Все права на текст принадлежат автору: Ванда Львовна Василевская.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 3. Песнь над водами. Часть I. Пламя на болотах. Часть II. Звезды в озереВанда Львовна Василевская

Ванда Василевская


― ПЕСНЬ НАД ВОДАМИ ―

Трилогия

Часть первая ПЛАМЯ НА БОЛОТАХ

Глава I

Едва схлынули полые воды и из-под весеннего разлива выступили мокрые островки земли, едва зашелестели сухие заросли тростника, покрытого серым налетом ила, и птичий гомон наполнил мир, как в Ольшинах появились два человека.

Приехал осадник[1] Хожиняк, о котором поговаривали еще с осени, — приехал и тотчас стал копаться в песке на склоне небольшого холмика, у своей новой избы, сверкающей белизной свежего леса. Но интересоваться осадником было некогда, потому что в одно время с ним прибыл инженер Карвовский и начались долгие совещания у старосты, хождение по домам, бесконечные разговоры, почесыванье в затылке, кропотливые и не слишком понятные расчеты.

Госпожа Плонская и теперь, как осенью, предложила инженеру свое гостеприимство: «Может ли быть иначе, не скитаться же вам по крестьянским избам!» Поэтому Ядвиге пришлось расположиться в одной комнате с матерью, а на ее диване спал инженер.

Впрочем, не это было самое мучительное, хотя ей и мешали спать двойные звуки — посвистывание матери и могучий, безудержный храп инженера, который доносился сквозь закрытую дверь и отгонял сон с устремленных во тьму глаз. Еще мучительнее было совместно проводить вечера, когда зажигали почти никогда не употребляемую тяжелую лампу с бронзовым резервуаром и бронзовой подставкой, когда вытаскивали из ящика камчатную скатерть и заваривали настоящий чай.

Лампа бросала светлый круг на стол, и приходилось сидеть в этом кругу против господина инженера, открывать кран допотопного самовара и подавать стакан за стаканом гостю, который мог пить без конца.

Госпожа Плонская сияла. Ее темные щеки покрывались ярким румянцем, она потирала руки, говорила добродушно, много и громко и лишь изредка украдкой бросала укоризненные взгляды на Ядвигу. Нет, на этот раз дело было не в надеждах, связанных с возможностью выдать дочь замуж: еще с осени, когда инженер появился впервые, было известно, что он женат. Поэтому к любезности госпожи Плонской не примешивались ни корысть, ни тайные надежды. Это была просто радость видеть у себя, оказывать гостеприимство человеку из совершенно другого мира — человеку с выхоленными и белыми руками, который носит не лапти, а черные начищенные до блеска полуботинки и чистый крахмальный воротничок, кто может рассказать интересные новости не только о Варшаве, которую госпожа Плонская собственно не знала, но даже о Петербурге — о старом, довоенном Петербурге, сохранившемся в ее памяти, и вообще о прежних временах, причем он был совершенно согласен с хозяйкой, что прежде все было лучше, умнее, честнее, осмысленнее.

Ядвига, несмотря на суровые взгляды матери, не принимала участия в разговоре. Она мрачно смотрела в стакан, где живой кровью поблескивал в свете лампы крепкий чай. Вот он сидит, господин инженер Карвовский, сидит, как и полгода назад, за тем же самым столом, говорит тем же самоуверенным тоном, словно ничего не произошло. Ядвига вдруг подняла глаза и взглянула прямо в худощавое, гладко выбритое лицо. Хотелось бросить в это ханжеское лицо, в эти спокойные глаза, в любезную улыбочку красиво очерченных губ грубый, нетактичный вопрос: «Где Петр? Что сейчас с Петром?»

Но она молчала. Постепенно нарастая, все выше поднималась в ней волна ненависти. Вот он сидит, инженер Карвовский, пьет чай, говорит круглыми фразами, вежливо, любезно улыбается. Доносчик. Сидит в темном пиджаке, вылощенный, гладко причесанный. Доносчик. Захочет — пойдет на озеро, к реке, захочет — может уехать, опять приехать сюда по своим подозрительным делам. Может спокойно разговаривать у старосты, потому что Петра уже нет. Петр уже не грохнет кулаком по столу, не растолкует крестьянам, не прикрикнет на Хмелянчука. Ох, теперь уж господин инженер Карвовский сделает все, что захочет, теперь-то он уж доведет дело до конца, получит нужные подписи, теперь-то наверняка… Ведь Петра нет.

Инженер не смотрел на Ядвигу. Он любезно улыбался госпоже Плонской, и она любезно отвечала улыбкой на улыбку. Какое ей дело до Петра и до всех этих дел? Если бы она знала, что ж, она бы улыбалась еще любезнее, еще вежливее придвигала бы инженеру блюдечко с вареньем и еще умильнее смотрела бы в гладкое, тщательно выбритое лицо.

Освещенный лампой стол уплывает, тонет в тумане, исчезает. Голоса разговаривающих доносятся словно издали — Ядвига не слышит слов. Петр… Нет Петра. И, пожалуй, надо прямо сказать себе, что никогда уже не будет. Десять лет, великий боже, десять лет… «Сколько же это мне будет тогда?» — мучительно подсчитывает Ядвига. Эти десять лет разрастаются в какое-то непонятное число, которое невозможно охватить умом, невозможно почувствовать, невозможно представить себе.

— Как только немного подсохнет, можно будет начать промер, — говорит инженер. — С делом уже покончено. Завтра пойдем подписывать договор.

Ну да. С делом уже покончено. Разумеется, покончено — ведь Петра уже нет и никогда не будет. Потому-то господин инженер и может так безмятежно распивать чай и улыбаться. Сколько же это времени ему пришлось сидеть здесь осенью? Два, три месяца? И все равно ничего не вышло. Потому что был Петр. Но теперь Петра нет. Именно потому и нет, что он мешал господину инженеру. И уже никогда не будет…

— Я еще загляну к старосте, — говорит инженер.

Ядвига инстинктивно встает. Как скрипит эта дверь в сенях!

Госпожа Плонская обращает к дочери суровое, злое лицо. Словно чья-то грубая рука сразу стерла краску с ее щек, улыбку с тонких губ.

— Как ты себя ведешь!

Ядвига медленно собирает со стола стаканы и блюдца. Звенят ложечки.

— А как я себя веду?

— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Сидишь, как сова, слова из тебя не вытянешь. Еле буркнет что-нибудь, если ее спросят. Милое гостеприимство!

— Это не мой гость.

— Тем более, тем более. Это мой гость, и, пока ты живешь в моем доме, тебе придется оставить свои капризы. Приятный, интеллигентный человек… Столько интересного рассказывает, а ты будто и не слышишь.

— Меня его рассказы не интересуют.

— А что тебя, собственно, интересует? Уставишься в стол и сидишь как дура. Хватит с меня этого. Ты должна быть с ним любезна, слышишь?

— Не буду любезна со шпиком.

Госпожа Плонская тяжело опускается на стул.

— Что ты сказала? Что ты сказала? Да как ты смеешь…

Голос ее прерывается от негодования. На щеках снова выступает краска — на этот раз краска гнева.

— Как ты разговариваешь? Что это вообще за выражения, что за слова?

— Я знаю, что говорю.

— Ядвига, Ядвига, ты плохо кончишь, вот увидишь. Берегись, Ядвига, ты плохо кончишь.

Ворсинки от мокрого полотенца липнут к стеклу, стаканы не вытираются. Сколько там еще блюдец осталось? Четыре или пять? Как это мать еще не заметила, что одно треснуло… Опять будут разговоры, трагедии, будто эти блюдечки главное в жизни…

Но мать не смотрит на блюдца. Шлепая стоптанными башмаками, она уходит в другую комнату, к себе, и ворчит там что-то под нос, сердито бормочет. Ядвига прикручивает фитиль, горящий желтым огнем, и потихоньку, стараясь не скрипнуть дверью, выскальзывает из дому.

Ночь тихая, теплая, хотя все кругом еще дышит сыростью. Башмаки вязнут в раскисшей земле, в разъезженной грязи. Из темноты выскакивает Убей.

— Идем, песик, идем…

Тропинка вьется по едва заметному пригорку, взбирается на другой, хлюпает в лощине брызжущая из-под ног болотная вода — и вот уже слышны шелест и шум, однообразная песня озера.

Ядвига садится на перевернутую вверх дном лодку. Она мокрая, — видно, кто-то катался днем по озеру.

Далекий стеклянный простор едва поблескивает во мраке. Волны одна за другой набегают на берег, откатываются и вновь возвращаются. Смешанный хор сотен шепчущих голосов, едва уловимый говор, словно относимый ветром и снова приближающийся, убаюкивает мысль. В такт этому шуму озера ровнее бьется сердце. Прохладное дуновение несется от зеркальной глади. Рука ощупью находит на земле гладкие камешки, разбросанные по берегу, сырой зернистый песок, створки раковин, наполовину зарытые в гравий. Небо без звезд. Туманное, темное, оно черной пропастью низко нависает над водой. Издали, из деревни, доносится лай собак. Ядвига видит немногие огоньки, притаившиеся у самой земли, мерцающие, как звезды. В деревне еще не спят. Ведь господин инженер Карвовский пошел к старосте.

Ветер с озера становится все холоднее, словно дыхание ледяных уст. Мелкая волна, еле заметная зыбь, ударяет о берег упрямой жалобой, бесконечно возвращающейся мелодией. Ядвига поднялась.

— Пошли, пес.

Берегом можно дойти до деревни. Их дом расположен в излучине старого русла реки; это место называется Ольшинки. Налево за пригорками озеро, направо второй рукав реки, — с трех сторон мир окружен водой.

Осторожно пробираясь по мокрым тропинкам, девушка доходит до избы старосты. Грязное, мутное оконце, мерцая, смотрит в ночь, как глаз, затянутый бельмом. Ядвига подходит ближе. Изнутри ее не могут заметить. Ну, конечно, он здесь. Сидит за столом, разглагольствует, оживленно жестикулирует. Рядом — длинное, лисье лицо Хмелянчука. Он кивает головой, поддакивает. А дальше — староста, Пискор и все другие. Только Петра нет, Петра нет… Хоть год стой здесь, прильнув лицом к стеклу, Петра уже больше не увидишь.

Заскулила собака.

— Не приставай, пес! Сейчас пойдем, сейчас…

Охваченная ознобом, она поворачивает к дому. Глаза, ослепленные светом, уже ничего не видят во тьме. Ядвига медленно идет в сырую черноту ночи, в густой липкий мрак, чувствуя под ногами размякшую грязь. Пусто, ужасающе пусто в мире.

Мать уже спит. Хоть это хорошо. Осторожно, на цыпочках Ядвига обходит дом, идет на ту сторону, где в большой кладовой рядами стоят бочки с зерном, лежит упряжь и где черная наседка высиживает в ивовой плетушке индюшачьи яйца. Ядвига ощупью добирается до бочки в углу, погружает руки в прохладное сыпучее зерно. Пальцы нащупывают небольшой сверток. Стало легче — он здесь! И сама улыбнулась над собой — куда же ему деваться?

Она снова сгребает зерно, тщательно засыпает сверток. Кому его здесь найти? Кто станет его тут искать? Кто забредет именно сюда? Никто, даже инженер Карвовский. Ведь Ядвига не помеха ему в его делах, не то что Петр…

Как странно, что от Петра осталось только это — небольшой, обвязанный шпагатом сверток. Неизвестно даже, что в нем, в этом свертке. По правде сказать, может быть, лучше бы выбросить, сжечь, уничтожить его, потому что ведь Петр уже никогда не явится за ним. А пока сверток здесь, она будет жить в вечном страхе, что не выполнит его последнего поручения: «Никому, никому, никому!» Три раза сказал: никому, и больше ничего. Если бы не эти три последних второпях сказанных слова, можно было бы, пожалуй, посоветоваться со Стефеком. А так — приходится это носить в себе.

