Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рифы далеких звезд
ДАЛЕКИЕ ЗВЕЗДЫ И БЛИЗКАЯ ЗЕМЛЯ
Первый аккорд романа Ивана Давидкова «Рифы далеких звезд» звучит настораживающе: «Рубили придорожные осины…» Этот звук не оставляет нас на протяжении всего романа, он следует за нами. Он вовлекает нас в повествование, вовлекает в долгий и напряженный разговор о насущнейшем, о том, что касается каждого в отдельности и всех вместе. Три слова. Три удара. «Рубили придорожные осины…» — дается тон всему повествованию. Дается тон! Автор владеет искусством голосоведения, искусством полифонии. Эпизоды — малые и большие — продвигаются толчками, от одного к другому. И мы не можем уже оторваться от их стремительного движения. Времена меняются: от настоящего к прошлому, от прошлого к будущему, от будущего к настоящему. «Было» — «есть» — «будет» выступают в живом единстве. Они завязаны в крепкий узел. Этот способ письма органически присущ Ивану Давидкову. Хотя в романе действуют живые персонажи, хотя в нем происходят события, но в какой-то момент ловишь себя на мысли, что перед тобой монолог, вовлекший в себя чужие жизни и чужие страсти, монолог, который автор насытил событиями и героями. Читателю сразу становится известным, что место, где провел жизнь старый учитель, где он обучал добру сотни учеников, уйдет под воду. Не уходит ли под воду и вся его жизнь? Нет нужды пересказывать увлекательный сюжет романа. Он и не поддается пересказу. Читатель сейчас узнает все и обо всем, не будем мешать ему. Хлевы, где ласточки под стрехой выводили птенцов, крытые соломой курятники, маленькие городки пчел — все уйдет под воду. Это неотвратимо. Но это неотвратимое не может не вызвать в душе учителя и его сына все нарастающую тревогу. Разум понимает: это необходимо. Сердце твердит свое: жаль! Человек свой сад выращивает медленно, а топор рушит его мгновенно. Тоска по прошлому? Да, конечно. Но не только тоска. Уйдут под воду благоухание трав и облюбованные взглядом и сердцем камни родного очага. Память не хочет отказаться от запахов отчего дома. Одно дело — окна, сквозь которые человек видел деревья и небо. Другое дело — вынутые оконницы. Их-то первым делом выставляли, чтобы не повредить стекла. В повествователе проступает тонкий лирик: «Ослепшее село уже не могло поднять глаза к звездам…» Возврат к прошлому? Нет, боль памятливой души, пронзительная человечность, горечь кормильца-крестьянина. Чувство привязанности к этому (своему!) месту, но и чувство привязанности ко всей земле, чувство, возникшее не где-нибудь, а именно здесь. С этого не такого уж малого чувства и начинается большое, всеобъемлющее чувство всего отечества. Память, то есть лично пережитая история, наиболее родственный, близкий ее кусок, отрезок, — без этого нет у человека своего народа, своей страны. «Роман» — обозначает автор жанр своего произведения. Мы бы назвали его романом лирико-философским. Это определяет не только манеру, в которой он написан, но и смысл сочинения. Цель отрывков от двух-трех строк до нескольких страниц сплочена единой страстной мыслью автора. Я не обмолвился: у Ивана Давидкова мысль выражена страстно, а его раздумья всегда погружены в его сердце. Начинаясь с малой орбиты повседневности, роман волей-неволей выходит на философическую орбиту. Песчинка на берегу Огосты перемигивается с планетой Марс. Костерок лесника заставляет думать о больших заревах, вспыхивающих то тут, то там на нашей планете. Тонко и точно изображенный в произведении быт не остается только описанием повседневности. Быт перерастает в Бытие, эпизод — в притчу. Образ норовит прибиться к мифологическому берегу. От романа веет легендой. Случайно ли, что в одном из эпизодов действует двенадцать учеников, что один из них — Фома, а главных героев зовут Христофор и Маккавей? Эти имена и образы не случайны. Писатель пишет о воде, которая затопит деревню, а заставляет нас думать о Потопе. «Приближался час большой воды…» — это из романа. Звучит тревожно. Жизненосная, утоляющая жажду вода может обернуться бедствием. Душа художника не молчит, не может молчать. Автор, однако, не напуган видением Потопа. Он не пугает Потопом и нас. Вовсе