Все права на текст принадлежат автору: Лев Халиф.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ЦДЛЛев Халиф

Лев Халиф ЦДЛ

ХОХМЫ ХАЛИФА ГУЛЯЛИ ПО МОСКВЕ,

ЕГО «ЧЕРЕПАХА» СТАЛА ФОЛЬКЛОРОМ.

А ПОСЛЕ «ЦДЛ», ДАЖЕ НЕОПУБЛИКОВАННОГО, ЕГО ВЫШВЫРНУЛИ ИЗ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ И ПРЕДЛОЖИЛИ УЕХАТЬ ИЗ СТРАНЫ.


НО ХАЛИФ ОЧЕНЬ СИЛЬНЫЙ,

И МИР ЕГО НЕ ЗАБЫЛ.



Оформление художника Е.Ю. Шурлаповой


© Халиф Л.Я., 2017

© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2017

© «Центрполиграф», 2017

Талантливо, горько, правдиво

Года три назад шел я по Ленинграду со знакомой барышней. Нес в руках тяжелый сверток. Рукопись Льва Халифа «ЦДЛ» на фотобумаге.

(С автором мы тогда не были знакомы. Знал, что москвич. А следовательно – нахал. Фамилия нескромная. Имя тоже не без претензии. Но об этом позже…)

Захожу в телефонную будку позвонить. Барышня ждет у галантерейной витрины. Вижу – к ней подходят двое. Один что-то ей говорит и даже слегка прикасается.

Я выскочил, размахнулся и ударил ближайшего свертком по голове.

Парень отлетел в сторону. Но и сверток лопнул. Белые страницы разлетелись по Кубинской улице.

И тут я, признаться, оробел. И так с государством отношения неважные. А здесь – милиция кругом… Ползаю, собираю листы.

Ловеласы несколько пришли в себя. Постояли, постояли… Да и начали мне помогать. Сознательными оказались…

Так книга Халифа выдержала испытание на прочность. Свидетельствую – драться ею можно!

ЦДЛ – это Центральный дом литераторов в Москве. Набитая склоками, завистью, лестью и бесплодием писательская коммуналка.

Дом, из которого выселили его лучших обитателей.

Где неизменно «выигрывают серые».

Где десятилетиями не хоронят мертвецов…

Герой или, вернее, героиня этой книги – литература. Фабула – судьба отечественной литературы. Сюжет – ее капитуляция и гибель.

Отношение к современной русской литературе у Халифа крайне пессимистическое. Ее попросту не существует. Есть талантливые прозаики и стихотворцы. Есть талантливые критики и литературоведы. А живого литературного процесса нет. Есть другой процесс. Процесс истребления русской литературы, который успешно завершается.

Хочется привести такую незатейливую аллегорию.

Допустим, у вас есть мать. Допустим, она проживает с братом в Калифорнии. Неожиданно брат сообщает:

«Мать в тяжелом состоянии».

Вы ему телеграфируете:

«Что с ней?»

Брат отвечает:

«Осень у нас довольно прохладная…»

Далее следует талантливое и подробное изображение калифорнийской осени. О матери же – ни слова.

Вы снова телеграфируете:

«Что с матерью?!»

Получаете ответ:

«Транспорт у нас работает скверно…»

Далее следует живое, правдивое и критическое описание работы транспорта. О матери же – ни звука.

И так без конца. Ни звука о главном.

Халифу можно возражать. Можно говорить о неожиданно (для третьих эмигрантов) полноценной литературе русского зарубежья. Можно говорить о подводных течениях в нынешней советской литературе. Размахивать внушительным и ярким «Метрополем». Все это можно…

Но у Халифа есть точка зрения. И выражена она талантливо, горько, правдиво.

«ЦДЛ» – это документы, лирические и философские отступления, хроника, анекдоты, бытовые зарисовки.

Не менее разнообразна и тональность книги. Здесь уживаются дидактика с иронией, ода с поношением, благодушная насмешка с язвительной колкостью, возвышенная лексика… с многоточием.

Юрий Мальцев («Вольная русская литература») справедливо указывает: «В своей экспрессивной метафорической прозе Халиф, несомненно, следует традиции таких поэтов, как Марина Цветаева и Осип Мандельштам».

Лично я расслышал здесь также и хитрый говорок Марамзина: «…Мы уезжаем, а вы нам вдогонку глаза свои посылаете…»

Можно вспомнить и напевы Андрея Белого. И карнавал метафор Юрия Олеши.

Действительно, единица измерения прозы Халифа – метафора, то и дело возвышающаяся до афоризма. Цитировать – одно удовольствие.

«…Этот, со стопроцентной потерей зрения, возомнил, что он – Гомер. Ему виднее…»

«…Спартак Куликов… Имя – восстание, фамилия – битва…»

«…Ударил кто-то бомбой в Мавзолей, но вождь остался жив…»

«…Дрейфус умер, но дело его живет…»

«Всякую колыбель – даже революции – надо раскачивать…»

Поначалу меня раздражала нескромность Халифа. Или то, что я принимал за нескромность.

Автор говорит, например, о заветной книжной полке. О книгах – шедеврах двадцатого века:

«…Тут и „Доктор Живаго“ Пастернака. И „Архипелаг ГУЛАГ“ Солженицына… Да и эта – моя – туда встанет».

Неплохо сказано?!

Поначалу я от таких заявлений вздрагивал. Затем не то чтобы привык, а разобрался.

Не собою любуется автор. И не себя так уверенно различает на мраморном пьедестале. Используя формулу Станиславского, Халиф не себя почитает в литературе. А литературу – в себе и других.

Этим чувством – преданности литературе, верой в ее фантастическое могущество определяется тональность книги.

И еще.

Я благодарен Халифу за несколько страниц о родном и незабываемом Ленинграде. За «Сайгон» и за «Ольстер». За «Маяк» и за «Жердь». За Вахтина и Шварцмана. За таинственного Лисунова и умницу Эрля. За нечасто протрезвляющегося Славенова и даже за Мишу Юппа. Книгу Халифа не только читать – удовольствие, но и в руках держать приятно…

Сергей Довлатов


Новое русское слово (Нью-Йорк)

1979, 16 декабря

ЦДЛ

Документы, лирические и философские отступления, хроника, анекдоты, бытовые зарисовки


Карлики в дверях и великаны – братья во кресте / Мы – Союза писателей член / Колизеи любопытства / Смертник слова / Великие творили натощак / Толчок в литературу / Столькорукий Шива, тебя бы в наш Союз / Осибирили / Сдирая с груди номера / Нация ищет свои таланты / Назвать – значит не быть / Вы говорите – время проходит… Глупцы, это вы проходите! / «Синтаксис» / Выездная редакция «ЛГ» на Западе / И вы не смоете всем вашим черным кофе поэта праведную кровь! / Человекобомб / По какой категории будете меня хоронить? / Я валюту везу в голове / Биография накаляет строку / С чучелом Земли под мышкой / Не бытие – битие определяет сознание / Бабушка-стюардесса / Все вы писатели на словах / Мы – с донорством, а к нам с вампирством / Из чего твой панцирь, черепаха? / Ленинград – самый подмосковный город мира / Ударил кто-то бомбой в Мавзолей, но вождь остался жив / Любую колыбель, даже революции, надо раскачивать / Давид и Голиаф / «Сайгон» / Переделкино / Иллюзия ненапрасных жертв / Пусть зрячие напишут одиссею! / Мы – интернациональная страна, здесь всем досталось / Выпердосы / Писателю сидеть положено / Сильные мира сего – ссыльные мира сего / Всеми правдами и неправдами жить не по лжи / Самогонщица патриотического кваса / Юрздрав / Лесоруб, он природу любит / Сдался… и издался / У меня есть собственное мнение, но я с ним в корне не согласен / ВОХРАП – Вооруженная Охрана Авторских Прав / Справа – пустыня, а слева? – мираж / Маяк – это же куда не надо плыть / Минные поля нравственности / И что бы такое дать тебе в зубы и что бы тебе пошло, как Черчиллю сигара? / Свобода творчества… Ее навалом, цензоров еще больше / Уже вздернут за голос / Автоматная очередь дошла бы куда быстрее / Вот она – современная русская плаха / Мама Родина, я целую тебя в рот! / И почему человек с выбитыми зубами не звучит так гордо? / Всю жизнь нас Европа с толку сбивала / Моноложка / Рекорд трагизма / Эпилог


Однажды в Москве на улице Герцена я увидел малыша, перебегающего дорогу в ЦЭДЭЭЛ.

Еще секунда и… Я бросился и выхватил его буквально из-под самых визжащих колес.

Я хотел было отшлепать мальчишку. Но он обернулся ко мне, разжал свои тысячелетние морщины и прохрипел: «Ты что, спятил?» Это был детский писатель Коринец.

И вдруг я понял, спасибо случаю:

ЦДЛ – ЦЕНТРАЛЬНЫЙ ДОМ ЛИЛИПУТОВ!


Три карлика в дверях. Как на засекреченном заводе.

Мини-диктатура. Мини-администрация! Уполномоченная принюхиваться к входящим писателям.

Кто ее уполномочил? Долг?

Правления… Правления… Правления… Неисчислимые правления… Даже в клубе – иерархия вышибал. Из числа писателей, забывших свое святое назначение – писать. Пусть без святости. Хоть как-нибудь.

Но какое там писать! Все хотят – управлять. Даже неуправляемым подтекстом. Который нет-нет да и проскользнет кое у кого.

Грызня у штурвала. Столпотворение. Подпиленное чувство когтя. Локоть, толкающий под ребро.

Мир да совет…

Нет мира под фикусами ЦДЛ.

Есть совет.

Да что он посоветует?!

Есть товарищеский суд.

Да какие они товарищи?!

Неимущие. Ни таланта и ни отчества. Ничего, кроме почерка. И то корявого и ученического. Затерянный в толпе подобных, незаменимый для анонимок и доносов – им они пытаются писать оригинально!

Все хотят быть писателями.

Врачи в писательской поликлинике и те перестали лечить – пишут.

Администраторы имитируют задумчивость – пишут.

Первый карлик ЦДЛ, кажется, родственник известного булочника Филиппова, который спекся в 1917 году. Помнит анекдоты про артистов – принят в Союз писателей. Анекдот!

Заготовители картошки, маршалы и генералы, малооплачиваемые инструкторы райкультуры и всяческие начальники, массовики и затейники, культуртрегеры и осведомители… Вся большая и малая номенклатура, вспоминальщики и вспоминальщицы, смутные веды и явные ведьмы – все кому не лень, кто хоть как-то умеет держать в руках и подслюнивать карандаш… Все прут в писатели.

Даже убежавший директор мебельного магазина и тот на Западе стал обозревателем, специалистом по советской литературе.

Сановник идет в литературу со свитой. Приближенные разбредаются по жанрам.

При всем кажущемся вавилонстве и неразберихе – здесь тем не менее четкий порядок. Как в казарме – субординация и чинопочитание. Попробуй здесь остаться самим собой!

В музыке надо иметь слух и знать ноты.

В футболе – ноги.

В живописи – глаз и набитую плакатами руку.

Владычица дум – ЛИТЕРАТУРА. Пара слов, сказанных исподтишка, и миллиарды во всеуслышание. Ты всего-навсего – ДОЛЖНОСТЬ, призрачность, дающая реальность жить безбедно. Всем, кроме родившихся поэтами.

Без единой капли риска. Без права удивить и, тем более, повести за собой.

Творчество без горения. Унылая самодеятельность.

Децибелы сотрясают воздух. И оседают на книжных прилавках, сквозящих стеклом магазинов-гигантов. Прогибая их многотонным пустословием.

И это Литература, бывшая когда-то Полем боли?

Энциклопедия человеческих страданий? Хрестоматия духовности? Крик и клич человеческой души?

Подземные и мутные потоки, спеленутые телефонным кабелем. Земля дрожит от никчемных разговоров… Ее пучит от засыпанных траншей.

Литературная канализация!

Подземные и мутные потоки телефонных словоизвержений… И летящая поверху паутинка насущного телеграфа… Вот твоя сегодняшняя эмблема – не госпожа Литература!

Глашатай литколлективизма – Маяковский сторонился давать свои стихи в альманахи. Ревниво пеленал свои железобетоны в мягкие переплеты отдельных изданий.

Великан боялся затеряться среди лилипутов. Немудрено!

А тут царит – Мисс Совпис. Хоропись!

Со времен Маяковского этот муравейник увеличился в тысячи раз.

Ныне Литература – шапка по кругу – кто чем богат. «С миру по нитке» – кому-то рубаха! Одна на всех! Ситцевая, посконная или дерюжная – лишь бы красная! И боже тебя упаси – быть богаче других!

Диапазон восприимчивости писателя здесь вполне ограничивается насморком, схваченным в народе. Искра божья? Да мы – атеисты!

Вознесенье – куда?
Раболепье – зачем?
Гнуть талант свой – с какой это стати?
А вот и мы – союза писателей член,
С «чего изволите?» к красной дате.
Но его не сразу пропустят. Это в писатели попасть легче, чем в писательский дом.

Где страх пересиливает талант – дар уникальный, чудо, которое не советская власть дарует.

Бог ты мой, сколько же самоцветов здесь в блевотные лужи втоптано?

Сколько их, сломленных, и по сей день здесь гуляет?!