Ядвига возвращается в комнату, еще ниже прикручивает фитиль лампы. Куда это Стефек девался? Ведь уже поздно. Сняв ботинки, она тихо входит в спальню матери, бесшумно раздевается и укладывается на узеньком диванчике, ощетинившемся вылезшими пружинами. Громко тикают часы. Остановить бы их, было бы легче уснуть.

Половицы скрипят. Ядвига напрягает глаза, вглядываясь во тьму. Конечно, никого нет, и пол всегда так скрипит осенью и весной, когда дерево высыхает или впитывает в себя сырость дождливых дней. Но кажется, будто кто-то идет. Скрип-скрип — шаг за шагом от шкафа к окну, и там шаги замирают. И опять скрип-скрип, от шкафа к окну — и снова тишина. Ядвига чувствует, как леденящий страх поднимается от ног по всему ее телу, как он охватывает ее всю, как обручем сжимает сердце, быстрой дрожью перебирает волосы и леденит лицо. Мать спит спокойно, слышится ровное посвистывающее дыхание. Как можно так спокойно спать в этом большом старом доме, полном звуков? Вот опять какой-то шорох на чердаке. Может, кошка…

Скрип… Скрип… Шаги по полу. И постукиванье в стенку, легонькое, мерное, явственное. Червяк точит старое дерево, сверлит древесину почерневших балок, кропотливо проделывает длинные извилистые коридоры, узкие тайные ходы. Ядвига отлично знает, что это червяк, — ведь белая, мелкая, как мука, пыль сыплется из ножек шкафа, из стен, из стола. Но это легко сказать себе днем. Сейчас, ночью, труднее. Старый дом скрипит, шепчет, вздыхает. Вот теперь и в самом деле скрипнула дверь. Ядвига замерла. Но это пришел тот, — видно, совещание у старосты кончилось. Наконец-то отчетливые, реальные шаги! Инженер проходит в ее комнату, уносит с собой лампу из столовой. Запер ли он входную дверь? Надо бы встать и проверить. Пройти одну темную комнату, другую, потом черные сени и ощупать, задвинул ли он деревянный засов, который Стефек может отодвинуть и снаружи.

Пол опять заскрипел. От шкафа к окну — шаги. Нет, пусть уж лучше дверь остается открытой. От того, чего боится Ядвига, засов все равно не спасет.

Там, во мраке сырой ночи, все равно сейчас не скитается ни одна живая душа. Разве бродит, оставляя за собой струи воды, утопленник, неясный призрак, растворяющийся в тумане, обитатель волн, на которого в недобрую пору можно наткнуться на берегу. В ольхах у старой заводи, может, сидит зеленый черт на свалившемся дереве и наигрывает на флейте свою песню, уводящую людей на бездорожье, заманивающую в трясины, из которых нет выхода… Из черной воды, из окон бездонных трясин сейчас, может, выглядывает водяной, который зажигает неверный свет блуждающих огоньков, прыгающих по мшистым кочкам. Из-под ольховой коры могут выглянуть свирепые глаза леших, а склоненные над рекой вербы могут превратиться в русалок с развевающимися волосами.

Все это сказки, легенды. Ядвига знает. Но откуда они взялись, эти сказки и легенды? И почему маленький Макар утонул в озере у самого берега, где воды было по колено? Почему муж Олеси не пришел ночью домой, а когда его стали искать, то нашли труп у самой деревни в липком ржавом болоте, истоптанном следами его ног? Какое наваждение заставило его свернуть со знакомой, исхоженной тропинки и в пятистах шагах от дома плутать по заколдованному кругу, из которого лишь один выход — смерть? Почему лошади храпят, когда проезжаешь мосток через рукав реки, почему гривы у них среди бела дня встают дыбом от страха?

Нет, все это не так уж просто. В деревне, может, лучше, чем здесь, в доме. Избы стоят тесно, люди слышат голоса друг друга, гулко раздаются шаги на дороге. Но здесь? Вода справа, вода слева, куда ни пойдешь — болота, тростники, безлюдье, полное видений, и старый дом, в котором неведомо кто жил, неведомо когда и как умирал…

Ядвиге показалось, что дом весь полон голосов некогда живших здесь людей. Какие девушки вздыхали и плакали в этом доме над своей долей? Кто сидел за столом в большой столовой, кто разводил огонь в большой печи? Кто радовался здесь, если было чему радоваться, и кто умирал, глядя на темные балки потолка, небеленые, сумрачные, хранящие про себя какую-то тайну?

Она помнила этот дом с самой ранней поры своей жизни, как только помнила себя. Высоко-высоко поднимался перед детскими ножками порог, и страшно было глянуть за него, в кладовую, где отец раскладывал между высокими бочками с зерном отраву для крыс.

Отец — образ уже почти совсем исчезающий в тумане лет, высокий, плечистый отец, о котором сейчас помнится лишь одно, что он не любил матери, а любил только их двоих, Ядвигу и Стефека. Как все сложилось бы сейчас, если бы отец был жив, как текли бы дни? Что могло бы быть, если бы он не умер давно, так давно, что его смерть уже стерлась в памяти?

Мрак рассеивался, глаза все больше привыкали к нему. Из мрака вырисовывались очертания мебели, контуры большой кровати, где спала мать, стола, шкафа. Но между мебелью клубилась тьма, густая и осязаемая, она кружилась, черной траурной вуалью опускалась вниз и снова всплывала кверху, легкая и пушистая. Брошенное на стул платье показалось на мгновение человеком с беспомощно опущенными вниз руками, с бледным лицом, прильнувшим к высокой спинке. Ядвига изо всех сил напрягла зрение, чтобы разглядеть свое серое платье, белые плечики сорочки.

И вдруг ее поразил новый звук. Он доносился откуда-то издалека, гулкий, мерный, повторяющийся. Ядвига замерла. Обостренный слух различал и самый звук, и его эхо. Далеко в глубине озера звонили колокола. Верное предзнаменование, что должно случиться что-то дурное. С кем? С ней, с деревней или, может, с кем-нибудь другим? Кто еще слышит в эту пору далекий колокольный звон с затопленной церковной колокольни? Кому еще он предвещает несчастье?

Она села. И только теперь из хаоса звуков выделилось тиканье часов, о которых она забыла, погруженная в тревожные думы. Ядвига облегченно вздохнула. Металлическое тиканье часов раздавалось обыденно и просто.

И сразу все кругом стало будничным, обычным. Пол скрипит, потому что сквозь открытое окно целый день поглощал влажное дыхание весны. Червь точил дерево, как всегда, кошки бегали на чердаке, по своему всегдашнему обычаю, мерно посвистывало ровное дыхание матери. Из-за боковой двери доносился храп инженера. Он всегда так храпит. Будто это не худощавый господин в двубортном пиджаке, а могучий мужичище с легкими, как кузнечные мехи. Стефек тоже, вероятно, вернулся уже и давно спит, пока она тут умирает со страху, как ребенок. Через час, через два начнется рассвет, наступит день — такой же, как все дни.

Она закуталась в одеяло и тотчас уснула. Разбудило ее только утреннее покашливание матери, которая ворочалась на постели, шумно позевывая.

— Должно быть, поздно… Который час? Ох… Совсем не могла уснуть с вечера…

— Половина шестого, — ответила Ядвига, взглянув на часы. Солнечный свет вливался в комнату радостной, золотой струей, рисуя трепетную мозаику света и теней. Ядвига одевалась.

— А ты когда же это вернулась?

Не дожидаясь продолжения допроса, Ядвига быстро выскользнула из комнаты. Стефек, видно, уже встал, дверь из сеней была широко распахнута в сад. Пес Убей весело лаял у конюшни. Она вздохнула полной грудью. Теплый ветер несся по полям, почки на ольхах уже распускались и зеленели, жаворонок, утонув в утренней лазури, пел весну. Да, сегодня уже настоящая весна. Ядвига улыбнулась, глядя на коричневые, набухшие соками почки сирени. Взяв подойник, она направилась к коровам. Из открытых дверей на нее пахнуло теплом и запахом навоза. Корова печально замычала, глядя на рыжеватую траву во дворе.

— Подожди, подожди немного, скоро уже пойдешь на травку.

Стефек, засучив по локоть рукава, выбрасывал навоз из конюшни. Услышав движение в коровнике, он вышел к сестре.

— Ядвиня, ты бы зашла к Петручихе, там у нее что-то с ногой, надо посмотреть.

— Ладно. Вот только подою Калину и приготовлю завтрак.

— Мама уже встала?

— Нет еще. Но не спит.

Стефек оперся на черенок вил.

— Ядвиня…

— Ну?

— Я хотел спросить у тебя одну вещь.

— Ну?

Она вдруг почувствовала смутное беспокойство и опустила глаза, чтобы избежать взгляда брата. Пугливые зрачки притаились под темными ресницами.

— Я хотел спросить… Не… Не оставил ли Петр у тебя чего-нибудь?

Ядвига замерла. Голос брата доносился до нее словно издали.

— Петр?

Нет, это не она, не Ядвига сказала. Это кто-то другой ответил за нее мертвым, хриплым голосом. Стефек нетерпеливо пожал плечами.

— Ну, Иванчук же!

— Зачем? Зачем ему оставлять мне что-нибудь… этому… Петру? — спросила она, чувствуя, как земля уходит у нее из-под ног, и стараясь не отрывать глаз от вил, не глядеть ни на что другое. Четыре зубца, один, правый, немного погнулся. К зубцам пристали сухие клочки навоза, они слегка колышутся. «Упадет — не упадет», — думала она, словно именно это и было самое важное.

Стефек вырвал зубцы вил из земли, от них остались в сырой почве четыре дыры.

— Эх ты…

Он вздохнул и ушел обратно в конюшню. Девушка постояла еще минуту, глядя ему вслед. Что он за человек, этот Стефек? О чем он думает, что делает, чего хочет? Неужели и для него все складывается так безнадежно, так мрачно, так бесцельно и безвыходно, как для нее?

Она доила и смутно думала при этом, что ничего нельзя знать о другом человеке. О Стефеке, например, или о Петре, — ни о ком, ни о ком. И кто знает что-нибудь о ней, Ядвиге? Кого она интересует?

Она забыла об этих мыслях только по пути к Петручихе. Чистейшей голубизной, лазурным зеркалом лежало озеро в темной рамке камней, отливающих янтарем на солнце. Вдали чистейшей лазурью вытекала из него река. С пригорка, на котором расположена была деревня, открывался широкий вид — сеть вод, переплетение голубых линий, бегущих во все стороны, опоясывающих поля, луга, подмывающих желтый кладбищенский холм. Вода вырывалась из голых еще и серых ольховых рощиц, бежала под вербами, расцветающими светло-зеленой мглой молодых листочков, скользила узкой струйкой вдоль дороги, перерезала тропинки, блестела, переливалась, цвела всеми оттенками голубизны. Мягко, чуть слышно плеснуло озеро, словно отдаленным отзвуком вечерней песни. Низко над водой с пронзительным криком пролетел рыболов, мелькнула его черная головка и темный пух под белыми, как снег, крыльями.