нет. Он предупреждает: мир надо сохранить. Эти три слова никогда не станут общим местом, никогда не будут звучать банально. Иван Давидков хочет быть на высоте исполняемого долга: он предупреждает. Можно ли примириться со злом? Для героев романа и для самого писателя это далеко не риторический вопрос. Примириться со злом — значит, стать его союзником. Где грань между легкоранимым человеком и человеком душевнобольным? Писатель не занят этой проблемой. Но он проникает в природу явлений, приносящих человеку боль. Душу Маккавея автор сравнивает с лесом, взбудораженным ветром. Для нечуткого, лишенного слуха человека это ровный шум. Для Маккавея — оркестр, тона и полутона, живые голоса стволов, ветвей, листьев, трав, кустов, птиц, зверей. Маккавей — это романтическая мечта, кровно связывающая прошлое с будущим, разрушенный дом с парусной лодкой, этим символом стремления к новым берегам. Есть возле дома конструируемая им лодка — значит, есть и дом, и жилец в этом доме. Чувствующий острей и катастрофичней других, Маккавей олицетворяет тоску человека и человечества по цельности, гармонии, красоте, которые не должны быть утрачены. Показывая больного человека, писатель тем самым дает почувствовать болевые точки в жизни человечества. Можно подумать поначалу, что Иван Давидков во власти элегической интонации. Но это не так. В действительности это проникновенный взгляд на человека, на явления жизни, на историю. Он ее не хочет остановить, но он просит: не выплескивайте вместе с водой и ребенка, дайте высшим ценностям человечества право остаться с нами и с теми, кто придет после нас. Иван Давидков показывает. Показывая, предупреждает. Предупреждая, бьет тревогу. Человечеству так необходимо дорожить своей земной колыбелью. А для Христофора и Маккавея их земная колыбель — это их деревня на берегу Огосты. Писатель раздвигает рамки повествования. И мы начинаем чувствовать себя и в этой болгарской деревне, и в огромной земной колыбели. Иван Давидков не дает читателю отдохновения. Топор стучит. Гибнут деревья. Они обречены. Если не рубить их, они все равно будут затоплены водой, будут гнить на дне водохранилища. Учитель Христофор это понимает. Но ему тяжело, тяжело от мысли, что находятся люди, которые безжалостно «уничтожают то, что приносит плоды и радует душу». Ему тяжело, что кое-кто из учеников, которых он учил творить добро, попадая в определенные условия жизни, творит зло. Они равнодушно равняют с землей то, что сами же с такой любовью, как казалось учителю, выращивали на земле. «Всю свою жизнь он старался не причинять никому неудобств, и это создавало неудобства для него самого», — так характеризует автор своего героя. И сочувствует ему. Иван Давидков не может иначе: свое перо он неизменно обмакивает в доброту. Так было и с предыдущими его повестями: «Далекие броды», «Ломоть хлеба для путника», «Вечерний разговор с дождем», «Белый конь у окна», «Прощай, Акрополь!». Это проза поэта. О поэзии его не скажешь: стихи прозаика. Он начинал как поэт, и от первой книги стихов Ивана Давидкова (1949) до первой повести прошло восемнадцать лет. Книги стихов продолжают выходить наряду с книгами прозы. Стихи и проза проступают в своем единстве. Книги эти порой иллюстрируются самим автором. Так знакомимся мы с художником в прямом смысле слова. Опечаленный Иван Давидков не хочет печалить своего героя и своего читателя. Он, по словам Михаила Светлова, сам лучше бросится под паровоз, чем кинет на рельсы своего героя. В стихотворении «Жил-был художник» Иван Давидков пишет:Зимой у него мутнело окно.
И когда на дворе бесновались вьюги,
он солнцем расцвечивал полотно,
чтоб деревья согреть,
а не замерзшие руки.
(Перевод Д. Самойлова)
Лев ОЗЕРОВ
РИФЫ ДАЛЕКИХ ЗВЕЗД
Маме
Если бы я возопил, кто вопль мой услышит
в ангельских хорах? Какой херувим милосердный
к сердцу меня привлечет? Я и сам бы не вынес
света его. Ибо сама красота —
только вестница страха, уже нестерпимого сердцу.
Ею любуемся мы, ибо надменная нас
пощадила…
Райнер Мария Рильке. Элегия первая[1]
В путь! Разгрызай сомнения и крик души сам унимай!
Ведь рано или поздно ты должен парус свой
меж рифов звезд далеких провести!..