Карлики в дверях…

Стоит вместо бюста Шекспира – не краснеющий густо Шапиро. Посмотришь на него и воочию увидишь истоки антисемитизма. В лагере про таких говорили: «Композитор – оперу пишет»… Оперуполномоченному. Хлопотун!

Третий юркий – Бродский. Это он однажды не пустил пенсионера Микояна, еще не написавшего мемуары. Еле оттащили. Ну а сошек помельче, вроде всяких там Катаевых, он вообще без предъявления писбилета… не пущает. Взглядом дырявя, как компостером, долбит одно и то же:

– Член дома? Член дома? Член дома?..

– Нет, с собой.


ЦДЛ. Здесь вшибают в литературу и вышибают из нее. Здесь хоронят пышно. И заживо. Здесь шибает в нос сивухой и ухарством.

Попарно, взявшись за руки, по зеркальному паркету идут соавторы. И одиночки.

Скользко!

Идут, держась за одну фамилию, – однофамильцы.

Сколько их!..

Вот кто-то встал. Затих. Творит. Обмахивается ушами. Мозг его прокрустово ложе, где он мысленно сечет неумещающиеся головы сотоварищей повыше себя. Красные уголки его губ вздрагивают, и слюни густо текут по безмедальному лацкану его поношенного пиджака.

Скольких из нас он уже гильотинировал?

А этот – далеко не мечтатель. В свое время он поставил к стенке не одного нынешнего классика.

Лилипуты истребляли великанов.

37. Роковая цифра. Тройка – заколдована, семерка – священна (троица, семисвечник, семь).

37. В этом возрасте, как правило, уходят из жизни настоящие поэты.

1837 год. Погибает 37-летний Пушкин.

Сотню лет спустя тоже хватало трагедий!

ЦДЛ. Бывал ли здесь Осип Мандельштам? Или не успел?

В 37 – за декаданс —
этапом в Магадан-с…
Какой уж тут поэту выжить шанс?
Велимир Хлебников: «Мне 37. Люди моей задачи в этом возрасте умирают».

Хлеб русской поэзии… Сколько последышей – его поели!.. Кроша об свое беззубье.

ЦДЛ. Здесь Алымову понравилась песня «По долинам и по взгорьям». Вскоре автор ее – дальневосточный поэт – был оклеветан и расстрелян.

ЦДЛ. Здесь Павел Васильев надевал яичницу на голову Сергея Васильева и спрашивал: «Ну почему твои лучшие стихи принимают за мои… худшие?» И, покончив с глазуньей, хватал за бороду почтенного старца. Увлекая его за собой и крича:

– В белом венчике из роз
Впереди Абрам Эфрос!
Кто-то напишет в НКВД, что поэт стрелял в портрет Сталина. Вождь рассердится и прикажет расстрелять. Взаимно.

ЦДЛ. Кто-то кропает донос на Бориса Корнилова. Киршону легче, он уже в пути. Уже отдрожал. Уже схвачен. Отволновался и Пильняк. В отличие от Киршона, конечно же схваченный не за бездарность.

Давид Бергельсон, гуманнейший Перец Маркиш, беззащитный Лев Квитко… Короли Лиры, по крови Михоэлсы… Им еще жить да жить! Им еще надо побороться с фашизмом. Пережить его. И лишь потом принять пытки и пулю. Вместе со всем антифашистским комитетом. Так и не поняв – за что же их убили свои!

Мертвые остаются молодыми.

Благообразными, седыми, улыбчивыми ходят палачи.

Недавно умерший Смеляков, не смело помнивший друзей, так и не дождался времени рассказать правду. Уж он-то знал, кто кого ставил к стенке.

Не стало и последнего из «космополитов» – Федора Марковича Левина.

Литераторы, —
куда концы запрятали?
Есть в ЦДЛ стена-мемориал погибших на войне с фашизмом писателей. Но нет на ней имен тех, кто пал от рук собственных палачей, у которых фашистам – учиться и учиться!

Что-что, а редактировать свои летописи наши Пимены умеют!

История что пластилин – знай лепи «по высочайшему повелению».

Екклезиаст и Песнь песней, Откровения Моисея и Матфея… в общем, весь текст Ветхого Завета, который по праву принадлежит народу избранному, однажды перевели на другие языки. Этот день евреи считают черным днем своей религии. Исконно иудейское распространилось по всей земле.

Иероним, переведший Завет на латынь, – стал святым. Я не оспариваю святости его подвига, но меня больше потрясает легенда о 70 толковниках, которые переводили Ветхий Завет на греческий. Они сидели в своей башне, не сообщаясь – каждый в своей келье. Сидели до тех пор, пока 70 текстов не совпали слово в слово.

Так бы писали нашу Историю!

Книга Деяний – и та не закончена. Еще многое предстоит сделать человечеству. Но если даже Книга Деяний еще творится, то Книга нашей новейшей Истории – и не начата. И если ее напишут, то только не дома.

Историю нашу такой, какая она есть, нам не видать как своих ушей. Официоз не допустит.

Неприглядную, подчас страшную – ее скрупулезно создают те, которым, казалось бы, не до нас. Историю России фиксируют не в России. Летописцы ее – кто угодно, но только не мы. И не потому, что кому-то за нашими пределами больше всех надо. Просто должен восполняться пробел в Мировой Круговерти. Для полноты картины Жития человеческого мы – не последнее звено. Затянувшаяся пауза череду эпох не волнует.


Полстолетия – миг в мироздании, а для нас целая жизнь!

Потомки – они любопытны. Да и Время не терпит загадочных пустот и провалов. Забывчивые поколения здесь в счет не идут.

Когда-нибудь на досуге будут читать захватывающий детектив нашей Эпохи. К тому времени уже схваченной с поличным. И обрамленной в траурную рамку.

И, возможно, будут смеяться, как мы когда-то смеялись над Дон Кихотом. И лучшему из нас Чего-то и Как-то Написавших – присудят (посмертно, разумеется) премию – «За самый поэтический текст на самую страшную тему».

Не надо нагибаться над тем, что легко поднимается… на смех.

Надо писать, видимо, очень серьезно. И тогда будет по-настоящему смешно. По крайней мере, будет смех не всухую.

Плакал Сервантес, когда писал своего Идальго. Рыцарь Печального Образа… жизни! Хохочет человечество, его читая. Хохочет до слез. Хотя после ветряных мельниц случались трагедии и похлеще.

Письменный стол – колени, пододвинувшие чистый лист. Краеугольный камень, полирующий кровь. Обозримое поле… Всю жизнь идти – не перейти!

Стол письменный, операционный. Борьба за Человека.

Творчество – это прежде всего надсадная битва за Индивидуальность в стаде. Соавторство с Природой в наитруднейшем деле Вставания с четверенек.

Непохожесть, и Только она, должна стоять во главе угла… каждого письменного стола. Каждого, поставленного как трибуна. Каждого, вросшего, как плотина, против привычной инерции.

С высоты положено говорить неслыханно. Нагорная проповедь еще до ракет поднимала людей в небо.

Чудо – абстрактное слово. Но сопричастие с таинством возникновения его читатель должен ощутить в полной мере. Иначе какой смысл во всех наших Писаниях и Сказаниях?!

Сказать читателю нечто ему известное – это заведомо обречь себя на запанибратские с ним отношения. А это ни к чему.

Творец не ждет «спасибо» за то, что он такой вырос. «Спасибо» – это еще не взаимопонимание. Творца укоряют в излишнем самолюбии. Но себя он любит, как рабочий свой станок. Да и потом, если он любит себя, значит, он любит и себе подобных. Хотя они и не такие отрешенные, как он. Хотя они и живут в параметрах достижимых своих потолков. И в отличие от него куда более счастливы.


Вы – при деле, а мы на пределе.

– …Вспоминать – это как начинать жить сначала. А ведь не хочется. Не такая уж это была жизнь, чтобы снова ее пережить. Вот если бы жил как хотел, а не как жить принуждали. Ведь выбор здесь невелик. Если не сказать, вообще нет выбора. Когда живешь нелепо и враждебно своим представлениям о жизни как таковой. Если жить, конечно, хочешь. Да и то – какие это представления! Что мы, жизнь другую видели! Так – догадка.

Раз не отмахнулся, зная, чего это стоит – от них отмахнуться. Два… И вот они уже считают, что ты согласился с тем, что их образец жизни – самый лучший. И поперла их прическа тебе на лоб. И полезла кольцами их шерсть на твою побритость. И, уж сидя, копчик свой начинаешь вдруг ощущать. Не бесплатны эти виляния, пригибания да промалчивания… Это вам – писателям-поэтам плевать на их указания. Вот ты, небось, писал себе в бумажную тряпочку. В отличие от тех, кто просто в тряпочку помалкивает. Ваш брат хитер. Свое дело туго знает. Пришла Муза, и вали ее на письменный стол. А вот теперь я тебя и спрошу, пожалуй, – ну и как – стоит эта дивчинка начинки? – спросил мой сосед.

– ?

– Понятно. Профессиональная тайна. Ну хоть скажи – приятно с ней жить?

– Может, где-нибудь и приятно. Только не здесь, – отвечал я сквозь стену. – Здесь это называется – любовь с Божьим страхом. Может, это и обостренней, чем просто любовь. Но все одно – это связь с извращением. Проще писать чернилами. Тут все ол райт! И правил безопасности труда не надо. Да и какая это опасность – писать безлично. В случае чего, одно и оправдание: «Да что я! Я – как все». Затерялся в черных сотнях писателей, пишущих под диктовку, – и скрипи себе до второго пришествия, два раза в месяц жирно и прописью ставя свой псевдоним под фамилией, если она не звучна… И беря наличными. «Так сколько ты, брат, сберкнижек написал?» – вопрошает коллега. «Да уж скоро полное собрание сочинений выпускать буду», – отвечает ему без пяти минут классик. У всех послушников – келья. А у этих послушников – дворец. А ума – ну хоть бы легонькая палатка.

Другое дело писать не чернилами. Торопится почерк. Скрипит ему одному понятной азбукой. Ты никогда не видел кардиограмму творческого почерка? – Скачущий нервный озноб письма. Без оглядки назад. Будто все слова сгоняют в одну только сторону. Но все одно – царственный, неспешный почерк. Хоть времени – как никому – в обрез. Нет, пожалуй, он все же тороплив. Вот он взлетел на гору. Посмотрел – никого нет. И побежал дальше. Ему бы дойти. Добраться. Доползти до финиша. А какой уж будет этот финиш – не важно. Торопится почерк, с виду неудержим. Но охотник уже идет по следу. Как и следовало ожидать. «Первые читатели».

Взвизг упадающей линии. Снова с Красной строки. Слово скользит в недосказе. Ловит ртом воздух. Что же будет дальше? А дальше, – учуяв неповторимый твой след и всею пастью схватив щекочущий этот запах, отнюдь не чернильный, борзые нагоняют тебя на самой счастливой, на самой бьющей и ошеломляющей странице. «Хеппи-энд». А ты как глухарь, у которого все перекрыто песней – и слух, и зрение. Правда, потом ты аки лев вырываешь ее из лап. Но посмотришь, как родные твои трясутся, – и отдаешь. Полагая, что песня того не стоит, чтобы жизнь их ломать. Вот и получается, что нет в мире песни, за которую и умереть не жалко. Или, в крайнем случае, сесть в тюрьму. Но это только поначалу так кажется. Сам посчитай – сколько поэтов здесь село и умирало даже не сев – стреляли, как бешеных псов. И каких поэтов! Но в момент изъятия рукописи – со скрипом ли, с дракой, но отдаешь.

– И пишешь по новой? – видимо, воскликнул сосед. – Хотя уж тут вряд ли до новых работ.

– Тем более в чужой стол, – поспешил я добавить. – И какой еще чужой! Новая форма писательства – социалистическая – писать в чужой стол.

– Потрясти бы его – сколько творений великих нашли бы, – забил, как обойму в стену, сосед.

– Да нет, дорогой, их в кислоте сжигают, когда не в печах, – просветил я его.

– Какая-то толика, правда, ныне за рубеж попадает. Но это сегодня. А вчера – их песни играли только в одну лузу. А сами авторы – в гроб.

Так что лист бумаги – вот и все мое писательское счастье. И не знаешь, когда оно больше – тогда ли, когда уже испещрен. Или когда еще чист. Ибо тоже удовольствие к нему подступаться. Хотя какая это жизнь – привязанность к чистому листу обыкновенной бумаги. К этому минимуму пространства, куда глядишь завороженно в трепетном предчувствии, что вот-вот в это колеблемое бумажное окошечко и заявится всей своей вселенностью чудо. В отличие от всех чудес – рукотворное. Собственное. Раз и навсегда осмыслившее твою жизнь, будто ищущую свое русло. И потому плывущую по течению в чьем-то потоке. С кормежкой у чьих-то общих корыт, где так ощутимо чувство несвежего локтя и неподстриженного когтя. И когда ты явно не в своей тарелке. А где же – твоя? Да вот она – чистый лист. Отдушина и проклятье. Горечь и сладость. Горе и радость. Бумажное зеркало, где ты наизнанку. И действительно, там начинает тесниться пережитое. И без бинокля видящее наперед. Крича и смеясь сквозь закушенные губы. Замкнутый квадрат. Времени – по какую-то стрелку. Потому и мыслишь афористично. Жил бы, как ворон – триста лет, можно было бы говорить, как все. Вот и получается, что смертность поэтам на пользу – заставляет бессмертно писать. А уж в этом «раю» им сам бог велел торопиться – с их-то как бы запрограммированным самовыражением, не ведающим последствий и плюющим на них с высокой своей колокольни. Какая же это жизнь! Это, брат, уже житие, когда и впрямь над головой воспаляется эхо твоего собственного сгорания. Нимб, того и ждущий, чтобы упасть на шею и стать петлей. Потому что там, где ты привязался, как летчик-высотник, испытатель собственной судьбы (мы еще увидим, как этот лист сработает катапультой), никак не потерпят чьей-либо самостоятельности. Там индивидуальных авторств не признают. Ты еще только чешешь затылок в догадке, а тебя уже волокут на Лобное. Нет, это государство создали шуты, решившие стать серьезными. Более страшной шутки, чем СССР, нам уже не найти под небом. Кто и когда еще расскажет такой Анекдот? Вот только со смеху покатиться куда бы подальше и поскорей.

