Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Николай Редькин Тихая Виледь
© Редькин Н. И., 2015 © Издательский дом «Сказочная дорога», 2015Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» (2012–2018 годы)
Маме моей Надежде Яковлевне посвящается
От автора
Действие романа происходит на Виледи. Так издревле зовется этот край. Есть у него и другое название, официальное – Вилегодский район. Расположен он на юго-востоке Архангельской области. Край угористый, красоты удивительной. Особенно чуден он весной и летом, в белое время года, которое длится здесь с мая и чуть ли не до августа. Река, протекающая в крае, носит то же название – Виледь. Она столь извилиста и живописна, что поэты слагают о ней стихи. Происхождение названия – коми, от слова «вильыд» – скользкий, гладкий, ровный. Виледь – пойменная река с ровными, гладкими берегами, удобными для обработки пашни и сенокосных угодий. Как и вся земля Русская, Виледь пережила много драматичных событий. Когда-то чуть ли не на каждом вилегодском угоре (горе) жили люди. Слово «гора» входит в название десятка деревень (Зыкова Гора, Задняя Гора, Соколова Гора, Мокрая Гора и др.). Теперь многих деревень нет. От деревни Воронинская (второе ее название Курипины) до села Быкова мы с матушкой моей Надеждой Яковлевной насчитали чуть ли не два десятка прежних деревень. И это на трех километрах дорожной длины! Остались единицы (в основном близ Большой дороги). На угорах уже никто не живет. Названия деревень сохранились в памяти народной, да значатся записи в паспортах, говорящие, что владелец паспорта уроженец такой-то деревни. Роман «Тихая Виледь» я посвящаю русским крестьянам, живым и ушедшим от нас, рассеянным по белу свету по милости недальновидных политиков. Все события, описанные в романе, имели место в истории края. Однако рассказаны они так, как я их вижу и чувствую. Образы главных героев – собирательные. Вся первая часть романа посвящена тридцатым годам XX века (первый переворот жизни). Во второй же части («Возвращение») рассказывается о событиях конца XX века: потомки крестьян, уцелевшие в бурях века, возвращаются к родным окладникам[1] – на Родину, где им и предстоит пережить новый переворот жизни: если в тридцатые на глазах потрясенного народа новая власть выгоняла из деревни самых крепких крестьян вместе с детьми малыми, а в домах их устраивала школы (!), чтобы оставшихся учить светлому, доброму, вечному, то в конце века на глазах не менее потрясенных деревенских жителей ликвидируются эти самые колхозы! И совершаются события, не поддающиеся разумному объяснению… Таким образом, роман представляет из себя «двукнижие». Надеюсь, он заставит задуматься над тем, что с нами произошло, и, может быть, понять, что происходит ныне в этом неспокойном мире…Тихая виледь
Часть I Переворот жизни
I
В марте заметно удлинился день. Ласковее запригревало солнышко. Появились на пригорках первые проталинки. Побежали первые ручейки. Потемнел снег. На крышах изб, погребов и бань толстые белые шапки подтаяли и отяжелели. Обильно закапало с потоку. Расторопные бабы подставляли под вешние струи большие деревянные кадушки, и этот мелодичный, приятный человеческому уху звон ударяющихся о воду капель раздавался в течение всего дня; и только вечером, когда начинало морозить, переставала слезоточить природа-матушка, и поутру вешние слезы ее оборачивались острыми сосульками. И вода в кадушках покрывалась узорчатым ледком. Но как только вставало из-за угора солнце, вновь оживала эта дивная мелодия. От проступившей воды посинел лед на широкой извилистой реке Виледи. Вдоль берегов образовались первые узенькие полыньи. Но дорога, по которой всю зиму ездили через реку на лошадях, стояла крепко. И по натоптанным за зиму тропинкам ходили в село Покрово без опаски. Но эта ранняя оттепель скоро кончилась: в конце марта ударили сильные морозы. Тропинки к колодцам испещрены были замерзшими следами. По прочному насту ездили на конях без дороги. Мальчишки оглашали окрестности звонкими голосами, бегали в перелесках напрямик, роняли на твердый наст старые вороньи гнезда, которые, падая, рассыпались, превращаясь в кучу сучьев. Лишь в апреле началась настоящая весна. Забурлили, покатили свои мутные воды в реку Виледь многочисленные ручьи и речки. Дней через десять тронулся лед на Виледи. Вода прибывала на глазах. Рыба шла к берегу. Белыми вечерами то тут, то там можно было видеть фигурки мужиков с саками: рыбаки сбивали охотку. Давя на шест, они медленно погружали сак в мутную, очистившуюся от льда воду, прижимали его ко дну и тащили к берегу, а вытащив, ловко переворачивали, разглядывая, не блестит ли в сетке рыбешка… Несколько дней начала мая стояли по-летнему жаркими. Неслись с гор гремучие потоки, размывали тропки, дороги, пашни, кой-где вымывали большие рвы. Снега быстро таяли. Угоры из белых превращались в серые. Вскоре снег с полей и угоров сошел; лишь в густом лесу, логах да перелесках белели снежные простынки и длинные узкие рукотертники, словно хозяйки, выбросив белье на талый снег, так и забыли снять его, обремененные заботами… Широко разлилась Виледь-матушка. Огромные луга покрылись водой. Но сколь быстро, в два-три дня, вода поднялась, сравняв высокие берега с лугами, столь же быстро спала, оставив на заливных лугах многочисленные озерины и озеринки. Зазеленела трава. И вилегодские угоры еще раз сменили свой цвет. Лес оделся в клейкую молодую листву. В центре Заднегорья невысокие молодые березки расхвастались свежезелеными майскими сарафанами. А березы-старухи, огромные, вековечные, с грубой