Перед избой Петруков играли дети, в посконных рубашонках, босые. Спутанные волосы, темные и светлые, опускались на глаза. Они не бросили лепить пирожки из грязи, когда к ним подошла Ядвига. На нее лишь глянули с земли серые, карие, голубые глаза. И глаза цвета выглядывающей из мха пролески — глаза Петручихиной внучки, маленькой Авдотьи.

— Бабушка дома?

— А где ей быть? Дома, — серьезно ответила девочка, разминая серую лепешку грязи на своей босой ноге.

Ядвига низко наклонилась в дверях. В лицо ей ударил спертый воздух. Петручиха сидела за прялкой прямо против двери. На широком деревянном гребне блестела серебристая горстка льна.

— Стефек мне говорил, что у вас нога болит.

— Да, болит, болит. Я ее еще зимой наколола, теперь гноится. Ничего, пройдет. Да вы садитесь, барышня.

Ядвига присела на скамью, глядя, как худые темные пальцы едва заметными, мерными движениями вытягивают и сучат длинную ровную нитку. Серебристый лен послушно подавался, и словно по волшебству из серебряной кудели возникала нить и сразу наматывалась на деревянное мотовило. Время от времени женщина подносила руку ко рту, чтобы смочить пальцы слюной, и снова почти незаметным движением сучила нить. Она даже не смотрела на свою работу.

— А у вас что слышно, барышня?

— Ничего… Что у меня может быть слышно?.. Где же это ваши все?

— Да так, поразбрелись, кто куда. Весна, кому охота в избе сидеть? Юзек, тот поехал в город, договор подписывать с инженером.

— Значит, уже столковались?

— Столковались. Вчера, почитай, до полночи сидели у старосты, и договор уже готов. На той неделе начнут эту самую комасацию[2], если погода установится.

— И хорошо это будет?

— Да уж не знаю, такое дело бабьей голове не рассудить. А только я так думаю: может, хорошо, а может, и плохо. Вроде и хорошо. Сами посудите, хоть бы и наша земля, в скольких же она клочках! Тут, сейчас за деревней… наверно с восемь будет. Да за озером три… И у кладбища за рекой, тоже наше. Да еще тот клочок, возле вашей рощи… И за Оцинком, и возле луга… Пожалуй, клочков двадцать будет, а земли-то у нас сколько? Надел-то наш всего четыре морга, вот и разделите, что получится? А ведь у нас еще ничего. Вон у Филимона, у того надел в сорока местах разбросан, какая же тут может быть работа? Так что, если эдак подумать, то вроде и хорош. Вот только как с рыбой будет — не знаю. Инженер говорил, что мы еще заработаем на этом… Не знаю. Да что ж, как мужики решили, так и будет. Не мое это дело…

Нитка сучилась ровно, ни в движениях, ни в позе женщины не чувствовалось ни малейшей торопливости.

— А еще говорят, что комасация все равно будет… Так что, если бы не столковались с инженером, то приехали бы из уезда и сделали бы от казны… Так уж лучше так. Казна, известно, плати да плати, а откуда взять-то? А тут платить не надо, да еще рыбы продашь, так что уж лучше так.

— Казна ведь рассрочила бы платежи…

— Рассрочила… А откуда брать, хоть бы и в рассрочку? Да еще они тебя так запутают, что и не будешь знать, сколько платить надо. Казна… Вот и к нам один такой приходил на той неделе, принес бумажку, — платить, говорит, надо… Все заплачено, говорим, как же так? Ведь недавно поросенка продали, заплатили. А он с бумажкой. Разве я знаю, что в бумажке написано? Читать-то я не умею. А Олеся тоже по-польски не разбирает. Так что придется уж, видно, платить, а за что, неизвестно. Раз есть бумажка, ничего не поделаешь.

По избе бродили гусята, шлепали по воде, разлитой на глиняном полу.

— Печку вот надо затопить, того и гляди соберутся к полдню, а поесть будет нечего.

Сухая, маленькая, она встала из-за прялки и заковыляла к печи, выпятившейся на середину избы.

— А нога у вас, видно, крепко болит…

— Болеть-то она болит, да что там… Поболит, сколько положено, и пройдет. Я приложила подорожника, тряпкой завязала. Вытянет. Когда человек помоложе был, быстро все заживало. Теперь уж не то, старость.

— А сколько вам лет?

— Лет? Сорок будет, наверно, или сорок четыре… А может, и пять? Уж и сама не сосчитаю. Когда мы в Германию ходили, записывали, сколько кому лет, да давно это было, не помню уж.

— Так вы тоже были в Германии?

— Как же? Все были, так и я тоже. Сперва Макар не хотел идти, я тогда Олесей была беременна, так мы решили пересидеть в погребе за садами. Нет, велят идти. Разрешите, говорю, вельможный пан, остаться. А они на нас орать, что, мол, тут стреляют. Я ему говорю, пусть, мол, стреляют, тут мы родились, тут и помрем. Куда уж нам шататься по свету. А они и не понимают, что я им толкую. Всех позабирали, кто еще тут был, мы и пошли… А потом в поезда да в бараки. В этих бараках Олеся и родилась. Далеко, за Берлином, такой у них там город, самый большой город в их земле… И сейчас же на работы. Там и отец мой помер, за Берлином, далеко.

Она проворно укладывала на шестке стружки, завитки березовой коры, мелкие щепки. Потом достала жар, тлевший под золой в чугунке. Вспыхнул светлый, веселый огонек. Она поставила пузатый горшок, в другой налила воды.

— Ну, а потом? Что ж, вам пришлось избу заново строить?

Ядвига давно знала эту историю, сотни раз ее слышала, вновь и вновь вспоминаемую и переживаемую всеми людьми деревни. И все-таки всякий раз слушала эти удивительные рассказы, как нечто совершенно новое.

— А то как же? Как сказали нам, что можно вернуться, мы сейчас же и собрались. И одного дня ждать не стали. Уж и дорога была! Шли, шли. Наконец, добрались сюда. Утро как раз было, как сейчас помню. Смотрим, сбились с дороги, что ли? Ну, только и озеро на месте, и река тут, и все, как было. А здесь, на пригорке, будто метлой подмели: ни бревнышка, ни дощечки, ничего не осталось. На Оцинке рвы выкопаны, около реки столько колючей проволоки, что и не пройдешь. Макар нарезал тростника, положил на этот ров, вот мы в этой яме и сидели. У нас уж и Юзек был, тоже там, в этой Германии родился, сейчас… сколько это ему теперь? Ага, как раз через год после Олеси родился. Ну вот, мы убирали проволоку, засыпали рвы, железо из земли таскали, потому столько его было, что до земли и не доберешься. Брата у меня тогда разорвало, других которых — тоже. Ходила я тогда на реку, собирала молодой тростник, щавель на лугах, пока лето было. Ох, и собирала я, собирала… В тростниках лежали, по болотам тоже, хоронить некому. Бывало, аж мороз по коже подирает, пока этот тростник ломаешь, — потому чего только, чего в воде нет! Уйму народа здесь поубивали, святая земля вместить не могла. Так и лежали по тростникам да по болотам, хоть война вроде и кончилась. А что было делать? Летом еще туда-сюда, а зимой с двоими ребятами, да маленькими еще такими, как справиться? Как в этой яме в морозы сидеть? Макар собрался дом ставить.

Она снова присела к прялке. Глаза Ядвиги следили за едва заметными движениями ловких пальцев.

— Вот взяла я детишек, Олесю и Юзека. Олеся уже хорошо ходила, Юзека я на руки взяла — и в Польшу. Год сидела в Польше у одного барина, Бжезьница имение называлось. Доила коров, четырнадцать коров доить заставили, да не по два раза в день, как у нас, а по три! Даже сейчас, как вспомню, так сама не верю, что вот этими руками четырнадцать коров по три раза в день доила.

Она подняла к свету маленькую коричневую, как древесная кора, руку с тонкими пальцами. Ядвига безвольно уставилась на эту маленькую, сухую руку, залюбовалась ее красивой формой.

— Да, вот как оно было… А когда вернулась, дом был уже готов, тот, что сейчас. И на том же месте мой-то его поставил, и точь-в-точь такой же, как прежде. А теперь, как подумаю, так мне кажется, не снилось ли мне все это, будто я со своей земли, от своей избы ходила в далекие края, за самый этот Берлин, и будто тут когда-то пусто было, — ничего не оставалось, кроме голой земли. Ведь и господскую усадьбу заново отстраивали. Только ваш дом в Ольшинках и уцелел, потому что в сторонке стоит. А так — кругом одна голая земля. И вот опять отстроились люди, разве что кто в Германии помер, ну, тот не вернулся. Так и то за него строили родители или там дети, внуки, кто у кого был. И опять в деревне все по-прежнему, как тогда, когда я за своего замуж выходила. И рвов уже не видать, вот только эта проволока. И то староста говорил, будто вышел указ снимать проволоку, деревянные ограды ставить… Как же так? Откуда взять досок да кольев, когда их нет? Строжайше, говорит, приказано взыскивать, если кто не снимет проволоку… Что же, значит, скоту лезть прямо в трясину, в болотах тонуть или в хлеба влазить? Уж не знаю, кто это выдумал и зачем. Разве только чтобы деньги из людей выжать, не иначе как затем.

— Проволока ржавеет, колючки надламываются, скот может проглотить.

— Э, проглотить… Конечно, проволока старая, как же ей не быть старой? С войны ведь осталась. Которые так и год, два спустя ее из воды вытаскивали. В воде ее столько было, что и влезть нельзя. А разве вы когда слышали, чтобы скотина от проволоки подохла? Не такая она глупая, чтобы проволоку жрать. А вот в болотах и теперь тонет, хоть всюду загорожено. А как не будет загорожено, тогда что будет? Выдумали на нашу голову. Строго приказано, староста говорит. Раз приказано, дайте лесу, поставим деревянные заборы, а то что? Вечное горе…

Она застонала, задев больную ногу.

— Дайте-ка я погляжу вашу ногу, может, я бы принесла вам что-нибудь, чтоб скорей зажило.

— Ну вот, охота вам бабьи ноги смотреть! Заживет, само заживет… Если в поле да в лесу нет лекарства, то уж никакой доктор, никакая аптека не помогут. Кабы уж так плохо было, я бы к шептухе сходила заговорить. В Зеленищах есть хорошая шептуха. Да не стоит, поболит немного и пройдет. У стариков все долго не заживает, вот почему затянулось.

Горшок на шестке закипел. Она поспешно подцепила ухватом закопченное брюхо горшка, передвинула его подальше в темное отверстие печки, а на жар поставила воду.

— У вас-то иначе, плита…

— На плите лучше.

— Э, лучше… Сколько же это дров надо в такую плиту напихать, чтобы сварилось! А тут видите — раз-два и готово. Нет, нам уж лучше без плит… Конечно, у господ другое дело.

Лицо Ядвиги омрачилось.

— А вы, барышня, не видели нашей Авдотьи, когда шли сюда? Куда-то убежала девчонка, уж не к воде ли… Опасно сейчас, половодье.

— Нет, она тут у дома играет с детьми.

— Вот и хорошо. Спокойный ребенок, ничего не скажешь. Никаких с ней хлопот. Не то что мой Юзек — вот был мальчишка! А Олесе с дочкой спокойно. Поиграет, придет домой — никаких хлопот.

— Ну, мне пора идти. Если не заживет нога, дайте мне знать, может, я чем и помогу.

— С чего она не заживет? Заживет! У мужиков быстро заживает. Спасибо вам, барышня, что заглянули к старухе. Это, наверно, мой Юзек сказал что-нибудь братцу вашему, дружат они.