– Да услышь нас, сирот, Всемогущий Бог, у которых давно умерла мама-родина! – взмолился сосед за стеной.

Богу будет угодно помочь и в этой неслыханной просьбе. Услышит сирот. Правда, не всех. Хотя и сиротой здесь побыть не получится. Слишком уж внимательно тебя опекают. Тем более если так старательно уничтожили твоих родителей. И прародителей, если те успели подгадать к этому строю.

Однажды во время бомбежки какой-то ребенок попросил свою мать: «Мама, давай уедем туда, где неба нету!» – «Да всюду оно, мой мальчик». И ему расхотелось жить, – соседу говорю между прочим. И дальше скачу на своем коньке.

Нет, не к добру эта пагубная привычка контрабандного переноса своих замыслов на бумагу. Этих гашишей, чтоб словить кайф. Не к добру, – думал он уже сам по себе. На время забыв о соседе. Рано или поздно, а подошьют ее к Делу. Лучше, конечно, поздно, – тщетно думал он или мечтал. – Хотя они шьют свои дела куда резвее, чем я пишу. Правда, слово «пишу» тут несколько не точно. Но, как говорится, лиха беда начало. По мере успешности моего предприятия и будут видны результаты. Это тоже своего рода барометр – за тобою бдящая власть, – как мог, успокаивал он себя. Еще вчера относительно не стесненный в движениях. Когда считал, что дружба – понятие круглосуточное, и звонил-названивал по ночам. И донельзя знакомым голосом что-то говорил вдохновенно вскочившим спросонья. Пробуждая их в полном смысле этого слова. И шел себе дальше по ночному городу с распахнутыми настежь будками телефонов-автоматов. Шел, опустив голову, будто разглядывал тень свою под ногами. Не слышно бьющуюся лицом о мостовую. И явно не собираясь ее поднимать. И тогда его тень убегала в темь непроглядную. И он оставался один. Но стоило ему оглянуться, как за ним по пятам уже следовали остальные его тени. Менее рослые, но куда настырнее первой. Вперед забегающей. Так и лезущей поперек его – и куда?! Видимо, в отличие от всех живых и невредимых, ему в спину светило по нескольку солнц или лун. Не иначе. Даже в ненастье оглядываясь, видел – идут. А потом и оглядываться перестал. Постепенно привыкнув. Здесь – у самих себя победивших – каждый гуляющий сам по себе рано или поздно воскликнет: «Вот и у меня вырос хвост непобритый!» И попытается дверью его защемить. Но выйдет из дому, и снова за ним он виляет. Нет, здесь люди хвостаты. Тем более настоящие. Да он и из дома выходит, чтобы не лезли домой. Так-то – куда спокойней. Хотя все относительно. Будто говорят – «Твори, пока трамваи ходят!» (звучит как «воруй»). Но в том-то и смысл – что ничего не говорят.

Шел он пока безымянный, но вот стерегут. Значит, предчувствуют имя. Неотлучно следят, чтоб никуда от признанья не делся. Чтобы был под рукой, если что. «Давай-давай!» – подгоняют. Пока молча. «Это пока. Будет со временем и тебе кабинет, где окошко не ведает неба. Так блатарем сквозь зубы цедит его. Это для контраста – чтоб зажмурилась от яркого света твоя душа. После черных бетонов тюрьмы, в момент, когда ей к Богу настанет час отправляться. А пока – ходи! Работа, она веселей на ногах. Тем более с почетным эскортом. Висящим у тебя на хвосте…»

Хорошо, слава богу, что мы головою мыслим. Вот если б сидели на ней?!

Конечно, на всяческих ложах приятней писать, – рассуждал он, – как, впрочем, за всяческим столом застольничать. Столы, они больше для яств и цветов и догадливых секретарш молодых, понимающих с полуслова не только диктовку. И чему уж тут больше отдать предподчтенье – работе какой? Но сейчас, как мы видим, ему и тем и другим заниматься явно мешали. Сейчас он аскетом стругает мотив, поистине не вовремя начавшейся песни. Поистине не к месту запевшей в нем. Справедливо полагая, что она лебединая. Ибо здесь у поэтов тоже птичьи права. С той лишь разницей, что никаких перелетов. Хочешь не хочешь, а на месте холодном зимуй! И, как поется на всех госконцертах: «Не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна!» В одном ее спевшие правы – поэт, как любой настоящий художник, еще до космонавта видел все это сверху – живот в портупеях широт и меридианов (тот самый, который человечество обхохочет, глядя на нас) – поверх которого малюсенькая, едва ли не усыхающая, головка смысла.

Э, если бы мы выглядывали прежде, чем родиться! Но не бомбардировщики нас рожают, а беспомощные матери. Одно и успокаивает – настоящее наше, в отличие от нас самих, родится в счастливой сорочке (к слову о дуализме – она и есть форма), когда сотворенное настолько удачно, что оно уже в завтрашнем дне. Хотя за него нас нещадно бьют сегодня. «Отчего же нас бьют сегодня?» – спросим, отвлекшись, и почешем затылок, как стрельцы на Лобном месте. Почешем затылок, а там уж топор. И место совсем не Лобное, а напротив – Заднее.

Жемчужина – боль устрицы. Но та хоть работает за створками своей раковины. Мы ж – в эмпиреях, где бьют нас, как птицу влет. Или в замках воздушных, которые взорвать ничего не стоит, как, впрочем, и каменные. «И заперся он в башню из слоновой кости…» Да из собственной кости башня его – сам он и есть обиталище всех своих катаклизмов, что, в мир вырываясь, становятся песней.

Где-то дом – моя крепость… Вы не пробовали, коллеги мои потусторонние, обдумывать свои произведения прямо на улице? И там же писать их с идущими по пятам читателями – еще не написанного, отводя их подальше от места, где уже написанное лежит – эдакие хрупкие листочки, которые когда еще станут (если станут) достоянием гласности. По пути спасительные телефоны-автоматы – две копейки – и весь разговор. Зашел – продиктовал. Пошел дальше. Отчеканил кусок, дымящийся на холоде. Опустил монету – и вот он в надежном месте (да где в этом гиблом месте – надежные места?). Писатель-скороход – километр-абзац. Художник – огранщик камня… на сердце. По мере залегания и драгоценного. Грани в границах дозволенных! Но когда ж это творчество было дозволенным? Нет, есть все основания назвать его песнью лебединой. То есть последней.

Попробуйте, коллеги, вот так попасти свой взгляд. Вот так попребывать свой ум. И не будет ваш ум ни разу бюллетенить, привыкший к свежему воздуху. Может, поэтому и здоров, как бык, ненавидящий красное, – чихавший на все опасности ум. Хуже, куда хуже работать в камере спертых тюрем. В духоте спрессованного человечества с немытыми пятками. И, боже мой, как же тяжко сидеть, когда и голова твоя что гулкая камера. И в ней почище тебя заключенный сидит – твоя лучшая книга.

…Вызревает потихоньку мелодия, забирая память в свой проворот. Со всем, что до срока держала. Что это – попытка наперед увидеть начало неведомого? И может быть, даже прекрасного. Отчего-то всегда сокрытого за горами пространства и времени. И еще такого дисгармоничного, как наше. Так и не узнавшего, на что же оно наконец отпущено и кому в первую очередь.

Имеющий время да задумается. А если еще и повезет, то и сам разберется в подарке. Уже в самом названии, несущем скоротечность. Успеть – не успеть? – вот что нас первым волнует. В то время как на не менее важный вопрос – «зачем?» – времени уже не остается.

Но движет, движет инстинкт, не берущий в расчет никакие вопросы. Будто птица летит, не сгибая привычный свой путь. Когда уже есть покороче дорога. И лезет, как дура, под выстрел. И какое уж тут бессмертие – одни только критики и знают. А может, бессмертие – это уход без оглядки вот в такой перекрут вот такого труда. Целиком без остатка. Когда и хоронить потом нечего. И кладбище (ну, иди сюда, клад, сокровище) – остается на бобах. То есть при своих.

Ну, и где твое бессмертие?

«Прячу, – ответил. – Пишу и прячу. Видишь – идут по пятам».

Краденое, что ли, что вором крадучись. Да мыслимо ли песню сокрыть! Она и лежа себя выдаст. «Мы пишем по-белому, а жизнь – черновик. Но как же ярко тогда проступают строки! И что же, мне, их отдать – окунуть их в поганую речку Забвенья, что течет под Лубянкой?! Миг один – и будто никогда ничего не писал. Не касался пером до Жар-птицы, прилетевшей однажды к тебе, дураку… Хрен им в зубы! Пускай пожуют коллективом. А я пошаманю еще».

И как же хватает писать без оглядки. Вот так – на ходу? Откуда черпает?

Не будем задавать дебильских вопросов. Понятно – из себя. Вот где он находит слова не искусственной свежести и огранки, ничего общего не имеющие с продукцией кустарей – не одиночек, толпами трущихся задом о письменный стул и вот таким невеселым способом добывающих слово истинное и неповторимое? Где он находит слова первозданные в мире, где легче найти девственницу во всемирном профсоюзе проституток, нежели незаезженное слово? Ведь в отличие от своих собратьев, почесывающих себя пером и рьяных помощников наступить на горло не собственной песне, он даже поэтом себя не считал, пока в приговоре суда отпечатанным слово «поэт» не увидел. Никаких подтверждений легальных, кроме нелегального внутреннего «я». Никаких доказательств, что житель Парнаса. Разве что на земле без прописки и права писать. Нету книг напечатанных, а признание есть. Как же это понять? – вскинет бровью читатель. Родина знает своих подлецов и поэтов. Даже если они и ни строчки своей не сказали. Вот и ищет. Шурует. Шмоняет, и ноздри – до плеч. Между прочим, русские борзые – лучшие в мире собаки. Нелегальный внутренний голос… А уж где лежит он, мы пока вам не скажем. Лишь намекнем – у надежных людей, которых так мало, так мало… Как хороших поэтов.

…Шел человек и мычал, как абзац, что как челюсть, еще не проросший зубами. Ничего – улыбнется. И зубы покажет.

Пьем, пьем, и по миру некогда сходить. Не с кружкой для монет, а с душой для впечатлений… А отчего пьем? Текучка заедает, – жалуется наш брат. – А отчего заедает? – Однодневки кропаем, талант размениваем, на хлеб с маслом норовим заработать… Да на чаевые нашему швейцару. Приезжаю как-то к приятелю, смотрю – рядом с его хоромами дачка – пальчики оближешь! Пригляделся поближе, смотрю – стоит швейцар наш цэдээловский. Откуда, говорю, у тебя, дружок, такая дача? Да на ваши чаевые, отвечает. На ваши гонорарные… Вы люди с гонором, а я человек простой – мне бы чего-нибудь попроще. А сам такую модернягу отгрохал, что закачаешься!

Нет, хватит вычесывать череп, выгребать золотишко. Пора написать навсегдашечку! Пора словить кайф!.. «Пора, брат, пора!..»

Ну уж кукиш по локоть! – Не воскреснут бунтари, попросившие пощады.


«Хлеба и зрелищ!»

Но сначала хлеба. Потому что именно из-за хлеба возникают невиданные зрелища.

Русь! Вся твоя история – сплошная и нескончаемая хлебная очередь, вечно обраставшая голодным людом. Не раз вздымались в небо огненные петухи – излишек темперамента. Не раз хлопали выстрелы – хлопушки человеческого терпения. Но бывает, что хлеб становится зрелищем. И тогда он чреват революцией.

Хлеб родил ее у нас в семнадцатом. С бабьего роптания у хлебных лабазов.

Не откажись тогда ротмистр Кирпичников стрелять по взбунтовавшимся бабам и не побратайся с ними вызванная солдатня – мир наш выглядел бы по-другому.

«Хлеба и зрелищ!»

Колизей любопытства… Цирковые искусы. Где первыми клоунами были гладиаторы. Они смешили толпу нелепостью своей смерти. Их гримасы на много веков пережили их самих. Эти гримасы дали миру лицедейство.

Но это еще не театр. Настоящий – он случится позже. Когда разыгранная на полпланеты бойня будет называться «театром военных действий». Со своими режиссерами, с генеральными, вернее, генеральскими репетициями, миллионами актеров, массовкой, где участвует почти все забрызганное кровью человечество.