растрескавшейся корой, стояли то тут, то там, безвольно шевеля длинными, устало свисающими ветвями. Косился на них высокий, единственный в деревне кедр, стоявший в самом центре Заднегорья. Под ним деревенская ребятня шумно играла в лапту. В двадцатых числах мая зацвела черемуха. Густые заросли ее за кедром оделись в подвенечные платья. И прибасились крутые берега близких и дальних логов. Дивный черемуховый аромат повис в воздухе. С нарядным цветом черемух пришло и похолодание. Над заднегорским угором, приблизив небо к земле, поплыли сплошные серые тучи. С утра до вечера моросил мелкий надоедливый дождь. Но через несколько дней облака рассеялись. Высоко поднялось небо. Солнце припекало. Во дворах закопошились мужики. Готовились к пахоте. В верхних деревнях, расположенных на угорах-горах и по их склонам, земля быстро просохла, и некоторые нетерпеливые хозяева уже выехали пахать. Да и кой-кто из заднегорцев провел первые борозды в Подогородцах, как звалась пашня ниже деревни: она тянулась от самых деревенских изб до ручья с говорящим названием Портомой: в нем деревенские бабы полоскали тяжелое домотканое белье, сшитое из портна – холщовой ткани, и гулко отбивали его кичигами – плоскими деревянными палками с длинными выгнутыми ручками[2]. В нижних же деревнях, расположенных по берегам реки Виледи, земля просыхала медленно, и мужики выжидали. Чинили изгородь, чистили старые стожья, излаживали под рассаду вырчи – высокие парники из бревен в три-четыре венца. Но через пару погожих деньков и нижние деревни приступили к пахоте. С высокого заднегорского угора их видно далеко-далеко, насколько хватает глаз…II
Только Егор Валенков никуда не торопился, словно не весна-красна, не горячая пора. Сидел себе в избе на лавке у низкого окошка, густо дымил самокруткой. Встал, кряхтя, прошел в угол, сплюнул в лохань. Вернулся на прежнее место. Тощий, сухой, с длинными, как палки, болтающимися руками, он был столь нюхл и нерасторопен, что баба его Анисья, горячая на работу, бойкая и нетерпеливая, ела поедом непутевого своего: – Чего не шевелишься, на все-те на булести! Пашут ведь люди, а ты, смотри-ко, палец о палец не колонешь… – Не еберзи! – ярился Егор. – Сыро еще… По угору-то, может, и ничего, а там, внизу-то, у Портомоя, сыровата земля, вчерась щупал ходил. А как не вырастет ничего, вот тогда я погляжу… – Это на нашей-то земле не вырастет? – кипятилась Анисья. – Повернул к солнцу – через полчаса пыль пойдет! Сыро, ишь, ему, щупал он ходил! До седин дожил, а все про щупанья. Навязался на мою голову… – Да не квокчи ты! – не в шутку ухнул Егор и рубанул задымленный воздух костлявой рукой. – Не махай молотилами-то своими, нечего еще молотить-то, – не отступала Анисья. – А ежели как опять дожди? Вон уж и Захар Осипов с сыновьями выехал, – тыкала она куда-то в окно, – а ты, смотри-ко, потетеня, настоящая потетеня… Егор распрямил спину, набрал воздуху в легкие и шумно его выпустил. Напоминание об Осиповых на него всегда действовало. Анисья о том знала и часто укоряла его: вот, мол, как у хороших-то людей… – От пила тупозубая! Едрить твою мать-перемать, послал Бог бабу неразумную… Степка! – Чего? – отозвался из передней избы недовольный молодой голос. – Чего, чего… Хомут выноси. Рыжеволосый статный парень в белой домотканой рубахе переступил порог и остановился, глядя на отца. – Ну, чего вытаращился? Плуг, говорю, готовь… – Так сыро ведь, – насмешливо начал парень, – сам, говоришь, щупал… – Рано тебе дикоту-то думать! – взревел Егор. И Степка, не прекословя более, пошел из избы.III
Пахать начали, когда уже высоко поднялось над заднегорским угором майское солнце. Большая, старая, с прогнувшейся хребтиной и отвисшим животом Егорова кобыла, прозванная Синюхой за свой бусый цвет, ходко тащила под гору прицепленный к олуку[3] плуг, а в гору шла медленно, лениво, упрямилась и поминутно останавливалась. Егор, не доверяя сыну, пахал сам. Бранился, ухал на Синюху что было мочи. Кобыла дергала плуг, но метра через три опять вставала, испуганно озираясь по сторонам. Это так надоело Егору, что он, злой и вспотевший, вдруг подскочил к кобыльей голове и стал неистово кусать ее за уши, приговаривая: – На вот, на вот! Степка рот раскрыл. Глаза вытаращил. И стоял так с отвисшей нижней челюстью. А кобыла мотала большой головой, уклоняясь от хозяйских укусов. Мужики, видевшие, как Валенков учит нерасторопную кобылу, громко смеялись по угору. Шире всех пялил глотку Захар Осипов: – Иди-ко давай покурим, – звал он Егора, – дай ты ей, христовой, перепышкать… Охотно, словно только того и ждал, бросил Егор вожжи, пошел на соседский участок. – Бумажки-то у тебя, Захар, не найдется ли? – спросил он, когда они сели на межу. Захар добродушно улыбался в черную бороду. Неторопливо достал кисет, вынул из него бумагу и, оторвав аккуратный прямоугольный кусочек, подал Егору. Им обоим было лет под сорок, но Егор выглядел старше своих лет и больше походил на высохшего старика, чем на сорокалетнего мужика. – Накажи-ка ты Анисье шепотки изладить да в пойло кобылье добавить. Глядишь, исправнее Синюха-то будет… – Шепотки-то, они ведь иногда пузырями выходят, – недовольно отозвался Егор. Его больно задевали осиповские насмешки. – А это уж кому как… Кому и пузырями… Егор, не слушая Захара, смотрел, как Степкин одногодок Ефим Осипов ловко управляется с конем. Один из младших Захаровых сыновей убирает с пашни камни, которых здесь, на взгорье, много выпахивается каждый год; другой, такой же чернявый, как Захар, мальчуган лет двенадцати с жиденькой ивовой вицей, ходит за