Из «Судового дневника»
Первым признаком близкой гибели были вынутые оконницы. Прежде чем снять черепицу и раскатать стропила, люди выставляли оконные рамы, чтобы не повредить стекла. На всех улицах зияли пустые проемы, по вечерам таинственно темнея, лишь изредка где-нибудь мерцал фонарь или свеча. Ослепшее село уже не могло поднять глаза к звездам, оглянуться, посмотреть, кто идет по ступеням: свой или чужой? Летучие мыши неспешными кругами облетали опустелые комнаты, а неведомо откуда взявшаяся сова повадилась кричать с дымовой трубы, и все дома вторили ее крикам. Однажды — на дворе стояла поздняя осень, было пасмурно и моросил дождь — Христофор Михалушев заметил, что по улице села бродит какой-то сухонький человечек с кинокамерой на плече. Длинный шнур спускался с висевшего под мышкой футляра, путаясь у незнакомца в ногах. Они разговорились — незнакомец сказал, что он кинооператор, приехал из столицы снимать картину о водохранилище. Начнет с исчезающего села, а потом уже переключится на плотину. — Не повезло вам, — сказал учитель. — Погода скверная. В таком тумане село выйдет каким-то призрачным… Призрачным? Именно это и нравилось оператору, судя по тому, как беспокойно бегали его глаза, прятавшиеся под рыжеватыми бровями, из которых торчало несколько волосков посветлее. Он шагал, энергично выдергивая ноги из липкой грязи. Сухонький человечек, чьи сусличьи глазки ощупывали все вокруг, приседал перед голыми ивами возле мельничного ручья. Камера жужжала — казалось, это жужжат в дуплах старых деревьев разбуженные незнакомцем осы, а на кинопленке отпечатывалась свинцово-серая, будто выхваченная из чьих-то кошмаров, картина гибнущего села с резко выделяющимися пустыми проемами окон. «Кинематографисты — люди привычные, — размышлял Христофор Михалушев, наблюдая за человеком с камерой, заляпанным по уши грязью. — Смонтируют отснятую пленку, озвучат ее, и сидящие в кинозале услышат: «Наша камера движется по дну будущего водохранилища. Поздняя осень. Туман. Но мрачность этого пейзажа лишь кажущаяся; если заглянуть в глаза строителей, то даже в пасмурный этот день будет видно, как сверкает заря будущего…» Такой или похожий текст — вроде тех, что я сто раз читал в репортажах местной газеты, — прозвучит с киноленты. И лишь немногие, своими глазами видевшие гибель родного села, смогут мысленно дорисовать картину и увидеть комнаты, забитые снегом, по которому ступали одни только синицы…»
Кинооператор отправился монтировать фильм и мучиться над текстом к нему. Его силуэт еще не исчез за тополями на околице, как в сером хмуром небе промчался ледяной ветер. Запахло снегом. Зима приближалась, чтобы заполнить тьму комнат легким порханьем снежинок.
А весной обветшалые от безлюдья дома стали один за другим исчезать под ударами кирок и ломов. Окутанное клубами пыли село насторожилось. Обвисали ветки покореженных плодовых деревьев, мычали коровы. Всюду стучали кирки. Рушились кирпичные стены, и в воздухе долго носилась пыль, от которой щипало ноздри. Прыгали по камням и разлетались осколками оброненные черепичины. Красный цвет крыш гаснул, стены оседали, будто медленно и неотвратимо уходили в землю. Село шумело — растерянное, сумбурное, словно близился час Апокалипсиса. Начиналось переселение — даже те, кто до поры не думал о нем, внезапно осознали, как тяжело рушить родной дом (разве они не рушили вместе с ним и собственную душу?), и тут же стали строиться на новом месте — на чужой земле, под чужими тополями, сквозь ветки которых видно кладбище, где покоятся неведомые, чужие его сердцу люди… Вереницами тянулись машины, груженые балками, кирпичом и досками. Скрипели расшатанными колесами телеги, набитые всякой рухлядью. Беспокойно блеяли овцы, будто их гнали на бойню… И среди этого шума и грохота в короткие мгновенья тишины слышался отрывистый щебет ласточек… Как много, оказывается, ласточек жило в селе! Вспугнутые ударами ломов, они вылетали из-под каждой стрехи, и им вслед несся писк неоперившихся птенцов с желтыми клювиками, сидевших в гнездышках, тесно прижавшись друг к другу. Иные хозяева не обращали на гнезда внимания — срывали их со стен, и глиняные скорлупки раскалывались пополам, а птенцы еще час-другой барахтались возле этих обломков, пока не наползали муравьи… Но были и такие, кто щадил ласточкины гнезда. Заслышав писк птенцов, они переходили на другую сторону крыши и принимались ломать дом оттуда. Стена с ласточкиными гнездами оставалась одиноко торчать над развалинами. Ее валили лишь тогда, когда подросшие птенцы вылетали из гнезда. Увидев свои разоренные гнезда, ласточки недолго кружили в тревоге над домами. Их ощущение смерти длилось всего миг, оно выражалось в пронзительном писке, заглушавшемся треском падающих стен, и вновь сменялось дробным