Все права на текст принадлежат автору: Вадим Андреевич Сафонов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. — Маленькие повестиВадим Андреевич Сафонов

Вадим Сафонов Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. — Маленькие повести



Дорога на простор Роман


На крутой горе, выходившей из безбрежного моря» завиделось несколько глав, кремль и белый столб — памятник Ермаку. Был ранний рассвет. Гуляла и била волна, холодно чуть розовели гребни.

На улицах подгорной части города вода стояла выше человеческого роста, во дворе Дома колхозника плавали лодки.

В тот год, год начала Великой Отечественной войны, уровень в Иртыше у Тобольска поднялся на 951 сантиметр, а возле Увата — на 13 метров.

На гору, к верхней части города, вели Никольский взвоз и лестница в несколько сот ступеней. Говорили, что строилась она руками шведских военнопленных еще в петровское время,— об этом напоминала Шведская арка.

Гряда высокого берега тянулась от города вдаль. Кое-где на ней возвышались холмы. Но даже оттуда, с высоты, глаз не находил края водной глади. Она была бурой, на широких пространствах — желтоватой от взмученной глины, а где глубже, отсвечивала воронено-темным. Коньки крыш и трубы в сбитой пене обозначали затопленные поселки.

Был ясный, погожий день. Но на обрыве рвал ветер, он неожиданно ударял в грудь и в лицо, точно вырвавшись снизу,— там волны, сталкиваясь и вскипая, языками лизали берег, и свист ветра вместе с их кипением сливался в один голос бури. Время от времени слышался звук, похожий на приглушенный выстрел. Жирно чернел свежий срез обрыва, но то, что ухнуло вниз, уже смыли волны. Корни свисали с обрыва, как исполинские косы. Вдруг ель у среза начинала трястись. Огромное дерево билось, трепетало все — от макушки до комля, с шумом встряхивая ветвями. Оно боролось за жизнь до тех пор, пока еще держала земля его мощные корни. Лишь когда рушился весь пласт земли, оно сразу утихало, затем описывало вершиной дугу, и раздался звук, похожий на выстрел.

И становилось понятно, почему так трудно отыскать следы Сузгун-туры, где жила некогда Сузге, жена Кучума, и почему едва ли четверть осталась от горы, на которой стоял Искер — город Сибирь Ермака.

Но отойди от обрыва — и зеленел холм, густо поднималась из земли молодая поросль, и утренний разговор птиц один звенел в тишине...


Там, под падающими елями на холме Сузгун, ближе и яснее делался подвиг могучих людей, совершенный три с половиной века назад на этих берегах. И отчетливее представилась большая, суровая, противоречивая жизнь того, кто вел этих людей,— казацкого атамана — и самое главное в ней, что ее двигало, неотступно гнало, влекло вперед.

РАССВЕТ

1

Подросток сидел у реки. Летучие тени, часто вырываясь из мглы, почти задевали его лицо. Он крикнул на самую смелую из них и взмахнул руками.

— Шумишь чего? — раздался испуганный шепот в стороне.

— Да я им, кожанам, — громко сказал парень.

Настало молчание. В воздухе открылся мутный провал, словно там приподняли и колебали покрывало, и обозначилась плоская водяная поверхность.

Тот же шепот спросил:

— Сколько у тебя?

— Дорт, — по–татарски ответил парень.

Четыре маленькие рыбки лежали на земле, пахнущей прелью, и уже не бились.

— У меня, гляди, пять, — отозвался голос.

Но парню вовсе не показалось, что это много.

— Ушла рыба, — произнес он вполголоса. — Она чует.

— Чего чует? Снизу по воде пальба не дойдет.

— «Снизу»! — насмешливо протянул парень. — Сверху, по волне, ты смекай. Везут, Гнедыш!

На низком берегу, вдоль реки, вода наливала мелкие впадины — бакаи, обросшие ломкой травой — кураем. Бакаи остались с половодья. Долговязый, по–мальчишески нескладный, горбоносый парень встал, поболтал в бакае пойманной рыбешкой. Ил на дне казался белым, вода не мутилась, и мальчика забавляло это. Потом он принялся грызть рыбешку. Она была облеплена липкой чешуей, с привкусом ила, сплошь набита костями. Чтобы заесть ее, мальчик сунул в рот сочную травинку.

— Жуешь, Рюха? — крикнул Гнедыш.

— Курай, — коротко ответил тот.

— Сосет, ой, сосет в брюхе–то, — плачущим голосом сказал Гнедыш.

— Говорю, везут, — сердито перебил долговязый парень. — Хлебушко гонят с верховьев. Ты бачь — светом и будут.

Теперь широко стало видно по реке, и выступили ивы и лозняк на повороте вдалеке.

Огромная пустая степь бурела на том берегу. За нею, на востоке, слабо курилось — занималась заря. И в слабом, но все прибывавшем красноватом свете степь постепенно становилась сизой, вся в росе, как к паутине.

С востока, от зари, пахнул ветер. Он донес далекую протяжную перекличку, и, когда улегся, стала слышна тихая работа воды в тростнике.

— Гнедыш! — позвал парень.

Над камышом показалась круглая голова.

— Ты воробья ел?

— С перьями? — отозвался Гнедыш.

— «С перьями»! Ощипать — и живого.

Круглоголовый плюнул.

— Ну-у… шутишь все. Сосет? Ты терпи. Пожуй белый корень. Терпи, Рюшенька. — И неуверенно добавил, моргая: — Может, все ж приедут нонче.

Высокий парень презрительно передернул плечами. Гнедыш вышел на чистое место, и высокий сказал:

— Я в отваги[Отваги — охотники, вольные казаки.] пойду, Гнедыш. Тут не жить. Зажмурюсь, и все мне — будто я в ладье, и плывет, плывет все кругом. Батька по морю ходил, сказывал: вот как поле оно — и краю нету.

Гнедыш поежился, разминаясь.

— Мне тятька прочит в станицу, ох, прочит вверх идти, послужить. «Вернешься, бает, в первые станешь».

Он уселся рядом с товарищем. Столб рдяного дыма ударил им в глаза. Высокий парень раздул ноздри.

— А то еще: стоит Алтын–гора и золотом горит на солнечном восходе. Стоит в заволжском поле, а досюдова хватает, так и пышет. Батька бежал–бежал в ту сторону… В отваги пойду вслед его.

Гнедыш помолчал, потом хмыкнул.

— А я табун заведу. Огонь–кони. Азовцы, чуть захочу, серебро чувалами отсыплют. Учуги поставлю — рыбу ловить…

Вдруг прервал, прислушался к чему–то, вскрикнул:

— Рюшка, ай весла?

Чуть всплеснула вода — далеко, тотчас стихло, будто рыба плеснула. Мальчики скользнули в кугу. Зверю не затаиться бы лучше. Утка с кряканьем пронеслась над головами.

Конный человек нереплывал реку. Конь вышел на берег, отряхнулся. Одежда на человеке вымокла до пояса, — он не снял, пускаясь в реку, грязные, изорванные шаровары и не подвернул свиту из дерюги. Нахлестнул лошадь, та дернулась труской рысцой, но скоро сбилась на шаг. Видно, немало отмахнула за ночь. Всадник запел хрипло, с выкриками, широко раскрывая рот на страшно посеченном лице. Оп запел про волка и волчицу и как выманил волчицу волк на гулянку:


Ешь зайчатинки, волчица,
Казачатинки,
Пей ты алый мед —
Сладкой кровинушки…

Так, кинув поводья, давая отдых коню, проплелся мокрый наездник мимо, и ребята видели его бритое темя.


На дубовом кореню —
Там конец коню…

Ударил коня босыми пятками под ребра, и конь, екая, перешел на короткий галоп. Издалека донеслось:


Ты комарь,
Ты комарь,
Ех, ех!

— С низу охотничек, — кивнул высокий парень. — Верхние не такие.

— До кого едет?

— До Вековуша, нра!

— А его ж нет.

— Тут он. Казаком не буду — тут!

— Тамаша![1] — сказал Гнедыш.

Рокочущий звук, будто дробный топот, донесся по реке.

— Кабаны, — сказал высокий.

Гнедыш думал о прежнем.

— И что в степу, в степу–то деется!.. На низу–то!

Товарищ не стал отвечать, вскочил.

— Айда сома словим!

— Где сом?

— Тут, недалече уследил. Под корягой живет. Виаз возьмем.

— Глыбоко…

— Он еще спит.

Туман, припавший на излучине, редел, пелена его рвалась, по реке, наливаясь синью, поплыли круглые облачка.

Когда ребята добежали до места, высокий разделся, кинулся в реку. Вода была оловянного цвета. Омут чернел за трухлявым поваленным стволом. Мальчик вынырнул со слизью водорослей на лбу и, передохнув, исчез опять. Завилась воронка, ее снесло вниз.

Гнедыш подождал, потом, мотнув головой, крикнул:

— Рюха!

В белесом верхнем водяном слое над черным омутом крутились соринки, морщило рябь.

— Рюшка!

Сунулся в воду, она была холодна, и Гнедыш отступил.

Тягостно долгие мгновения он стоял, поджав губы. Очертание тела возникло внезапно из глубины, ударило снизу о поверхность, разбило ее; показались спина, плечи, спутанные волосы; пловец с усилием выбросил одну руку из воды, булькнул воздухом и канул снова. Его голова то чернелась под водой, то расплывалась: так несколько раз он качнулся между поверхностью и глубью и наконец всплыл, ухватился за ствол. Встал, шатаясь. Высоко поднял над смуглым худым своим телом грузную, усатую, широколобую рыбу, колотившую хвостом. Пальцы мальчика вдавились ей в жабры и в один глаз. Мальчик улыбнулся, тяжело дыша. Он еще ощущал на бедрах напор воды. Сонные стрекозы сидели на стеблях тростника. Ничто не нарушало мира утреннего часа, все было так, как в миллионы других утр, озарявших это место; и капли, падавшие с хвоста рыбы на воду, порождали легкие ускользавшие круги — последний след борьбы.

Лодчонка стояла в заросшей протоке у островка. Мальчики уложили в нее рыбу и шестом поспешно отпихнулись с мелководья.

2

Крыжни летели с востока и трижды подали голос над жильем Махотки. Это случилось вчера. А перёд тем казак с поля — из тех, что ватагами и в одиночку с понизовых степей набежали сейчас в станицу, — зашёл, посидел, поел сухой черной лепешки (стала и она лакомством!), запил водицей, утерся рукавом, вынул из–за пазухи рваный рыжий колпак и передал с поклоном.

Ждала она по осени, ждала по первой траве, долго ждала, казаку не поверила — поверила птицам. В восточном краю сложил голову ее муж. И, качаясь, она заголосила по мертвому.

Соседка уговаривала:

— Марья, что ты? Жив, может…

Ушла соседка; стемнело, все смолкло вокруг. И тогда женщина притихла и села неподвижно, обхватив руками колени. В пустом углу, в нарезанной куге зашуршало, блеснул в свете месяца скользкий уж. Там место ее сына, там спал он. Подрос птенец и отвалился от гнезда.

Она просидела до утра, наморщив брови, — одна в жилье, одинокая в мире.

Утром прибралась, покрыла голову и, широко, по–мужски шагая сильными своими ногами, вышла на вал — кликать сына.

Мглистая река текла внизу.

Был чист берег реки, где к воде спускался вал, кудрявые заросли отмечали дальше прихотливый бег ее по огромному полукружью степи.

Курганы горбились кой–где, желтея глинистыми, словно омытыми влагой осыпями. И небесная чаша нового дня, чистейшая, без облачка, опиралась краями на дальние земные рубежи, где все было — свет, и голубизна сгущалась и реяла, как крыло птицы.

— Гаврюша! Рю–ше–епь‑ка!.. — выкликала женщина и, выкликая, вслушивалась в свой голос.

Ничто не отвечало ей. На просторе не рождалось эхо, жилец тесноты. Лишь пестренькая птичка с венцом на голове — удод — кинула свой остерегающий крик из–за мелких камней.

Женщина хмурилась. Не думала она о том, что делается в станице, не присматривалась, не прислушивалась, а все же чуяла всем существом, как нависло вокруг ожидание бед и грозы. Обманывала утренняя тишина степи. Пришлый народ не умещался по куреням, и всю ночь тянуло гарькон от огней, горевших за валами.

Раздался топот: она обернулась. Конная ватажка показалась из–за изгиба вала. Ехалн в городок. На низких ногайских коньках — полные, тяжело отвисшие торопи и турсуки, и кони загнанные, измученно носящие боками, в мыле. Махотка, все так же хмурясь, глядела, как конники гуськом поднимались по узкой тропке к задам богатого куреня Якова Михайлова. Потом подождала немного и кликнула еще. У чьего огня грелся Гаврюша, сын ее, этой ночью?

По склону в тысячелистнике, ощущая спиной тепло красноватого еще света, женщина сошла в ров, уминая босыми ногами жирную прохладную свежеразрытую пахучую землю. Уцепилась руками за край рва, напрягшись, легла животом на край, встала и пошла к каменьям, где птичка в венце, оберегая для одной себя стенной покой, кричала: «Худо тут!»