конем сбоку, по непаханому. Остановится конь, косит на мальчугана глазом. Тот выжидает с мгновение, дает коню передохнуть. – Но! – ухает Ефим, дергает за вожжи, а конь, как не ему говорят, все косится на мальчугана. И как только делает тот неторопливое, такое понятное коню движение, – может быть, только еще подумает сделать его, – а конь уж не дожидается, когда высоко поднимется жиденькая, с присвистом, вица и опустится на его черную, вспотевшую холку, – рывком дергает плуг и натужно тянет, мотая низко опущенной головой. – Ефим! – закричал Захар с межи, когда конь снова остановился. – Не налегай так на плуг, медведь… Егор устало поднялся, заковылял на свой надел. – Давай-ко пробуй, погляжу я, чего у тебя, непутевого, нарастет, – велел он, подойдя к Степану. Тот неуверенно взялся за ручки плуга: – Но! Понуро стоявшая Синюха даже ухом не повела. – Едрить твою, чего еще! – рявкнул Егор. Лошадь вздрогнула, потянула плуг. Степка спотыкался, поспевая за ней. Он не дошел борозды, как озорной девичий смех заставил его оглянуться. И Синюха тотчас остановилась, словно ей так и велено было. Межой, по извилистой тропинке, бегущей от деревни к ручью Портомою, с бельем на коромысле шла статная девушка лет семнадцати. Улыбка не сходила с ее красивого лица. Посмотрел в сторону хохотуньи и Ефим Осипов. И черные, как у цыгана, густые брови его сошлись у переносицы, спрятав глаза. Проходя мимо Степана, девушка глянула на него из-за коромысла, и почудилось ему, будто сверкнуло что-то между ними, в сердце ударило, грудь сдавило. И жарко сделалось: глазищами, как огнивом, эта краснощекая в нем искру добывает! – Степка! – погрозил Егор. И очнулся Степан, дернул за вожжи. – И не горбись, не горбись, – грозно продолжал отец, – смеются ведь люди! Распрямил Степан спину, расправил плечи и проворно пошел бороздой. Но когда Синюха останавливалась, вытирал он рукавом рубахи вспотевший лоб и смотрел под угор, где в логу у широкой колоды, чуть нагнувшись, девушка-расторопница ловко отбивала кичигой домотканое белье…IV
Конец мая стоял теплым, сухим. Закончив сев дома, Захар торопился выехать в лес катить пальники. Ранним утром после Христового Воскресенья велел сыновьям собираться в дорогу. Выйдя на крыльцо, он громко распоряжался и бранился: – Афонька, опять не с того боку запрягаешь! И не крути шарами-то, слушай, чего такают! Афоня поднял уже оглоблю и, взяв дугу, хотел было вправить ее в гуж. Бросив оглоблю, зашел с другого боку. – Ногой, ногой в хомут упрись, – продолжал наставлять отец: Афоня не мог затянуть супонь. – Ту ли дугу взял? Поди, новую? Где же она у тебя затянется… – Ту, вроде бы, – недовольно отвечал Афоня. – Вроде бы!.. Ефим! С задворья пришел Ефим, помог Афоне затянуть супонь, подтянул чересседельник. Мужики погрузили на телегу метлы, мешки с льняным семенем. Дарья суетилась вокруг своих работников, привязывавших веревкой поклажу, и приговаривала, кивая на самого младшего, чернявого Саньку: – За ним-то хоть приглядывайте. Мало ли… Не испужался бы чего в лесу. И лапти у него старые, сухие, как бы не пыхнули. Глядите, не нарешил бы ногу. Живи потом стороником-то[4]! Ну, давай, бласловесь, хоть бы все ладно да хорошо… Афоня взобрался по оглобле на коня, дернул за узду. – За хомут-от держись, свернешь пивичу-то[5]! – беспокоилась Дарья, видя, как неловко сидит Афоня на покатой спине Гнедка, потащившего в гору груженую телегу. Во дворе Валенковых нетерпеливица Анисья распоряжалась своими потетенями: – Все уж ковдысь уехали, а вы ведь уж нисколечко не шевелитесь на все-те на болетки! Егор матюгался, а Степан ворчал что-то под нос. И совсем уж ему нехорошо и жарко стало до противности, когда он услышал за изгородью знакомый девичий хохоток: – Да вы и правда замешкались! – И, не сказав более ни слова, озорница бросилась догонять своих. На самом гребне заднегорского угора она остановилась, и Степан с мгновение смотрел на эту далекую, неподвижную фигуру, за которой висело синее-синее полотно неба. – Полька, пешком пойдешь! – по-мужицки строго окрикнул сестрицу мальчуган лет десяти, сидевший на верховой. – Тятя, ты смотри-ко! – как птица встрепенулась девушка. – Да неужто и у нас еще один мужик объявился? Кабы не на верховой ты сидел, я бы тебя, Ванюшка, всего расчеловала! – Дай тебе волю, дак… – недовольно отвечал Ванюшка. – Ой-е-ё, е-ёшеньки! – хохотала Поля, садясь на телегу позади отца. Михайло, плотный, круглый мужичок, был угрюм и немногословен: – Трогай давай! И Ванюша дернул за поводья; лошадь затрусила под пригорок по узкой тележной дороге. Через минуту-другую деревня пропала. Осталось лишь синее небо, да солнце, поднимающееся все выше, да чернеющий в отдалении лес…V
У лесной избушки Ефим распряг коня и привязал его чуть поодаль на травяном носке. Захар осмотрел высокую пальниковую борону, проверил прочность черемуховых колец, которыми треноги крепились друг к другу. Новая кулига Осиповых, рубленная прошлым летом, находилась в полверсте от избушки. Туда мужики пришли, когда майское солнце поднялось над высокими деревьями, высушило на солнцепеках росу. Трещали под ногами сухие ветки, разбросанные по всему пространству кулиги. В центре ее стояли костры: залысины на деревинах загорели; кой-где отставшая береста высохла и скрутилась. Мужики принялись за работу: кряжи складывали валами-ставами, на всю ширину кулиги. Когда все было готово, запалили скалину и кряжи подожгли. Дым разных цветов – серый, черный, синий – густо повалил к ясному небу. Засверкали языки пламени, словно проголодавшееся чудище принялось облизывать