— Да, мне Стефек говорил.

— Пан Стефек хороший парень, ничего не скажешь. Не накликал бы он только на себя беды.

— Беды?

— Да ведь всякое случается, неужто не знаете? Вот хоть у Иванчуков… Уж как старуха на своего Петра радовалась! Умерла вот зимой, больше сына не увидит… Хотя, что говорить, мы мужики, а братец ваш, как-никак, барин. С господами это, наверно, иначе.

— Иначе?

— Ну, а как же? Барин — не мужик. И мужик — не барин. Господа законы писали для себя, а не для мужиков.

— Закон для всех один.

Петручиха удивленно взглянула на нее. Красный отблеск огня играл на ее худощавом, темном лице.

— Что вы это говорите, барышня? Для мужика никакого закона нет, никакого. На то он мужик.

В сенях зашуршало. Петручиха открыла дверь. Маленькая Авдотья с трудом перебралась через порог, высоко поднимая искривленные рахитом ножки. Из-под копны каштановых волос на Ядвигу недоверчиво глянули прелестные глаза, полуприкрытые длинными загнутыми ресницами.

— Чего тебе, внученька?

— Есть, бабка.

— Уже? А не подождешь дядю, мамку?

— Есть…

— Ну что ж, поешь. Сейчас дам.

Она положила в маленькую мисочку несколько картофелин, посолила крупной, темной солью, полила мутной, зеленоватой водой, в которой варилась картошка.

— Ну, ешь, ешь на здоровье.

Девочка, с миской на коленях, присела на пороге и, не спуская глаз с Ядвиги, жадно принялась за еду. Ровные тонкие бровки прятались под прядями спутанных волос, маленькие губки смешно вытягивались, хватая чересчур горячую картошку. Ядвига почувствовала, как в ней сердце дрогнуло от восхищенья. Но в то же мгновение заметила выглядывающие из-под короткой рубашонки кривые тонкие ножки кренделем.

Она вышла, преследуемая взглядом прелестных глаз цвета пролески, расцветающей ранней весной в лесных мхах.

Глава II

Вода голубела на солнце, словно полоса незабудок, весна шла все быстрее. Уже просохла земля. По ней пошли плуги и кривая соха вдовы Паручихи. У вдовы не было плуга, и она, как деды и прадеды, ковыряла землю деревянным сошником. По узким полоскам уже протянулись длинные, ровные борозды. Уже в лощинках нарядно расцвели подснежники, зажелтели примулы, в ольшанике уже запахли во вновь зазеленевшей траве фиалки. Как только подошел егорий, на траву, еще прохладную от недавнего половодья, выгнали скотину. Торопились распускаться ольховые и березовые листья, на темной прошлогодней хвое сосен засветлели молодые побеги, терновые кусты стояли в белом цвету, как в пене. Все сильнее пригревало солнце, и дул молодой, веселый ветерок. Люди и оглянуться не успели, как уже запахло черемухой, кругом все порозовело от кукушника, стало золотым от лютиков. Болота горели жабником, высоко разрастались травы, ветер смел белые цветочки с груш и розовые с яблонь, растущих вокруг ольшинской усадьбы и хуторка Плонских. Наступили звездные теплые ночи, весна торопилась к лету, зеленела, цвела, играла красками и запахами, напрягалась от радости, бегущей быстрым соком в ветвях, гнала листья, раскрывала цветы, подгоняла людей на работу ранним утром, поздним вечером, короткой ночкой.

Когда все засеяли, посадили что им надо было, работы убавилось, и люди высыпали на воду. На реке, на плавнях, на речушке, впадающей в озеро, на всех омутах, ручьях, потоках и болотах стало черно от людей. До нового урожая оставалось несколько месяцев, надо было спасаться от голода. Женщины с детьми отправлялись рвать ситник, сдирать прошлогоднюю кору с дубов. Эту кору можно было растереть в бурую муку и подмешивать в ржаные или картофельные лепешки. По лугам искали травы, срывали сочные, кислые листья щавеля. Из щавеля можно сварить борщ или жевать его сырым, можно приправить старую, почерневшую и проросшую картошку, чтобы вкуснее была.

Особенно торопились ловить рыбу. В камышах, в тростниках чернели верши, на жердочках возле домов, а то и прямо у воды сушились неводы и бредни. Но больше всего повсюду плескалось наставок.

Пильнюк шел с наставкой на плавни и заводи, оставленные полой водой, уходившей в озеро. Все здесь поросло высоким тростником. Ситник рос толщиной в палец, а по заливам, врезавшимся в мшистые луга и взлохмаченные заросли ивняка, стлались листья водяных лилий и кувшинок. Под этими листьями поджидала добычу щука, предательски притаившаяся в зеленой тени.

Пильнюк медленно плыл на «дубе» к этим стелющимся по воде листьям. Он бесшумно поднимал наставку, осторожно погружал ее и быстрым, уверенным движением прижимал ко дну нижний, выгнутый из лозы круг и для большей уверенности наступал ногой на верхний, над которым торчали соединенные концами ребра, сверкающие белизной неободранной березовой коры. Затем он шарил веслом, пристально глядя вниз, в тенистую зелень воды, заросшей до дна рдестом и пушистой водяной крапивой. Щука, окруженная кольцом наставки, испуганная внезапным плеском воды, обращалась в бегство. Прямо перед собой она видела крупные, широкие ячейки сети и бросалась в них, уверенная в спасении. Но между двумя растянутыми на березовых ребрах крупноячейными сетками пряталась третья — мелкая и густая. Голова щуки внезапным ударом вытаскивала за собой западню — густую крепкую сетку, в которой безнадежно запутывалось ее туловище. Пильнюк наклонял наставку, чтобы быстрым движением поднять ее боком в лодку и высвободить длинную рыбу.

Щуки бывали разные: длинные, узкие, тонкие, и другие — короткие, более тяжелого веса и более золотистые. Щука падала в ящик, а наставка снова погружалась в воду, снова стучало весло, и добыча попадала в западню, в коварную засаду тройной сети, манящей надеждой и отрезающей путь к бегству.

Щуки попадались не всегда. Иногда приходилось долго шарить веслом по воде, прежде чем трава на дне начинала шевелиться, по пять, по десять раз опускать наставку. Пильнюк медленно подвигался вперед, а в нескольких шагах от него так же медленно выступал аист. Он шел не спеша, степенно переставляя высокие красные ноги, направо и налево ударяя клювом по воде. Мелкая рыбешка в ужасе кидалась в разные стороны — и тогда белая шея молниеносно вытягивалась, гибкая, как змея. Аист охотился на облюбованную добычу. Крепко хватал ее, подбрасывал вверх, и добыча попадала прямо в глотку. А потом опять красные, словно озябшие, ноги степенно ступали по воде — хлюп-хлюп, клюв наносил удары между листьями, точь-в-точь как весло Пильнюка, и щука, величиной с палец, или отливающая серебром плотва взлетали в воздух.

Пильнюк медленно подвигался вверх по течению, пока не наткнулся на лодку Совюков.

— Ну, как дела?

— Э… ловится помаленьку… Прежде не такие щуки бывали.

— Не такие, не такие, — поддакивал Пильнюк.

Хвалить улов до его окончания было не принято. От этого рыба сразу уходила в глубину, ускользала под коряги, пряталась в недоступных водах, где ее никакой снастью не достанешь. Похвала улову могла его сглазить.

— Пуд наловили? — спросил Пильнюк, заглядывая в лодку Совюков.

— Пуд, может, будет… А то и больше… — прикинул на глаз Васыль Совюк.

— Кузьма на той стороне пуда три сегодня неводом вытащил.

— Вот это хороший счет — пуд инженеру, два пуда продать, — заметил Васыль.

— Конечно. Только вот как начнут на кило переводить, ничего не поймешь.

— Кто их знает, как они там взвешивают, — вмешался Иван, младший Совюк, затыкая паклей небольшую щель в лодке.

— Как взвешивают? Небось себя не обидят! — Пильнюк сплюнул в воду и оттолкнул веслом клубок зеленых водорослей.

— Семен вчера неплохую рыбу привез — по двадцать грошей ему посчитали: мелюзга, говорят. А какая там мелюзга! Порядочные рыбешки были…

— В Бресте, в Пинске, там, говорят, по злотому и двадцати грошей за штуку платят, — снова начал Иван.

— Пустое болтаешь… Что-то больно много! — напал на него старший брат.

— Люди рассказывали, видели, когда в суд ездили.

— Что ж, может быть…

— А нам инженер по сорок грошей платит, — горько вздохнул Пильнюк.

— Он в своем праве. Все согласились, что цену назначает он.

— Может, не надо было соглашаться, а, Саша?

Пильнюк нахмурился и почесал в волосах под косматой бараньей шапкой.

— Кто его знает. Может, и так… Да ведь хорошо хоть, есть кому продать. А там где бы ты продавал?

— Оно, конечно, в город далеко, — вздохнул Васыль, погружая наставку. Вода слегка плеснула.

— Да еще как повезешь? Провоняет! — прибавил Иван, пристально всматриваясь в белый березовый круг, упершийся в дно.

— Он-то во льду возит.

— Ну да, господский ум. Куда нам…

Весло застучало по воде. Но щука проскользнула стороной и нырнула в зеленые заросли.

— Здорово он выгадывает на этом деле. Ты подумай: из трех пудов один ему, а остальные ему же продавай по его цене… Спускай, Иван, спускай, вон она, щучка…

— Зато комасация будет, — утешал самого себя Пильнюк.

— Обещал сейчас же взяться, а что-то не меряют.

— Говорил, что осенью начнет. Сейчас всюду засеяно, посажено, как же ходить по полям, промер делать?

— Это-то так.

Данило Совюк возился с запутавшейся сетью.

— Тут останетесь?

— Тут уж рыбу вспугнули. А там повыше — Сербач с наставкой. За озеро плыть, что ли?

— Что ж, можно.

Они вытащили наставки и повернули лодки вниз по течению. Теперь они плыли медленно, не гребя. Вода стояла еще высоко, но уже видно было по линии ила на стене тростников, что она спадает, что сверкающая поверхность оседает, воды уходят, катятся в туманные края, в неведомые земли, туда, за рубежи, к днепровским волнам, бегущим в Черное море.

— Вчера за Лугом сома поймали, пуда на четыре, — снова заговорил Иван.

— Взял инженер? — заинтересовались они.

— Нет, мясо, говорит, плохое. Сами варят и едят.

— Чего там плохое! Хотя, конечно, маленький сом лучше, — этак до полпуда. Побольше уже не так хорош.

Из чащи тростника быстро, бесшумно вылетела утка, взвилась вверх и понеслась по чистому небу, словно темный летящий крест. На тростник присаживались мелкие птички, певуче, торопливо щебетали, чем-то взволнованные. Вверху с пронзительным криком несся бекас, вытянув назад тонкие длинные ножки, а вперед — свой тонкий длинный клюв. За стеною тростника, на лугу, вдруг поднялся пронзительный птичий крик.

— Мальчишки яйца выбирают, — заметил Пильнюк.

— Мой вчера больше сотни принес, — похвастался Васыль, глубоко погружая весло. Брызнули, засверкав на солнце, капельки воды.

— Да, теперь их порядочно… Только уже много насиженных. Скоро с яйцами будет кончено.

— Ну, есть и хорошие. Моя вчера яичницу жарила, было чего поесть.

— Чибисовые яйца лучше всех.

— Ну, мне все одно. Только были бы. Да куда там, еще неделя, другая — и конец.