Права птичка! Тут–то и увидела казачка Махотка недоброго человека. Скорчившись, он копал землю ножом.

Почему поняла она, что не просто копал он, а с воровской ухваткой? Не раздумывая, не прикидывая, как поступить, женщина распласталась за камнем.

Человек казался знакомым, но низко надвинутая шапка мешала разглядеть его лицо. Нож не лопата — копал торопясь, но долго. Что–то еле слышно звякнуло, человек достал то, что выкопал, укрыл под полой и тотчас, не закидывая ямы, будто гуляючи, пошел прочь; пошел к балке, сухому отвертку, падавшему в реку. Шел смело, беззаботно, только раз мельком оглянулся.

А Махотка, согнувшись, по высоким травам перебежала к реке и берегом, хрустя ракушками, заспешила к устью балки.

На лысом мыске сидел другой человек. Сидел он как–то скучно, как бы в долгом ожидании, голову подперев руками, чернявый мужик в посконном зипуне, с покатыми плечами. «Двое!» И на миг остановилась казачка. Затем, чтобы миновать второго, вскарабкалась на кручу.

На юру бежала, пока не открылась балка. А тот, с воровски оттопыренной полой, уже спускался по тропе. Оседланный гнедой стоял под обрывом.

Казачка увидела выбеленный дождями лошадиный череп на дне балки, узловатый, обглоданный куст дерезы, к которому был привязан повод, и рябое лицо вора: то был Савр, прозванный «Оспой», ясырь, пленник казака Демеха и Демехов табунщик. И, вскрикнув по–бабьи, Махотка с маху сверху, с обрыва, кинулась на него, смяла силой удара.

Огненные искры брызнули перед ее глазами, она не слышала, как со звоном покатилось то, что было под полой, и всю силу жизни своей вложила в пальцы, давившие, душившие потную шею Савра Оспы.

Сбитый с ног, полузадушенный, он извернулся змеиным движением, мелькнули белки его глаз, и нестерпимо больно стало женщине, когда собачьей хваткой зубы Савра вцепились ей в грудь. От боли померк и почернел солнечный свет в глазах Махотки, но упоение борьбы хлынуло, затопило ей душу. И не сразу заметила она, как чья–то тень пала на нее и на Савра.

Человек с мыска стоял на краю балки — теперь он казался совсем иным человеком.

Он стоял, уперши руки в боки, широкоплечий, чернобородый, рубаха распояской. И казачка узнала его: Бобыль, а еще — Вековуш. В станице его давно не видать было — откуда ж взялся тут?

Один миг длилось все это, И в этот миг она напряженно силилась разгадать: с чем пришел? Мог с чем угодно: самый непонятный казак в станице. Мужик с бабой борются–играют, — любопытствовать. Или с Оспой заодно?

Оспа тоже заметил его, разжал зубы.

— Чего ж ты его? — весело спросил Бобыль женщину, блестя чуть раскосыми, глазами, и спрыгнул вниз.

Оспа забился, заерзал и, давясь, взвизгнул.

— Люта… скаженна… — разобрала Махотка. Сама же она не могла выговорить ни слова: у нее перехватило дыхание.

Бобыль с любопытством нагнулся и взял Савра за руку, из руки вывалился нож. Ясырь вдруг мелко, жалко затрясся всем телом. Рука его дернулась ко лбу, к груди, к плечам. Значит, хотел креститься.

— За что мине? Чужого не надо. Грек генуэз зарыл. Я тоже грек генуэз, свое копал…

Чугунный котелок валялся рядом, и позеленевшие, грубо обрубленные монеты выкатились из него.

— Собери, — услышала Махотка властное слово чернобородого.

И послушно, оправив исподницу, женщина принялась собирать монеты в траве.

Бобыль озабоченно оглядел Савра. Приподняв, он вытряхнул его из верхней одежды. Под ней было еще многое, надетое, видно, на дальнюю дорогу. И ясырь жалостно, тонко завывал, пока Бобыль срывал с него одежки одну за другой.

Казачка опять услышала властный голос:

— Где нащупаешь — вспорешь.

Дивясь тому, что прежде никогда не слышала такого голоса у этого чернобородого мужика, она подняла с земли нож и усердно занялась рухлядью, пропахшей человеческим и лошадиным потом. Торопливо, охотно делала все, что велел этот мужик.

А Бобыль измерил глазом ничком лежащего голого жирно–гладкого человека и скрутил его арканом, смотанным с седла его же коня.

— Так ладно.

Не помогла Савру Мухамедова молитва в грязной ладанке на шее. Больше он не прикидывался греком, блея, причитал по–татарски и затих, когда из вспоротой полы казачка достала кусок бумаги в арабских письменах.

— Демехов клад отрыл, — сказал Бобыль, — за то казнь. А письмо паше везет — есаул дознается, от кого письмо.

И опять все хозяйски оглядел.

— Так ладно. Седай на конь, отволочишь в станицу, к есаулу.

Женщина была горда и счастлива, дышала сильно и ровно; ничего сейчас не боялась и за сына, легко подумала: «Время–то какое — казаковать пора»; сгинули, как не бывали, мысли о своем одиночестве в мире. Но, стыдясь радости, потупилась, отвернулась от голого ясыря.

— Ой, да не знаю ж я. А ты?

Казак с чуть приметным озорством шевельнул бровью.

— Мое дело, свекруха, тут. Что делаю — не тебе ведать. А и повидала меня — зажмурься да отворотись. Гадюку же ты оборола — тебе и тащить.

И пошел быстрыми шагами — недавний, чудной гость в станице, гулевой, говорят, а будто и не похоже, тихий. Махотка вспомнила всадников на низеньких конях с тяжелыми тороками у седел — как въехали они на михайловские зады.

Да ведь не мог он быть среди тех всадников, раз он сидел на лысом мыске!

3

Уже замолкла протяжная ночная перекличка караульных, возглашавших, по обычаю, славу городам, уже гремел майдан и проснулись все спавшие на нем, когда вымахнул на вал босоногий человек. Он проехал мимо землянок, шалашей–плетенок и низких мазаных хат, и все смотрели на страшно посеченное его лицо, и рваную дерюжину одежды, и черные, тяжко ходившие бока его лошади.

— Браты! — завопил он еще с коня. — Казаки–молодцы! Беды не чуете! Дону–реке истребление пришло!

Толстый казак, сидевший на земле, не подумал посторониться. Кидая правой рукой кости для игры в зернь, он протянул левую и без видимой натуги нажал коню под ребра, и тот откачнулся. Не поднимая головы, заинтересованно следя за раскатившимися костями, толстый казак сказал тоненько, бабьим голосом:

— Здрав будь, отче пророче! Откуда взялся? Косой принес заячьи вести.

Приезжий распахнул свою дерюжину. Длинный багровый румянец с запекшейся кровью тянулся вкось по его груди.

— Слушайте, люди добрые! — прокричал он. — Волки обожрались человечиной. Ратуйте души христианские! Паша Касимка идет с янычарами, полета тысяч крымцев за ним. Струги плывут с Азова, в них окованы гребцы христианские. Народ посек, города пожег, казаки в степи бежали. Ратуйте, люди добрые!

Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Недаром сбился народ в станицу–городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.

Толстый казак сказал:

— А вот ратую, толечко кость еще кинуть…

Он был в шелку, в атласе, в побрякушках, — узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.

Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице. И уже собиралась толпа вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке, и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.

Близко Касимка, рассказывал вестник. Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого; на станицу катит. И канаву с Дону на Волгу рыть зачал, — должно, в Астрахань плыть вздумал!

Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув, стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.

— Эдак ты меня, друг, кафтана лишишь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?

Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.

— За рукав, говоришь? Мы–то бились, да напоследках меня сюда заслали — чи не приведу ли тебя, сокола.

— Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове. Ты слушай! Чени в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чень.

Но гул и гомон голосов перебили его, и вестник отворотился, вытер пот со лба.

— А еще что скажу, то одному Чернявому, — добавил он негромко, устало. — Хлебушка, казаки, кто подаст?

— Эге, хлебушка! Вот и ждем — привезут.

— А чего же не везут?

— А бес их знай! Может, гневятся.

— На Руси боярство дюже гневливое.

— Атаманы, может, самому не потрафили.

— Самому–то?

— Руки, вишь, до всего дотянуть захотел.

— Небывалое дело!

И пропищало с земли:

— Ты по пылу, по шану[2] на шляху погадай, отчего не везут. А то пам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть; место у пас ровное, степь кругом.

И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шайку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно–птичье выражение, пришелся почти вровень со всадником. Подал ему шапку:

— К башке нриторочь — в чурек спекешься!..

Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул: бывает же на белом свете этакое диво!..

4

Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя насытить рыбой и съедобными корнями, — особенного голода: тоски по хлебу, по раскатанной твердой с пыльно–мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, — не покидало их.

Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто–черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, спрятанной в золе. Но подводная охота, о которой напоминал перекинутый через плечо сом, потряхивая головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день не похожим на все прежние дни его жизни, наполняли его ликованием.

В куренях людно; говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники–ясыри охаживали запаленных лошадей.

Всю станицу знал Гаврюха как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот эти двое — кто же они? А сидели они по–домашнему, в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод нырковского куреня. Лица у обоих были изборождены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами…

Несколько поколений родилось, оженилось, да и отошло с тех пор, как молодыми казаками уехали они с Дону. А теперь вернулись оба — один с западного, другой с восточного поля, — вернулись на Дон, и мало кто узнал их… Да и они мало кого узнали, кроме друг друга.

Один говорил:

— А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки–внучка: «Ты б чуреков альбо чебуреков напекла». А она, бабонька Антипки–внучка, не слушает ни в какую: турмен[3], бает, сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду — и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: что–то мухи пуп весь засидели? Колупнул — мед!

Другой отвечал:

— Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да суду[4] вижу. И на тебя, сватушка, погляжу — гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.

— А привезут же!

— Привезут. А как же!

— Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону, к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!

— И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.

— От века непокорим Дон–река.

— И до века непокорим!

Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.

Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.

Схватив палку с крючком, побежал к стенке старик, окормленный рыбой.

— Шайтан, нечистый дух!

Мальчики улепетывали за угол.

Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.

Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…

— Что делать будем?

— Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…

Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:

— Етпеку с вешней воды не ашали![5]

Грузный казак с птичьими глазами сидел уже бос, без кафтана; но шелковый кушак все еще опоясывал его. Никто больше не хотел играть с исполином, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ло жились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или пет:

— Пульнет, а я под чепь… Ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после — к паше в сарай. Караул мне что? Я их–как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в ко шель. А на женках пашиных халатики поджег. То они и светили мне на возвратный путь.

Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:

— Бердышечки, кистенечки, порох–зелье — веселье…

Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо говорил трем казакам, сидевшим подгорюнившись — кто обхватив руками колени, кто щеку подперев ладонью:

— А хлебушко — он простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колоску, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…

Мелколицый шепелявый парень Селиверст улегся рядом — бритым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Будто ужалили его слова Котина.

— Не шути, шут! Соху на Дон зовешь? — Вышло у него не «зовешь», а «жовешь». — Тля боярская, не казак!

Вдруг странно стих конец майдана. Что–то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка; он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.

Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.

Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост — чудо–казак. Баба, черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!

Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул:

— Подержи. Матка–то!.. — И шмыгнул в кольцо народа.

Уже слово «измена» прокатилось по майдану. Было оно как искра и иорохе. Голый, в кровоподтеках, Савр Оспа валялся в ныли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Касима–паши? Измена в станице!

Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясырн потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу:

— Гнедыш! — А Гнедыша с сомом и след простыл.

Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех нор, пока казак, прикручивавший его к столбу, не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.

5

Ударила пушка — черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали.

Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары[6] сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто–золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи; там палят, поют и трубят, плещут весла. Целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов — рыбных промыслов.

Ударили в ковш на майдане. Весь город тут как тут; бабы поодаль, не их то дело. На пустых улицах остались копаться в мягкой пыли самые малые ребята, голопузые сорванцы.

По крутой дороге шли с реки атаман с булавой, есаулы с жезлами. И рядом с атаманом, впереди есаулов, шел длинный, весь парчовый человек. Он искоса поглядывал по сторонам — верно, занимательно было ему поглядеть, — но воли себе не давал, шел осанисто, откинув назад красивую мальчишескую голову.

Все прошли в середину круга. Там он снял шапку–башню, и, когда на все стороны кланялся честному казачеству, рассыпались русые кудрявые волосы.

Круг на миг замолчал, потом сдержанно загомонил:

— Небывалое дело!

— Стариков принимали.

— Поношенье Дону — мальца слать…

Гость невозмутимо надел шапку и, кивнув дьяку, властно откинул голову. Дьяк развернул грамоту и стал читать:

«От царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича. На Дон, донским атаманам и казакам. Государь за службу жалует войско рекою столбовою, тихим Доном, со всеми запольными реками, юртами и всеми угодьями. И милостливо прислал свое царское жалованье…»

Жаловал тем, что и без него имели. Но это был торжественный, по обычаю, зачин. Самое важное: хлеб, порох, свинец — тут, в бударах; борта их еле выдаются над водой.