сушье, землю, траву. Треск, копоть, едкий дым, жар – не подойти! Но как только кряжи все взялись огнем, мужики длинными стягами-ожегами стали перекатывать их. Ефим щурился, вытирал струившийся по лицу пот рукавом грубой холщовой рубахи-верховичи, спускавшейся ему чуть ли не до колен. Закоптились и высокие опушни из портна, и берестяные лапти, бывшие на нем. Захар, весь потный и красный от жары и огня, орудуя ожегом, поглядывал, насколько хорошо прогорают древесные корни и дерн. Щурясь от дыма, Афонька с Санькой подметали угли метлами, отбрасывали в сторону головяхи. Мужики, бросая ожеги, часто припадали к туесам, пили с жадностью, плескали воду на грудь и верховичу. Санька с Афонькой попеременно бегали в лог за водой. Сушье трещало и горело на кулигах до самого вечера. К избушке Осиповы пришли, когда уже садилось за лес горячее солнце и из низин потянуло прохладой…VI
– Ко проку, пожалуй, вот здесь, над логом кулигу рубить можно будет, – говорил Ефим, показывая на густые заросли ольшаника. – Под ольхой земля-то помягче. Вот лен посеем и валить пойдем. До сенокоса управимся. Захар строго взглянул на сына: – Шибко-то не распоряжайся, наживешься еще хозяином-то. Лес для дома приглядывай, коли строиться надумался. Да и борону новую надо излаживать, долго эта не надюжит: елух суковатых здесь сколько хошь, да не каждая суковатиха на треноги годится. – А вот эта, тятя? Ишь какая! – Афоня задрал голову, разглядывая высокую ель, стоявшую у избушки. – Эта-то хороша, не одна тренога из нее вышла бы. Да деду Никифору, покойничку, приглянулась эта елуха, велел оставить. Прохладно под ней в вёдро, сухо в непогодье. Мне вот помнится, был год, когда ленок мы и не посеяли; как зарядили дожди – все залили. Недели три, поди, не попускались. Вот под этой елухой мы и куковали-горевали, курили да матькались. А нынче сухо, хорошо полыхает – только поворачивайся. Если Бог даст, старые кулиги распашем под ячмень, вот только зайцы не нарешили бы ячмень-от… – Попужаем, – опять уверенно сказал Ефим. – Много ли у тебя пороху, пужать-то? – В желизину поколотим… Захар лишь усмехнулся: поколотит он, в желизину…VII
Любил Ефим после жаркой работы опахнуться студеной водой. И сейчас, схватив туеса, он побежал в лог к лесной речке. На травяном берегу ее остановился, закопченную рубаху с себя сбросил и, нагнувшись, запустил в омут черные жилистые руки, плеснул в белое тело водой и задрожал от удовольствия. Плеснул еще и еще! И не сразу услышал он певучий, несколько насмешливый голос: – И тебя, Ефимушка, за водичкой послали? Неужто помоложе никого не нашлось? Тогда уж ты и мне зачерпни, у вас тут омуток поглубже, да ты, поди, смутил все лапищами своими… На том берегу речки стояла Поля с туесом в руке, сверкала в полумраке черными глазами. Она чувствовала власть над этим большим, вдруг онемевшим мужиком. Наслаждалась этой властью. И когда он, шагнув на большой, обласканный водой камень, взял у нее туес и зачерпнул воды, она продолжала странным полушепотом: – Смеркается уж, и мне, Ефимушка, так боязно в лесу одной… И он пошел за ней, на ходу натягивая рубаху, не мог отвести глаз от ее улыбчивого лица: Поля поминутно оборачивалась. Он словно потерял рассудок, забыл, где он, что с ним. А в лесу было оглушительно тихо. Сказочно страшно. Таинственно. И звучал только ее завораживающий голос: – Глянь-ко, какой свалок! Ефим, свалок, говорю, какой… Он путано отвечал ей что-то, взглянув на большой шапкообразный нарост на толстой березе. И тут же забыл про свалок, про все на свете… Ничего не было: ни леса, ни вечера – была лишь она, близко-близко, совсем рядышком. И звучал лишь ее голос: – А какая замечательная вышла бы поварешка для поварни! Полведра ей зачерпнуть было бы можно! А ты, Ефимушка, заприметь местечко. Может, Бог даст, и правда изладишь эту повареху! И Поля, оставив немого Ефима у приметного местечка, побежала на свою кулигу: сквозь редкий березник в полумраке белого вечера чернела Михайлова избушка, от костра струился слабый дымок, и из него, как из нитей, ткался невесомый белесый холст в отнорке выше избушки. Ефим, наконец, пришел в себя, процедил сквозь зубы слова бранные и, спотыкаясь о неровности крутой тропинки, пошел обратно к речке, к оставленным туесам. – Видел я все! Тяте все расскажу, – допекал сестрицу братец Ванюшка, приведший с водопоя лошадь. – Ой-е-ё-ё! И чего же ты такое выглядел? – похохатывала сестрица. – А как ты с Ефимкой в кустах лясы точила… – Да неужто с человеком и пошутить нельзя? Братец, на сестрицу не глядя, ловко вколачивал в землю заостренный деревянный кол с привязанной к нему длинной веревкой. А сестрица поучала его: – Померяй, Ванюшка, не достанет ли веревка до кустов. Как бы не запуталась у тебя лошадь-то… – И без тебя знаю, – ворчал недовольный Ванюшка. Отложив топор в сторону, он повел лошадь к ивовым кустам: веревка натянулась, метров пять не доставая их. Когда все уселись за грубо сколоченный стол под навесом избушки, Поля насторожилась, навострила уши: прислушивалась к ударам топора в березнике. Она знала наверняка, что Ефим, вернувшись на приметное местечко, рубит указанную ею березу. Братец же Ванюшка ел молча, хмурился, на сестрицу взглядывал исподлобья, но так ничего и не сказал тятеньке…VIII