— Верно, верно…

Тростники становились ниже, осока редела. Течение стало быстрее и, наконец, вынесло лодку на вольный простор. Здесь река незаметно переходила в озеро. Они свернули наискось и быстро поплыли на другой край, где река снова вытекала из озера уже более быстрой струей. Отсюда виднелась деревня, спускавшаяся к воде по узкому клину холма. Стаи домашних уток хлюпались у того берега, проворные, ловкие, совсем похожие на своих диких сестер.

Снова погрузились в воду наставки и заплескались весла.

— Только диву даешься! Ловишь, ловишь, поймаешь три пуда — так отдавай один ему. Сколько человек наработается, вымокнет, намучится, а ему что? Живет где-то в городе, посадил тут этого своего какого-то, а ты на него работай… — говорил Данило, прижимая ногой верхний обруч наставки.

— Как-никак, за комасацию ему с нас следует… — успокаивал его Васыль.

— Комасации-то он еще и не начинал, а уж сколько рыбы в Пинск отправлено? И этак вот четырнадцать лет будет!

— Ну да, четырнадцать…

— Что-то вы, Саша, не очень хорошо этот договор составили.

Пильнюк взглянул исподлобья.

— Это кто же — вы? Все ведь соглашались! Кто тогда у старосты говорил, чтобы не подписывать? Никто. Все заодно были. Все, мол, хорошо. А я-то что? Подписался, как другие. А что там написано, и я прочесть не смог.

— Хмелянчук все поддакивал да поддакивал.

— Свою какую-то корысть в этом видел.

— А другой никто и рта не разинул!

— Тогда, у старосты, все как-то иначе казалось. Вот, мол, наловишь рыбы, продашь, а комасацию вроде как задаром тебе сделают…

— Задаром… А третий-то пуд где? Вы только посчитайте, сколько пудов он себе наберет.

— У старосты разговаривать — одно дело, а выйдешь на воду — оказывается, другое. Да хорошо, теперь еще рыбы много, а как она уйдет с водой, тогда что будет? Мало тогда за одним пудом ходить придется, пока его наловишь?

— Находишься, оно верно.

— Вот и получается, что только один Иванчук правду говорил.

— Петро?

— А то кто ж?

На минуту замолчали. Пильнюк стоял, уперев ногу в верхний круг наставки.

— Конечно, Петро правду говорил. Да что из того, дурак народ, всякий его обманет.

— А я вам вот что скажу: уж раз он захотел, инженер этот, все равно все по-своему сделал бы.

— Если б мы и не подписали?

— Что подпись? Уж он бы что-нибудь выдумал. Вот хоть и с Петром. Куда уж мужику против барина идти! Вон Иванчуку казалось, что он всем добро сделает, смело говорил, а что вышло? Только тюрьму себе заработал. Один инженерский донос — и получай десять лет. За коммунизм, говорят… Выходит, раньше Петро коммунистом не был, а только когда против господина инженера пошел, коммунистом стал? Может, потому народ и боялся.

— Может, и так, — согласился Данило, но Пильнюк покачал головой.

— А я тебе по правде скажу, Данило, что о страхе никто и не думал. А как стали толковать, сперва этот инженер, а за ним Хмелянчук, как оно все хорошо будет, так все и поверили. «Четырнадцать лет, — кто может знать, что за эти четырнадцать лет может случиться?» Это Хмелянчук так говорил, покуда еще инженера не было. Бумажка, мол, пропадет, а комасация останется. Да еще будто бы из города строго приказывали, чтобы комасация была проведена. Так если бы с инженером не договорились, все равно бы из города приехали и силком сделали. А потом плати им за это наличными… Да и на что это надо, чтобы они приезжали?

— И откуда наличные брать? — вздохнул Васыль.

— Вот видите! Так что, может, мы не так уж плохо сделали.

Совюк покачал головой.

— Да, продали бы рыбу, вот тебе и деньги. Купец ведь и из Пинска, и откуда хочешь приедет, если будет знать, что много рыбы купить можно. И дал бы дороже, чем по сорок грошей.

— Может, и по злотому бы дал, — за щуку, например.

— По восемьдесят грошей за сома, по пятьдесят за мелюзгу платили в прошлом году.

— Что теперь говорить? Подписано и крышка.

— Конечно, раз бумажка есть, ничего не сделаешь.

Вода сверкала солнечными бликами. Иван бросил в лодку щуку.

— Петра жалко…

— Конечно, жалко. Мало ли народу пропадает в этакое время? Вот как под Каменем было…

— Да уж там такое было… Из кожи полицейские лезли, сами не знали, что бы им еще сделать, как бы еще народ извести.

— Теперь там ни избы, ни плуга, ни бороны ни у кого нет, да и работать в поле некому… Хлеб весь спалили дочиста, скотину штыками покололи, а людей в тюрьму…

— На ярмарке рассказывали…

Пильнюк беспокойно оглянулся.

— Рассказывают, рассказывают, а потом из этого новое горе выходит.

Данило Совюк ловко высвободил щуку из сети.

— Во, жирная!.. Конечно, что толку жаловаться? Переменится что от наших разговоров, что ли?

— Не переменится.

— Осадник вчера опять в город ездил.

— И кто его знает, зачем?

— Может, с жалобой?

— Какая опять жалоба?

— Говорят, кто-то стрелял в него позавчера.

— Да что ты?

— Не знаю, бабы что-то говорили.

— Э, бабы, они наговорят… Кабы так, он бы в комендатуру пошел, зачем же в город?

— Нового, говорят, в комендатуру прислали.

— Мало им тех двух?

— Видно, мало. Теперь трое будут.

— Вон как.

Они продвинулись дальше, за купу ветел, со всех сторон окруженную водой. Из камышей поднялась утка.

— Этот, что у инженера служит, говорил, что бредень давать будет.

— Это как?

— За рыбу. И невод и бредень, кто что захочет. Продаст рыбку, а деньги себе возьмет.

— У меня невод порвался, надо бы новый купить. Конопли-то не было, не напряла моя баба, придется покупать. Раз он денег не требует…

— Выходит, все ему да ему ловить? А себе?

Они горько задумались. Над лугами кричали чибисы, блестя на солнце гладкими, отливающими зеленым металлом перышками. Серый журавль, как тень, двигался по высокой траве, сумрачной в сиянии погожего дня. Высоко в небе, широко взмахивая мощными крыльями, плыла цапля.

— Вот погодка!

— Такую бы к сенокосу.

— Может, и продержится.

— Трава в этом году не очень хороша.

— Сушь какая была, откуда же ей взяться?

— Только на Оцинке хороша.

— Еще бы, на Оцинке!

Солнце поднималось все выше. В ивах что-то зашелестело.

— Кухарчик лыко дерет на лапти.

— Пора и нам приниматься. Все уж изодрались. Осенью я больше ста пучков заготовил.

— И не диво, вас ведь четверо в избе.

Вода ослепительно сверкала золотом. Щуки все реже попадали в западню, все дольше приходилось бить веслом.

— Жарко, в глубину ушли.

— Пора домой, — заметил Пильнюк.

— Да, конечно, скоро уж полдень.

Они повернули и медленно поплыли по озеру к деревне. С длинных весел срывались капельки, переливались на солнце, дробились на тысячи сверкающих бриллиантов, огненным дождем падали в голубую воду. По самой середине озера плыла большая лодка под серым полотняным парусом. Он провис, ветру было не под силу надуть его, — легкому, едва заметному ветерку, дующему с востока, предвестнику долгих погожих дней и звездных ночей.

Со всех сторон возвращались лодки. Одна за другой выплывали они из тростников, из камышей, из ивовых зарослей, из-за всех излучин реки.

— Сколько народу на рыбалке!

— А что теперь и делать, если не рыбу ловить?

— А за деревней — и на реке, и на болотах — всюду ловят.

— Ну, там-то хоть для себя.

— Зато и рыбы меньше.

— Меньше-то, конечно, меньше. Откуда ей там быть?

Лодка быстро перерезала озеро наискось. В сияющем воздухе раздавалась песенка:

Ой, я в бору воду беру,
Ветер воду разливает.
Молодая молодица
Свою долю проклинает![3]
— Вот кому-то и петь охота…

— Кальчуковы дивчата.

— Неужели сами выезжают на ловлю?

— А что им делать? Кальчук не может, с самой зимы болеет.

— Что это с ним?

— Кашель душит. Как закашляется, так и выплюнет сгусток крови с кулак величиной.

— Что ты говоришь?

— Что слышишь. Теперь только с него и спросу, что за внучком присмотрит. Сноха по хозяйству работает, а дивчата на лов выходят.

— Беда им без парня.

— Как же не беда! Вырастил сына, а теперь что?

— Вроде как Иванчук.

— Ну да! Кальчуков парень три года отсидки получил. Да и то потому только, что это, мол, воровство. А какое же воровство в лесу… Садил его кто, что ли?

— Верно. Лес для всех растет.

— Все равно как рыба в воде…

— Так-то оно так, да вот в лесу лесничий, лесники…

— А на воде господин инженер.

— От этого никуда не денешься.

— И то еще Кальчук немного получил… Чего там три года…

— Конечно, немного.

— Говорят, будто к младшей кальчуковской девчонке Стефек из Ольшинок ходит.

— Э, бабьи сплетни… — рассердился Васыль, но Иван настаивал:

— А почему бы нет? Девушки красивые.

— Походит, походит и перестанет.

— Это уж как водится, — согласился Иван.

Лодка ударилась носом в кремнистый берег. Пильнюк взял весло и двинулся в гору, к своей избе. Совюки пошли боковой тропинкой.

Глава III

На площади под липами столпилась тьма народу. Виднелись серые пиджаки мужчин, коричневые свитки женщин. Ядвига быстро прошла сквозь толпу, не глядя по сторонам. Так было всегда: на людях ей становилось страшно. Стоило ей очутиться среди них, как она начинала казаться себе неуклюжей, неловкой и была уверена, что все глаза устремлены на нее. Вдобавок она чувствовала, что за последнее время что-то изменилось в отношении соседей к ней. Все реже кто-нибудь мимоходом обращался с дружелюбным словом или приходил вызвать ее из дому, посоветоваться. Ее уже не так весело встречали, когда она заходила в избу. Она замечала неприязненные взгляды, слышала перешептыванья и догадывалась, о чем идет речь. Разумеется, все дело было в том, что Ольшинки стал посещать Хожиняк — и чем дальше, тем чаще. А Хожиняк был осадником. Для крестьян он был только осадником, и никем больше.

Она шла, опустив глаза. На бревнах, на порогах домов, на плетнях сидели, разговаривая, молодые парни. Наверняка все они смотрят на нее. И Ядвига чувствовала, как она неуклюже ступает, как неровен ее шаг, как заплетаются ноги на узкой тропинке, ведущей от железной решетчатой калитки до широко распахнутых церковных дверей. Лучше всего было бы, конечно, вернуться. Но тогда придется еще раз пройти под взглядами всех этих мужчин и женщин. Нет, лучше уж спрятаться в церкви, затеряться в толпе.

На паперти было тесно, но женщины расступились, давая ей дорогу. Ядвига робко стала в сторонке у белой прохладной стены.

Перед ее глазами простирался цветущий луг женских голов в белых намитках[4] и в разноцветных платках. И тюльпаны, розовые, красные, желтые тюльпаны на чепчиках детей, которых матери держали на руках. В глубине цвел бумажными цветами иконостас, и отливала золотом риза на плечах длинноволосого попа. Батюшка сейчас выглядел совсем не так, как бывало в лодке на реке или в поле, когда он надзирал за жнецами. На его лицо падал золотистый отблеск ризы. Облака ладана из кадильницы скрывали грубость черт. Он казался преображенным.