Игра не на жизнь, а на смерть. Целые народы, из поколения в поколение, играли – не наигрываясь. И падали с тайной надеждой подняться и снова играть.

Бутафоры не успевали менять декорации. Костюмеры – одеяния. Гримеры – гримировать под полюбившихся героев.

Лишь придворные суфлеры, «инженеры душ человеческих», успевали вовремя подсказывать… свои провокаторские реплики.

Вымарывались ремарки. Вставлялись новые. Сообразно времени. Переносились акценты. И ставились ударения. Благо было куда ударить!

При невероятной смертности своих героев – этот театр бессмертен. Потому что конца пьесы и поныне не видно.

Длится действо – лицедейство. С антрактами кратковременных передышек. В которых женщины едва успевают зачать новые армии игрового мяса.

Этот театр без зрителя. Для самих себя.

А может быть, с небесной галерки глядят на нас иксы, нам неведомые, и думают: «Вот развлекаются! Вот развлекают! Нет, что ни говори, а земляне – самые зрелищные существа во Вселенной!..»

Художник не в состоянии остановить действо.

«Остановись, мгновенье!» – этот лирический возглас ныне отдает ядерным взрывом. Именно одного мгновенья достаточно, чтобы остановить жизнь на земле. Этой вечно крутящейся сцене, монотонно чередующей свои театральные сезоны.

Остается надеяться на парадокс – чем смертоноснее оружие, чем глобальнее оно, тем меньше его перспектива на международных игрищах со смертью. Кому захочется испытать его на себе! Разве что вовремя убежать на другую планету. И это исключено – тут за границу своей области проблема вырваться!

Не остановить, а запечатлеть мгновенье – вот мечта художника в наш рациональнейший век, крохоборски подсчитывающий свои шансы. Работяга и приспособленец. Ничтожество и Бог. Выкручивающий душу и тело в неостановимом поиске хоть одного удачного кадра.

Ныне творчество – это съемка на бегу. Под шквальным огнем.

Нужен рост, чтобы увидеть.

Нужен глаз, чтобы ухватить. Нужен смертельный риск!


«Зачем этому миру дети мечтателей?» – спросил Олеша в рассказе «Вишневая косточка».

Он ждал ареста. Тогда все его ждали.

Раздобыл где-то жести лист. Выложил на него свои кровные рукописи и… поджег.

Повалил дым, будя заспанных пожарных. Но не блестящие каски уже рвались в его дверь.

Когда вошли, то увидели человека в трусах. Пляшущего вокруг костра. И приговаривающего одну-единственную фразу: «Я – первобытный человек!.. Я – первобытный человек!!!» Они вернулись на Лубянку без него.

ЦДЛ… Здесь он не пил. («В ЦДЛ? Да никогда!») Тогда он пил в «Национале». Мимо которого идут ходоки к мертвому Ильичу, отчаявшись пробиться к Ильичу живому.

Центральная улица столицы – бывшая Тверская, ныне Горького. Когда хижины объявили войну дворцам – сюда по горячке и поселились окраины. Но не долго здесь жили. Началась реконструкция Москвы, и опять их задвинули куда подальше. Здесь быстро решают – кому где жить.

Всю жизнь не толстяк. Не любивший пирожные «эклер», считая их гробиками с кремом. «В России, – утверждал он, – умереть с голоду невозможно. Надо ходить по базарам и пробовать. Правда, торговки прижимисты, но их следует позабавить… А что делать? Ведь нельзя бродяжить, как Горький».

Скобарихи долго гадали – кто этот чудак? Вроде не вор и вроде не попрошайка. Какая-то смекнула – чокнутый книжник!

Не дальше торговок судили о нем и на радио, куда он однажды принес свою сказку. Редактируя птичьи диалоги, редактор сказал ему, что его удивляет реплика воробья.

– А то, что птицы вообще разговаривают, вас не удивляет? – спросил Олеша.

Получил Юрий Карлович вдруг гонорар за книгу. Может, впервые в жизни обретя немелкие деньги. Встал он посреди Тверского бульвара и начал раздавать червонцы.

Люди шарахались от него. Недоумевали.

– Иди сюда, – кричал он кому-то, – не бойся! Я – не фальшивомонетчик! Я – Олеша… А, не знаешь… Ну, тогда ступай!..

Он роздал все. До единой копейки. Домой он шел счастливым. Вместе с женой – своей Суок, едва разыскавшей его. Да-да, той самой Суок, что была из сказки.

На Лаврушенском во дворе, где он жил, его видели копошащимся в мусорных баках. Вот он достал пару старых, кем-то выброшенных ботинок. Снял свои и примерил «новые».

– Как вы думаете, – спрашивал Пастернака Сталин, – Олеша не продастся? (Про Мандельштама он тоже его спрашивал.)

Малонаходчивый Борис Леонидович пробормотал: не знаю.

Вождь любил советоваться по ночам. Вскоре телефонный звонок разбудил Фадеева.

– Вот Олеша совсем опустился. Как – не продастся?

– Да нет! Что вы, товарищ Сталин!

– Значит, вы ручаетесь?

– Да…

– Раньше писатели пили от безнадеги, а почему они пьют теперь?

– От радости! – вскрикнул Фадеев.


Великие творили натощак.

По соседству с Олешей жил Булгаков. Там же, на Лаврушенском. В этом скопище имен и одинаковых кабинетов.

Дом возвышался, как Олимп. Писательский дом № 17, где углем на стене: «От бутылок до Бутырок – один шаг!»

Здесь жили боги. Которым молились. Туда же подселяли и совсем иных идолов, чьи имена вызывали совершенно другой трепет. И тем не менее их селили рядом с Булгаковым, Олешей, Пастернаком – а вдруг научатся писать свои однодневки так же лихо, как эти пишут на века. Чем черт не шутит!

Коллеги по дому и соседи по литературе… Лилипуты… На сколько бронзовых голов они вознамерились быть выше?

Рядом текла Москва-река, сжатая набережными. Поблескивал гранит берегов, вздумавший увековечить вечное движение.

«Вы бы видели Булгакова, как он был счастлив! – рассказывал Юрий Карлович. – Голодный, без надежды и завтра быть сытым. Изящный, даже в подвязанных на носки галошах, он хохотал глазами… И было отчего. Бренная оболочка нищеты – это ею пытаются унизить бессмертную душу?!.

Лишь позже я узнал, что он закончил „Мастера и Маргариту“».

Когда после войны Олеша возвратился из эвакуации в Москву, квартира его была занята. Ему посоветовали написать в Моссовет. Ведь должны же возвратить! Но он не стал просить. Считая, что, когда он получал ее, – в то время он был писателем. А сейчас… Кто он сейчас?

До самой смерти он ютился у своего бывшего соседа и настоящего друга Эммануила Казакевича.

Мертвые сраму не имут, когда тут считает свои каждодневные тридцать сребреников вся долматусовская ошань – красносотенцы, спутавшие Великую Русскую Литературу с отхожим местом.

Толчок… в литературу. Вот они сидят орлы – в орлиных позах на своем коллективном толчке. И покрывают ее, когда-то великую, хором. Только самые рассеянные забывают при этом снять штаны.

Вечновчерашняя трусость. Оголтелая злоба ко всему талантливому. Воинствующая бездарность.

Гадюшник!

Открыть бы здесь Донорский Пункт Змеиного Яда.

Булгаков когда-то хотел взорвать ЦДЛ. Эту мечту-эстафету пока еще не подхватили. Динамит дороговат. К тому же заметно одряхлели члены Союза писателей.

Вот и выходит на поверку, что из всех ощутимых потребностей есть одна лишь потребность – Слова.

Сначала мычание музыки. Потом глухонемые знаки живописи. И, наконец… все выразившее и вобравшее, ярким громом грянувшее – Слово.

И слава богу, что этим даром наделены немногие. А то бы стоял в мире невообразимый шум. Как в ЦДЛ.

Буханка хлеба идейного – микрофон.

Ломоть брызгающих слюной обещаний…

Пугало на нескончаемом поле хлеба духовного – пропаганды. Пугало – напротив, зазывающее ворон.

Извечные вопросы русской нации: «Что делать?», «Кто виноват?», «Кому на Руси жить хорошо?»… без традиционного – «Быть или не быть?» – разве прижился бы в России Гамлет?

Маркс был серьезен.

Ленин уже улыбался. Даже подмигивал.

Сталин – смеялся… Если бы он сбрил усы – мы бы увидели этот страшный, тихий, без раскатов и обнажения гортани – смех.

Смех – смесь взрывчатая.

Коктейль низменных, утрамбованных в утробе инстинктов.

Раз по пьянке вождь всех времен и народов попросил Ираклия Андроникова – лермонтоведа и пародиста-самоучку – папэродироватъ немного. И в частности, показать его – величайшего – попросту, без нимба и лавра. В домашней, так сказать, обстановке. Приближенные уже приготовились посмеяться… И даже Берия встал на всякий случай.

– Не смэю! – промолвил Андроников, тоже с грузинским акцентом.

А почему, собственно, и не посметь? Нет, у нас даже хороший писатель далек от этой мысли. Мыслимо ли, говорит он, – смеяться над ними. Да еще талантливо? Что мне, жить надоело?

А действительно, как ему не надоело так жить?

Известный конферансье Алексеев однажды, ведя концерт в Кремле и видя необычных зрителей, воскликнул:

– Как приятно выступать против… правительства!..

Улыбнулся Сталин. Потом засмеялся. Тихо, чуть подрагивая позолоченными плечами. Запоздало прыснули приближенные.

Юмор не умер! Но где же вы – юмористы?


Булгакову не провели телефона. И со Сталиным он разговаривал прямо на улице… из телефона-автомата (просто из автомата говорить с вождем почему-то никто не додумался). В стекло кабины стучали монеткой. Дергали дверцу. Как всегда поторапливали… «Да не мешайте вы, черт подери! Я говорю с товарищем Сталиным». «И как же не стыдно вам так шутить!» – сказал ему кто-то из очереди. В иные времена на костер бы отправили утверждавшего, что он разговаривал с самим Богом.

Страшная страна, если Мастер, написавший «Маргариту» (так вначале назывался знаменитый его роман), пишет верноподданнический «Батум». Верноподданнический настолько, что даже привыкший к славословиям Сталин и тот засмущался и запретил эту пьесу.


Многометровый кабинет. В углу, далеко от окон, сидит маленький человечек…

«Оставь надежду, всяк сюда входящий!»

Немногие доходили до массивного сталинского стола. Вокруг которого не валялись кости обглоданных народов. И не висели гирлянды повешенных. И не курились костры принесенных в жертву его мнительности людей.

«Жизнь прожить – не поле перейти!» – говорят в народе.

Люди, проходившие не одно поле минное или просто простреливаемое кинжальным огнем, падали от нервных перегрузок. Едва дойдя до половины этого кабинета. Деятели литературы и искусства прямиком летели в обморок. Теряли в весе или, напротив, прибавляли, вдруг ощутив неудобство пролившейся фигуры.

«Слишком нервные люди пошли!» – удивлялся он.

Слишком нервные. А ведь когда-то не робкого десятка был российский народ.

Рассказывают, что на одном собрании Сталин сказал: «Я готов отдать делу рабочего класса всю свою кровь, каплю за каплей…»

Он получил записку: «Зачем же тянуть да чикаться, давай уж всю сразу».

Может, эта записка и подвигла его сразу пролить столько крови. Чужой, разумеется!

Щербатое лицо. Будто стена в расстрельных оспинах… Глухая стена.

Первый пэр Англии, грузный Уинстон Черчилль и тот вскакивал при появлении кратко объявленного Сталина. Вскакивал, заранее желая усидеть. Загадочная пружина подбрасывала великана вверх. Что это – гипнотизм всех и всего боящегося человечка?

Парадокс – мы дышим полно, когда нас держат за глотку. Честный писатель здесь пишет, облокотись на Лобное место. Приспособив палаческую плаху под письменный стол. Чем опасней – тем прекрасней. Истинно мужское занятие. Полная свобода – и писатель задохнется в ней, как муха в вентиляторе. Полная свобода… Да он прежде всего не поверит в нее. Это слишком безбрежно и немыслимо. Абстрактно! Другое дело – свобода в себе. Свое крепостное, но право касаться пером сокровенного, взрывчатого, истинного, сокрытого за семью печатями в глубине людского невежества. Дар, он третий глаз посреди слепоты. Что сулит этот поиск? Быть может, ничего хорошего. Ни о какой другой свободе он и не помышляет, пока не кончит писать свою Книгу. Ему нужно сопротивление, когда он пишет. Но не тогда, когда уже написал.

Писательство и без того трудное ремесло, чтобы потом за него еще расплачиваться оставшейся кровью.

Написав о пылкой любви, он едва ли остается сам к любви способным. Написав страдальца из страдальцев – весел будет он, как никогда. Старо как мир – мы умираем в своих героях. Если они бессмертны. Оставляя в них свое лучшее, едва ли мы возрождаемся каждый раз. Но умирать за своих героев и не геройской смертью – это не лучшая награда за подвижничество писателей – слишком смертных людей.


Что-то все подались в Каракумы. И Платонов. И Булгаков. И Олеша… Партия бросила клич разводить там баранов. А при чем здесь писатели? А при том, что пусть уж лучше они стригут шерсть, чем с них самих снимать будут шкуру. А с другой стороны, под нещадным солнцем сталинской конституции вся страна скоро станет пустыней.