Муторно было на душе у Степана, ибо ведомо было ему, что Ефимко давно глаз положил на Польку-хохотунью, а при одной мысли о ней Степана жар охватывал, и дрожала и судорожно дергалась душа, как подстреленная птица. Робить не хотелось. И мудрая старая Синюха чувствовала настрой хозяйский: когда утром следующего дня Степан выехал боронить остывшую за ночь кулигу, лошадь ходила лениво, еле ноги переставляла. И Степан не понукал ее: сидел на прогнувшейся хребтине и неторопливо ездил по кулиге из конца в конец, свесив на оглоблю олука обе ноги. Длинные зубья пальниковой бороны рыхлили землю. На пнях борона подскакивала, только стукоток шел! Не один десяток раз завернулся Степан. Солнце нещадно припекало. Степана разморило, сон и лень одолевали, хотелось слезть с лошади, убежать в прохладу леса. Вдруг и Синюха зауросила и поперла прямо в малег – ветки этого низкорослого леса чуть Степану глаза не выткнули. Соскочив с лошади, он дернул борону, но не тут-то было: крепко завязла она меж стволов. Пришлось выпрягаться. Егор матькался, велел сводить кобылу на водопой. И Степан, не прекословя, взял Синюху под уздцы и повел в лог. Тут-то он и схлестнулся с Ефимком: высокий лоснящийся Гнедко его пил воду из черного омутка, низко опустив большую голову. Место здесь было удобное, бережок пологий – Синюха передними ногами вошла в воду выше Гнедка. Образовалась густая муть. – Куда прешь!? – закипел Ефим. Гнедко его фыркнул, ступил еще дальше в речку. Степан лишь хохотнул недобро. Гнев Ефимков его веселил, будил в нем что-то буйное, страшное. Вот вскочил Ефим на коня, вытянул длинным поводом по крупу – и Степан понюжнул его словцом неласковым: – Не смозоль яйца! И обернулся Ефимко в гневе: – Я тебе ноги повыдергаю! И услышал в ответ все тот же недобрый, злобный хохот…IX
Когда Валенковы, окончив работы на кулигах, воротились в деревню передохнуть да в бане помыться, Анисья встретила их известием радостным: – Егор, братан-от твой младший, Парамон, объявился! Два года от него ни слуху ни духу, и вот наконец-то… Я уж чуть было к вам на кулиги не прибежала… – Ну балалайка, настоящая балалайка! – недовольно гудел Егор. – Да не балаболь ты, сказывай все по порядку. – А чего тут сказывать? Живой он. Анфиска ждет вас не дождется. – И, не сказав более ни слова, Анисья побежала к Анфиске. Дом ее стоял в конце деревни, у глубокого лога. – От баба помешанная! – только и сказал Егор. Вскоре явилась краснощекая, грудастая Анфисья и заголосила нараспев, как по покойнику: – Письмишко мы получили, из Германьи, в плену Парамонушка. Идишь, судьба-то ему дороженьку какую уготовила… – Чего развеньгалась, живой коли? – ворчал Егор, но радости сердечной не скрывал, взял у Анфиски письмо. А та тараторила не попускаясь: – Я уж читала-перечитывала, до последнего словечка помню. Вон и Окулина Гомзякова от своего Нефедка весточку получила. И он у нее в плену, сердечный. Так она такала меня: надобно два адреса писать, и по-нашему, и по-ихнему, по-германьски. В Покрово придется идти, к попу. Окулина уж бегала. Отец Никодим никому не отказывает, книг он много читает духовных, знает и по-французьки, и по-германьски. Говорят, из разных деревень бабы к нему ходят, и он им всем адреса на конвертах пишет, по-германьски-то, а то ведь не дойдет до Парамона письмо-то. Я бы и сама, Егор, сбегала, да на кого скота-то оставишь, старики-то у меня не завладели. А ты тетке Анне поклонись, с отцом Никодимом живет она душа в душу… – От едрить твою! Ты, Анфиска, не лучше моей балаболки! Схожу, схожу, коли по-германьски надо. Ишь какие тут загогулины… – Егор с трудом, по слогам, читал письмо: в Покровскую церковно-приходскую школу он в свое время походил лишь два года, но слоги в слова связывать научился. В письме же большими корявыми буквами только и было означено, что он, Парамон, жив, здоров, низко всем кланяется, думает со всеми свидеться скоро – не век войне быть. А Анисью свои дела заботили, и она о своем талдычила: – Чего в лесу-то поделали? Дрова-то когда рубить пойдете? А новую кулигу? Не в кой поры сенокос-от подскочит… Егор злился: – Ох и воркунья! И как такого воркуна земля носит! Ставь-ка давай на стол да баню затопи, все тело иззуделось…X
Утром следующего дня Егор отправился в Покрово. До самого села босиком шлепал, только пятки сверкали, сапоги же начищенные, веревочкой связанные, на плече нес. У околицы покровской присел на бревешко, портянки навернул – в село вошел при полном параде. И – прямёхонько к тетке Анне. Она уж лет десять жила в Покрове, пела на клиросе. Низенькая избушка ее с большими, под самую крышу, окнами стояла метрах в трехстах от Покровской Богоявленской церкви. Егора Анна встретила участливыми расспросами. Узнав о Парамоне, разволновалась: – На-ко, на-ко! Откликнулся Парамонушка, слава Богу. Денно и нощно о нем молюсь. Спаси и помилуй его, Господи, в болезни и в печалех, бедах же и скорбех, обстояниих и пленениих, темницах же и заточениих, изрядно же в гонениих, Тебе ради и веры православныя, от язык безбожных, от отступник и от еритиков, посети, укрепи, утеши, и вскоре силою Твоею ослабу, свободу и избаву подаждь… И тебе, Егор, не надобно тревожиться: ничего батюшка не возьмет, а справит все, что следует. Службы сегодня в храме нет, ну да мы к нему домой сейчас сходим… Дорогой Анна продолжала батюшку расхваливать: – Дай Бог батюшке и матушке Валентине здоровья, всем они уноровляют и мне зачастую подсобляют. Ковнясь вот батюшка мне самовар сам лудил. Потек у меня чего-то самовар-от. И в кузенке своей он все чего-то настраивает… – Они подошли к двухэтажному деревянному дому отца Никодима. – Ты, Егор, подожди-ко меня здесь, я скорехонько… Анна заковыляла к крыльцу, опираясь на бадожок. Ходила она недолго: вскоре появилась, отдала конверт Егору, приговаривая: – Все батюшка исполнил, помолился за Парамонушку, за всех убиенных и плененных… – Отец-от твой, Егор, давно