Дьяк не остановился на милости. Длинную грамоту московскую наполняли бесконечные «а вы бы», «а мы бы». Казаки не все понимали в приказном велеречии. Но поняли: за милостью шла гроза. Царь корил донцов: по их винам, буйству и своеволию султан Селим и хан Девлет–Гирей двинулись на Русь.

И дьяк повысил голос, когда дочел до того места, где царь требовал схватить главных заводчиков и смутьянов.

Круг загудел. Между степью и турецким султаном стоял мир, приговоренный московскими дьяками. Но непрочно стоял этот мир.

Азовцы, торговавшие в ближнем казачьем городке коней, кончили торг тем, что выхватили кривые сабли. Выехали казачьи дозорные станицы, да так и не воротились. Нашли казаков посреди степи, уши и носы отрезаны, глаза выколоты, иные же станичники и вовсе сгинули — верно, в Кафе, под желтой горой, возле старой генуэзской башни, где тесно фелюгам у причалов невольничьего рынка, ищи их…

Сети казацкие на реке Дону изодрали азовцы, крича: место–де наше, а не ваше, вам больше не ловить рыбу, где лавливали, а убираться восвояси вверх по реке.

«Размирная!» — раздалось в городках. Азовцев, правда, шуганули и сети вновь поставили на старом месте. Но только и всего…

А султан Селим решил по этому случаю перевести казачий корень. Москва–то теперь не вступится — не до того Москве.

Касим–паша выступил с япычарами, а хан Девлет–Гирей пригнал ему пятьдесят тысяч крымцев. Царь же виноватил казаков и клал свой гнев на заводчиков смуты.

Дьяк дочитал.

— Любо ли вам, атаманы–молодцы?

Так, по обычаю, спросил атаман Коза и выступил вперед.

— Что же, мы царю не противники. Поищем, поищем смутьянов да забияк.

Помолчал, подергал ус и прибавил:

— Только, слышь, господин, с Дону выдач не бывает.

Хвост белого коня висел на шесте рядом с атаманом.

Этот хвост на шесте — бунчук — означал волю.

Царский посланец упрямо тряхнул головой. Звонким еще не по–мужски, но сильным, твердым голосом он крикнул, впервые открыто разглядывая гудевший круг:

— Вы, низовые! Воровать оставьте. Верную службу великий государь помнит. Ослушники да устрашатся государевой грозы!

Смелые слова, непривычные для здешних ушей. Внизу на реке стояли будары, полные хлебом. Он и не думал еще разгружать их. Хлебный караван посреди голодного своевольного люда! Но настала пора скрутить Дон, смятенный турецким нашествием.

Понимал ли этот посланец, кого дразнит, с каким огнем играет? Не о двух головах же!

А он, сказавши, спокойно выжидал и, длинный, поверх толпы разглядывал, теперь уж не таясь, крыши, улицы, желтые подсолнухи.

Какая сила была за ним, что позволяла она ему, беззащитному, разговаривать с Доном так, как не посмел бы паша со всеми своими крымцами и янычарами?

— Кто же таков? Какого роду? — спрашивали в толпе.

— Волховской, что ли. Князь Семен Волховский…

Дед Антипки–внучка, тот, что добыл мед из собственного пупа, сказал:

— Из новеньких. Древних и не слыхивали таких. Волховской, может?

— Волхов–ре«а в Новегороде, — запищал птичьеглазый исполин. — Оттель, значит. Князь из Новагорода. А князей–то там не жаловали.

И, убеждая, таинственно нагнулся к соседу:

— Ты мне верь. Я сам боярский сын. Не знал?

— О! Бурнашка? — захохотал сосед.

— Эге. То для вас — Бурнашка. Имя скрыл свое. А я Ерофей. Ерофей Ерш, Ершов. А вы—Бурнашка Баглай!

И задние захохотали, в то время как все громче гудело в передних рядах.

Посланец перевел глаза на Козу: огромный, рыхлый, с бритой головой. Для атаманов привезено цветное платье, да неизвестно, налезет ли оно на такого.

Коза юлил. Он заговаривал неторопливо, долгий опыт подсказывал ему, что, живя не спеша, выигрываешь время, а это во всех случаях бесспорный выигрыш. Коза пошучивал, крутил ус.

Он был немолод, жизнь не прошла даром; ему хотелось в спокойствии и достатке, в чистом курене, у тихой воды беречь атаманскую булаву. От Москвы идут службы и выслуги. Не холопьи службы, а вольные казачьи, с почетом, с торговлишкой при случае и тоже с добрыми дарами, — он ведь догадался об укладке с цветным платьем, что стояла на боярской каторге.

Но не следовало прямо об этом. Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу; не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка.

Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять задумал. Коготки–то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где же царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, — почему не выложит он все мальцу прямиком?

Кто–то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.

— Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь, на то тебя атаманом становили.

— Шапку, князь, с головы перед казачеством! Товариство, разгружай будары!

Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед.

— Вы что, мне обиду чините? Не мне — великому государю! Вот он я. А ну хватай! Руси не схватишь — то попомните.

И помолчал, глядя в лицо передпим. Потом как о деле решенном:

— А про заводчиков — выдавать ли их или своим судом осудите — думайте.

Между молотом и наковальней почувствовала себя бедомовная, сбившаяся сюда из низовых городков и из степи буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное «сарынь, веселись» голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.

6

Все узнали его. И, видимо, многие как–то по–особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, пи казацкой старшины.

И таким внезапным, как снег на голову, оказалось и самое его появление, и выход в круг, да еще как раз в момент, когда вот–вот — и все бы смела бушующая буря, что утих рев и опало напряжение, найдя временный выход в любопытстве, сразу разбуженном у подвижной, не знающей сдержек степной вольницы. И только пчелиное жужжание круга показывало, что пламя не потухло, а просто на несколько мгновений приглушено.

Чернявый казак в кругу кинул шапку оземь, ударил в ноги казачеству, поклонился атаману и посланцу.

— Бобыль!

— Вековуш!

Блестя глазами и белыми зубами в бороде, казак вирусу сказал:

— Дело тут на крик пошло. Ты, господин, молод, ломишь, а нс гнешь; казачество соломиной не переломится.

11 весело, не замечая хмурого лица князя:

— Да не дивись, что хлопцы, не обедавши, шумят. У нас на Дону сытно привыкли жить, не взыщи. Так уж дозволь, атаман, покормимся хлебушком и варевом. Без пирога какая беседа!

И тотчас, словно по этим словам, распахнулись ворота куреня неподалеку на улице. То был курень Якова Михайлова. За воротами на дворе виднелись лари, запорошенные мукой — будто побеленные. И еще больше ахнули в толпе, когда вышел за ворота человек со страшно посеченным лицом, вестник, и отчаянно, как утром на майдане, выкрикнул:

— Заходи, казачки, давай торбы и чувалы, Яков — казак богатый, избытка не жалеет!

Иные казаки, из тех, кому особенно подвело животы, кинулись с майдана. Бабы заспешили к михайловскому куреню с ведрами, с торбами, с ряднами, с горшками — что первое попалось под руку.

У ларей оделяли с разбором. Иных ворочали: «Пошарь дома в скрыне».

Казалось, что до всего этого не было никакого дела чернобородому казаку в кругу. Про свои слова он, видимо, вовсе забыл, а может быть, ничего такого те слова и не значили — просто так сказалось да случаем к месту пришлось. А Коза тоже если и дивился чему–нибудь, то все же остался невозмутим. Недаром же он был атаман и знал, что править казацким кругом — это не то, что вести каторгу по тихой воде. Дик и своеволен круг, точно конь, не ведавший узды, — зачем становиться ему поперек? Да и доискиваться смысла иных удивительных его скачков — не к чему, пусть скачет туда и сюда. Отойди в сторонку — в том и есть мудрость. Только, как скакнет в ту сторону, какую выбрал ты, надо подойти и незаметно обротать — так, чтобы пошел он дальше туда, куда ведут атаман и старшина.

И Коза сонно поглядывал узенькими, прищуренными глазками поверх одутловатых кирпичных щек и неторопливо сплевывал. Вон этот прикидывается серячком, а по слову его отворяются неведомо откуда взявшиеся лари на дворе спесивого Якова Михайлова. Муки там, конечно, нс так уж богато, да и откуда взялась она — тоже известно: что ватажка на запаленных конях на рассвете задами въехала в михайловский курень, какая же в этом тайна для атамана! Богат Михайлов, но зоркому давно видать: не одним своим богатством богат; ему бы к старшине льнуть, а он и к гулевым тянет — неспроста! Да и то подумать: не дешево стало в такое–то голодное время нашарить по верховым станицам хоть сколько–нибудь хлебушка. Уж, верно, не одно свое серебро выкладывал, а еще чье–то. Так пусть же Бобыль прикидывается серячком: чего бы ни хотел он и чего бы ни хотел задорный мальчишка–князь, куда бы там в кругу ни гнули, но крик стих, и время выиграно, а это то, чего хотел Коза.

Молодой царский посланец (и любит же молодых царь Иван!) не научился еще владеть собой, как мудрый атаман Коза. Князь все больше хмурил тонкие, красиво изломанные свои брови и покусывал короткий ус. Что удивительные лари спасли, может быть, самую жизнь его, про это он вовсе не подумал и даже в душе не благодарил того, кто этими ларями отвлек толпу. Сколько там было муки и откуда она, князя не интересовало. Он только с сердитой досадой соображал, что хлебная раздача оказалась ловким ходом: много ли значат сейчас в глазах этой легковерной, минутой живущей толпы все неразгруженные будары на реке!

А зипунник, весело осклабясь и блестя глазами, как ни в чем не бывало говорил:

— Слышно, господин, верховые казачки землицу ковырять зачали. И уж будто воеводы лапоточки напасли для них. Только напрасно поспешают воеводы… Еще и другое говорят: немало–де смердов подаются на Дон, от бед освобождаются, а животишки боярские жгут, приказных же… — Тут он совсем озорно подмигнул дьяку: «не про тебя молвить, дьяче», — за ноги подвешивают приказных. Клязьма, мол, подымается. Ока, Тверца да Унжа.

Вон про что скоморошит смерд–зипунник! Година неимоверных страданий пришла для родины, для Руси. Тяжко метался дивно светлый разум царя, чтобы найти исход из бед, часто изнывал в тоске царь, надрывались в непереносимом боренье его силы, темный гнев омрачал его… Гибли на западе, в Ливонской войне, русские рати. Паша и крымцы шли не только на Дон, но и на Астрахань: верно, решили, что самое время ударить по становому хребту новой Руси, по реке Волге. В сердце же страны страшную, неслыханную крамолу ковали княжата. Вот от нее зашатался Новгород… А мужичий люд — руки государства. В суровую годину работать, работать рукам — в том спасенье, помимо того — гибель. Г олову ль тут винить? И о чем скоморошья радость зипунника: о бунтах? Праздные разбойные души, сытые чужим хлебом!..

— …Не знаем, господин, верно ли то, от нас далеко, мы степняки. Только, думаю, не время вам с Доном переведываться. Низовые, сам смекаешь, вор на воре, чуть недоглядишь — ищи–свищи бороду под мышками!

И он присвистнул и, расставив ноги, захохотал, играя раскосыми глазами.

С высокого майдана через шедший ниже по кручам вал в речной стороне князь видел часть огромного, словно приподнятого по краям круга земли, у дальней черты бежали струи воздуха, где–то поднялся ветер, и медленно двигался столб праха. Ярким солнечным светом залиты очеретяные крыши, подсолнухи в рост их, землянки–копанки. Человек мало построил на земле, строение его непрочно, вот на ней, как искони, пустота, тишина, и ветер, и порождение их — эти люди, живущие в норах, как суслики, ярые, как вепри.

И с юношеской нетерпимостью высоким, дрожавшим от гневной обиды голосом князь крикнул:

— А вы не Русь?

Зипунник вдруг погорбился:

— Как же не Русь? Эко слово сказанул… Аль мы без креста?

И сразу неузнаваемо выпрямился, скинул долой, к шапке, и зипун.

— Твои, что ли, полки стерегут поле? Не–ет! Мы стережем! Мы оборона вам. И вам бы встать на защиту нашу!

Поднял сжатый кулак, оборотился к народу, затем, в два шага подойдя к князю в упор, зычно, как бы от всего народа, не прося, а точно веля, сказал:

— Вооружи войско. Всю реку подымем! В степях заморим Касимку!

И сразу же опустил плечи, тихо, ласково прибавил обычное на Дону присловье:

— Зипуны на нас серые, да умы бархатные.

Чуть заметно поморщился Коза: дикий конь опять готов скакнуть в сторону, настала пора его обротать.

Коза сплюнул в последний раз.

— Ии ладно. Казаки — под рукой государевой. Нас не обидьте, а мы отслужим но обычаю своему, ты, князь, не бойсь. Вы — нам, а мы — вам.