Голос попа певуче звучал под белыми сводами. Слова сливались в однообразный бессмысленный напев.

Вдруг все головы низко склонились. На клиросе стеклянным, прозрачным звоном взвились чистые голоса и холодным хрусталем застыли в воздухе, ясные, резкие, беспощадные:

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-о-ми-лу-уй!

Голоса умоляли стремительно, торопливо, неотвязно, они настаивали на своем, теребя, добиваясь, атакуя бога, скрытого в тучах ладанного дыма. Царские врата захлопнулись, и сквозь их ажурную резьбу, там, по другую сторону, виднелся блеск золотого облачения.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-лу-у-уй! — взывали настойчивые голоса, требуя, умоляя, атакуя бога, скрытого в седом дыме курений. Они пронизывали воздух, как серебряная стрела, как стеклянная стрела, летящая ввысь.

Но царские врата оставались закрытыми, и цветы цвели на иконостасе мертвыми красками яркой бумаги. Голоса на клиросе нарастали, крепли, взвивались вверх и снова падали ледяным водопадом к земле.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-лу-уй!

Ядвига нервно стиснула пальцы. Она изо всех сил пыталась молиться — ведь и здесь был бог, единый для всех, живущий во всех храмах. Он мог и отсюда услышать мольбу, которую шептали ее уста. Он должен быть здесь, где его призывают, хватают за края риз, настойчиво удерживают путами стеклянных голосов, неотвязной, назойливой мольбой.

Но молитва не приходила. Пение мучительной иглой вонзалось в сердце, и страстная, дерзновенная мольба хора, бьющаяся под белыми сверкающими свежей известью сводами, лишь пугала Ядвигу.

От алтаря протискивалась к выходу женщина с ребенком на руках. Маленькое личико кривилось от плача, щеки старчески обвисли, цветистый чепчик из зеленого шелка с желтой каемкой вокруг и четырьмя красными тюльпанами не мог скрыть землистого цвета этого лица.

Глаза Ядвиги безвольно следили за всяким движением в толпе. Вот молоденькая девушка выходит, тоже не дожидаясь конца богослужения, сухо шелестят бусы на ее шее, позвякивает, задевая их, висящий на красной ленте серебряный рубль. За ней протискивается к выходу еще одна девушка, но с паперти входят новые молящиеся, и люди вокруг Ядвиги теснятся все плотнее.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-и-и-лу-уй!

Настойчиво, отчаянно взывал хор к далекому богу, голоса, как волны, били в закрытые створки царских врат, отдавались под белыми арками уходящих ввысь сводов.

— «Отче наш, иже еси на небесех…» — Ядвига попыталась начать разговор с богом привычными словами. Но слова рассыпались сухим песком, пропадали, терялись, их невозможно было уловить и соединить. Ей подумалось, что все стоящие позади видят ее и удивляются, что она здесь, собственно говоря, делает. Ядвиге померещилось удивление в глазах прошедшей мимо пожилой женщины. Она почувствовала на щеках жар, краску, хлынувшие, казалось, по всему телу до самых ног. И правда, что она здесь, собственно, делает, по какому праву сюда вошла?

Исподлобья, украдкой она бросала неуверенные взгляды на склоненные головы женщин. Чего ей искать здесь? Когда она решила пойти в церковь, ей почему-то казалось, что здесь она будет ближе к Петру, что здесь что-то выяснится, что она получит какое-то указание, которое поможет ей найти путь во мраке. Но ничего она не почувствовала — ни на мгновение не стала ближе ни к Петру, ни к тем, кто имел право думать о нем. Быть может, она пришла сюда только затем, чтобы услышать голос Олены, обмануть себя, найти какую-то точку опоры в хаосе, где терялась ее мысль? Но ни один голос не выделялся в этом мощном, стройном хоре, они неслись хрустальной волной, сливаясь в одно. И были холодны, слепы и глухи ко всему, что не было страстным требованием, упорным криком, дерзновенной, настойчивой мольбой. Голоса били в закрытые царские врата, за которыми в таинственном дыме ладана пребывал бог, далекий, равнодушный и непостижимый в своем величии, в своей отдаленности от всех дел человеческих. Закрытые врата и упорно бьющий в них вихрь голосов, — этого, казалось, невозможно было дольше вынести. Ядвига чувствовала, что еще мгновение, и она, сломленная, упадет на колени с диким воем, с безудержными рыданиями, с горькими жалобами, обращенными ко всем этим людям, с которыми у нее уже нет ничего общего, с которыми ее не связывает ничто прочное и реальное. Нереален был даже Петр. Правда ли, что он есть, что он существует? Она чувствовала жжение в горле, голова кружилась. На минуту ей показалось, что она стоит перед этой толпой обнаженная и все видят ее глухие страдания, ее муки, которые она сама выставила напоказ, неведомо зачем придя сюда. Нет, неправда! Она не думала о молитве, направляясь сюда, не думала о боге. Она думала о Петре, только о Петре. И вот ей является бог, страшный, беспощадный, которого приходится молить о милосердии этим страшным, упорным, терзающем душу пением. Является бог равнодушный, глухой к этому штурму бьющихся о закрытые врата голосов.

Что-то скрипнуло. Царские врата распахнулись, и из них, с молитвенно воздетыми руками, вышел священник. Широкие рукава опустились, словно золотистые крылья. И Ядвига почувствовала непонятное облегчение — наконец-то врата разверзлись. Но голоса на клиросе словно не заметили этого и продолжали умолять, неутоленные, нетерпеливые, стремительные:

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-о-ми-лу-уй!

Нет, здесь не было Петра. Ей не было дано никакого знамения. На стенах неподвижно висели крестьянские полотенца с красными каймами. Эти полотенца напоминали крестьянскую хату и как будто увядали здесь, на высоких белых стенах, в ярком свете огромных окон, странно простые и бедные рядом с золотыми ризами и позолотой алтаря. Они казались ненужными. И Ядвига опять почувствовала, что ей не надо было сюда приходить. В толпе стояли люди, знавшие Петра, знавшие о Петре. Но что из этого? Она не принадлежит к этой толпе, не является ее частью. Она стоит у дверей, как непрошенный гость, и вот на нее опять устремляется удивленный, пытливый взгляд старика крестьянина.

Она мучительно раздумывала, как ей выйти, чтобы не обратить на себя ничьего внимания и вместе с тем не прозевать момента, не дождаться того времени, когда вся толпа обернется к выходу и увидит, как она, смущенная, неуверенная, глупо торчит у дверей под белой стенкой.

Хор умолк. Теперь громко, явственно возносил молитвы перед алтарем священник. Сперва за епископа полесского, Александра. Ах, какое ей дело до полесского епископа Александра? Поп молился гнусавым голосом, тот самый длинноволосый батюшка, который подолгу крикливо ссорился с мужиками на крыльце своего дома, так что его голос раздавался на всю деревню, а из кухни выбегала неряшливая попадья и присоединялась к торгу.

Пора выходить. Да, теперь самое время. Но ноги словно свинцом налились, страшно было сделать малейшее движение, обратить на себя внимание. Она решила сосчитать до трех, по храбрость пропадала у нее как раз в тот момент, когда она говорила себе «три».

Толпа перед алтарем всколыхнулась. Люди подходили к низкому столу, целовали положенную на него книгу. Ядвига, напрягая все силы, словно потащила самое себя за волосы, повернулась к выходу. И вдруг увидела перед собой лица толпящихся на паперти. Она смутилась до того, что не заметила дружеской улыбки Сони Кальчук и прошла мимо, с неуклюже болтающимися руками, с внезапно ударившей в лицо краской. Каменный порог показался ей спасением — она легко вздохнула. Почувствовала свежее, ароматное дуновение ветра. Здесь, перед церковью, тоже стояли люди, но они собирались группками, разговаривали, рассказывали друг другу про какие-то свои дела, не обращая на девушку никакого внимания.

Она вышла за железную калитку. Здесь она была уже в безопасности. Здесь она была уже на своем месте — по дороге может ходить всякий, и никто не знает, что она идет из церкви.

Но в ту же минуту Ядвига увидела идущую навстречу молодую женщину. Желтый платок окаймлял лицо, покрытое бронзовым загаром, лицо безупречное по цвету и очертаниям. Узкие, черные дуги бровей высоко поднимались на лбу, большие зеленые глаза как бы с вызовом смотрели Ядвиге прямо в лицо. В неописуемом смятении, от которого прерывалось дыхание, Ядвига еще раз убедилась, как чудесна красота Параски. Прямая линия носа, изящные очертания губ, пушистая, как персик, золотистость щек. Себя Ядвига почувствовала маленькой, жалкой, отталкивающей. Ах, как хороша была Параска, как мучительно, обидно, изумительно хороша! Да, да, эта красота не увянет и за десять лет, ее-то Петр увидит такой же, какой она была раньше. Параска уверенно шла по узкой тропинке и не посторонилась, чтобы миновать Ядвигу. Это Ядвиге пришлось сойти на траву и уступить дорогу Параске, шуршащей широкими юбками, позванивающей разноцветными бусами, ослепительной в красных вышивках рукавов сорочки и передника, вызывающей, победоносной.

Ядвига уже не вернулась на тропинку, она пошла прямиком, обходя деревню. Она кусала губы, чтобы не разрыдаться.

Запахло луговой медуницей, белые полуботинки запутались в длинных стеблях кашки. И тут же в зеленом хаосе трав и зелени предательски хлюпала вода. Приходилось осторожно перескакивать с кочки на кочку, выбирая почву, покрепче связанную корнями растений. Из зарослей с криком взвился чибис и закружился над переливающимся всеми красками простором.

— Чего тебе надо? — вслух спросила девушка, но чибис не перестал жалобно стонать. Он утих, лишь когда Ядвига перешла луг и углубилась в ольховую рощицу, всю заросшую зеленым папоротником и лиловыми колокольчиками. Отсюда уже виднелся дом — седой дымок поднимался из трубы, едва заметный на ясном небе. Мать, наверно, сама растопила печку, и Ядвига только теперь сообразила, что уже очень поздно. С пригорка сломя голову несся Убей, радостным лаем приветствуя хозяйку. Ядвига отогнала его.

— У тебя лапы мокрые, — строго сказала она, и собака послушно остановилась, смешно склонив голову набок, и глядела на девушку добрыми блестящими глазами, цвета только что вылущенных каштанов.

— Ну, чего глазеешь! — прикрикнула Ядвига с нарастающим раздражением и, схватив валявшийся на дорожке прутик, кинула им в собаку.

Но та решила, что это игра. Весело схватив прутик в зубы, она тащила его Ядвиге, отскакивала и снова приближалась, чтобы через минуту большими прыжками убежать на лужайку, удивляясь, что хозяйка не берет у нее из зубов добычу.

Дверь в сени была открыта, там бродила курица с целым выводком цыплят.

— Кыш!

Птичьи крылья затрепыхались во внезапном переполохе, послышалось протестующее кудахтанье, беспомощный писк желтых и черных цыплят. Ядвига прошла сквозь всю эту шумливую стайку. Громко скрипнула кухонная дверь. Да, печка была растоплена, и мать уже стояла у плиты.

— Что ж так рано?

Ядвига не ответила. Она села на скамью и медленно снимала полуботинки. Госпожа Плонская повернула к ней красное от кухонного жара лицо.