убрался, Царство ему Небесное, – говорила Анна, когда они возвращались к ее избушке, – а я вот, непутевиха, все землю топчу да бадогом-то ее, грешную, тычу, тычу, прости меня, Господи! И кому я эдакая кривулина нужна? И в церкви-то уж петь не владию… – Да ты еще дюжая! Сказывают, всю картошку сама посадила. Нешто б нас покликала! Степку снарядил бы… – А уж сама! – не без гордости отвечала Анна, потряхивая маленькой головой. – Да и много ли мне картошечки-то этой надо? Копнула маленько, да и ладно. А у вас и своей работы невпроворот… Егор загостился у гостеприимной тетки до вечера, и только когда уж солнце к горизонту склонялось, домой отправился. За село выйдя, снял сапоги и до самой деревни шел босиком. А дома Анисье поведал сухо, с чем из Покрова вернулся. В голяшки засунул пучок соломы – киток – и прибрал сапоги до дней лучших. Анисья же схватила конверт с германскими загогулинами и бросилась к Анфиске сказать, что дело устроилось, получит Парамон весточку долгожданную из земель заднегорских и возрадуется…XI
Ранним утром, за неделю до яишного Заговенья, Захар Осипов со складниками[6] развел в поварне огонь: пиво к праздникам он варил с размахом. И ржи пророщенной на солод молол много. Баба его Дарья каждый год еще задолго до полевых работ, с наступлением теплых весенних дней замачивала в кадушки[7] не один пуд ржи, потом рассыпала ее на полати, лавки, на пол у печи, старыми рукотертниками прикрывала. Дня через два-три рожь прорастала, сцеплялась, образовывая густые кочки-куремы: сушила их Дарья на печи, на горячих кирпичах, и в печи, на противнях широких. И в житные мешки ссыпала. А малые ребята ее, Афоня да Санька, из мешков рожь потаскивали да сладкую сухую поросль ели. И сусло они любили. И вот, значит, ранним утром развели складники в поварне огонь, а ребята уж спозаранку вокруг поварни бегали – сусла просили. А мужики шумели на них: – Какое вам сусло сегодня! Путаетесь под ногами… А в самом центре поварни стоял на огне большой котел с закипающей водой, а чуть поодаль на чурках лежали бревна, на них покоилась огромная кадча, под ней – корыто… Захар в отверстие в дне кадчи вставил длинную палку – стырь, с надетой на нее соломенной сеткой[8]. И засыпали складники в кадчу солод, заливали его кипятком и опускали туда раскаленные камни… И это варево бурлило и клокотало в течение дня и всей ночи. И только утром, когда из-за далекого горизонта выглянуло робкое солнце, Захар выдернул стырь, и в корыто потекла густая темная жидкость – сусло. Один из складников, Евлампий Захаров, такой же широкоплечий и чернобородый, как Захар, сделал из соломины небольшой квадратик, макнул его в сусло, поднял, разглядывая пленку на свет. – Ну, чего, Евлампий? Жидко? Густо? Воды добавить али лишка перелили? – спрашивал Захар. Евлампий одобрительно потряс головой и передал мерку Михайле Гомзякову. Пленка лопнула, и Михайло вновь погрузил мерку в сусло. – Вокурат, – наконец, заключил он, – давайте-ко сюда дарку. Ему подали большой деревянный ковш с длинной ручкой. Им черпал Михайло сусло из корыта и разливал по ушатам. В дверь просунулась голова Поли: – Тятя, дай-ко суслича попробовать. Михайло подал ей полную кринку. – Ой и окусно! – нахваливала Поля. Сделав глоток-другой, она отдала кринку обступившей ее ребятне. – Неси-ко еще ушат да бабам скажи, чтобы за суслом шли[9]. Побежала Поля выполнять просьбу тятеньки да увидела во дворе Осиповых Ефима: сидел он на старой массивной скамье и старательно выдалбливал новую дарку из привезенного с кулиг свалка. Поля бросила ему мимоходом: – А я-то думала-гадала, кто в приметном местечке березу свалил? Уж не Степка ли Валенков? И он на этот свалок зарился. – Ему-то он на чего? – поднял Ефим на озорницу черные глаза. – На хлеб-от у них ржи не хватает, не то что на солод… – Какой же ты, Ефим! Да в богатстве ли счастие-то… – Отбросила Поля за спину косу черную и побежала к своему дому.XII
Утром, накануне яишного Заговенья, пришел Егор к Захару. Сел на табурет. Нога на ногу. Кисет достал. Дарья к тому времени уж печь истопила и замела: у устья печи, не закрытом заслонкой, тлела горка красных углей. Свертывает Егор папиросину и неторопливо говорит свое дело: – Худо, Захар, совсем денег нет, а надо бы маленько чаю купить да сахарку. Гости на Заговенье обещались. Только и чаю попить, когда гости придут. – Говорит так Егор, достает спички и чиркает о коробок. Закуривает. – Это правду ты сказываешь, Егор, только и чаю попить, когда гости придут, но денег я тебе не дам! – вдруг сказал Захар, как отрезал. Нахмурился. Брови черные свел. Егор рот открыл, но вымолвить слова не мог, а только снял ногу с ноги и оторопело глянул на грозного хозяина, сидевшего на передней лавке. – С тем и иди, Егор. Иди с Богом… Все еще не приходя в себя, вышел Егор на улицу. Рот закрыл. Постоял под высокими окнами, не веря случившемуся. Снова зашел. – А почего все-таки? А, Захар? Никогда ты прежде не отказывал. И возвращал я вовремя, как уговаривались. А нынче шибко надо бы. Пива не наварено, солоду нету. А Степка за теткой Анной в Покрово уехал. Охота чайком тетку побаловать… – Почего? Иди-ка ты, Егор, да мозгами пораскинь, почего… После столь непреклонных слов не осмелился Егор более спрашивать. И пошел себе. А Дарья обронила укорительно: – Может, и сам когда ткнешься, Захар? Знаешь, как на веку-то… Всяко наживешься. Грешно нуждающемуся… – Нуждается! – закричал Захар, багровея и тыча пальцем в сторону краснеющей загнеты. – Нет, чтобы уголька попросить, – так нога на ногу, что тебе барин! Спичками прикуривает! А денежки пришел просить… И Дарья, поджав губы, не решилась прекословить: спичечки на денежки покупались, а денежки давались тяжело. И Дарья, бывало, к соседке с кринкой за угольком бегала, чтобы печь растопить. А Егор, видите ли, при жародышащей загнете спичками надумался прикуривать!XIII