Длинный перечень моих грехов мне неведом. Он хранится в моем личном деле. О своих грехах я могу только догадываться. В деле также присутствуют наброски моего внутреннего «я» – попытка портрета или портрет. О себе же я еще не имею законченного представления. Графологи, имея в виду мой творческий почерк, знают все мои недостатки и достоинства. Мне бы вникнуть в мой собственный почерк. И хоть бы кто мне сказал слово истинное. Там оно – там, вдали от меня. За семью печатями от меня сокрыто все, что мне надлежит знать о себе самом. В первую очередь. Кроме номера моей машинки пишущей – единственно, что я знаю, – там столько наблюдений, замечаний, характеристик, даже описание моей походки. Нужные встречи и ненужные. Полезные и вредные – откуда мне знать? А там – знают. Нет чтоб написать сразу мне – обо мне. Нет чтоб прямо в лицо мне высказать, а не строчить мимо меня доносы, предупреждения, анонимки, намеки, сигналы, мнения особые и не особые, оценки, характеристики, отзывы, наблюдения. Но все, чьего внимания я удостоился, ни словом мне не обмолвились обо мне же самом. Видимо, заранее исключая мою признательность и благодарность. А сколько оброненного они подобрали! И конечно же не подобрели – слова, сказанные в относительном одиночестве. Признания, о которых уже забыл, а они там. Пристрастия и неприязнь… Все там. Все, что должно быть тут – во мне, у меня, при мне, – там. Мои потенции и слабости. Восторги и отвращения. Анализы

и заключения. Рентген-снимки. Боль и удовольствие. Цифра дальности моего глаза. Степень прочности моих зубов. Детство. Юность. Молодость. Зрелость… Там – анфас и в профиль. Все, что я значу. Все, что я вешу. Все, в чем я силен и слаб… Нет, там обо мне знают куда больше, чем я сам о себе. И если случится встреча (настоящая, а не те примерки, что сейчас) – мастера допроса уже вполне могут закатать рукава. Иначе зачем вся эта скрупулезная подшивка? Разве она не создана для того, чтобы встреча была долгожданной? А знакомство – не шапочным? Когда надо, я появлюсь, что называется, гол. И на теле моем проступят нужные им кнопки. Распахнута папка, а там пришпилена моя собственная тень.

– Гляньте-ка на себя нашими глазами! Где вы найдете еще такое зеркало? Повернитесь налево! Где силуэт? Направо – тоже не видно. Вся ваша жизнь поймана в эту папку. Весь вы тут. А напротив стоит оболочка ваша. И как заправский дирижер – в клавир, допросных дел мастер глянет в папку. И как заправский дирижер, взмахнет рукой. И допрос зазвучит, как по нотам. Оказывается, как я прост. А я-то думал. Встреча… ее предвкушают. Ей радуются и не сидят сложа руки. Встреча… она готовится исподволь. Ее предваряют, боясь вспугнуть преждевременно. Куда спешить? Даже если видоизменишься – вот он ты!

Задолго до встречи случаются маленькие встречки. Несколько мимолетных встречек. Невзначай. Как там, например, в ЦДЛ, откуда и куда я был отпущен. Встречки, они как стрелки морщин от улыбки. Задолго до оскала встречи. Сколько надо набегать секундной стрелке, чтобы наступил час!

Творческие замыслы – под них предлагают командировки (кстати, заключение – тоже называется командировкой. Но это к слову). Замыслы, помыслы, вымыслы, промыслы… Берут и выясняют. В том-то и дело, в том-то и фокус – не берут, а выясняют.

«Над чем работаете?» – если не самая любимая, то самая частая фраза в писательском клубе – в этом уютном флигельке Госбезопасности. Прозорливцы, им надо все знать наперед.

«Что вы думаете по тому или иному вопросу? Поводу? Случаю? Ваше мнение?»

«Ваша точка зрения?..» «Ваши позиции?..»

Союз мертвых душ. Они давно на столе и под лупой. Полумертвые – еще слоняются по вестибюлю, но уже на пути на операционный этот стол. Живые… Их перечесть по пальцам можно, и они пугливы, как веки. Говоря о позиции того или иного, трудно в душу залезаемого, просто хочется им спросить покороче: «А ну, покажи свой окопчик! Что уж тут ходить вокруг да около. Все равно накроем!»

«Пора бы обсудить вас». «Пора бы почитать вам свое последнее…» Так младенцу в яслях и в детсаду замеряют рост – нормально ли развивается малыш? «Вы не участвуете в общественной жизни Союза!» А разве я заключал с вами союз? Будучи пионером, я не давал клятвы быть похожим на Павлика Морозова. Комсомольцем я не гарантировал, что буду походить на Павку Корчагина. А ныне, пребывая в беспартийных, мне вообще не хочется ни на кого походить. Разве что походить по белу свету. Вы уж сами боритесь за новый тип советского читателя (он и так тип подозрительный). Человек будущего меня вполне устраивает таким, каким он будет. Если будет. Лишь бы не совал нос из-за плеча, когда пишется. Да и планы мои намного скромнее трибунных и глобальных, но я и не лезу в закройщики нового мира.

Все это, разумеется, было высказано в академической форме.

«Резкость суждений – значит, может дать в морду. Если может – значит, хулиган» (в дурдомах ставят диагнозы куда резвее – «Ясность мышления – значит, дурак»). Это, видимо, первая строчка в моей истории болезни под кодовым названием «Личное Дело».

Темперамент – исходя из него лепят там твой образ. Кого куда определить в крайнем случае? Тихоню можно и в тюрьму. Буйного – сам бог велел в Дом сумасшедших. Но до этого еще далеко, хотя все тут под боком. Сначала надо сделать так, чтоб поверили. И не соотечественники – плевать на них! А свободные обыватели. Эта забота появилась относительно недавно. Вчера бы хохотали, если предсказать такое внимание к ним.

Провокация – старый, испытанный способ. Если наш брат попадает в тюрьму без ярлыка – он сразу становится мучеником. В отличие от дурдома, где якобы лечат, – здесь, мягко говоря, уже поставили на человеке крест. Тоже своего рода диагноз.

А где воспитательная работа? Куда смотрел Союз? И Союз смотрит в оба, штампуя ярлыки и провоцируя на случай таких обвинений. Если не хватает собственных сил – обращается за помощью в Главное здание. Там – доки по части помочь («Что вы суете чистый бланк?» И появляется выговор с занесением в личное дело. Это уже что-то).

Мне показалось, что меня оставили в покое. Выговорами я был не обижен. Редкие звонки – «Над чем работаете?». Еще реже – вызовы-телеграммы, приглашающие на бесплатные выступления в Фонд мира… Раз неизвестно, над чем работаю, – какие уж тут выступления. Еще не хватало, чтоб читал поверх унюхивающих голов. Да еще не литованное. На субботники и воскресники. На семинары… Также отчаялись звать. «Учение об этносе» и «белые пятна истории». А также вопросы войны и мира в свете марксистско-ленинского учения – миновали меня сразу же, как «неохватываемого». Голоса изаковых, бориных, зисей – были далеко за моими стенами. До меня не долетала критика «основных направлений современной буржуазной эстетики». Так же, как и анализы, мазки и пробования этой самой эстетики на зуб, на слух и на глаз…

Столькорукий Шива – тебя бы в наш Союз писателей – столько рук для голосования! Если глянуть на это сборище – всю жизнь сидят с поднятыми руками. А когда пишут на века? Год не был в клубе. Зашел – сидят все в той же позе. Все в том же положении. Тянут руки вверх, будто кто-то еще сомневается, что сдаются, капитулируют – и так, чтоб позаметней было. Зашел – и опять случилась маленькая встречка.

Секретарь по оргвопросам, бывший генерал-чекист – старый волк под овечьей шкурой дубленки (зимняя парадная форма совписа). Другой секретарь – с безбородым лицом скопца (здесь многие вообще не бреют свои бабьи лица).

И некто. Но не тот, что был раньше. Пришлый, хотя у нас своих навалом. Взять ли замзава инкомиссии Совписа СССР капитана КГБ В. Шесткина или просто секретаршу в Литфонде лейтенанта Мери. Всего ГБ лейтенанта, хотя и под полковником – Юрием Ворониным, бывшим резидентом нашей разведки в Англии. А ныне (говоря их терминологией) – на отстое – директором Литфонда СССР.

– Мы слышали – о декабристах писать собираетесь? Почетная тема… – начал нетерпеливый скопец, мокро улыбаясь.

«Не так почетная, как непостижимая – горстка, изменить Россию вздумавшая», – подумал я, а вслух поддакнул:

– Да, собираюсь.

(Вроде на письменном столе своем я их не видел – откуда они знают о моих замыслах? Вроде нигде о них не распространялся. Разве что в библиотеку заглядывал.)

(Вы не представляете, как трудно работать, – смотрел на меня чекист-генерал. – Это раньше стукач был выше предрассудка, который в молве безнаказанно пятнал именем доносчика жертвующих собой и преданнейших правительству лиц. Что бы без них правительство делало? Теперь он не патриот, а скорей из страха пошел подслушивать близких друзей. Без убеждений он ныне – самодеятельный и невежественный шпик.)

(А профессионалы? – также помалкивал я.)

(Есть, конечно, и профессионалы. Но они боятся, что скоро доносить будет некому. Сопьются вконец. И те, на кого доносят. И те, кому доносят. Плачут профессионалы. Боятся умереть с голоду. Ведь другого ничего делать не могут и не умеют, а к высокой зарплате привыкли! Тебя бы в их шкуру.)

(Не приведи бог.)

(Да скажи о любом человеке, что он стукач, каким бы кристально порядочным он ни был, – поверят. Вот тебе примитивный способ угробить хорошего человека. Беззаветно любящие его – станут сторониться. И вроде не верится, а черт его знает! Время какое.)

(Да не время – страна! – кричу я ему тоже мысленно.)

(Мне кажется, что и ты, брат, оттого ершист, чтобы и о тебе не думали: «А вдруг он того! Я знал хороших парней, покончивших с собой оттого, что не выдержали подозрений».)

– Вы, конечно, знаете, что говорил Владимир Ильич: «Декабристы разбудили Герцена…», – продолжал скопец.

(Он с этой фразою спит в Мавзолее.)

– …Я продолжу свою мысль, если не возражаете…

(Не надо. Когда это ты свои мысли имел, дядя? Сейчас пойдет политграмота. Но на этом будеж не окончился. Кто-то проснулся еще, еще и еще. Но Россия спала и видела свои отсталые сны, пока какая-то сволочь не разбудила Ленина.) А вслух расплылся – весь внимание! И точно, как по нотам, повел он свой дискантом заостряющийся голос в дебри российской истории. Пришлось прервать:

– Вам и перо в… руки – такое знание материала!

– Да, кстати, у вас не было трудностей в сборе сведений о декабристах? – спросил бывший генерал-чекист. И откинулся в кресле. Отчего сверла глаз его как бы отодвинулись. Как Бенкендорф излагать изволит – Сведений. Наверно, думает, что попрошу пропусков гору в закрытые подземелья старых тайн.

– Я объехал всю их бывшую каторгу, и души их были рядом.

– Насколько мне помнится, вы – поэт. И доселе исторической темой не интересовались. Почему вас потянуло в этот трудный и очень ответственный жанр?

– И почему – декабристы? – как всегда, поддержал генерала в отставке скопец.

– Ну, во-первых, мне надоело читать прозу без поэзии. И я решил для себя написать сам. Во-вторых, мне было любопытно – почему до декабристов на Руси четвертовали, а их – повесили и осибирили? Прогресс! А тема прогресса – моя тема.

– Вы, конечно, хотите напечатать свою будущую книгу у нас? – ни с того ни с сего спросил некто. Обычно они не разговаривают. (Вот идиот, прямо в лоб катит! Дипломат.)

– А что, у вас уже есть свое издательство?

– Я имею в виду одно из советских, столичных издательств, – пояснил некто.

– Эта тема сугубо отечественная и едва ли, кроме России, будет интересна где-либо. Да и кто же откажется от соблазна напечататься у себя дома? Последние несколько лет мне не слишком везло – ни одна столичная книгопечатня не удостоила меня такой чести. Будто пишу не на родном русском, а на зимбабве и еще при этом танцую непонятный ритуальный танец. И вот-вот начну снимать скальп с усушенных от забот голов редакторских.

– Будем надеяться, что на сей раз вам удастся им понравиться.

– Будем. Хотя я мало в чем изменился. И моей рукой по-прежнему никто не водит. В этом трудном деле я пытаюсь разобраться сам. Ведь нам еще не вживили в мозг электроды.

– Мы бы вам помогли разобраться, если бы вы не пренебрегали советами старших товарищей, – сел на своего конька генерал – писательский маршал, ибо от него тут все и зависит, – а то на секции своей не появляетесь, – распалялся он понемногу, – в обсуждении книг своих коллег не участвуете, семинары не посещаете, на открытые партсобрания не ходите. Совсем оторвались от коллектива. Случись что с вами, вы – одиночка. И вам некому помочь.

– А что, собственно, со мной может случиться?

– Да мало ли что, – дал время себе подумать бывший генерал и настоящий чекист. И за всех нас хлопотун. (Да, когда все примутся за одного, я этому одному не позавидую, – кстати подумалось мне. – К общему письменному столу приглашаете.)

