в джиу-джитсу. Став членами этой гильдии, мы будем партизанить в ее рядах». Теоретически это, может быть, и выдерживало критику, но при этом упускалось из виду, что подавляющее большинство народа наверняка восприняло бы вступление в гильдию как малодушие. Никто не разгадал бы эту хитроумную политическую комбинацию, а моральный ущерб мог оказаться очень большим.

Нынешняя оккупация, доказывал Схюлтс, отличается от наполеоновской не только тем, что фашисты в большей степени варвары, но и главным образом позицией, какую занимает народ — ведь во времена французского нашествия он держался в стороне. Теперь мы имеем дело с широкими слоями народа, а не с верхушкой бюргерства, которое опозорило себя навеки, выслуживаясь перед «корсиканским бандитом».

Обычно все ожесточенные дебаты свидетельствовали лишь о скудости мысли спорящих, которые дипломатическими увертками пытались замаскировать свое филистерство. Только этот один спор действительно велся на высоком интеллектуальном уровне, но, как вспомнил он теперь, спор этот вели они вдвоем: он, Схюлтс, и Схауфор; Ван Бюнник играл роль осторожного секунданта, остальные предпочитали молчать, им, наверное, было просто скучно…

— Ну и любите вы выворачивать все наизнанку, — взвизгнула юфрау Пизо под громкий смех присутствующих, к которому она под конец тоже присоединилась. Пользуясь случаем, она хотела вернуться к своему старому проекту: устроить сбор денег для тех, кто скрывался в подполье. Учителя должны были ходить из дома в дом, сперва к родителям своих учеников, потом и в другие семьи. Директор в свое время отсоветовал, ссылаясь на то, что волей-неволей они привлекут к делу школьников, эту банду трепачей. Ее план и на сей раз не вызвал особого энтузиазма. Схюлтс тоже не поддержал эту идею, он ведь поклялся Маатхёйсу и Ван Дале, помимо их общей работы, не предпринимать ничего, что могло угрожать его личной безопасности; уже одна его связь с укрывавшимся у Бовенкампа беглецом грозила ему большой бедой.

— Нет уж, давайте не будем заниматься такими вещами, — сказал Ван Бюнник, улыбаясь своей широкой улыбкой идеалиста, в то время как некоторые из его коллег направились к выходу, — я и так достаточно жертвую в фонд Сопротивления, содействуя ему другими способами. Мое оружие — это оружие духа…

Юфрау Бакхёйс поперхнулась кашлем, она так залихватски, по-мужски курила, что, казалось, густой чадный дым стелется по полу. Выходя из учительской, она зажгла свежую сигарету и в дверях столкнулась с юфрау Алхерой, входившей с книгой в руках. Все расступились, как если бы Алхера была заразной, она же, хоть и перехватила испепеляющий взгляд юфрау Пизо, непринужденно прошла среди внезапно наступившей мертвой тишины мимо бросившихся к дверям учителей к шкафу с книгами той присущей ей воинственной эластичной походкой, с какой индейская скво бесстрастно скользит меж бивачных огней, предавая своих соплеменников ради того, чтобы принести огненной воды своему возлюбленному. И пожалуй, у Схюлтса она вызывала уважение.

Хундерик

Где-то в Нидерландах Ари Кохэн Кац вдыхал в себя нежный аромат диких роз. Он сидел у открытого окошка чердачной комнаты, где мог читать и работать. На коленях лежала книга, но он ее не читал. По временам он зевал, а может, вздыхал. Ему осточертело прятаться в этой дыре, хотелось в Амстердам. Из вишневого сада доносились голоса работавших там ребят: они пугали трещотками птиц, а иногда, по обязанности, просто орали. И еще было слышно жужжание мух да шелест ветра в деревьях и кустах, того самого ветра, что приносил ему запах диких роз. Он любил эти незатейливые цветы, так быстро отцветавшие. После того как большую часть роз срезали или просто украли, кусты имели неухоженный, неряшливый вид. Хозяева уделяли им куда меньше внимания, чем банальным золотым шарам, обвивавшим в палисаднике более чем смешную гипсовую статуэтку: голый, без фигового листочка, мальчуган в летней шляпе, тоже из гипса, углубившийся в чтение книги, которую он держал в руке. Это была не самая бессмысленная вещь на ферме, однако достаточно бессмысленная.

Со своего наблюдательного пункта Кохэн мог обозреть довольно большое пространство. Под голубым небом вырисовывалась не только тугая полоса дамбы, тянувшейся чуть ли не до конца деревни, но и часть горизонта с левой стороны, где его заслонял фруктовый сад. Над деревней возвышалось острие смешной и никому не нужной белой башенки шлюзового мостика, которую можно было принять за дымовую трубу. Там и сям пасся жалкий, отощавший скот, над которым наверняка роилось множество залетавших ему в ноздри мух, блестевших на солнце, как капли воды. Вот тебе и прелести сельской жизни! Иногда он даже ничего не имел против тюрьмы. Впрочем, Хундерик во многом и был похож на тюрьму. Ферма уткнулась носом в дамбу, напоминая привязанное к железному кольцу животное, которое собираются зарезать. Палисадник с гипсовым мальчишкой занимал немного места; каменная лестница с железными перильцами круто взбегала вверх, а тот, кто стоял наверху, мог глядеть на Хундерик, как на потонувший призрачный дом; дом был построен в 1866 году, потому что над окнами переднего фасада красовались металлические цифры: «1866»; 1866 год — это год войны между Пруссией и Австрией, когда Пруссия захватила Ганновер, Нассау, Франкфурт и Шлезвиг-Голшти-нию, и произошло это через год после рождения его отца, умерщвленного в газовых камерах Освенцима.

Ощущению призрачности фермы в какой-то мере способствовали и нарисованные белым на ставнях очертания песочных часов, похожие на таинственные кабалистические знаки. ...



Все права на текст принадлежат автору: Симон Вестдейк.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Пастораль сорок третьего года. РассказыСимон Вестдейк