Он сказал ото как раз вовремя. У михайловских ларей народ смешался, бабы орут. Звонкий юношеский выкрик: «Сыночков оделяешь, а пасынков — вышибать со двора!»

А пока Коза говорил, чернобородый казак незаметно вышел из круга. На улице худенький парнишка вскочил — шапчонка так и осталась на земле, — кинулся к нему, видно долго ждал, да оробел, остановился.

— Ты что?

— С собой возьми! — выговорил парнишка.

— Куда ж брать–то? Я — вот он!

Парень проговорил быстро–быстро, как заученное:

— Язык пусть вырвут — молчать буду… Тесно мне. В отваги возьми.

Казак с любопытством смотрел на пего.

— А мне вот не тесно. Марьин сынок?

— Ильин! — Парень вспыхнул. С вызовом спросил: — Мать, что ли, знаешь?

— Знакома. Где гулять собрался?

Мучительно покраснев до корней вихрастых волос, сердито сдвигая белобрысые брови, пролепетал:

— Алтын–гору сыскать…

Казак щелкнул языком.

— Далече!.. Разве ближе службишку?.. — Но так засияли глаза парня, что казак вдруг серьезно сказал: — Ноне сбегаешь к деду Мелентию. Ныркова Мелентпя знаешь?

— Дед «Долга Дорога»! В станице он, как же!.. Бродяжит… Нырков? — вдруг смутился парень. — Да я же…

— У меня: говорю — слушают. Отвечают — что спрошу. Передашь Мелентию: хозяин работничков кличет. Быть ему… — Казак глянул на небо, прикидывая: — Засветло — не сберем, до утра прохлаждаться не с руки… В полночь в Грсмячем логу! Укладки мне нужны да юшланы. Понял?

Парень поднял горящее лицо. Казак досказал с ударением:

— Что ныне перемолвим — завтра ветру укажем по полю разнести. Тайны тут нет. А тебя — пробую. Лишнего не выпытывай и болтать не болтай. У меня рука, гляди, во!

— Всё, как велишь…

— Постой, не бежн! Огоньки пусть засветят в Гремячем — половичкам виднее. Повестим их, значит. А Мелентий пущай… тебя, что ли, пущай с собой приведет. Только уж в мамкин шалаш до ночи — ни–ни, гляди!

— Дорогу в курепь забуду.

— Эк ты! Дороги домой николи не забывай, парень. Шапку возьми.

Казак остался один. Рукавом отер пот с лица, оно было пыльным, усталым. Сел. Снял расхоженный сапог, размотал подвертку, — на ноге кровоточила ссадина.

Протяжный, унывный, послышался вдали женский голос:


Ой, там, да на горе зеленой…

Встрепенулся казак. Вскинул голову, глаза сощурились. Лилась песня и сливалась со стрекотней кузнечиков — широкая, как сожженный солнцем степной круг.


Мураву–траву вихорь долу клонит…

Слушал неподвижно, окаменев лицом, сжав губы. Потом обулся, разом поднялся, поправил шапку и сильным, твердым шагом зашагал прочь.

А на майдан донеслись плеск и хохот с реки. Вся она была в ладьях и стружках, парусных легкокрылых и весельных. Табун коней шумно вошел в воду, голые люди сидели на лоснящихся конских спинах. Вот оно, казачье необычайное конное и водяное войско!..

Князь поглядел на будары, которые сейчас он велит разгружать.

Вверху, в нетленной синеве, таяла легкая пена облачков.

РАССТАВАНИЕ

1

Красный одинокий глаз отверзся в ночи, и верховой направил на пего бег коня: дробный топот наполнил смутно темневшую, сильно, по–ночному, пахнущую травами степь, еле уловимой чертой отделенную от густо засыпанного звездами неба.

Скоро стал различаться костер за бугром, дальше зияла черная пустота; там, невидимая под кручами, была река. Несколько человек сидело и лежало у костра.

— Здорово ночевали! — сказал верховой, спрыгивая с лошади.

Зорко, исподлобья он всмотрелся в людей. Признал двоих: деда Долга Дорога, бродяжку, который вот только пожаловал в станицу, после того как все уж и думать забыли, что есть он на свете, и Гаврюху Ильина, сына пищей вдовы. Прочие были не ставичпики, — полевиков теперь полным–полно. Только одного видел раньше — человека со страшно посеченным лицом.

Никто не ответил, никто не подвинулся, чтобы дать место у огня. Лишь одип из лежащих повернул голову и угрюмо покосился.

Путник, не выпуская из рук длинного повода, присел на корточки.

Люди продолжали свой разговор, скупо роняя слова, часто замолкая. Они говорили обиняками, и гость, потупясь, чтобы казаться безучастным, напрасно ловил смысл их речей.

Они считали какие–то юшланы (кольчуги).

— Пять еще, — сказал посеченный, давешний вестник. — Выйдет тридцать два.

Человек с цыганской бородой вдруг захохотал, и все его квадратное туловище заколыхалось.

— Журавли с горы слетели — бусы на речном дне собирать. Там двадцать, в илу… аль поболе!

Лежащий, тот, который раньше покосился на незваного гостя, угрюмо перебил:

— А у сайгачьего камня — запертый сундук, а в сундуке найдешь еще один юшлан. Белу рухлядишку–то сперва повытряси из него…

— Чай, попортилась рухлядишка? — сипло спросил человек, завернутый в конский чепрак поверх холстинной рубахи.

Замолчали. Потом откликнулся вестник:

— Ни, уже и не смердит.

Зашипел казан, подвешенный на жерди над огнем.

— Эх, ермачок! — сказал вестник. — Уха хороша, да рыба в реке плавает.

— И ложки у хозяина, — добавил Цыган.

Ермак — это было волжское слово: артельный казан. Заезжий спросил:

— Волжские? С Волги, значит?

Его дразнил запах варева. Ответил Цыган:

— Мы из тех ворот, откель весь парод.

— Летунов ветер знает, наездпичков — дол.

Вестник, помешивая в казане, повернул к заезжему свое страшно посеченное лицо:

— Не подходи — пест ударит…

И они продолжали вести свою непонятную беседу, будто забыв о нем.

Сыростью погреба понесло от обрыва. Дед Мелентий, поеживаясь, натянул шапку до самых глаз. А человек в холстинной рубашке оправил конский чепрак, и сквозь распахнутый ворот стало видно, как необыкновенно костляво и широко его тело, когда, вытянув длинную шею, он прислушивался. Звенела и пела степь голосами сверчков, плакала одинокая птица вдали. Человек сипло сказал:

— Хозяин работничков шукает.

Парень Ильин отозвался:

— В полночь обещал…

— Но! — грозно из–под своей шапки прикрикнул на него старый Мелентип. — Огопь поправь, сидишь… нечистый дух.

И Гаврюха поспешно вскочил. Эх, и вывозил же его малкой с крючком дед Мелептий Нырков тогда, когда он пришел к нему от «хозяина», вывозил за сома, за соминые танцы и поклоны на заборе! Гаврюха покорно рогатым суком разворошил костер. Выпорхнул пчелиный рой искр; прыгающая тьма раздалась и, выпустив в пространство света голый, обглоданный куст, заколыхалась за нпм, точно беззвучно хлопающие иолы шатра.

— Студено, — поежился заезжий и еще раз обкрутил конец повода вокруг руки. — Долго не видали тя, дедуся Мелентий, ап ты, значит, всему народу свояк. Хозяину, значит, знаком… Может, и меня признаешь?

Остро зыркнул красноватым, кроличьим, с отсветом костра глазом. Но точно ожегся о злой, колючий, в упор, взгляд круто повернувшегося угрюмого казака.

— Эй, пастушок, не перекормить бы тебе петушка своего!

И тотчас другой, костлявый, в попоне, встал в рост рядом с «петушком» непрошеного гостя, то есть с конем его.

— Ты вот что. Тебе в станицу, я — попутчик. На коня посади, за твою спину возьмусь.

Озираясь, дернул повод, отпрыгнул гость. Вскочив на коня, погнал что есть мочи. Сзади раздалось щелкапье бича и выкрик:

— Ар–ря!

Степь еще не поглотила топота, как со стороны обрыва послышался хруст, и вдруг выступил из тьмы человек; он казался невысок, но коренаст, широкоплеч; блеснули белки его впалых глаз на скуластом плоском лице.

— Добро гостевать до пашего ермака! — приветствовали его.

— Ермаку мимо ермака не пройти…

Ильин метнулся к нему, он не поглядел, поцеловался троекратно с посеченным.

— Богдан, побратимушка!

Мигом опростали место. Застучали ложки. Ели в важном молчании.

Ильин был голоден, но есть почти не мог. Наконец пришедший вытер ложку рукавом и сказал:

— Так сгиб Галаган, Богданушка?

Все вытерли ложки. Богдан, приподняв бровь, рассеченную черным рубцом, стал перечислять погибших атаманов, каждое имя он выкрикивал — будто для того, чтобы слышала степь:

— Галаган!.. Матвейка Рущов!.. Денисий Хвощ!.. Третьяк Среброкопный! Степан Рука!..

Сдернул шапку с головы невысокий казак и молча посидел; потухающий костер бросал слабый медный блеск на скулы его и на ровным кружком остриженные волосы. И никто не выговорил ни слова, пока он не спросил:

— К Астрахани идет Касим? Верно знаешь?

Тогда несколько голосов ответили:

— К Астрахани, батька. Девлета на Дон отрядил, Ермак!

Так звали его здесь: батька да Ермак, артельный котел — не бобыль и не вековуш.

— Савра Оспу пытали, — просипел костлявый. — Не допытались, от кого турецкая грамота.

Ермак поднял на него сумрачные глаза и кинул два тяжелых слова:

— Ушел Савр.

— Ушел!..

— Как же ты доселева молчал, батька?

— Кто ж открутил его от столба?

— Ушел!

— Караул–то что ж?

— Ведь ополночь назначили казнь…

— Измена!

Ермак сидел потупившись, опустив плечи, как он сиживал, выжидая. Сапогом катал подернувшийся седым пеплом уголек. И так же негромко, медленными, тяжелыми словами во враз наступившей тишине заговорил:

— Двум ветрам кланяется атаман Коза. Два молебна поет: Ивану–царю и Касиму–паше.

Угрюмый казак проропил:

— Коза! Я ж понял: это он нюхала вот только что к нам засылал. Да мы песочку ему в ноздрю понасыпали…

Но сурово продолжал Ермак:

— Время не терпит. В Астрахани Касим Волгу запереть хочет. Наша Волга! Так не дадим же паше обротать Волгу! Подымемся все казаки, вся Река! Сколько юшланов сочли?

Цыган сказал, что тридцать два.

— Мало.

Цыган с ухмылкой повторил то, про что говорили раньше: не на речном ли еще дне и не в гробах ли — сундуках искать?

С тою же строгостью ответил Ермак:

— Казачьи укладки по куреням отворяем ради земли нашей. И гроба отворим. Воины там. Не взыщут, что призвали их пособлять казацкой беде.

Тихо, серьезно он вымолвил:

— Будет земля казацкая воевать вместе с нами!

Угас в пепле костер. Туман закурился над обрывом.

Замолкла птица, и седая холодная земля отделилась от мутного неба на востоке.

Ермак поименно называл казаков — кому нынешним же рассветом куда скакать подымать голытьбу, подымать казачество, подымать Реку.

— Ты, Богдан, — тебе на низ… Ты, Мелентий Нырков, Долга Дорога, постранствуй еще — к верховым тебе… А тебе, Иван Гроза, в Раздоры, в сердце донское!

И костлявый Гроза застегнул ворот холстинной рубахи и, скинув наконец свой чепрак, подтянул очкур шаровар, собираясь в путь.

— Ножки–то любят дорожку, — сказал Нырков. — Спокой — он, видать, в домовине, спокой. Дед со мной пойдет еще один…

— Какой дед?

— Тебе–то где знать его, молод ты. А мне он друг сызмальства. Не сидеть ему тут, около подсолнухов… И парнишку отпусти с нами, Гаврилу. Красен мир, ох, красен… нечистый дух! Пусть подивуется!..

Указан был путь и Цыгану, и угрюмому казаку Родиону Смыре. Ермак встал.

— Не бывать же так, как хочет Коза! Время соколам с гнезда вылетать!

Казаки, кто сидел, тоже повскакали, готовые тронуться от пепелища костра.

— Постой! — остановил их Ермак. — Да объявите: волю отобьем, пусть готовится на Волгу голытьба. Погулять душе. Скажи: не Козе, не царю — себе волю отбиваем!

2

Поднялась Река.

По росам одного и того же утра из станиц, городков и выселков на приземистых коньках с гиканьем, свистом и песнями вылетели казачьи ватажки. В степях — где–нибудь у кургана, у древнего камня на перепутье неприметных степных сакм–тропок — собирались они в полки.