– А один в поле не воин, – подвернулся под руку генерала-вдохновителя московских писателей некто. – Да и потом, страх одиночества превращает художника в конформиста. Он ничего путного не напишет.

Смотря какое поле. И смотря кто воюет, – подумал я (один в поле воет, когда он не один, а вот в таком коллективе), а вслух уточнил:

– Вы хотите сказать – попутного ничего не напишет?

– Я хочу сказать, – сказал он, заметно раздражаясь, – что художник остается во вчерашнем дне. И рассчитывает каждый свой шаг. Ему не до творчества.

Если бы я остался во вчерашнем дне – я бы с вами вряд ли сейчас беседовал. Страх страху – рознь. Есть страх за собственную шкуру, когда дрожишь от каждого стука в дверь, – это, я думаю, и о вчерашнем и о сегодняшнем дне. И есть страх – не успеть сказать Главного. Лучшего. Первостепенного. Вечного. И тут художник не дрожит за свою драгоценную персону. Но я не стал метать им бисер – хватит. Но что-то на эту тему все же изрек:

– Предчувствие того, что он не успеет, – вот в чем корень его страха.

– Все успевают, а он не успеет, – удивился скопец.

– Говоря о творчестве как таковом, вы, господа хорошие, упускаете сущий пустячок – не плановое это хозяйство. И тем более не коллективное. Мол, зачем рассчитывать каждый свой шаг, исходя не из гражданских позиций, когда можно идти в ногу со всеми гражданами, чей путь предопределен Историей? Так, что ли? Не у каждого идущего безопасная походка, – сказал я. – Мне лично опасно ходить вообще, а в строю тем более – всю жизнь кому-то наступаю на любимую мозоль.

Я поднялся и вышел. А они ушли за дерматиновую дверь – еще глубже к себе.

«Значит, для заграницы пишет», – решили две дубленки и одна шинель.


Помнится – декабрист Лунин пытался передать свою рукопись на Запад. Но там подкупило русское посольство типографа. Изъяло его послание. И уже тогда вконец придушила Держава несчастного. Неужели и тогда КГБ работал?


Чужую звезду легче нести, чем свой крест. Тем более в эпоху закрытых распределителей, когда жанр открытых писем непопулярен. Особенно там, где общительность больше трех уже заговор. Чуть ли не групповое изнасилование советской власти. Это в мире свободном наличие свободы творить так потрясает, как, впрочем, и полное безразличие к сотворенному. Это на Западе – пиши как хочешь и что хочешь. Поэтому непонятно, почему там спился Эдгар Алан По, просивший пристрелить его перед смертью. И здесь его биография просто врывается в русский сюжет.

Союз писателей СССР… История знает, как при слове «культура» хватались за пистолет. Эти тоже не за валидол хватались. На счету у наших почтенных чекистов прозы и поэзии столько загубленных жизней писателей настоящих, что вполне достаточно, чтобы их судили, как элементарных уголовников, отрывая от звучных засосов с их иностранными коллегами на пышных банкетах всевозможных детантов и прочих замириваний. Свободный мир не любит конфликтов. Известна неприязнь его к острым углам. Круглый стол – вот его любимая мебель (придвинем к нему и не менее жидкий стул).

Истинный писатель в России всегда был, есть и будет смертником Слова.


«У поэтов есть такой обычай, в круг сойдясь, оплевывать друг друга…»

Написавший эти строки явно имел в виду ЦДЛ – это стойло бескрылого Пегаса. Нет, здесь не пахнет конским навозом… Но парнокопытный перестук междоусобной драчки здесь налицо!

Этого не мог не заметить творец «Куклы» и «Храма» («Зодчие»), «Рембрандта» и «Федьки-коня», подслеповатый и застенчивый человек, никогда и никуда не выезжавший из Москвы и ее пригорода, – Дмитрий Кедрин.

В отличие от многих поэтов, он отличался уж очень тихой и спокойной биографией.

Начинал он ярко. Его хвалил Горький. Правда, тогда он хвалил почти всех начавших писать.

Потом по его почину будут и в степях искать мало-мальски грамотных, чтобы всучить им в руки писательский билет. Но это чуть позже пойдут Джамбулы.

В смутные времена, когда, казалось, все и вся вызывали подозрение, – к нему и комар не подточил бы носа.

Жил он в Тарасовке. Работал в многотиражке в Мытищах. По этой же ярославской дороге ездил иногда в Москву. Что случалось очень и очень редко.

После войны, когда родилась дочь, Кедрины получили комнатку, неподалеку от Бауманской улицы. Рядом с известным домом Васнецова, созданным по эскизам художника в виде богатырского шлема.

Рядом шумел базар. Гремели трамваи. А комнатенка плыла прямиком в седую старину.

Здесь и были написаны многие его классические стихи. Некоторые он обливал клеем и соединял друг с другом. «Атилла», «Инфанта» – чем они не угодили его самолюбию? Впоследствии расклеенные – они поражали законченностью и мастерством.

Античностью веяло от его стихов. Они были отполированы, как мраморные плиты.

Из этих узеньких окон, упиравшихся в какой-то склад-холодильник, он видел древность, смытую человеческим склерозом. Копошась в ее архивах памятных, он извлекал старые сюжеты. Сдувал с них пыль забвения и описывал заново. Наполняя их современной кровью. Накладок быть не могло – мало в чем изменилось человечество.

Писал он много. Отрешась от суеты. Ничего не требуя, хоть и жили впроголодь. Заботы о хлебе насущном взяла на себя жена. Ничем не попрекая своего не от мира сего мужа.

Человек, никогда и никому не причинивший зла, оказывается, вызывал у кого-то неукротимую ненависть и зависть. Тишина его кроткого нрава, способность писать, не знающая кризисов и пауз. Растущая популярность его чеканных строк – все это кому-то не давало жить. Застилая близконосое зрение злобой и неверием в себя. На примере талантливости всегда очевидна бездарность! Не умея научиться чуду – тупость утверждалась как могла. Поздно вечером, когда возвращался в Тарасовку, он был зверски избит.

Во второй свой приезд он был сброшен под поезд. Но зацепился за буфер меж двух вагонов. Кто-то увидел его, повисшего над рельсами, и остановил состав.

В третий раз – на площади Пушкина. Под тентом летнего пивного бара к нему подошли и попросили разрешения прикурить. И так подходили трижды. Он отдал им свои спички. Собрался было уходить. Его остановили и вызвались подвезти до дома. Доверчивый и ничего не подозревавший Кедрин сел в автомобиль.

Труп его нашли в Вешняках. Под платформой.

Несколько недель искала его жена. Соседи согласились присмотреть за малолетней дочкой.

Где она только ни была. Объехала все морги Москвы и Подмосковья. Кедрин как в воду канул. Вскоре в московскую комнатку, где жили Кедрины, приехали какие-то люди. Сказав, что они из Союза писателей, погрузили и увезли огромный ящик с рукописями поэта. А сам он в это время лежал напротив – через улицу, в помещении холодильного склада какого-то комбината.

Началось следствие. Подозреваемый в убийстве Кедрина завсегдатай ЦДЛ, сын какой-то окололитературной дамы, тут же исчез из Москвы. Появился он снова лишь несколько лет спустя, когда уже давным-давно заглохло так активно начавшееся следствие.

Поговаривали, что это был убийца, нанятый кем-то из маститых деятелей Союза писателей.

Спустя некоторое время вдова, поддержанная несколькими друзьями поэта, пыталась возобновить следствие снова, но тщетно.

Смерть Кедрина остается загадкой.


Под боком Лубянки и на глазах у ЦК и вдруг – еврейская Правда – издательство «Дэр Эмес». Рядом правительственная магистраль – улица Куйбышева (бывшая Лубянка). По ней они шастают туда и назад – из Кремля и обратно. И хотя идут на больших скоростях, все одно она им глаза мозолит. А ведь чего тут только нет – на Старой площади, где новые министерства с «Центросоюзом» в придачу. Бывший Китай-город. И чиновников развелось, как китайцев. Но ЦК плодился быстрее. И вот уже стал вытеснять свои министерства, как-то незаметно оккупируя их территории. Отныне это площадь всего лишь пяти синекур.

Ну а уж Правда еврейская (хоть и в красную тряпочку и втихомолку) – тем более ликвидации не избежала. В 1949-м разогнали «Дэр Эмес», учинив обычный и примитивный еврейский погром.

Время, невероятно чуткое к человеку… Какую бдительную надо иметь спину – всю дорогу стреляют из-за пройденного угла.


Пятидесятые годы… ЦДЛ. В трауре родимый.

«И куда ж ты пошел, кормилец наш… вперед ногами?»

«Вестимо куда – к тому под бочок».

«Так мы ж без Сосо лапу сосать будем…»

«Можно подумать, что он сейчас леденец сосет, – добавляет кто-то сбоку».

«А может, он кормится в распределителе. Он же у нас активный».

«Да нет, он только лезет в секретари… Да ну его к черту, что ты пристал ко мне с этим ублюдком!..»

«Братцы! Оттепель началась, – петушком возвещает еще один завсегдатай, не отдышавшись как следует. – Крошечный зад, а на солнце сидел. И стоило ему „дать дуба“, как сразу же весна наступила… Вон уже и Пикассо выставляют. Так сказать, буржуазную живопись развешивают…»

«Сталина „выставят“ позже. Как пить дать – уберут».

«Ты считаешь, что двум медведям в одной берлоге тесно?»

«Да нет, Ленинский уголок для некурящих. Да и потом, он же не коммунальный. А ведь какая заманчивая мысль – коммунальный Мавзолей…» – «Штабелями и в мрамор?» – «Вот именно…»

«И жизнь пикасса и жить Пикассо! – сказал Савелий Гринберг, никакого отношения к ЦДЛ не имеющий. – Был бы жив Сосо – дали б вам Пикассо – правда, есть другие Сосы, и они не допустят никакой Пикассы. Встанут поперек и скажут: „Не паблокачиваться и не припикасаться!.. И вообще, пошли вон – хоронить!..“»

«С радостью!» – мы ответим. И пойдем давить друг друга. Наш народ потолкаться любит.

Среди писателей жертв не было. Писатели хоронили вождя издали. Правда, нескольким членам союза что-то и отдавили. Ну да впередсмотрящим фингал под глазом всегда полагался.

Народ визжал, рыдал и плакал. Милиция уже исчерпала себя, а он все пер и пер, подтверждая свою многочисленность (когда сидит на месте, он не такой великий). Вот тут бы ему слезки-то утереть да плечиком на Стену Кремлевскую и навалиться. В ту самую, что столько зубцов на него имеет. Хоронить – так хоронить. Вон сколько их там за Стеной осталось!


ЦДЛ. Из края вечных мерзлот потихоньку стали возвращаться те, кого здесь никак не ждали.

Сдирая с груди номера, воскресали похороненные заживо. Добрым глотком свободы освежая в памяти свои забытые имена. Опять обретали давно растоптанное человеческое достоинство. Ногтями выцарапывая его из мерзлой колымской земли.

После всего пережитого – каким же счастьем показалась им воля! Этот жалкий суррогат, именуемый российской свободой. Радуясь ей, они и не помышляли о мщенье. Они и думать забыли о своих живых до бесстыдства палачах.

Шли с ледовитых широт деды-морозы. Едва ли думая о сюрпризах.

Но память – о двух концах. И если у пытаемых она отбита, то у пытавших она, должно быть, свежа.

Ожидание разоблачения. Томительное ожидание с недобрым предчувствием беды. Час треснувшего благополучия. Еще вчера такого долговечного… Получка наоборот – день уплаты по векселям. Да еще каким!

Зал ожидания – ЦДЛ.

Даже трещина в надраенном паркете – и та казалась разверзающейся под ногами пропастью.

Ведь даже мертвые однажды восстают из могил, чтобы уличить своих убийц. А тут возвращались из смерти живые. Не с небес ждали трубный глас. Он чудился пониже, вырывающимся из-под земли.

Раздался выстрел Фадеева.

Тут-то и началось. Закрутилось и завертелось! Отделение жертв от Дела! Горят костры невидные – повальное уничтожение улик. Метлы скребут неслышные – заметают и зализывают кровавые следы. Подчищались пришедшие в себя от шока, до смерти (на сей раз – своей) напуганные подручные 37-х и 48-х годов. Заново укомплектованный аппарат Их Безопасности бессонно работал, как в дни кубинского или чешского кризисов.

А ЦДЛ тем временем пытался успеть осудить хоть одного. Предприимчивый парторг Сытин спешно начал организовывать вечера осуждения. Которые проходили, вернее, должны были проходить под лозунгом: «Виновников смертей – к ответу!»

Заволновалась писательская братия, призывая на свой нестрашный суд своих притаившихся было товарищей. Потянувших за собой далеко идущие нити…

Критик Эльсберг – первый и, пожалуй, последний виновник смерти – был исключен из Союза писателей. Он бы так не трясся, бедняга, зная, что его очень скоро восстановят в «почетном звании советского писателя».