— Куда ты бегаешь? И опять туфли надела! Наверное, мокрые, как в прошлый раз. Не стоит тебе и покупать!

— Туфли мне купил Стефек.

— Стефек, Стефек! А если Стефек купил, значит можно портить? Если Стефек купил, значит можно бегать по грязи? А потом опять к матери: давай!

— Я еще, кажется, ничего у вас не просила.

— В самом деле? Ничего не просила! Но одеться-то нужно, купить нужно, а тогда к кому? Как вода деньги уходят. Ну, прямо как вода! И хоть бы какая благодарность! Так нет! Вечно надута, вечно злится, будто ей не знаю что делают! Доброго слова никогда не услышишь! В наше время, бывало… И куда ты побежала, а? С самого утра барышни дома нет, вот как мы воспитаны! Один убежал, другой убежал, человек тут один на весь дом, хоть на куски разорвись.

Ядвига молча вынула из шкафа домашнее платье, одно-единственное, вечно одно и то же, вылинявшее бордовое платье.

— Ну, что не отвечаешь? Не слышишь, что ли, что мать с тобой разговаривает?

— Слышу.

— Скажите, пожалуйста, слышит! Так, может, соизволишь сказать, где ты пропадала полдня? Ни воды, ни дров…

— Воду я принесла с утра.

— С утра, с утра… Я вылила ее в котелок, вот и нет ее.

— Сейчас принесу.

— Скажите, как любезно!

Ядвига взяла ведро и вышла в сад. Лазурный золотой день захлебывался птичьим гомоном. По ту сторону озера стояла высокая стена тростника. Ядвига спустилась по тропинке к берегу. Дощатое дно лодки загудело под ее босыми ногами. Там, к середине реки, вода была чище, и она погрузила ведро в ленивую струю. Золотые брызги солнца посыпались с мокрых рук, алмазные капельки заиграли всеми цветами радуги. Вода глухо охнула, смыкаясь над ведром. Ядвиге не хотелось возвращаться домой. Лодка едва заметно поднималась и опускалась, словно дыша. В заливе плескались утки; они шумно ныряли до вязкого ила. На стебле тростника присела птичка с белым брюшком, быстро озираясь маленькими, как булавочная головка, глазками. Возле самой лодки вдруг плеснула вода, на поверхность вынырнула круглая рыбья голова.

Ядвига вздохнула, поднялась с колен и пошла назад к дому. Из запертого коровника донеслось мычание. «Да ведь коровы недоенные…» — вспомнила девушка и ускорила шаги. Тяжелое ведро ударяло по ноге, вода хлюпала на платье.

— Поставь здесь, у печки. Начисть картошки.

— Может, сперва подоить коров?

— Что ж, подои, подои, хотя, по-твоему, коровы могли бы и подождать. Чего там? Скоро полдень, но раз барышне захотелось погулять, пусть коровы ждут. Сердце болит слушать, как они мычат. Но тебе что? Прогулка важнее. Подоить может и мать, это ничего, что у нее ноги болят и пальцы распухли. Это пустяки! Мать на то и существует, чтобы работать, как каторжная…

— Да ведь вы же не доили.

— Этого только не хватало! Вы всё на меня готовы взвалить, ты и твой дорогой братец. Он тоже носится где-то, черт его знает зачем. Ничего хорошего из этой вашей беготни не выйдет. За хозяйством смотреть надо, а не бегать!

Ядвига с ненавистью взглянула на мать и, взяв со скамьи ведро, пошла в коровник. Коровьи головы повернулись в ее сторону. Влажные, выпуклые глаза глядели с тихой грустью. Красуля снова замычала.

— Не мычи, не мычи, с тебя начну, — сказала мягко девушка и пододвинула скамеечку к коровьему боку.

Пахло свежим навозом и животным теплом. Первая струйка молока зазвенела по дну оцинкованного ведра. Девушка прислонилась лбом к теплому боку коровы. Набухшее молоком вымя низко свисало, упругие соски мягко поддавались нажиму пальцев. С одной стороны молоко струилось криво, в сторону. Когда Ядвига нажала сильнее, белая ниточка брызнула на подстилку, образовав белую лужицу. Девушка поправила ведро и начала доить медленнее, крепко, старательно нажимая всей ладонью. Звук льющегося в ведро молока стал тише, белая поверхность покрылась пеной. Громко жужжали мухи, испачканный навозом хвост Красули то и дело бил по бокам.

— Стой, стой, — успокаивала ее Ядвига, движением головы стряхивая с волос комочек навоза. Красуля повернула к ней голову, широкие мокрые губы прилежно жевали. Молоко лилось все более тонкими струйками, потом каплями. Наконец, девушка встала и передвинула скамейку дальше, к большой черной корове, беспокойно переступавшей с ноги на ногу. Здесь приходилось беречься плоских копыт, взмахивающего хвоста, неожиданных движений коровы, угрожавших опрокинуть ведро. Черная доилась хуже Красули. Напоследок осталась Калина. Эту Ядвига любила больше всех: она была выращена дома и на выгоне подходила к девушке по первому зову. Снова запенилось молоко в ведре, и Ядвига почувствовала лбом живое, теплое тело под светлой шерстью. Пальцы ритмически двигались от вымени вниз. Это движение, сонная тишина, звук коровьей жвачки, приятный пряный запах всегда успокаивали Ядвигу. Можно было ни о чем не думать, — журчало молоко, большие кроткие морды шумно жевали, здесь шла своя, спокойная, почти растительная жизнь без острых углов, без внезапных столкновений, без ненависти.

Но вот она кончила доить. Поставила скамеечку к стене, погладила гладкий бок Калины. Пришлось снова открыть кухонную дверь. Взяв лоскут льняного полотна, Ядвига принялась процеживать молоко. Госпожа Плонская бросила на нее внимательный взгляд.

— Сколько там? Хорошо выдоила?

Ядвига не ответила на этот риторический вопрос. Она еще была полна тишины и кротости, которыми дышал коровник. Но мать не сдавалась:

— Если доить когда попало, они в конце концов совсем перестанут давать молоко.

Девушка пожала плечами.

— Ну, конечно, гримасничай, гримасничай! Разумеется, мать ничего не понимает, стоит ли обращать внимание на ее замечания? Мать только затем и существует, чтобы стоять у печки, готовить обед, мать только на то и годится, чтобы быть на побегушках, прислуживать деткам. А доченька будет на прогулки ходить… Где ты была? — вдруг крикнула она со злостью.

— Не все ли равно?

— Вот, не угодно ли! Все равно! Вовсе не все равно! Пока ты живешь в моем доме, я должна знать, куда ты ходишь и с кем ведешь знакомство. Пока живешь в моем доме, я за тебя отвечаю. Понимаешь? Когда будешь на своем хозяйстве, делай, что хочешь, хоть на голове ходи, пусть тогда кто другой об этом заботится. Но пока ты ешь мой хлеб…

— Мне он уже поперек горла становится, этот ваш хлеб!

Старуха затряслась.

— Поперек горла! Вот чего я дождалась за свою работу, за труды, за пропавшую жизнь! Вот она, благодарность за все мои жертвы! Жилы из себя вытягиваю, только бы как-нибудь перебиться, а тут… Где ты была, еще раз спрашиваю, слышишь?

— Нигде не была. И ни с кем не веду знакомства, если уж вы хотите знать, ни с кем!

— Ничего я не знаю. Всякое бывает.

Очищенные картофелины с плеском падали в ведерко. Вода брызнула на пол. Ядвига чистила торопливо, яростно. Она чувствовала, как в ней нарастает безудержное бешенство, вздымается волной, застилает глаза красной пеленой. В такие моменты она открывала в себе убийцу, и это наполняло ее страхом. Скоблить, скоблить, скоблить стремительно, с яростью, на серой шелухе разрядить злость.

С внезапным гневом она вспомнила о брате. Разумеется, Стефек может ходить, куда ему вздумается. Мать немного поворчит, но что это по сравнению с тем, что приходится выслушивать Ядвиге. Стефек — парень, и насколько же легче ему живется, насколько проще, насколько меньше связана его жизнь…

В чем ее, собственно, подозревает мать, чего от нее хочет? С кем здесь можно «свести знакомство»? Боже мой, живешь, как на необитаемом острове, но и этого, оказывается, мало…

Госпожа Плонская, производя множество излишних движений, суетилась у печки. Это тоже было ее особым свойством — это умение создавать непрестанную суету, тревогу, совершенно ненужную спешку, видимость лихорадочной деятельности, в то время как ничего особенного не делалось, видимость утомительного, непрестанного труда, который в сущности заключался в мелких кулинарных хлопотах. Наболевшие нервы Ядвиги тосковали о покое, о минуте покоя, но этого-то как раз в доме никогда не было. Разве по вечерам, когда мать с наступлением сумерек ложилась спать.

— Куда девалась эта мука? А в сковородке дыра, надо отнести ее к кузнецу, я говорила вчера Стефеку, но у него не тем голова занята.

— Сегодня воскресенье, кузнец, наверно, в церкви.

— Ты всегда найдешь, чем отговориться. А сковорода дырявая, на чем мне оладьи жарить?

— Ведь есть же другая.

— На той все пригорает. Вы, как всегда, купили: никуда не годную. За чем сама не присмотришь, чего сама не сделаешь, все врозь лезет, все идет кое-как… Поставь, наконец, картошку на огонь, сколько ты еще собираешься начистить? Подбрось дров в печку, плохо горит. Бог его знает, который теперь час, а у нас ведь сегодня гость, не успеешь помыть посуду после обеда.

Ядвига стиснула зубы. Да, сегодня придется перенести еще и это. Гость.

— И чтоб ты сегодня надела воскресное платье, хоть раз в неделю будь на человека похожа.

— Ужасно важный повод, чтобы наряжаться…

— Поважнее твоих прогулок! Что ты, собственно, воображаешь о себе? Попался порядочный человек, в ножки бы должна поклониться, что он тебя выбирает, а ты что? Ни приданого, ни красоты, ничего, а он тем не менее… Степенный, порядочный человек, это прямо как выигрыш в лотерее…

— Да ведь он еще ничего не говорил.

— Не обязательно нужно сразу все говорить, но он явно ухаживает за тобой, а ты держишь себя, будто милость ему оказываешь…

— А что же, он мне милость оказывает, что ли?

— Кто говорит о милости? Но наконец-то тебе представился случай выйти замуж, так лови счастье за хвост! Не нравится, а? А кто здесь еще есть, какие у тебя шансы? Слава богу, человек попался порядочный, не капризный, а ты нос задираешь! Что ж ты думаешь, вечно тебя мама будет обслуживать, под нос тебе все подносить, только бы угодить доченьке? Будет этому конец, будет, а тогда что? Годы-то идут, некогда принца ждать, перебирать, капризничать! Тебе что, охота у Стефека экономкой быть, когда он женится? Невестке прислуживать? Не знаю, на что ты рассчитываешь, а только гляди не просчитайся, потом поздно будет. И с чего только у тебя ум за разум зашел!

Ядвига медленно сливала картошку, зеленоватая струя кипятка стекала из-под крышки в ведерко. Началось! Опять Хожиняк. Теперь мать не перестанет говорить о нем.

В сенях кудахтала курица и тихо попискивали цыплята. В окно широкой полосой врывался солнечный свет. И в этом свете порыжевшая юбка матери еще яснее, чем обычно, показывала всему миру свою ветхость.