щебетаньем и веселыми виражами в воздухе. Ласточки, в отличие от человека, не обладают памятью, которая запечатлевает судорогу перенесенной боли, чтобы возвращать к ней мысли и долго, мучительно ощущать страдание. Природа избавила птиц от тяжкой кары — хранить воспоминания. Цветы в сельских дворах тоже не ощущали боли. По утрам радостно раскрывались влажные от росы чашечки, и хотя к росе примешивалась пыль, а листья гиацинтов, тюльпанов, пионов и ландышей были растоптаны людьми и скотиной, каждый цветок весело сиял, встречая утро. Над ними вились жужжа пчелы, ощупывали каждую тычинку, ныряли в чашечку цветка и с трудом выползали оттуда, облепленные перламутровой пыльцой… Никто не помнил, чтобы в селе когда-либо водилось такое множество пчел. Вероятно, сюда прилетели рои с другого берега Огосты, опытное ухо могло различить: их жужжание было глуше, прерывистей — в нем чувствовалась усталость от долгого перелета. За медом прилетали они или им захотелось в последний раз взглянуть на обреченное село? Никто не задумывался над этим, вряд ли в такое напряженное время кто-нибудь отвлекся бы от дела, чтобы раздумывать о каких-то там пчелах. Пчела так мала, так легко ускользает от глаз человека…
Близился школьный праздник — день Кирилла и Мефодия. На южном склоне Веренишского холма уже расцвели пионы, отчего голый склон казался подернутым туманной розовой дымкой, и однажды утром Христофор Михалушев повел своих учеников туда. В другие годы он отправлял их одних, а сам из окна учительской смотрел, как они бегают по холму, швыряют камни (должно быть, нашли суслика), прячутся в зарослях черемухи, но сегодня он пошел вместе с ними, хотелось своими руками нарвать цветов, повесить гирлянды над входом в школу, надо всем тем, с чем он прощался теперь навсегда. Учеников осталось только двенадцать. Совсем еще дети. Остальные, еще недавно наполнявшие классы смехом и озорством, учились в соседних селах или в городе, куда успели перебраться их родители. Учитель медленно, задыхаясь, поднимался по склону, ученики чинно следовали за ним. Минут десять шли они так, но когда впереди замелькали бабочки, дети ринулись ловить их по усеянным тысячелистником полянам, позабыв об учителе, который то и дело останавливался, вытирал вспотевший лоб и опять брел вслед за мальчишескими возгласами… Учитель не сердился на детей, что они забыли о нем. Их манил простор, пьянили птичьи голоса, в них бурлила кровь неведомых предчувствий, которые у него, старика, были уже давно позади… Ученики бросили его — их было двенадцать, ровно столько, сколько учеников у Спасителя, — и глядя, как цветущая скумпия окружает розовым ореолом стриженые мальчишечьи головы, он молча улыбался мелькнувшему в голове сравнению. Среди них были Петр и Павел, Марк и Матвей. Иуды не было. Но, может, он прячется под другим именем?.. Глядя на учеников, уже подымавшихся на холм, где росли крупные, с детский кулак, пионы, слушая их возбужденные голоса и облетавшее полянки эхо, учитель пытался открыть меж ними того, кто в тяжкий час приблизится к нему с предательским поцелуем… Странно, отчего подобные мысли волновали его именно сейчас, в майское утро, когда колосья пшеницы отряхивают росу, и все небо, от края до края, кажется прозрачным синим покрывалом; а он идет с двенадцатью учениками не в Гефсиманский сад, а к полянам, поросшим пионами, которые украсят старое здание школы в день ее последнего праздника… Все те годы, что он провел в классах сельской школы, — а целых сорок лет его жизни прошло там — он старался ваять из мягкой глины, еще не сформировавшегося детского сознания добрые свойства, которые возвысили бы их души и провели незамутненными через водовороты жизни. Его пальцы мяли эту податливую глину, но в ней прощупывались твердые грани камешков, ломкие гнилые щепки и колючки, и он пытался извлечь их, не подозревая того, что они остаются в самой сердцевине и через какое-то время там появятся трещины, а в трещины заберется либо змея, либо червь… К старости он понял, что рука его была неопытна и легковерна, что ему недостало силы одолеть зло — и в тех, кого он учил, и в себе самом.
Мальчишки нарвали огромные охапки цветов. Учитель взял один букет, прижал к груди так, как прижимал своего больного сына в тот далекий день, когда нес его в город к врачу (шесть километров пешком, по занесенной снегом равнине), вдохнул горьковатый запах пионов, к которому примешивался аромат скумпии, и пошел впереди детей; оборачиваясь, он видел только их бегущие ноги, по колено мокрые от росы, все остальное вокруг было алым сиянием, которое покачивалось — облачко возле облачка — и неотступно плыло за ним вниз по склону… ...
Все права на текст принадлежат автору: Иван Давидков.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.