Утром в яишное Заговенье под кедром, у вырубленной в земле большой круглой ямы[10] толпился стар и млад. Шум и смех висели в воздухе. Степка Валенков, сосредоточенный и очень серьезный, положил яичко на вершину лотка и, разжав пальцы, отпустил его: покатилось яичко красное, на яму выбежало, где широко стояли уже яйца неудачников, и остановилось в центре, ни одно яйцо не задев. Забранился Степка на чем свет стоит: – Лоток вкопали косо. Перекапывать надо. – Я кому-то сейчас перекопаю! – Ефимко Осипов пустил свое яичко, и оно, покатившись, ударилось в Степкино. Под одобрительный гул и смех Ефимко вынул из ямы два яйца. Раззадоренный Степка пустил еще одно. И опять мимо! – Чего выбоины песком не заровняли? Кто яму копал? Став на колени, он погладил ладонью дно ямы, выбросил мелкие, еле видимые камушки. – Вот спасибочки! Поровнял, стало быть, донышко? – зубоскалил Ефимко, сверкая черными глазами. – Да с того ли бочку ты к лотку подходишь, теми ли шепотками-молитвами яичко напутствуешь? – И, катнув свое яйцо, он опять из ямы вынул два! – Да юла у него[11]! – шумели бабы. – Не давайте ему юлой-то! Без шуму, без гаму очистит всю яму. А в эту минуту к яме подошла нарядная Поля и, стоя за спинами баб и девок, с улыбкой наблюдала, как Степка, злой и потный, опять наклонился над лотком, держа в руке яйцо. Он хотел уж пустить его, как Поля, вдруг выйдя вперед, остановила его: – Дай-ко, Степа, у меня рука легкая… Поднял Ефимко мутные глаза на Полю, а та, как ни в чем не бывало, взяла у оторопевшего Степки яичко красное и пустила его. И весело побежало оно, закрутилось, завертелось, на яму выбежало, одно яйцо миновало, да в другое ударилось! – О-о! – одобрительно загудели бабы. – И мне, Поля, и мне! – запросила деревенская ребятня, подавая девушке свои яйца. – Да ведь такое, ребятки, один раз бывает, – засмеялась Поля, закинула за спину длинную черную косу и пошла себе от ямы под восторженные взгляды девонек-подруженек своих. Ефимко же, черный, как туча, отошел к столам, что стояли под окнами их дома, сел играть в меленку[12], да со зла так ее крутанул, что чуть было не сломал…XIV
Вечером под развесистыми черемухами расправила свои крылья буйная русская пляска. Сначала плясали одни бабы, но вот на круг вышел сосед Егора, Евлаха: наклонив голову, пляшет в обнимку со своей Огнийкой. Время от времени он, как петух, задирает потную голову вверх и зычно выкрикивает частушку, обрывая бабьи голоса:Вороной, вороной
По отаве ходит.
Девка парня принесла,
На меня находит!
Цыган цыганочку
Повалил на лавочку.
Лавочка качается,
Цыган-от матюгается!
Не ходите, девки, замуж,
Замужем не берегут.
Переделают на бабу
И спасибо не дадут!
А какая я бывала
В девках интересная!
С кем гуляла, всем давала,
Замуж вышла честная!
Пойте, девочки, припевочки,
А мне не до того.
Умер дедушка на бабушке,
И не знаю отчего!
А у дроли моего
Чудная привычка:
Запехает руки в брюки,
Щупает яичко!
XV
Молодежь образовала свой круг, пустилась отплясывать «звездочку». На круг выскочили два парня и давай дробить! А девки по сторонкам ждут-дожидаются, когда их суженые по плечу хлопнут. Поплясали парни, покружились – каждый против желанной ему красавицы остановился: хлоп-топ! И девка пошла дробить. Теперь уж две пары на кругу. Крутятся-вертятся. Поплясав, опять к ожидающим-дожидающим повернулись: девка парня выбрала, парень – девицу-красавицу. Новые пары образовались. Теперь уж четыре их, восьмеро пляшущих, полная «звездочка»!Вышел дроля на «восьмерку»[14],
Сапогами топнул…
Только вот беда: долговязые дочери Васькины все в стороне стоят. Никому не любы. Никто их не выбирает. Пять девок Миропийка Ваське родила. На работу они хоть куда. Если как возьмутся косить, – никакой здоровый мужик за ними не угонится. А грести? Лучше не тягаться. Вот только красоты они невеликой, долговязые, в отца. И замуж их Василий никак выдать не может. Откуда только к ним сваты не ездили! Однажды прикатили из Покрова. Прошел по деревне слух: дело серьезное, нужна покровцам в хозяйстве работящая баба, будто бы положили они глаз на старшую Васильеву дочь, Шуру. Не было в деревне ее проворнее. Сама зароды метала, отцу не уступала. Ожидая гостей дорогих, велел Василий Миропийке все пустые бочки, какие в хозяйстве были, днищами вверх перевернуть и днища-то зерном засыпать. Как велено, так и сделано. И вот, значит, наехали сваты. Ну, то да сё – всё как положено. Видят гости, не худо здесь хозяева живут: зерна полные бочки! И невеста, хоть и невеликой красоты девица, на мужика больше смахивает, – а глянуться начала. Да вот беда: глазам своим русский человек не шибко доверяет, ему пощупать все надобно. Решили гости поглядеть, а каково у хозяев зерно? Горсть хвать – а там дно! Удивились гости, но виду не подали. А только молвили: – Хорошее у тебя, Василий, зерно… – С тем и откланялись.
XVI
Да Бог с ними, с бочками. Шуру жалко. Все она в сторонке, и до того ей обидно, что готова зареветь. Куксится. Платком нос мусолит. А подружка ее, бойкая да расторопная Полька, с круга не сходит:Рукава, рукава,
Рукава на вате!
Как я буду привыкать
С милым на кровате!
Голубые шарики
Под лавку укатилися.
Подруга, пой, не унывай,
Не унывать родилися!
Дроля топать научился
Обема ногами вдруг.
Посмотрю, как милый топает, —
Моя головка в круг.