Осудив одного, давали подготовиться следующему… Засуетился, стал неузнаваемо приветлив бессменный шеф издательства «Советский писатель» Лесючевский. Тайный рецензент книг репрессированных авторов. Это он обосновывал состав преступления в их произведениях. Его критическая дубинка, что называется, била наповал. Нет, не каштаны из огня таскал этот плюгавый человечек… Талантливые головы, надрываясь от рвения, – таскал он в огонь. Каким же строкомером пользовался он, определяя степень виновности в стихах и прозе? На сколько лет заключения потянула лирика Николая Заболоцкого? Вот и выходит наружу – не стихи, а смертные приговоры писали себе поэты Павел Васильев и Борис Корнилов и десятки других не менее талантливых. Да еще вдохновенно. Еще четверть века он ни за что отвечать не будет, пока с почестями не похоронят.

Не дожидаясь своей очереди, стал оправдываться Ермилов. Его призвали к терпению. Ведь еще не кончен диалог с предыдущим оратором… Потом далеко на Западе предостерегут: «Убийца Маяковского снова поднял пистолет…» Да он его и не опускал. Но тогда испугался.

Дальше испуга – дело не пошло. Вскоре «вечера» прикрыли. Куда-то делся не в меру ретивый и далеко не безупречный Сытин. На всякий случай решивший опередить события.


«ЦДЛ, – слезно жалуется бывший начальник МУРа, подробно описавший вскрытие бериевского сейфа. – Рукопись конфисковали. Мурмуары!..»

Рассказывают, что он частенько арестовывал нашего брата. Чтобы почитать свои опусы. В одиночных камерах многочисленных каталажек. Попробуй убеги!

Ныне вынужден читать в ЦДЛ, хватая за рукава бегущих выпить.

«Рукописи не возвращаются…» Пережил.

Но умер Гроссман, когда отняли вместе с черновиками вторую часть его романа «За правое дело». До этого на задней обложке журнала «Знамя» было объявлено, что скоро произведение увидит свет.

Увидело. Да не тот.

Труд, вобравший в себя львиную часть жизни, стал пеплом.

Писатель – не птица. Тем более – не Феникс.

Да мало ли невозвращенных и нигде не хранящихся рукописей?! Один сундук Бабеля чего стоит!

Повальный обыск… Нация ищет свои таланты. Свои умы палаты. Волнуется полковник сыска Бардин. Никогда они так не были опасны, как сейчас.

Трудно в наш век избежать соблазна и не назвать все своими именами. Не воздать по достоинству.

Женщины считают, что единственная возможность избежать соблазна – это уступить ему.

Названный перестает быть неизвестным. Но и назвавший тоже обречен. Назвать – значит не быть. Добровольно обречь себя на мучительное небытие. Перспектива. Но ремесло – сильнее нас. Да и где она – техника безопасности в нашей профессии?

Медузы Горгоны и вокруг гуляющие страусы. Со спрятанными головами… «Проходите мимо!» – так, кажется, называется инстинкт самосохранения?! Древние выражались определенней: «Вы говорите, время проходит. Глупцы, это вы проходите!»

Вон идет дед в трусах – часть природы. Идет себе по снегу… Опечатали старику пятки, чтоб не ходил, намекая на бедность российскую.

То ли долго проверяли. То ли сам созревал долго, но почтенного пушкиниста Гессена приняли в Союз писателей, когда ему исполнилось 90 лет. Неужто осчастливили старика, сразу омолодившего Союз писателей СССР. Ведь все принятые в Союз после этого старца невольно выглядят юнцами-вундеркиндами.

Середина пятидесятых. «Синтаксис» Алика Гинзбурга. Вот он первый наш «Самиздат»! И составитель его еще не кружит по тюрьмам. Но лиха беда начало. Тут за попытку лишь только подумать – сгноят. А уж если сказал – ну, тогда держись!

Не каждому Бог подкинул еще и бетона для пущей крепости – за свои слова отвечать. И кто бы тогда мог представить, что будешь таким ты выносливым, Алик. Щуплый на вид, а вот не сломить.

Хрупкие листочки, идущие из рук в руки, а на них… И какая ж армада на них навалилась, раздавившая стольких до нас…

Вот оно пульсирует на ладони – «слово не воробей». Это когда оно вылетит – не поймаешь, выпустил – и тебя уже ни за что из прицела не выпустят. Оно податливо, когда его пишешь, но с написанным уже не сладят топоры. Не все в этом мире играет на руку злу. Не слишком было бы жирно мракобесам и нашим и вашим, когда бы еще и слово, как автор его, погибало. На радость дружному их коллективу, в который так умеют они собираться. В отличие от нас – вечно разрозненных, мятущихся и нисколько не спаянных. А то и грызущихся между собой. А ведь с Неба проводка одна и та ж. И, казалось бы, чувство локтя… Да вот оно тут – всегда под боком… Чтоб в незащищенный поддых, когда ничего нет подлее удара с тыла. А может, оттого, что пишется широко, а потому и локти широко расставляем. Тогда только почерк от края до края. И вот она крайность – чем шире душа, тем места под солнцем друг другу – сплошная нехватка.

Да мыслимо ль это?

А может быть, ревность снедает – одна у нас Муза на всех? К кому же из нас она так зачастила, что хоть стой, хоть падай?

Однажды в бане я видел – голые дрались. «Шею намылить», наверно, отсюда пошло. Но вышли в предбанник. Оделись. И снова стали людьми (по крайней мере, до следующей бани).

«Вышли мы все из народа…»

Из любой ситуации безнадежной есть выход. Даже из СССР. И вот тут-то, пожалуй, мы к самой смешине подходим. Когда нам кляпом рты затыкают, мы вроде умеем друг с другом красноречиво молчать. Но стоит однажды вздохнуть нам свободно – как с выдохом нашим нечто такое летит, что загадка нашей души ну такая простая, что смысла нет называть ее нашей душой. Как умение молчать пригодилось – замалчивать песни, разумеется, не свои (а ведь вчера еще восхищали). И, напротив, молчать не уметь, когда их певцы, почему-то вдруг сразу чужие, петь начинают по новой, снова-здорово на свободу свою вырываясь.

А вот еще письмо издалека: «Мы тоже вышли наконец-то на волю. Вполне приоделись… И перестали поэтами быть.

Свой, казалось бы, в доску Гладилин, настолько свой, что можно спутать с гладильной доской, а приехал на Запад и стал ершист – неистребимая зависть совковая гложет. Наверно, „Свобода“ испортила – клеветник…

Или наш ненаглядный Маэстро – хозяин Азбуки нашей… Ну, вылитый аятолла! Старый хрен, как же он здесь мракобесит! Ты не знаешь, почему они все там так оборзели?..»

Вот приеду и тут же узнаю.

Это он начертает на обложке моего «Молчаливого пилота» – «Русскую литературу должны представлять русские»…

Так вот с какой стати здесь все, что на русском, показывают ему и наш ментор решает, кому, кого и когда представлять! (Поэзией здесь «заведует» другой нобелевский лауреат, но уже не в русских издательствах, не гнушаясь иногда «рубануть» и прозу.) Надо было схватить эту размашистую резолюцию за ее пышные кудри, но Эдвард Клайн, тогдашний шеф «Чехова», явно стесняясь, ее сразу же сжег. Да и первый вариант этой моей книги, пересланный тайно на Запад неутомимым Аликом, так и не был получен мной (верный клеврет, он все отсылал своему вездесущему шефу) – «Очень в ней ценный фактографический материал, – сказала мне его секретарша мадам Альберти, специально ко мне прилетавшая из Вермонта в Рим, – а посему у меня к вам куча вопросов…» Короче – пожертвуйте кто сколько может. Он, видите ли, очень к жертвам привык. «Но, мадам, я ж не его секретарша, чтоб тоже в петлю?! Мне кажется, его писанина того не стоит…» Вот когда стало на душе моей – «вонько» (если взять за основу это его не слишком душистое слово). Вот тебе и свобода – подумал я, и с какой это стати Запад запах Востоком? (Это сейчас Восток пахнет Западом, а тогда обетованный Запад нестерпимо Востоком пах, так нестерпимо, что хоть назад подавайся.)

Вот что значит сорваться с цепи.

«Ничего! – скажет Бах. – Вот наши придут, они нашим покажут!»

…До чего ж невеселые вести доходят до запертых дома. Говорят, перегрызлись наши друг с другом таланты. Потянуло их в стадо, от которого еле спаслись. Вот она в чистом виде – по родине ностальгия. Пародия на содружество вольных стрелков. Где на вольных хлебах начинают дележку уже не хлеба. Это дома, где ставня с решеткой, не хлебом единым он жив, человек. Натощак удивляет.

Олимпийцы не бегают стадом. И копыто не ставят, как новую обувь, тебе показать. Когда, смотря на каблуки для наступанья на горло не собственной песне, иногда задаешься непраздным вопросом: а есть ли вообще походка у них хоть какая-нибудь, да своя? Или только сугубо своим поголовьем ступать по земле и умеют?

Так неужто нас тянет к ним в стадо? Или это российская только черта?

О, бесчувственность когтя до локтя! Нам бы хоть четвертушку их выучки дружной – давить всех и вся… Да в том-то, казалось бы, наше счастье-несчастье, что в другом мы однажды были умелы. Что-нибудь одно в несовместимых сиих занятьях. Горло и петля – не одно и то же. Хотя и впилась. Но зачем же туже затягивать петлю на горле самим – у самих-то себя? В России почище найдутся умельцы. За всю-то историю двое всего с петли и сорвались. Между прочим, один из них был поэт.


…Первый «Синтаксис». Тогда мы только ставили точки над «и». И обнаруживали акценты. А ударенья… Эти летели в нас. Было куда ударить. О, пробитые черепа российских поэтов… В них История дует старую песню свою. Вот откуда взялось – «вечно ветер гуляет у них в головах». И при этом всегда забывают добавить – дырявых.

Первый-первый… Как давно это было. Сколько вод, газированных нашим удушьем, утекло-то с тех пор. Сколько слез (зачастую с глазами вместе). Сколько рук неподкупных разжалось (а назад – с монеткой не тот уж кулак) и перья свои побросало в эту вечно текущую воду забвенья.

Черновик, обеляющий нашу жизнь. Мы сначала живем свои строки. И только потом их пишем на память. На чью?

«Синтаксис» наш… Лионозово. Ходит-гуляет подпольный наш список. Слепок, схвативший все лучшее в нас. Это в старости мертвая маска.

Лионозово. Здесь на холстах Оскара Рабина расцветала помойка № 8. Здесь быт хоронил живопись. А живопись хоронила барак. Картина так и называлась – «Похороны барака» (как тебе ныне в парижских барокках поживается, старина?). А рядом жил один помешавшийся автор. Он писал стихи и музыку. И еще он писал письма руководителям человечества от генсека до президента США. Одному он задавал вопросы. Другого спрашивал ответы. На одного он возвышал голос. Другого просил возвысить его. Не укрылись от его писем и послы суверенных государств.

«Выбранные места из переписки с друзьями».

Он требовал права писать. Пока не помешался вконец. После очередного курса лечения.

Что и говорить, Фортуна была к нему повернута далеко не аппетитным задом. Правда, когда она к нему повернулась передом, он не заметил разницы.

Однажды мы пришли к нему. Постучали в его мрачную дверь. Шаркнули шаги. Наверно, он прислонился ухом и ждал. Надо сказать, долго. Наконец дверь приоткрылась. И мы вошли. Он сидел без света и тепла.

«Почему?» – спросил я взъерошенного человека.

«А вдруг увидят свет в моих окнах и дым из трубы и подумают, что мне хорошо!..»


Вот идет мой товарищ и что-то в шапку ему барабанит. Значит, на улице прыгает дождь. И ему невдомек, что один он погоду имеет. Нет же, вернулся и зонт прихватил. И на него удивленно все тычут пальцем. Потому что дождь для него персонально идет, чтоб не зачах его урожай обильный. Чудак! О тебе же думает небо, а ты ему в морду зонтом… Иногда я просто отказываюсь своих товарищей понимать.


Семену Кирсанову заказали песню.

«Пристали, как с ножом к горлу, – вспоминал Кирсанов, – напиши!

– Не хочется.

– Напиши, ведь это выгодно.

– Нет, не выгодно.

– А что же выгодно?

– А то, что хочется…»

Эту роскошь – писать «что хочется» – писатель оставляет на самый конец своей жизни. Но не успевает. А почему бы пораньше не убежать на необитаемый остров… своего письменного стола?

Не получается. Со своими островами – куда ж потом на материк?!

И встает дилемма: запеть или запить?

Как тут пьют!

Правда, с этим борются. Выносят решения. Принимают меры. А в соседнем клубе братьев меньших – журналистов даже спрашивают при входе об уплате членских взносов.

Но все равно – пьют.

Алкоголые алкоголики – наилучшие представители нации. Их глотки пощадили Ниагару с ее знаменитым водопадом только потому, что она пресная. Хотя пенится, как пиво.

Хохлома иль Оклахома…
Пьется лучше только дома!
Рыцари закадычных омовений посреди юбилейных будней. Презревшие все праздники. Кроме единственного, который всегда с собой.

Пьяниссимо. Пьют тихо. Но только поначалу.

Потом вступают нижние регистры. И легкие, как шотландская волынка, начинают продувать уже очищенную от залежалых звуков гортань. И рушится плотина, уступая себя рисковой раскованности.

И снова пьют – с горьким умыслом выплеснуть себя вон.

Здесь пьют, забыв закусить и чокнуться. Ибо хрустальные души пьющих не выносят фанфар.