Только что вывел Бурнашка Баглай на середину круга черную, плечистую, большерукую женщину, прикрыл ее полой, снимая бесчестье с немужней жены, печаль с горькой вдовицы, только что «любо, любо» прокричали в кругу, а уж сидел беспечальный исполин в седле, кинув жену свою, Махотку, в станице, и чуть не до земли пришлось опустить ему стремена: казалось — задумайся он, и конь проскочит между его ногами, оставив его стоять.

Сладко сжималось сердце Гаврюхи, когда в первый раз поскакал он в широкую степь.

Для грозного удара размахнулся султан — «царь над царями, князь над князьями».

Двумя руками замахнулся: одной — по русской Астрахани, другой — по Дону.

По в Диком Поле вокруг турецкого войска закружили казачьи полки и ватаги.

Они отбивали обозы. Они истребляли отсталых. Незримая смерть проникала каждую ночь и внутрь турецкого лагеря, вырывая из числа верных слуг паши десятки крымцев и янычар.

Большой войны, войны с Русью, султан сейчас не затевал. Не была она в его расчетах. Грозный удар должен быть точен и короток. Русскому царю придется смириться, что была Астрахань, да отпала и казаков на Дону больше не водится. Царю сейчас не до того. Да и само «всевеликое войско Донское» не поспеет собраться, в казачьих городках поудержат, поостудят его надежные люди; правда, не легко было отыскать таких людей среди казаков, — все же немного, а нашлось их…

Но поднялось войско! Поднялась Река! Не на такую войну сбирались Селим–султан и крымский хан. Занесенная рука внезапно, будто опутанная невидимыми путами, повисла в воздухе.

И уже паша, истомленный борьбой с невидимками, отослал тяжелые пушки назад в Азов и только самые легонькие волоком поволок через степи.

А казакам не надо волочить пушки. На своих конях казаки рыскали вокруг вражеского стана, укрываясь по балкам, ложбинкам, за низенькими бугорками. Из шатра паши в темноте доносились звуки струн. С войском двигались повозки. В них везли женщин, сундуки паши и казну.

Гаврила жил, как и все, на копе. Часто спал, не слезая с седла. Ел овсяные лепешки и черные, выпревшие в лошадином поту под седлом тонкие ломти конины и баранины.

Турецкая стрела пронзила ему плечо.

Дед Мелентий призвал Бурнашку. Тот стал лечить рану травами. Он знал мяун–траву, царь–траву, жабий крест, иван–хлеб, плакун–траву. Возясь с листочками и корешками, он пространно рассказывал об их чудесных свойствах, и свойства эти были неисчислимы, потому что каждый день Бурнашка говорил о них все по–новому.

— Ты помни, Гаврилка, — неизменно заключал он тонким голосом, важно качая головой. — Деды что? Я теперь отец тебе!

Рана зажила.

Поредевшее войско паши подошло к Астрахани. Но пашу опередил посланный царем воевода Петр Серебряный. В городе было песпокойно. Споспешники последнего астраханского хана, таившиеся все эти годы, теперь открыто призывали пашу.

Однако Касим не отважился напасть на Астрахань, раз не удалось застать ее врасплох. Лживо объявив, что он не умышляет зла и уходит восвояси, паша стал строить ниже города деревянную крепость. Там, выжидая, подстрекая к бунту татар–астраханцев и все больше теряя надежду победить, он простоял до осени.

Пыльные вихри завились по выжженпой и вытоптанной земле. В войске паши начался голод. И тогда паша сжег свою крепость и побежал степью к Азову.

Потянулась назад вся рука — войско Касима, не оставаться одному и пальцу этой руки <—Девлету. Но Девлет–бей был батыр. Он уходил последним. Ни голод, ни жажда, ни казачьи засады в степи не могли сломить его. Он охотился за казаками так же, как те охотились за ним. Появлялся внезапно там, где его не ждали, и, когда казаки залегали на его пути, палетал на них сзади, так что они сами попадали в западню.

И однажды на том месте, где ночевал Девлет, наутро нашли казаки посреди вытоптанной травы пять вбитых колов. Пять страшных, мертвых, обнаженных тел были насажены на них. Мухи облепили черные вывалившиеся языки мертвецов. Ноги обуглены — людей поджаривали заживо…

Еле узнали казаки своих товарищей. Поскидали шапки и, спилив колы, в молчании зарыли вместе с трупами.

Постепенно казачьи ватаги отстали от неуловимого Девлета. Лишь одна ватага все гналась за ним, а когда настигла его, в отчаянной сече схлестнулись казаки с башибузуками. Тут увидел Гаврюха, как рубится, гикая, высоко вздернув рассеченную бровь, Богдан Брязга, Ермаков побратим.

Казаки вели бой так, чтобы отсечь Девлет–бея от его людей. Он не хоронился за своими, с бешеным воем он вынесся вперед, на казаков, когда увидел, что отступать поздно. А его завлекали, дразня, до тех пор, пока, смешавшись, кидая позади себя раненых и сраженных насмерть, не поворотили коней и не кинулись врассыпную его люди, оставшиеся без начальника. И все же Девлета не смогли взять. Он убил нескольких казаков, подскочивших к нему, и на арабском коне ускакал от преследователей.

После долгой скачки Девлет огляделся. Конь шатнулся под ним. Тогда он бросил отслужившего коня и приложил ухо к земле. Земля молчала. И Девлет подумал, что вот он вовсе один в степи.

Но он не был один. Молодой казак не потерял его следа. И конь этого казака тоже пал. Когда Девлет остановился, казак сделал круг около пего. Голод и жажда равно мучили обоих. Ни ружья, ни лука не оставалось у казака. Но с бесконечным терпением, терпением самих степей, продолжал он охоту за силачом.

Девлет петлял, он то шел нетвердым шагом, от останавливался. Казалось, у него нет цели. И, потаенно следя за ним, так же петлял казак.

Снова на то же место в степи вернулся Девлет. У круглого усохшего болотца он сел, пригпувшись, как заяц. Взлетела стайка птиц, вспугнутая ползущим казаком. Девлет почти не шевельнулся, только поправил длинное ружье между коленями. Казак закричал, как кричит в лугах птица выпь, и бесшумно, по–змеиному опять отполз в сторону. Медленно очертил дугу, она привела его в тыл болотца.

Так они провели долгие часы: один — в оцепенении, другой — подвигаясь вершок за вершком. За кочками казак увидел бритый затылок турка под шапкой, вдавленной посередине так, что бока ее подымались, как заячьи уши.

Тепи поползли по степи. Ночь облегчит внезапное нападение, но во тьме легче и потерять врага. Однако будет ли ночью лучше или хуже, казак попял одно: ждать до ночи у него недостанет сил.

С хриплым криком он вскочил. Петля рассекла воздух.

Он рванул аркан, когда петля легла вокруг могучей шеи турка. И странно безропотно, будто готовый к этому, рухнул Девлет.

…Гаврюха пал лицом вниз, он лизал и сосал болотную землю. До утра он не сомкнул глаз, сидя на корточках возле скрученного молчащего Девлета. В зрачках турка двумя слабыми огоньками тлел отблеск звезд.

Утром казаки подобрали Гаврюху и его пленника.

И молча, как тогда, когда погребали замученных на колах, смотрели теперь казаки на виновника казачьих мук, на Девлета, который пожигал станицы, младенцев вздевая на пики, и никогда не ведал жалости и пощады.

Кто полонил его, тому следовало и порешить; должно отвердеть казачье сердце и стать как камень к врагу…

Гаврюха взял в руки отрубленную голову. Она казалась очень маленькой, очень легкой. И, удивляясь самому себе, Гаврюха понял, что никак ему не связать этот предмет с той настоящей, ненавидящей головой, которую Девлет сам положил на камень…

В станице Ермак обнял и поцеловал в губы Ильина и в первый раз сказал:

— Илью, отца твоего, знал.

И вдруг усмехнулся чему–то своему.

— Хотел батыром стать, да на волос не вытянул Илья: до бабы слаб был. Гляди ж и ты!

А Баглай–исполин повесил на шею парню ладанку с вороньими костями, чтобы жил он сто лет, как ворон.

Через год казаки основали город Черкасы, в шестидесяти верстах от Азова вверх по Дону.

Но в задонских степях по утрам золотом горела и полыхала Алтын–гора на краю неба, и оставалось до нее так же далеко, как и в то тихое утро у молчаливой белесой реки.

3

Ожидающий в горнице гость услышал, как проскакал через ворота конь, как на его ржание откликнулось заливистое, тонкое, басовитое, игривое ржание из всех углов двора, как тяжеловато спешился дородный всадник. Вот он хозяйственно прошелся по двору, что–то спрашивал, распоряжался, кричал, с удовольствием пробуя силу своих легких. И ему споро, охотно отвечали мужские и женские голоса.

В горнице опрятно, просторно, сквозь окна узорно падает косой вечерний свет на шитые рушники, висящие на голубоватых, с синькой беленных стенах; откуда–то доносится вкусный дух жареной снеди, с ним смешан свежий запах воды, листвы и молодых цветов.

Хлопнула дверь; быстрой, упругой походкой вошел красавец в однорядке, русая с рыжинкой борода его, казалось, развевалась от стремительного движения.

Увидя гостя, он тотчас с довольным изумлением приветствовал его, наполнив горницу раскатами своего голоса, и, хотя гость в своем сермяжном зипуне выглядел вовсе невзрачно, усадил его в почетный угол.

И гость, поклонясь, попросил снастей — на Волге рыбку половить.

Так он сказал по обычаю, но хозяин Дорош ответил не на слова, а на мысли, и громкий голос красавца в однорядке, как и каждое движение ладного тела, говорили, что хозяйственно–хлопотливая его жизнь радостна и прочна, что скрываться и вилять ему нечего и незачем утишать голос, раз его бог таким дал: «Вот он, весь я!»

— Гульба казаку не укор, — ответил Дорош, — каждому своя голова советчик. — С любопытством поглядел и спросил: — Простора ищешь?

И гость улыбнулся:

— Всяк ищет простора по силе своей.

— Аль на Дону не красно?

— Бугаю красное тошнехонько.

За окнами раздались топот, крики, смех. Работники гнали в ночное дворовый скот.

— Сила! — сказал Дорош. — Думаешь, и я, молод был, на гульбу не хаживал? Да только вот она где, сила!

Гость мирно согласился:

— Коньки гладкие.

— Эти вот? Этих для домового обихода держу. Табу–пов моих ты не видел. На дальних лугах лето целое, на медвяных травах. Человека не подпустят, зубами разорвут, не кони — звери лютые!

— Голяков бы к тебе в науку…

Дорош весело захохотал.

— Хмельной колобродит: — «Раззудись, рука, Дон за плечи вскину». А проспится — пшик вскинул. Жизнь — каждому такая, какую кто себе захотел.

— Вот ты как! Каждому? А конешно, — поддакнул гость. — Котельщик гнет ушки тагану, где захочет.

Ничего не ответил Дорош, только вдруг лукавым шепотком, потянувшись к уху гостя, спросил:

— В царевой службе не служил ли ты? На Ливонской войне под Ругодивом?[7] И под городом Могилевом?

Гость отстранился.

— Не корю, что ты! Я сам на Москве служил! — Нс той же лукавой настойчивостью Дорош продолжал: — Величать–то тебя как? Слышу: Бобыль. Слышу: Вековуш. И впрямь векуешь бобылем. Корня пускать не хочешь…

И приостановившись:

— Слышу: Ермак.

— И Ермака знаешь?

— Дома–то на Дону, как не знать! А еще: Василий будто ты, Тимофеевич, значит, по батюшке.

— Поп крестил, купель разбил…

— Имечко с водой–то и убежало, а?

Дорош довольно рассмеялся:

— И молод ты вроде, атаман…

— Да ворон годов не сочтет.

Тогда Дорош согнал улыбку, от которой лукаво светилось все его красивое лицо.

— Умен. Важнее нет для казака… — Остановился и серьезно, трубно громыхнул: — Для славного нашего Дона. Вот о нем и помни. Донская правда — атаманская правда. Тебя же зовут атаманом. Правда голытьбы не про тебя. Яшка Михайлов двух правд ищет. Из–под твоей руки смотреть хочет, а шиша ли высмотрел? Так и болтаться ему век пи в тех ни в сех. За снарядом ты не к нему, а ко мне пришел! Одну уж какую–никакую правду выбирай.

— А казацкая правда, голова–хозяин?

Дорош сдвинул густые брови.

— Знаешь ли ты сам, про что толкуешь? Ты галагоголяку на слово не верь, даром что тоже зовется казак. Ты попытай его: что у него под зипуном? Холопья рубаха — вот что! Мы, вековечные казаки, мы одни — Доп!

— Истинно, — опять поддакнул гость, — Окаянным — окаянная правда. Только я уж поищу, голова–хозяин, той казацкой правды, уж поищу, не взыщи.

Чуть раскосыми глазами, как бы мимоходом, поглядел в лицо Дорошу:

— Коли птицы всю склевали, там поищу, куда и птицы не залетывают. Найду и на Дон приведу, ой, гляди!

В ответ грохнул Дорош кулаком по столу:

— Всякого, от кого поруха Реке, жизни не пожалеем, скрутим!