XVII
Все лучшее на земле совершается белым летом. Светло. Ясно. И в мире, и в душе необыкновенно празднично. Давно отцвела, завязалась черемуха, процвела рябина по заднегорским логам. На лесных вырубках вовсю цветет земляника. Кисточки «зеленча» черной и красной смородины висят в крапивных зарослях ручья Портомоя. А по берегам извилистой Виледи-реки каждый вечер стоят на зорьке деревенские парни с удочками. Мужики готовятся к страде сенокосной, упучинивают горбуши и стойки[16], излаживают грабельчи, легкие, как перышко. И ходят смотрят, какой удалась трава, нахваливают: густая, высокая, с «подсадом»; вот только высушить бы погода дала. В первых числах июля все дружно принялись косить. На луг ниже Подогородцев, что опрокинут природой-матушкой от пахотной земли вниз, к извилистому Портомою, высыпал стар и млад. Вырядились девки и бабы в белые платки и кофты, мужики в белые рубахи. Слышен крик, хохот, звон отбиваемых кос. И горбатенькие, немощные старухи потянулись в луг посидеть, пошуметь, потакать молодежь. А иная не вытерпит – тянутся иструдившиеся руки к косе. Вот и старик Тимофей, древний, седой, а туда же! Всю зиму спал беспробудно, ни жив ни мертв. Баба его Агафья уж пужалась: подойдет, послушает, живой ли? А он как из преисподней: «Ждешь не дождешься смертушки моей». – «Фу ты, черт старый!» – крестилась Агафья. А теперь вот эко чего сделалось с мужиком! Встает спозаранку: надо робить. Мало на веку-то наломался. И Анфиса бранится на него: – Тятя, ну куда тебя несет – траву путать! Еле ноги волочишь, шел бы ты домой… – А хоть покос, да пройду, – сурово говорит Тимофей, – много ли у тебя работников-то? Парамон, видать, на германча косит-взбубетенивает. Не кажется, не откликается… И сел Тимофей на травяную кочку, и стал неторопливо лопатить косу-горбушу. Шутка ли – сенокос! Всех молодит. И стариковские щеки зарделись румянцем. Ровные покосы потянулись к ручью Портомою. Егор со Степаном косят, махая стойками. Анисья не отстает от них, пластает горбушей на обе руки. Два небольших Егоровых стожья лежат на взгорье, у всех на виду. Старые покосившиеся стожары торчат из высокой травы. Захар, сенокосные угодья которого расположены ближе всего к Валенковым, по обыкновению своему не может удержаться, потешается над Егором, гогоча на весь околоток: – Бросай, курить иди! – Положив косу на свежескошенную траву, он садится на широкую, гладко обритую кочку. А Егор, как не ему говорят, словно обиду затаил, знаться с зубоскалом не хочет, косит себе, не оглядываясь. Захар не отступает: – Давай, Егор, на спор! Если до реки голышом дойдешь, я твои стожья со своими парнями в полчаса озвитаю. – А чё? – повернулся Егор в сторону громогласного Захара. – Голышом, Егор, голышом! Али духу не хватит? – раззадоривал Захар ради общей потехи. – А дай-ка спытаем твое слово! – И сбросил Егор с худых плеч белую, с темными пятнами пота, рубаху. Спор привлек внимание всего сенокосного люда. Девки вылупили глазища, не верят, что Егор принародно… А Полька, самая отчаянная из них, разогнулась, вытерла травой косу и с любопытством наблюдает, как снимает Егор залатанные порты. Вот он спустил их на свежую, только что скошенную и начавшую уже вять траву. Девки завизжали, побежали под паберегу[17], в ивовые кусты, и безудержно, раскатисто захохотали там. А Поля раздвинула ветки, девичье любопытство разбирает: все снимет Егор или оставит чего? – Снял, девки, все снял! Под паберегой – визг, хохот, треск сучьев. – Вот где лень-та!.. До срамоты готов, только бы не робить, – бранилась Дарья. – Анисья, ты бы хоть образумила его! – Дикарь он и есть дикарь! – только и сказала Анисья, отвернувшись от голого костлявого муженька своего. – Дикарь не дикарь, а… – бубнит себе под нос муженек, хватает широко: коса гудит, семена высоких трав сыплются на потное Егорово тело. Отмахиваясь от льнущих паутов, ни разу не остановившись, доходит он покос до пабоки[18]. Девки, прыснув, побежали еще ниже, к самой реке, в густой ивняк, завизжали, давя друг друга. – Захар! Как, говоришь, уговаривались? – кричит Егор, старательно вытирая косу травой. А Захару не до него. Дарья бранит его на весь околоток: – Вот и коси теперь иди, на посмешище-то! Нисколько уж не лучше Егора-то… Мужики гогочут по угору. Васька ухает со своей пожни: – Егор, чтоб тебе!.. Девкам робить не даешь… А Егор, как ни в чем не бывало, через весь луг неторопливо идет к своему хламу. Натягивает порты. Лишь Евлахино племя, два сына, Игорь да Сидор с женами, как косили, так и косят, не обращая внимания на Егорово-Захаровы потехи. Огнийка – та вообще не разгибается: схватит из подвязанного подола юбки вареную картошину, откусит, бросит ее обратно в подол и косит себе без продыху. Разогнулась, когда увидела горбатенькую старушку с бадожком. – Мама, ты-то чего еще приволоклась? – Да вот видела – Тимофей уковылял. Дай-ка, думаю, и я пойду. Чего дома сидеть в экоет день? А я вам хоть полопачу, – говорила горбатенькая, – да ведь уж время к павжне[19]. Домой-то пойдете ли? – Какая вам еще павжна! Ничего не поробили… – И Огнийка, отвернувшись от матери, пошла наяривать на обе стороны, только коса гудит, да болтаются в подвязанном подоле картошины…XVIII
В один из ясных вечеров середины июля Степан подкараулил Полю у Портомоя. Бабьи пересуды больно задевали его, и намеревался он выпытать, а почего, все-таки… почего она, Полька, в Заговенье из драки его вытащила? Поля, разогнувшись, бросила на доску отжатую рубаху и отвечала озорно и уклончиво: – А уж шибко мне того хотелось! Да и любо ли смотреть, как вы друг дружку молотите? И не злись ты на Ефимка! Вон как Осиповы вам подсобили – целое стожье озвитали… – Какое еще целое! – закипел Степан. – Санька с Афонькой по покосу прошли… – Да ведь корове легчи окосили – и то подмога. – А ты под паберегой хохотала как ненормальная! – припомнил Степан. – Так ведь не каждый день мужик принародно раздевается! Степан вспылил и хотел уж было уйти, но она удержала его речами язвительными: – А еще мне ведомо, как Захар тятеньку твоего прикуривать научил… – Да тебе какое дело! – Правильно, Степушка, не бабье это дело – прикуривать учить… Перешел уж Степан ручей, обогнул куст ивовый – и вдруг услышал ласковое, нежное: – Степа-а-а… И сердце его гулко забилось. И он замер, оглушенный ее шепотом. ...Все права на текст принадлежат автору: Николай Иванович Редькин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.