Пьют раскатисто.

Пьют главным течением, но не притоками и рукавами.

Пьют в голос. Ибо песнь – песней. Клин – клином. А лампада зрения горит на спирту.

Спириты… В горючих испарениях являются души безвременно усопших поэтов. Спившихся от зависти к Пушкину, Лермонтову, Байрону, Лорке, Гумилеву, Пастернаку, Мандельштаму и раннему Маяковскому. Забыв, что их убили. Бедняги, они завидовали их началу, но не их концу.

Пьют. Память не приходит на холодный глаз. Они пьют и вспоминают стихи великих – великой ценой заплативших за посмертную славу.

Сколько их пило и умирало посреди строки и стакана – молодых песенников, возжелавших быть народными, – Морозовы, фатьяновы, блынские, анциферовы, харабаровы…

Только один, чья фамилия оканчивалась на удивленное «о», подавился не словом, а куском. Да другого жена задушила[1].

Не каждый был певцом. Но отличным пивцом – был каждый! Бывало, приберут покойничков и опять сядут пить. Но что-то вдруг зачастила проклятая… Пошла-поехала косить…

Смерть гребла всех подряд. Хороших и разных. Сановных и рядовых. Колю Анциферова не знали, в чем хоронить. Его знаменитые (в ЦДЛ) строчки: «Лежу в гробу я в белых тапочках…» всегда вызывали улыбку. Едва ли уместную у гроба их автора. Решили положить его в гроб в шахтерских ботинках. Благо, «когда-то добывал уголек».

Этот 72-й високосный был сверхурожайным. Особенно на поэтов. Год пошел по гробы. Не добрав одного или двух до своей цифры. Костлявая крепко вырубила отечественную поэзию. Юмористы умирали всерьез. Сатирики вдруг обнаруживали зубы. Скрипнув ими хоть напоследок. Многословные романисты едва успевали вспомнить чеховский афоризм – «Краткость – сестра таланта»… Умирали, и ничего за спиной… Даже эпитафии дрянной. Смерть с иностранным именем «регламент» обрывала строку. Полагая, что было достаточно времени, чтобы написать шедевр. Она была беспощадна. Вздернув, выстрелив, утопив добровольцев. Стариков она чинно хоронила в ЦДЛ.

Похороны стали буднями в ЦДЛ. Захлопывались гробы, как лифты с уезжающими вниз. Едва ли не каждый день. Такое ощущение – помедли чуть цэдээловские похоронщики – и набралась бы гора трупов.

Ротапринты шпарили шаблонные некрологи. Суетились метранпажи, тормоша редакторов. Замордованные редактора сквозили по этажам, пробивая даже фото по инстанциям. Как правило, из пяти – пять забраковывали.

А тут еще не раз лауреатка, коммунистка и т. д. – задумала умереть с панихидой в церкви. А ведь такая убежденная была! Наверху еще не решили, как быть. И вот появляется наконец некролог с фотографией в траурной рамке. И все не узнают покойную… Оказалось – другую, живую еще писательницу отпечатали вместо мертвой.

«Прошу виновных не наказывать. Я в том возрасте, когда и со мной может случиться подобное…» – написала в «Литгазету» Анна Сакс.

Не беспокойтесь, коллега, – не накажут.

Крутится телефонный диск, проскальзывая номера навек замолкших телефонов. Все одно – хороших людей умирает больше.

Без друзей – хоть люби врагов.

Без врагов – хоть ссорься с друзьями.


ЦДЛ – свежие тени с еще не истлевшими рубахами. Еще не охрипшие от сырой земли голоса…

Однажды в самолете вместе с «Литературной газетой» выпал рвотный пакет. Я невольно улыбнулся их необыкновенной схожести. В один пакет заворачивают плохой вестибулярный аппарат. В другой, уже полный, чьей-то изнанкой окунают мозги непосвященных. Чье мировоззрение тут же скончается, опоздай хоть на день эта обертка.

И где они столько дегтя берут? И все-то они знают. И все-то им известно заранее. И еще не было ни одного всемирного авторитета, с которым бы они не поспорили. Не опровергли. Не подмочили, вывернувшись до слепой кишки и не выбросив на голову несчастного оппонента все экскременты, накопившиеся за неделю!

Что и говорить – в этом мире мудра лишь одна «Литгазета». Все в этом мире подплывает под объективы бывшего полковника КГБ Чаковского. Ни одна проблема не сиганет от него в сторону. «Литератор» всегда начеку. Ну как тут не подписаться на «ЛГ»! Где нашей жизни завы и Зивы, Зиси и Зуси и прочие дуси так и норовят наставить тебя на путь истинный. Где Пушкина пишут Глобы – не глыбы, а всего лишь камушки в его огород. Где вот уже столько лет не закрывают рот… штанами.

А ведь вполне могла быть читабельной. Как свое приложение – «Клуб 12 стульев»… Со знаменитой (но пока не опубликованной) Ленинианой. Которую, как и положено, возглавил парторг «Литгазеты» Олег Прудков (не путать с Козьмой Прутковым) – предложивший лучшие советские духи назвать «Запахом Ильича».

Подбросил в костер сугубо ленинского юбилея не менее светлую мысль и ответсекретарь газеты В. Горбунов (не путать с горбатым Чернецким – «черным кардиналом» этой же газеты) – назвать также лучшее советское мыло – «По ленинским местам». Эта идея родилась из дискуссии на страницах «ЛГ» – «Так ли уж необходимо выпускать яичное мыло, если советскому человеку надо все тело мыть?».

И вообще, не пора ли диссидентов пустить на парфюмерные нужды? Гитлер, например, это делал вполне успешно.

Ходит слух, что это предложил зав. отделом писем неутомимый Румер (кстати, румор по-английски и есть слух).

Внес в Лениниану свою лепту и бессменный коллажист этой газеты Вагрич Бахчанян. Это его идея переименовать древний город Владимир – во Владимир Ильич. А также сделать часы-ходики, где бы вместо надоевшей всем кукушки выскакивал бы к народу Главвождь и скороговоркой выпаливал: «Товагищи, геволюция, о необходимости котогой все время говогили большевички – свегшилась. Уга, товагищи!..»

«Я волком бы выгрыз только за то, что им разговаривал Ленин», – как метко подметил В. Маяковский, слегка подправленный Бахчаняном, или попросту Бахом.

Надо сказать, идеи его всегда отличались рациональностью. Так, например, он предложил улучшить валютный запас страны. А именно – возить мумию нашего Тутанхамона по капстранам. Настоящие деньги, конечно, полились бы рекой Миссисипи. При этом расходов – никаких. Их десять штук, таких кукол.

И тут невольно вспоминается история эмиграции Левы Збарского – сына известного, засекреченного и невероятно личного ленинского бальзаматора. Также не вылезавшего из Мавзолея.

Однажды во время великой и многоотечественной войны они втроем – папа, Лева и Владимир Ильич – были отправлены в эвакуацию в тыльный, пыльный и давно уже не хлебный город Ташкент. И ютились там, по сути, все в одной комнатенке. Спустя 30 лет Леву долго не отпускали в Израиль по той простой причине, что Ленин, вполне вероятно, успел им что-то сказать.

Главрежу МХАТа Олегу Ефремову Бах предложил, пока не поздно, поставить пьесу Погодина «Кремлевские куранты» с труппой лилипутов. Или, на худой конец, просто пьесу «Вечноживой труп». А еще лучше – фильм «Женитьба Бальзамированного».

И вообще пора, – сказал Бах, – переименовать Мавзолей в Мавзоленин. А может быть, даже и в Маовзолей. Что мы – хуже китайцев?

Первый Красный (или, как у нас называют, Ленинский) уголок, разумеется, был где-то у Крупской. Эту догадку высказал однажды зав. иностранной прессой «Литгазеты» товарищ Марк Шугал (не путать с Марком Шагалом). Главный хранитель крамольных иностранных журналов, где не только голые бабы, но и оголенные провода идей, он запросто мог поднабраться от них и более взрывчатых догадок. Недаром он тщательнейшим образом заклеивал скотчем сплошь все страницы, оставляя только необходимую для перепечатки у нас. И ту обрамлял в черную рамку, чтобы лишнего не вылезало. Очень бдительный Шугалок (как его ласково тут называли. Кстати, древнейший романс «Наш уголок я убрала цветами» – это о нем) еще и бдил непорочную чистоту персонала.

И уж под каким именно из 12 стульев, но родились здесь знаменитые очереди:

«Очередь хороша тем, что она движет вперед».

«Сплотим наши ряды, и очередь станет короче!»

«Люди стали одеваться лучше, и очередь стала нарядней».

«Когда не будет очереди в Мавзолей, тогда вообще никаких очередей не будет».

В свое время и я, грешный, попытался участвовать в Лениниане, захватившей наши умы и сердца. И тоже внес рацпредложение – называть наших вождей «Ваши ильичества!». А клуб и без того процветал, собираясь и дальше цвести двенадцатистульно, но мало-помалу стали разбредаться, кто куда, его стулья.

Бывший заместитель по юмору ныне вполне серьезно работает в журнале «Америка». Другой – в «Голосе Америки». Третий – просто в Америке. Даже бывший в «ЛГ» «шестеркой», выдававшей клей, – сам сейчас журнал издает (не путать с Перельманом, написавшим «Занимательную арифметику»). Пятый, шестой и так далее – тоже где-то процветают. Ну а бессменный коллажист – теперь уже коллажист бессмертный. Он уже в Истории, которая то с нами пойдет, то без нас. Так и мечется старушка, пока к рукам не прибрали, его коллажи транслирует западное телевидение, вызывая нездоровые эмоции как у врагов на родине, так и у друзей на чужбине (очень им недоволен Русский музей в изгнании в Монжероне. Того и гляди будет дважды изгнанником Бах).

Вот что значит школа.

Короче, выездная редакция «ЛГ» на Западе. А в авангард, как правило, высылаются лучшие.

И вообще, мне кажется, сила России не в том, что она может, а в том, чего не может Запад.

У Пушкина был Бенкендорф, а у нас Бардин.

Из членосоюзописательских разговоров
– Так где же ты все свое прячешь? – спросил полковник, окантованный голубым. А уж потом генерал почесал любопытство.

– Так где ж ты все свое прячешь? Куда свой талант закопал? – спросили хором его коллеги. Как в древнегреческой трагедии – слегка отступя. – Дал бы хоть почитать… – И потом опять наступая: – Так где ж ты все свое прячешь? – И так свои па повторяли, пока генерал не раздвинул пальцем усы.

– Дал бы хоть почитать, – сказал генерал, – мне доложили, что будет нам интересно.

– Вы странные люди, вам дашь почитать – и с концами.

– Так где же ты все свое прячешь? – спросили хором коллеги – сразу и не поймешь – чьи. Когда был отпущен домой – в Центральный Дом Литераторов, где была попытка настенной надписи: «И вы не смоете всем вашим черным кофе поэта праведную кровь!». – Дал бы хоть нам почитать – так сказать, взглянуть профессиональным глазом. Ну что тебе стоит – хоть нам покажи! Обсудим. Обскажем. (Оттащим…)

Чьи больше коллеги они – мои или их? А впрочем, какое мне дело?

События явно вошли в интерес. И снова я вызван был на коврик допросный. Туда, куда сами не ходят, а если попали – не чаят выйти скорей.

– Так где ж?

И так далее – снова-здорово. Только первым спросил уже генерал, окантованный голубым. А уж потом сам Феликс Железный с портрета. И честно сказать – надоел мне их пунктик-вопрос. И что я им дался? Сказать бы им правду, да ведь не поверят. Какой с этой рукописью случился позже конфуз, какой детектив, сообразно их любимому жанру, – переправил на Запад, а там ее нагло «зажилил» их же изгнанник, лауреат абсолютно не их государственных премий, да можно сказать, их злейший враг и в то же время, смотри-ка, их добрый союзник, явно не желавший, чтобы вышла злосчастная в свет, даже в Новом Свете, где что только в свет не выходит. Снова-здорово пришлось начинать, полагаясь на память.

«Старик, ты ею новый придумал жанр!» – восхищался мой друг Володя Максимов.

Я – жанр, а они ей и там и здесь пытались придумать судьбу. Для начала не книгу, а автора взяв в переплет.

– …Так где же, ты наш несравненный, заначка твоя?

– В самолетах, – сказал я, – чтоб быть поближе к народу, летящему в светлую даль. А то, что ему непонятно, – в леталках повыше, чтоб к Богу поближе. Глядишь – при случае и возьмет его щедростью здесь написанное. Ввиду невозможности здесь напечатать, хотя не уверен, что он все подряд читает. Представляете, если каждая искра божья начнет ему выдавать на-гора!..

– Все шутите?

– Все шутит.

– Шуткует…

А самый начитанный из них произнес всей величественностью рта и крупностью подбородка:

– Вот я созерцаю и вижу – подначки. А мы о чем спрашиваем – о заначке.

Вот я все внимаю и слышу – издевки. А ведь мы умеем из вас вить веревки.

Вот вы нам изволите свой юморок. А мы вас в больничку без лишних морок.

Вы нам – уколы сентенций. А мы вам – уколы под хвост, – вдруг сошел он на житейскую прозу. И больше к высокому слогу не лез. ...



Все права на текст принадлежат автору: Лев Халиф.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ЦДЛЛев Халиф