Он потер руку, шумно вздохнул, и опять лукавые смешинки вернулись в его глаза:

— А погулять — что же, твоя голова, я снаряжу. Ищи белой воды, а то, может, лазоревых зипунишек. Речам же твоим не верю. Настанет пора, сам не поверишь, атаман. К нам вернешься. Потому — струги и пороху дам, зерна отсыплю… Михайлов–то Яшка, верно, опять с тобой… от своего богатого куреня?

Они заговорили о зелье, о снасти и о доле из добычи, которая после возврата казаков с Волги будет причитаться Дорошу.

— За тобой не пропадет, вот этому верю.

Теперь, когда все сладилось, Дорош кликнул:

— Алешка!

Из соседней горенки со жбаном в руках вошел Гнедыш, хозяйский сын. Всем он походил на отца, только был меньше, тяжеловатей, черпее волосом, толстогубый. Будто к каждой черте Дороша у Алешки Гнедыша примешивалось нечто, отчего и мельчала она и лениво оплывала в то же время. И в глазах Гнедыша, по–отцовски круглившихся, не играли отцовские золотистые смешинки, а совиным отливала желтизна.

Жена Дороша давно умерла, говорили, что сын у него от ясырки арнаутки, сырой и тучной, жившей в доме до той поры, пока по подросла девушка, которая сейчас следом за Гяедышом показалась в горнице с блюдом в руках. Простоволосая, сильная, высокогрудая, с золотым жгутом на затылке, она шла неслышно, и легкий ее шаг говорил, какое наслаждение двигаться ее молодому телу.

Не поглядев на сына, с заботливой нежностью обернулся к ней Дорош:

— Уморилась? Задомовничалась?

То ли объясняя гостю, то ли для того, чтобы особенно ласково назвать девушку, он сказал:

— Найденушка…

А она, еще не ставя блюда, подняла, закрасневшись, черные глаза на казака, и улыбка точно осветила ее всю:

— Как же, в садочке гуляя, умориться мне? Тебя ждала…

Только теперь Дорош глянул на сына, обвел взглядом с головы до ног, жестко шевельнулась бровь. Все сразу показывало лицо Дороша — такой человек!

— Алешка, слышь, побратался с Рюхой Ильиным. Пальцы порезали, кровью присягали. Ребячья блажь — вот и вся тут правда!..

Вдруг, нахмурившись, спросил:

— А ты вот… где твои сыпы? Я тебя по–отечески… Всех небось по свету посеял, себе ни одного. Не себе сеял — другие и пожнут. Ну, да…

Отмахнулся рукой, точно все отстраняя, взял с блюда у девушки ковш — государев дар, сберегавшийся с самой службы в Москве.

— Во здравие тихому Дону!

Выпрямился, головой почти касаясь притолоки. Подал ковш гостю.

— Во здравие великому синему Дону! — ответил гость.

4

У станичной избы глашатай кидал шапку вверх:

— Атаманы–молодцы, послушайте! На сине море поохотиться, на Волгу–матушку рыбки половить!..

Три дня прогуливали угощение атамана ватаги бобыля Ермака. Потом стали собираться в дорожку. Осторожно мазали дула рассолом, чтобы железо, чуть тронувшись ржавчиной, не блестело: на ясном железе играет глаз.

Шестьдесят плотников чинили и строили ладьи.

Гаврюха приходил на берег — он любил слушать, как тюкали топоры, смотреть, как при ладном перестуке молотков крепкими деревянными гвоздями сшивались доски. Белые ребра стругов, словно костяки гигантских коней, высились, занимая весь плоский берег. Потом они одева–лись мясом. Иные ладьи были десять саженей длины. По борту их обвязывали лычными веревками, сплетенными с гибкими ветвями боярышника. Смолисто–пахучие, чистые, без пятнышка, вырастали чудесные кони. Парепь поглаживал их гладкие бока, готовые поднять и без отдыха, без устали понести сотни казаков, все казацкое воинство по живой, по широкой водяной дороге туда, где восходит солнце и где рождается ночь, — куда не занести седока никакому коню…

Чадно валил дым костров — варили вар смолить суда. Камышовые снопы, прижатые обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.

На ладьях сделали руль спереди и руль сзади: что, нос, что корма — одинаково, не надо тратить времени на повороты.

Плотники работали голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.

Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.

— Ладные стружки, — говорил старичок, — ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у Немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок…

Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим голосом и часто прибавлял какое–то словечко «кзень». Так и звали его в станице Кзень–дед. Как звался он раньше — забылось.

Слушать старика нравилось Гаврюхе. Он усаживался подле. Парень еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, все не знало бороды и усов, как у мальчика.

Удивительные вещи рассказывал старик.

— Пуста земля стала, — ласково уверял он. — Я‑то знаю. Я‑то скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди–то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?

— Нечайка?

— Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо–окую–все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню…

Старичок посмеялся чему–то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.

— Струги–лебеди на море Черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос — орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня — тут, на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбпли той силы. Огонь–вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.

Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле пего на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.

— Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дыхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один–одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. — Он ласково засмеялся. — Ты это и пойми. Глянь–кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось — нечем пугать меня. А я — вот я. Вся жизия — со мной. Ты послушаешь — тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу — и живо казачество…

Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и руками плел что–то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло оставаться в покое, в ничегонеделанье, без трудового движения.

Гаврюхе сладко и почему–то страшно было слушать старика. Он знал, что звали его еще «Столетко», а иные охально: «Богов шиш». Весь он, иссохший, темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его, худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно–тугое тело и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать таким.

А Столетко меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал упихивать торбу под тесину, чтобы, случаем, не замочило дождем.

— Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..

Разминаясь, крикнул:

— А тту, работнички!

Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила:


Быстро ест,
Мелко жует.
Сама не глотает,
Другому не дает.

5

Расшумелись на гульбище…

— Атаман Гроза потчует!

— Цыган потчует!

Веселый вскрик:

— Богдан–атаман Брязга потчует!

— И-эх, Богданушка!..

— Ратуй товарпство, Богдап, томно полевичкам без твоей ласки!

— Цыть, оглашенные!

— Братцы! Молодцы! Чтоб Волга–река приласкала зипунами малиновыми! Чтоб слаще бабьей стала та ласка!

— Бабоньки! Платком уши крепче повяжите, не слухайте! Богдан, ты не завел себе женку, вот тебе и некому очи твои выдрать.

Брязгу любили. Еще рубцов–шрамов прибавилось на его лице.

И не у одного Брязги прибавилось. Все побывали в Поле во время Касимова нашествия. Все побратались кровью и смертной муки, и полыпной горечи, и победной радости допьяна хлебнули из одного ковша.

— Дед Долга Дорога да дед Антипки–внучка потчуют!

— А и не собирался я. Браги на вас жалко… нечистый дух!

— Подноси, деды, умасливай! В попы поставим на Волге, ектеньи петь.

— Насмешники, бесово семя… Внучек–то мой возрос, Антипка, пехай вступается теперь за деда!

— Слава! Слава!

— Долга Дорога, Долга Дорога… Была долга, зараз мне недолга осталась… Все же еще потопаем, не отстанем от других. Как судишь, дед–атаман?

— Слава! Слава!

А рябой молоденький казачок, покрыв все голоса своим сильным, чистым голосом, выпевал это как песню:

— Слава! Слава!..

Платье, взятое у врага, куски парчи, цветные турецкие туфли с загнутыми носами надеты на многих. В десятый раз поминались походные были, иной с вдохновенной отвагой пускал в оборот неслыханную, даром что те, кого он дивил, «полевали» бок о бок с ним и ничего подобного в ту горячую пору не приметили.

Сыпались острые словечки, хохот (не слезами же гладить дорожку!), песня подымалась и сникала. А чаще всего повторялось вперебой веселью:

— Атаман Михайлов потчует! Ешь–пей, не жалей!

Михайлов по жалел. Не только что тут потчевал, познали — стряпухи его куреня да еще трое ясырей в помощь им загодя от зари до зари готовили гору снеди, почитай, что и весь этот пир прощанья со станицей вышел михайловский. Еще и сам Дорош со всеми своими табунами навряд ли выдюжил бы состроить такое угощение обществу… Вот те и «ни в тех ни в сех» Михайлов!

— Ох, и пиво доброе!.. Хороший казак, хозяин казак. Он и перед туркой, он и в станице, значит… хозяин казак. Я Антипке–внучку толкую: «Ты на Якова на Михайлова взирай… Как он, значит, жизней владает… И погулять, и за Дон встать — и все не себе, а людям…» Ох, и доброе пиво!.. Слава! Кричи, хлопец, чего молчишь!

— А того молчу, дед, — отозвался рябой казачок, — что гляжу: Гаврила самого Девлета оборол…

— Оборол, хлопец, а как же, мне ровно второй внучек Гаврила…

— Обогател Гаврила? Ты прямо ответь.

— А не обогател, хлопец, млад он.

— Ну, млад. А ты–то, дедуня, не млад: сколько годов в Поле ходишь?

— Так я ж толкую, что по счесть, не счесть мне тех годов… Астрахань–город брал. В Кафу хаживал. В Истамбул полоняником мепя сволокли… чуть евнухом… евнухом, слышь, в серале чуть не приставили, только ушел я… А пиво–то доброе, ноне всяк казак сыт будет… На Волгу в четвертый, слышь, бреду…

— Вот и вышло, дедуня, что все твое богатство — Якова пиво.

— Правда, хлопец, истинная. Я ж и толкую: хороший казак Яков.

Как из–под земли вырос перед ними Михайлов, в простом казачьем платье, без тех украшений, походной добычи — серег, туфель, парчи, шитья — в чем щеголяли сейчас другие.

— Ты, певун! Моей брагой пьян, меня ж лаешь.

По–хорошему сказал. Но точно с горы понесло нар–нишку–певуна (видно, хмельной в самом деле оказалась брага Якова!).

— Твоя брага. И хлеб уж не твой ли? Кус людям отрежешь, три куса воротишь.

Михайлов не поддался гневу, терпеливо растолковал:

— Ватажный хлеб. Нет моего хлеба.

Наклонился и сказал негромко, руку положив ему на плечо:

— Какие речи ведешь? Рано рвешься к прибыткам вперед других. Смотри! Думаешь, забыл я крик твой: «У Михайлова сыночков оделяют, пасынков со двора выбивают»?

Паренек дернул плечом.

— Сам скажи: маманю мою с сестренкой голодных за что выбил? За то, что слово поперек тебе вставить не боялась?

— Ты вот что: ты сядь так, чтоб я тебя не видел; пьян ты. Свое в ватаге выслужи, на чужой дуван не зарься, — донской закон знаешь?

— Не стращай!

А дед поднялся, на голову выше Якова, грузный, с жилистой шеей, недоуменно моргая белесо–голубыми глазами.

— Не шумите, казаки. Свары… вот те как. Я ж Антипку–внучка учу: «Свариться оставьте. Одномысленно надо». И чего хлопец вскинулся на тя, Яков, не пойму? Разговор был тихий, истинный. Ты, Яков, спасибо тебе от нас, а сердца на него не держи — дюже слабый он к хмелю. Ничего он, слышь, говорю. На меня ты, Яков, смотри, а мы с казаками выкрикнем славу Якову Михайлову, атаману. Нуте, казаки, а, казаки…

6

Тут стоял голубец.

Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем. Ни креста, ни иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.

И ржавые каменья по всей низине. Просто ли раскиданы они среди белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми костями…

Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись. Ведь и сейчас еще там, откуда опи пришли, за горбом, толпился народ, ели круглики — пироги с перепелками, думму — мясо, кислое от овощей, лизни — языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, — все еще шумел и гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она, хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого парня; они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще румянец на девичьих щеках.

А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы, просверливал дырочки — пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.

Тогда он передал дуду девушке, дурашливо поклонившись:

— Сбереги.

— Я сберегу, — серьезно ответила опа.

Опустив глаза, опа сплетала стебельки желтеньких цветочков — навьпх следков.

И не заметили оба, как во внезапном сумраке угасло. солнце и особенно бледно, матово заблестела река. Дохнуло, зашелестело вокруг, плеснула внизу волна, и вдруг темной, почти лиловой синыо налилась водяная поверхность и ветер рябью прошелся по ней.

И неждаппая тьма заставила людей поднять головы.

На краю балки худая белая лошадь каталась по земле.

— Ой, дождь! — сказала девушка.

Туча накрывала небо, а вокруг еще синё сверкало, и от этого крутые и дымно–стылые края тучи казались опаленными, по росла, набухала, разверсто грозной становилась ее середка, и холодом веяло оттуда.

Девушка зябко поежилась. И оба, застигнутые грозой, тесно прижались к столбу. Первые, тяжелые, шлепнулись капли. Они ударили о землю, слабо зашипев, и покатились, обернутые теплой пахучей пылью, как голубые шарики.

Рвануло, громыхнуло, и вот сладкий, глубокий, облегченный вздох вырвался изо всей земли. Все смолкло, стихло, неподвижно застыло на ней. Исчез, как и не было, холодок, тепло изливала млеющая распахнутая земля.

И сразу все запахло, даже то, в чем неоткуда бы, казалось, взяться запаху. Пахло дерево, пахла трава, пахла река, пахли глина и перегной. Пахли песок и камни; пахли черные кучки у раскрывшихся норок дождевых червей. Будто сняли печать со всех скрытых пор, и каждая вещь * обнаруживала свой тайный, ни на какой иной не похожий запах.

Всего несколько мгновений длилось это.

Полыхнуло; железом заскрежетало и рухнуло что–то вверху, и разом, словно в зазиявший пролом сорванных ворот, хлынул ливень.

Сквозь гремучий сумрак было видно, как мгновенно ломались и плющились круги и волны ряби, показывая скорое течение реки.

Парепь почувствовал, как приникло к нему прохладное плечо девушки. Он искоса взглянул на нее. Плотное, крепкое молодое тело обозначилось под мокрым платьем. Медленно, сильно ходила ее грудь, вода катилась с растрепавшихся порыжевших ее волос на голые руки, и он увидел выражение счастья на ее лице.

Шепотом он позвал:

— Найдёнка! Фрося!

Пучок жестких травинок бился и мотался в двух шагах от них, словно его трепало вихрем.

Тоже шепотом она отозвалась:

— Что? Что ты?

Снова он ощутил, как она, чуть вздрагивая, теснее прильнула к нему. Но он не смел коснуться ее.

Еще темней стало, мгла затуманила все окрест… И люди молчали, съежившись, прижавшись друг к другу.

Вдруг в самой черноте, где–то далеко за рекой, мгновенно выхваченный из мрака, озарился зеленый скат.

И посредине его засверкала огнистая точка. Еще прилежней выпевала, выборматывала, хлюпала вода иа затопленной земле; поднялась и повисла тонкая пыль. Но сквозь нее сиял далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он казался парящим в воздухе.

— Благодать… Глянь, глянь–ко! — шепнула девушка.

Синяя косынка легла на реку; струи, дождя стали стеклянными, и, как большие руки развели муть, открылось окно в выси.

— Ласточка! — сказал парень. — Ясноглазка.

И он выговорил:

— Ты не жена ему… Я ворочусь, касатка!

Оп видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо:

— Молчи про то… не говори.

— Чего велишь молчать?

Опа еще помедлила.

— Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найдёнкой взросла в его курене. А жива родимая мамонька, не жива ли…

Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.

— Выйду до свету — река под кручей, огоньки тихие, рыбаки не спят. А мне бы крыла — полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на плесе… Где тропку протоптала — бежит моя тропочка, со мной солнышка дожидает.

— Что он тебе?

Твердо ответила девушка:

— Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон–река. Никому не поддастся и красы донской никому не отдаст.

— Широка земля. Утешно на земле, Фрося.

Она качнула головой.

— Ты — легкий. Пахнёт низовка — где ты? В сторонку каку сдунет тебя?

И сказала певуче, по–бабьи:

— Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его. А мне донскую сладкую воду пить вовек…

Вдруг бровь ее дрогнула, как–то жалко скосились глаза; будто всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал ищущие горячие губы на своих губах.

— Во… — сказала она, отнимая губы. — Гаврюша… Гаврюшенька.

Тогда он встал.

— Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!

Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.

— Привези алтын с Алтын–горы, хоть копеечку, хоть грошик…

Отойдя, он оглянулся. Скуластая невысокая девушка стояла у столба, и лицо ее, вырезанное на бледной, по–вечернему мглистой реке, показалось ему сияюще–прекрасным. Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил на них.

Рукой провел по голове, — выскобленная наголо брадобреем, она была против волоса шершавой и колкой, как ячменный колос…

7

Последние чарки допили станичные, сглаживая дорожку отъезжающим.

Там, в пути, не пить им больше горячего вина, над жизнью их и смертью волен избранный атаман.

Когда садились в струги, грянула старая гулевая песня с забытым смыслом освященных обычаем слов — песня, некогда родившаяся, может быть, на другой, западной великой реке древней славянской гульбы. Сотни мужских голосов с обрядовым свистом, с разгульной истовостью выговаривали:


Да вздунай–най дуна–на!
Да вздувай, Дунай!

Тронулись — и вот уже ни толпы, кидающей шапки, ни пестрых бабьих летников и платков у мазаных хат; не видно и недвижной рогатой кики на берегу, старенькой кики, которую надела черная большерукая женщина, провожая на восток сына, как некогда провожала мужа. Только желтый вал в терне и дерезе — все меньше, все короче. Маленький бугорок, затерявшийся среди других бугров…

Накатила степная ширь, сомкнула круг.

Атаманская ладья была передней, но вскоре гребцы на ней подняли весла, а Ермак встал и стоял, пока мимо не пролетели с песнями все стружки.

Встревоженная веслами вода разгладилась, небо с пуховыми облаками, сверкая, опять поплыло в ней. Илистая свежесть подымалась от этого водяного неба. Атаман сел, следил, нагнувшись, за быстрым, бесшумным, близким — рукой достать — полетом стрижей в нем. Не думал о красоте и вольности синего опрокинутого простора, да и не прислушивался к мягкому шелесту струи у бортов, только глубже и ровней дышала грудь, и ласка ветра перебирала жесткие короткие волосы.

Он окинул взором весь строй бегущих стругов. Взвилась стайка диких гусей и, как курящийся дымок, закружила над тростником. Головной челн слишком выбежал, линия чуть изломалась.

Сложив руки трубкой, он крикнул:

— Ертаульный!

Мальчишеский голос впереди звонко подхватил:

— Ертаульный! Весла-а!

И за Гаврюшкой Ильиным, молодым казаком, повторили команду дальше на стругах, и покатилась она к головному.

Там замерли весла, табаня.

Мимо застывших ладей снова гоголем прошел вперед атаманский струг.

Так плыли казаки вверх, чтобы свернуть в Камышенку, на былинный путь, и оттуда поволочить струги волоком.

— Ты прости, ты прощай, наш тихий Дон Иванович!

СОЛОВЬИНОЕ СЛОВО

1

Были моровые поветрия. Голод навещал села и города. Деревянные сохи ковыряли в земле мелкие борозды. Вея жито, мужики подсвистывали ветру, чтобы он не принес порчи.

Ели хлеб с мякиной. Зимой домовой скребся в запечье, ухал и выл под дверями. Темный бор шумел за деревней. Народ прирос к земле. Народ не свой: боярский.

И в вотчине боярина Рубцова шла жизнь такац же, как и везде. Снег бурел, проваливался под ногами весной, тянуло сырым туманом и дымом, и скоро на проталинах начинала щетиниться молодая зелень. Люди сбрасывали зипуны и расстегивали за работой ворот рубахи. В березовых островках, опушенных тонкой листвой, перекликались веселые голоса. Молодые спрашивали у кукушки, сколько им жить, и кукушка щедро отмеряла им век без копца и краю.

Время от времени кто–нибудь вытягивался во весь рост под образами. Лежал нарядный, в белой рубахе — он избыл кабалу. С бревенчатой колоколенки маленький колокол провожал рубцовского мужика на погост, вокруг которого жидко колосилась рожь с куколем и васильками. Поп говорил об умершем:

— Райскую сень зрит: серафимы серебряными крылами веют…

Доходили вести о войнах, об ордынских набегах. Старики отсчитывали время по солнцеворотам.

Верховые влетели в деревеньку. У седел их мотались метла и собачья голова. Это значило, что они, как собаки, вынюхивают и грызут государевых злодеев–крамольников и выметают измену.

Наехавшие ворвались в боярский дом, сорвали замки с сундуков и ларей, посекли то, что нельзя было взять, выбили окна и подожгли дом. Боярский управитель ломал шапку на крыльце. О нем вспомнили, когда кончили свое дело, и вздернули на крюке в дверной коробке, напутствовав: «Сгинь, рубцовский гаденыш!»

Ветер дул два дня, серое марево поднялось над соснами и березами.

На четвертый день приехал новый господин. Мужиков, баб и девок собрали перед избой, где он стал. Вышел — высок, строен, кудряв волосом. Закидывая вверх мальчишескую красивую голову, сказал об утесненьях царю и царству, о врагах — ляхах, ливонцах, крымцах; велика Русь и непобедима, а нету времени для лености и для отдыху на ней, оскудевает государев кошель, и оружные люди нужны царю.

Староста низко кланялся и величал господина — князь Семен Дмитриевич.

Князь поездил и походил по вотчине. Все он будто хотел видеть, мешался в мужичьи дела, захаживал в избы, но все делал наспех: начавши разговор, конца не дослушивал, подгонял старосту, торопил мужиков, и мужики хоронились, когда видели, что к ним жалует торопыга. А бабы укладывали ребят, как больных, и голосили над ними. Кривя уголок рта, сжав губы, князь поворачивал прочь из избы: он не выносил немощей.

Когда окончился княжеский обход, из крестьян выколотили дани и пошлины за прежнее и еще впредь — все, что за душой. Взяли и новые, о которых не слыхано было до того, полоняничные деньги: на выкуп — так велено было объявить — русских полоняников из вражеской, басурманской неволи. Бабий плач покатился по деревне. Угрюмо, с недоброй усмешкой собирались шабры у своих разоренных дворов.

— Вы что, воровать? — бешеным, высоким, срывающимся голосом крикнул князь.

У боярского двора поставили кобылу. Начался скорый суд. Князь, подняв тонкий излом бровей, сам отстукивал костяшками пальцев по ручке сиденья удары кнута. Первый из наказанных мужиков не встал и после того, как его окатили холодной водой. Трясущийся поп наскоро отмолился над ним. Господин уехал, не пожив недели: торопился в поход, с собой увез десятерых; четверо из них пошли охотой радеть царю.

Они уехали на солнечный закат. А один из высеченных отлежался день и вышел за околицу на восход солнца, носом потянул воздух. Воздух был горьковат — то ли от гари где–то дотлевающих головешек, то ли от полыни, и тусклая пыль, степной прах носились в нем.

Еще двое — каждый сам по себе — ушли из Рубцовки.

Потом эти люди столкнулись невзначай в лесу.

— А я с курой к куму, — сказал битый кнутом, сурово глядя в лица односельчан. — Кум у меня на выселках.

Другой ответил:

— А я по грибы собрался, у тебя лукошко спросить хочу.

— Грибы не растут в моих следках, я не леший. Ищи у тещи на гумне.

Третий робко молчал.

Потом битый двинулся дальше. Двое других пошли за ним поодаль, скрываясь друг от друга.

Они снова нагнали его, когда он вынул пищу из торбы, чтобы закусить.

К вечеру похолодало. Второй собрал валежник. Третий развел костер.

С тех пор они шли вместе.

Робкий был Степанко Попов, по грибы сбирался Ивашка Головач, куру придумал Филька Рваная Ноздря; он уже и раньше бегал от боярского кнута из Рубцовки, по его тогда пригнали назад с отметиной от клещей палача.

2

Цепью городишек и острожков между Сурой и Окой заканчивалось на юго–востоке Московское царство.

Теперь с удивительной быстротой возрастало их число: наезжая из года в год на торги, купцы и степняки воочию видели, как все дальше вышагивает острожками и городишками русская земля на простор Поля.

Через несколько недель рубцовские мужики добрались до крайнего из них.

Степь заглядывала в городишко сквозь щели тына.

На торгу бабы в цветных платьях продавали молоко, огурцы, масленые пироги. Старик дремал около наставленных на земле обожженных горшков из красной глины. Между конской сбруей, шкурами и кусками цветного войлока, развешанными на ларьках, похожих иа шатры, сновала толпа людей в накинутых на одно плечо зипунах, в кафтанишках. Эти люди жили по слободам; некоторые приходили из степи и уходили в степь.

Они торговали уздечками, сотовым медом, грубо выдубленными волчьими шкурами, одеждой — то драной в клочья, с оборванными рукавами, то пышной, боярину впору. Оборванец продавал красные сапожки. Трое распахнули подбитый мехом плащ–епанчу с дыркой на спине, быть может, от сабельного удара. Рядом в чьих–то черных от лошадиного пота руках блистал развернутый струйчатый бухарский шелк, шпрпнка, унизанная бисером. Тут можно было купить вещи, неведомые на Руси, странную утварь, бог весть откуда привезенную, кованые ларцы, на крышке которых сплетались пузатые фигурки, пялящие глаза.

На торгу был кабак. Широкоскулый кабатчик отпускал с прибаутками полугар. Люди, развеселясь, орали озорные и вольные песни. Много прошли городов рубцовцы, а такого города и такого народа не видывали.

Народ этот не говорил истово, почтительпо, а точно горохом сыпал. И никто на торгу не замолкал, а продолжал свое — сыпать горохом и только чуть подавался в сторону, когда проезжал на коне сам воевода.

Вот к звоннице, похожей на сторожевую башню, идет поп, высокий, ширококостый, подоткнув рясу, шагая аршинными стрелецкими шагами через лужи вонючей жижи.

— Видит сова — мышки, слетела с вышки, — басом гаркает кто–то, и все вокруг гогочут, закинув головы, будто ничего смешнее и по слыхивали.

— Загудело трутнево племя!

И, не замедляя шага, поп–богатырь иотрясает палкой, как древком копья.

Ржали лошади, привязанные у тележных колес. Верховые то и дело въезжали в ворота и галопом скакали по улице.

Пришлые из Московии мужики слопялись по торговой площади. Говор выдавал их. Они пробовали подступиться к девкам:

— Эка черпая! Турка! Отрежь, ягодка, пирожка с гольем, не пожалей для молодцов.

— Молодцы что огурцы, да едят их свиньи.

И, звякнув серьгой, девушка бежала к подругам.

Необычайный человек явился на торгу. Одет он был с причудливой роскошью. Кунья шапка, кафтан, подпоясанный зеленым шелковым кушаком, малиновые шаровары, вправленные в мягкие желтые сащоги. Он двигался, покачивая плечами, гремя турецкой саблей с рукоятью, осыпанной каменьями. Прошел мимо выстроенных рядком расписных дуг, колес, дышел, мимо потертых седел, шлей, наборных уздечек. Остановился перед кучкой яиц, пятнистых, диковинной пестроты.

— Орлие яйца, с Бешеного Рога, батюшка, — прошамкал старик, по–татарски сидевший на земле.

Народ почтительно давал дорогу человеку в куньей шапке; казалось, все его знали. Конные ратники в длинных кафтанах — тегиляях — глядели на него.

Он сказал несколько коротких непонятных слов. Человек пять, кинув рыночные дела, отошли в сторону. Безусый юнец с бритой головой, взвизгнув по–молодецки, вскочил на неоседланную лошадь.

Блестя пестрым, расшитым платьем, необычайный человек прошел через всю площадь и скрылся в толпе тех, кто пил и пел песни у кабака.

Едва солнце указало полдень, всадники унеслись из города, заскрипели колеса телег.

Мигом опустела площадь. Всех точно ветром сдунуло. Только пыль вьется возле тесовых городских ворот.

Тишина. Мальчишки гоняют голубей. На стене — редкие, протяжные возгласы дозорных.

Тишина, полудеппая истома в степи. Вот из–за далекого холма во весь мах вынесся верховой, пригнулся к луке и пропал…

Но у кабака еще не расходились. Пили, расстегнув свитки, задрав головы. Несколько пьяных спали на земле, и по их спинам и животам проносились тени красных коршунов, чертивших круги над крышами.

Тут и этот диковинный человек. Только его убранство изрядно помято, кафтан расстегнут, под ним — голое тело, медвежья волосатая грудь. Кунья шапка съехала набок, длинный чуб завился черным кольцом.

Человек вытер губы, обсосал ус и затем поманил рубцовских:

— Подходи, серячки! Что шатаетесь не жрамши?

— Аль признал нас? — опасливо спросил Попов.

— Ясно, признал: у тебя курсак с тамгой[8].

Головач разозлился. Он был голоден. Они все были голодны.

— Стрекочешь!.. А мы, русаки, стрекоту не разумеем.

— Бухан бурмакан бастачил аркан. А по–отверницки разумеешь? Хер–ду–ку-ра ку–еме–гцаце–ля[9]. То про тебя. Разумеешь? Эх, тетя!

Кого он поддразнивал? Не только мужиков, у которых пусто в животе, но и кабатчика. Он даже подмигнул ему. Но кабатчик, не поднимая полуопущенных век, разливал вино.

Новый знакомец выпил еще, обсосал и бороду, снял шапку и поклонился мужикам.

— Ну, ино, херувимским часом заговеете квасом.

Головач ринулся на него.

— Стрекало выдерну, стрекун!

Тот с кошачьей ловкостью извернулся, руки Головача замолотили воздух.

— Мельник молол муки, намолол требухи, ты клюй, полный клюв и наклюй, — потешался чубатый.

У Фильки Рваной Ноздри злоба накипала медленно. Тяжело ступая, он зашел сбоку.

— Не суйся! Сам! — охнул Головач и схватился с обидчиком.

Никто не смотрел на кабатчика. А кабатчик поднял веки, зорко вгляделся в мужиков и одними губами что–то прошептал вертевшемуся подле него мальчишке. Тот сгинул мгновенно.

Внезапно чубатый легко стряхнул с себя мужика.

— Буде! — гаркнул он. — Сказываю, буде. Твоя взяла.

Он, смеясь, поправил шапку.

— Кости помял, черт! А работать здоров! Мне работники надобны — соль грузить. Теперь похлебать дам. Айда за мной!..

Двумя широченными пятернями он загреб оторопевшую троицу и скорым шагом увел ее с площади.

У глухой стены он грозно покосился на Головача:

— Как звать?

— Ивашкой.

— Тезка. Яр ты. Люблю. Ты же, как тебя, катов кум, зол, ай, зол, да все молчком. И то — добро. Третьего, тихоню, чего с собой волокете? Ему бы — в богомазы.

— Не, то я с голодухи ослаб, — сказал Попов.

Новый хозяин остановился.

— Теперь слушай, легкотелые. Соли нету. Кака така соль? Сам бы солененьким закусил. Я, бурмакан аркан, такой же купец, как ты удалец. А только у кабака силки уже на ваши головы свиты; три птицы — рубль серебром. Нюх у меня собачий, а не ваш, барсучий.

— А твоей голове и сносу нет? — обиделся Филька.

— Насчет сносу не суйся без спросу. А цена моей голове не рублевая. Силками ее не возьмешь. Воеводе здешнему я кум, детей крещу у него.

— Кто ж ты? — спросили ребята.

— Шиву под мостом, а сплю под кустом. Сорочьими яйцами питаюсь. Кто труслив, тот мимо глядит. А кто смел, зовет в лицо: атаман Кольцо.

Он указал ямщичью избу в лощине за тыном и велел дожидаться. Но ни завтра, ни послезавтра, ни еще день спустя они не дождались Кольца.

Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то так зачем–то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. Маленькая женщина, повязанная серым платком, она держалась сурово и необыкновенно прямо. Выпяченная нижняя губа придавала ей такой вид, будто она некогда прикоснулась к чему–то очень горячему и с тех пор отгородилась от мира, окаменев в брезгливом недоумении.

Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день — едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, закрестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:

— Не толочись, как водяной.

Головач засопел, но рта не раскрыл — не решился.

В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства — браслетов, монеток, бус, каких–то металлических коробков, гребенок. Наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого нет.

Вечерами приходили ямщики, человек десять — пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.

Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры и такие ухватки, такие глаза у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем–нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики?

— Далеко ли ездите?

— Куда царь велит, туда и ездим.

— Царевы люди, что лн ча?

— Как велел царь, так и стали царевы.

«Царь велел!» Мужики угрюмо качали головами. Не от царя ли ушли? А он — вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, — они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли. Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно — страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.

В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они тяжелы и неуклюжи у него.

Город стоял над лощиной. Тын высок, над ним сияла маковка звонницы. Стража караулила ворота. Мужики хозяйским, крестьяпским глазом приметили, что бревна тына свежи, срублены недавно, одно к одному; казалось, город — со звонницей, с домами, с тысячей людей, — играючи, построила где–то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.

И в первый раз за всю свою жизнь — когда ушли, думалось, от всякого закона — они как бы воочию увидели мощь и власть царства–государства. Яснее увидели, чем в сонные годы Рубцовкн, когда но онп знали, а им, мужикам, зналось, что их боярин не сам по себе, а вроде как от целого боярства, а над боярством в царстве–государстве стоит царь. Бояре были бояре — их и не сравнить с мужиком, а царь представлялся опять словно бы в мужичьем обличье: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом.

Прямо пред собой видели мужики теперь эту исполинову руку царства–государства; она казалась ближе, чем даже в смутные дни Рубцовки, когда наскочили верховые; еще тяжелой, чем тогда, когда гладко говорил князь о царском борении и о силах, которые напрягает Русь — народ…

Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кабаке, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:

— На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..

И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из–под шапки, и не находилось человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: «Гуляет Кольцо!» И девушка, которую оп отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался — много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы всегда при нем были люди, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.

И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти (может, и впрямь он крестил у воеводы, — причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками!), но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился…

Однажды гость, не спросись, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье–преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову Кольца, стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы ему. Потом на полатях слышался сердитый, настойчивый, страстный шепот. Клава упрекала и опять, баюкая, принималась ворковать и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.

Ночью Кольцо ушел. Дочь встала на рассвете; высоко вздернув левую бровь, она прибиралась перед зеркальцем, старательно, долго стирала следы слез с помятого лица. Глухая досада поднялась в Филимоне. Он вспомнил не о рваной своей ноздре, по о деревне, о тонких бабьих го лосах спокойным вечером возле высоких скирд.

Грубо спросил:

— Ты баба ему?

— А то мужик! — с вызовом ответила она.

Звякая монистами, в шитом летнике, со все так же напряженно приподнятой бровью, она заторопилась в город.

Вернулась вечером, суетливо сновала по избе и хохотала, вдруг уткнулась в чело печки, зарыдала, и румяна поползли по щекам…

А рубцовским только и было, что смотреть на эту вздорную, суматошную тесноту. Ведь Кольцо и словом их не приветил — будто не видел. Филимон решил на конец кончить молчанку, но хозяин сурово оборвал его, глядя мимо:

— Подожди! Не ты тут царюешь.

— А чего ж он, ребята, Кольцо? — спросил у своих товарищей кроткий Попов.

— А по волосу, должно, волос, видал, какой, — скучно ответил Головач.

— Не, то, я думаю, перстень у него… заговоренный перстень, — продолжал свое Попов.

Ноздря ожесточенно сплюнул.

На другой день пришел Кольцо. Ему нагрели котел воды, он вымылся в закуте, с наслаждением фыркал, окатываясь напоследок холодной водой из ведра.

Старое платье он не стал надевать, хозяин принес ему новое.

Потом сбегал за какими–то мешками, ящиками.

Сразу всем нашлась работа. Увязывалась кладь. Кольцо торопил:

— Единым чтоб духом!

Перечислял, напоминал, шутливо журил, что без батьки тут все равно что без башки. Тащили кладь и с воеводского двора: порох, свинец. Кони жевали мешанку за избами, на суходоле. Рубцовским пришлось наваливать на подводы муку, толокно, припасы.

Ночью явились «ребята», душ пятнадцать.

— Перьев не растеряли? — сказал им Кольцо. — А пу наваливай!

Выехали, пополдничав, на другой день.

Клавки не было в избе.

Ямские тройки, рванув, вылетели на шлях. Кони расстилались, огретые длинными кнутами. Рубцовские не видывали такой гоньбы. Царевы ямщики везли воеводскую кладь, разбойного атамана, по ком скучала плаха, и беглых боярских людей!

На пригорке ждала женщина. Она сбежала, бесстрашно став на пути. Кони вздыбились. Тогда она со звериной гибкостью скакнула в повозку. Ямщик, блестя зубами, обернулся с кнутовищем в руке. Бабе нечего делать на государевой тройке в Поле. И казачья воля не терпит женской слабости. Но атаман крикнул:

— Змея! Сама вползла!

И открыто, перед всеми, он впился долгим поцелуем в губы Клавки.

4

Еле приметный шлях уводил к другому городку. Став на малое время табором, переложили все казачье с ямских троек в седельные мешки, догрузили оставшееся на несколько легких повозок с высокими колесами. И скоро только разбойный, заливистый посвист доносился, замирая, из тусклого облака пыли, где скрылись ямщики.

На юге еще высились кой–где одинокие дубы. Под ними виднелись нерасседланные кони. Вверху на дереве, скрытый, сидел человек. Он глядел оттуда в степную даль. Кони стояли наготове, чтобы перенести весть от одного сторожевого дерева к другому, а от последнего дерева — к городам Украйны.

И рубцовские понимали теперь — все это Русь.

Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах.

Верховые с оружием наготове скакали возле повозок.

Ночами полыхали дальние отсветы чьих–то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.

Однажды в лицо потянул ветер, запахло тиной, прохладной водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое–где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.

Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.

Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по–крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.

Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Орлы застыли на курганах.

Это был край казачьей воли.

5

Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.

В этом месте, укромном и грозном, издавна главное пристанище казаков.

Сюда собирались люди со всех концов русской земли.

Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски–колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.

На притоптанной почве под мшистым камнем горел костер.

— О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?

— А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.

— Вся Русь бредет.

— Что так?

— Неведомо. Поднялась и бредет. Мы–то — сюда. Пса–рями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.

— Кистенем грехи отмолишь, коли способный.

Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко–редко вилась струйка дыма над пустыней Волги.

Медленное пятнышко показалось внизу на реке. Судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темньш облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…

— Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!

— Там тихо, пишто, хозяин. ...



Все права на текст принадлежат автору: Вадим Андреевич Сафонов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. — Маленькие повестиВадим Андреевич Сафонов