— Такова уж женская судьба, что нужно выходить замуж, обзаводиться своим хозяйством, растить детей. А на кого ты можешь рассчитывать? Только он один здесь и есть, и как раз сватается. И ты должна быть с ним любезна, а то, если ты вечно будешь сидеть надутая, парень еще испугается и бросит думать об этом.

— Парень! — процедила Ядвига сквозь зубы.

— А ты бы чего хотела? А тебе-то сколько годков? Разумеется, не сопляк какой-нибудь, у которого ни солидности, ни ума…

Загремели выщербленные тарелки, которые Ядвига в сердцах швырнула на стол. Да. Годы шли, пустые, глухие, потерянные годы. И никакого выхода, никакого способа убежать от своей судьбы. Пожалуй, и в самом деле, лучше что угодно, чем то, что сейчас. Правда, где-то далеко существует Петр, но на это нечего рассчитывать. Кто такой Петр, и кто такая она, Ядвига? Да и был ли он когда-нибудь, этот Петр? Не был ли это жестокий и сладостный сон, приснившийся в темную ночь? Впрочем, Петр… Теперь уже все кончено раз навсегда. И это тем мучительней, что в сущности ничего и не начиналось.

Она передвинула тарелки. Плохой фаянс весь потрескался, на нем выделялась сеть темных линий. Теперь нужно налить простокваши из кувшина. От жары она вся отстоялась сывороткой, в которой плавали плотные, сбившиеся комки. Мать, шаркая ногами, подошла к столу.

— Почему ты не вынесла простоквашу в погреб? Опять никуда не годится.

— Я утром забрала, там уже места нет.

— Места нет… — сердито ворчала госпожа Плонская, усаживаясь в скрипучее кресло. Она ела жадно, шумно прихлебывая, ее беззубые челюсти ожесточенно жевали. Ядвига старалась не смотреть на мать.

— А что, картофель там, на косогоре, цветет? — вдруг вспомнила госпожа Плонская.

— Цветет, и хорошо цветет.

— А Стефека все нет и нет. Теперь уж он и про обед забывать стал.

Сидя против окна, Ядвига вдруг заметила в саду маленького Семку, брата Ольги. Он прятался в кустах уже отцветшей сирени, осторожно высовывая голову из зеленой тени. Встретившись с ней взглядом, он усиленно замахал рукой. Ядвига кивнула.

— Кто это там? — встревожилась мать.

Ядвига ела, не поднимая глаз от тарелки.

— Где?

— Где, где! В саду. Ты кому-то кивнула головой.

— Просто вам показалось.

— Как же, показалось! Ты смотрела в окно и кивнула кому-то головой, я видела.

Девушка подняла на мать ненавидящие глаза.

— И не думала никому кивать. Посмотрите сами, там же никого нет.

— Ну, ну! Уж я тебя знаю, — настаивала для порядка госпожа Плонская.

Ядвига встала.

— Ты что же это, уже поела?

— Не хочется. Жарко.

— Для Стефека простоквашу поставь в шкаф. Картошка совсем высохнет…

— С хлебом съест.

— А пусть его ест, как хочет, раз ему угодно не являться домой к обеду.

Ядвига собрала тарелки, поставила в шкафчик кувшин и высыпала остатки картошки в стоящее в углу ведерко. Глядя в сад, она вытирала заляпанный стол, ожидая, когда, наконец, мать удалится в свою комнату, чтобы по обыкновению подремать часок после обеда. Но госпожа Плонская сегодня, как нарочно, не торопилась.

— И куда он только пропал? Минутки дома не посидит, только бы гонять и гонять… Добром это не кончится, не кончится это добром.

Девушка взяла ведерко и вышла в сени. Осторожно выглянула за дверь. Семка стоял у дверей, прильнув к темным бревнам стены.

— Что случилось?

— Ольга вас дожидается, — громким шепотом сообщил мальчик, тревожно поглядывая на полуоткрытую дверь. — Внизу, в лодке дожидается. Сказала, что очень важное дело, чтобы вы обязательно пришли! Так велела вам передать.

— Хорошо, сейчас приду, — шепнула она тихо, и мальчик исчез, как сквозь землю провалился.

— Ядвиня! С кем ты там разговариваешь?

— Ни с кем. Кур прогнала, налезли в сени, — объяснила она сухо и принялась мыть посуду.

«Что могло понадобиться Ольге? Что случилось?» А мать, как нарочно, не уходит и не уходит к себе.

Госпожа Плонская открыла ящик и пересчитывала ножи и вилки. Поломанные, черные, выщербленные.

— На что это похоже… Ни на стол подать, ни гостю показать… Вон какие… Взяла бы ты, Ядвига, золы да почистила. Ни о чем не думаешь, обо всем приходится мне самой заботиться.

«Что могло Ольге понадобиться так спешно? Что это может быть? Неужели…»

Сердце забилось сильнее. Хотя нет, Ядвига знает, что это вздор, — откуда бы узнать об этом Ольге, и что она может ей сказать по этому поводу? Нет, нет, это, конечно, какие-то Ольгины дела, хочет, наверное, посоветоваться о чем-нибудь.

— Ни в чем на вас положиться нельзя. Стефек должен был привезти новые ложки с ярмарки и не привез, а эти старые прямо будто собаками обгрызаны.

Воркотня матери затягивается до бесконечности. Того и гляди, Ольга не дождется, а потом уж трудно поймать ее где-нибудь.

— Вот опять тарелка треснула. Наверно, ты кормила из нее цыплят. Я всегда говорю, что их надо кормить с дощечки, но тебе что? Пусть портится, пусть пропадает, какое вам дело до этого… Вон цветы поставила в кружку, а ветер опрокинет и разобьет. Нужны здесь эти цветы, как собаке пятая нога.

Наконец, старухе самой надоело, и она зашлепала к себе. Скрипнула кровать. Ядвига переждала еще несколько минут, и, когда из-за стены раздалось свистящее посапыванье, она на цыпочках скользнула к дверям и побежала через сад. Запыхавшись, остановилась на берегу. В лодке, прикрепленной цепью к ольховому пню, сидела Ольга.

— Что случилось?

— У вас есть время, барышня, а то я посылала за вами Семку…

— Семка говорил, что ты ждешь здесь… Что случилось?

— Дело к вам есть.

Ольга мяла в руках длинный стебель тростника. Глаза ее были потуплены и устремлены на серые, потемневшие от воды доски днища.

— Письмо пришло… Вот я и хотела, чтобы вы прочитали, барышня. Письмо по-польски.

Она оглянулась и вытащила из-за блузки крохотный, весь измятый клочок папиросной бумаги. Ядвига взяла в руки этот грязный лоскуток.

— Привез тут один человек, был на ярмарке, ему там дали.

Ядвига тщательно разгладила измятую бумажку. Она вся была исписана мелкими, бисерными строками.

Тюремная записка, прошедшая, наверно, десятки рук, прежде чем из дальних краев, из-за мрачных тюремных стен у самой немецкой границы добралась сюда, в затерянную среди болот и трясин деревушку.

И сразу бросилось в глаза, врезалось в сознание одно слово. Оно вынырнуло на серую поверхность, закричало, завопило во весь голос. Похолодев, Ядвига осторожно подняла глаза на Ольгу. Ольга сидела, обняв руками колени, и жевала длинный стебель тростника. Покусываемый мелкими зубами, стебель колебался в воздухе. Круглые черные глаза внимательно смотрели на Ядвигу.

— А сможете вы прочесть, барышня? Мелко уж очень написано.

Одно мгновение Ядвига чуть не поддалась соблазну сказать, что не в состоянии прочесть мелкие стершиеся значки. Пусть эта девушка встанет и уйдет, как пришла сюда, с тем же спокойным взглядом черных глаз. Пусть сотрутся, исчезнут слабые карандашные линии, пусть пропадает пропадом этот листок, прошедший уж бог знает сколько рук, прежде чем попал сюда из далекого города.

Она колебалась. Но ведь это ничего не изменит. Пусть даже сотрутся, исчезнут слова, все равно неотвратимо существует то, что они возвещают. Рано или поздно известие все равно придет, и этой девушке придется принять на себя его бремя.

Глухим, не своим голосом она стала читать.

Черные глаза становились все круглее. Краска сбежала с загорелого лица.

— Значит, Сашка…

Ядвига не решалась взглянуть на девушку и смотрела в сторону, на медленно текущую воду. Вот плавает ольховый листок, кружится, явственно видна каждая жилка на нем. К листку подплыла любопытная уклейка, серебристая спинка блеснула на солнце. За ней другая. Мелкая рыбешка зароилась на поверхности желтоватой воды, вокруг листка заплясали металлические блики.

Ольга в раздумье подсчитывала:

— Июль, август, сентябрь… В ноябре он должен был выйти.

Ядвига украдкой взглянула на нее. В лице Ольги не было ни кровинки. В течение одной минуты она постарела, поблекла. Побледневшие губы отвисли, черты огрубели, она сразу стала некрасивой.

— В ноябре… Сколько же это еще было бы?

Худощавые пальцы сгибались один за другим. Ольга считала.

— Пять месяцев, — помогла ей Ядвига, с досадой слушая деревянное звучание собственного голоса.

— Пять, — повторила Ольга, словно как раз это и было самое важное.

Внезапно подул легкий ветерок, и деревья над головами девушек зашелестели неожиданной музыкой.

— Надо будет дома сказать… И Олене…

Верно, еще и Олена, сестра Петра. Вопрос о Сашке вдруг подошел ближе, стал более реальным, отчетливым. Ядвига с трудом пыталась припомнить стершиеся в памяти черты Сашки. Сколько лет назад это было? Она бегала тогда на большой выгон у реки. Мальчишки из милости разрешали ей сесть на лошадь. Каким страхом сжималось ее сердце, когда из-под копыт взлетали фонтаны воды, когда лошадь так низко наклоняла голову, что Ядвига лишь с трудом удерживалась на ее спине; а лошадь пила и пила быстро бегущую воду, шумно втягивая мягкими, бархатными губами, вздрагивая от укусов оводов, которых над рекой была тьма. Ведь это Сашка, старший из всех, напугал тогда ее лошадь, и она, Ядвига, под общий смех свалилась в воду. И вот теперь Сашка через пять месяцев должен был выйти на свободу. Ядвига скорбно удивилась глупой жестокости времени, которое текло столько лет и вот, как нарочно, оборвалось теперь, не могло переждать еще эти пять месяцев.

Ах, сколько скандалов устраивала ей мать из-за этих экскурсий на выгон, из-за того, что она «водилась» с мальчишками! А теперь Сашки уже нет.

Ольга вдруг громко зарыдала. Заломила темные, натруженные руки. Ядвига тревожно оглянулась на дом, но на дорожке никого не было. Надо бы что-то сказать, объяснить, чем-то утешить эту девушку, Сашкину сестру. В смятении Ядвига искала слов, но они не приходили, путались в голове, никак не складывались в связную речь. С губ сорвались лишь ненужные, глупые слова:

— Не плачь.

Ольга не слышала. Она рыдала, разрывая зубами зеленый стебель тростника. Черты ее лица некрасиво растянулись, веки сразу опухли, под глазами набухли мешочки. Ядвига с неприятной отчетливостью видела каждое сжатие мускулов плачущего лица Ольги, все ее внимание сосредоточилось на одном: на этом плачущем лице. Память о живом, реальном человеке, которому оно принадлежало, как-то стерлась в сознании. Словно в лодке сидели две Ядвиги — одна внимательно рассматривала лицо плачущей девушки, внимательно и равнодушно, а другая механически повторяла:

— Не плачь.

Вдруг Ольга перестала рыдать и отерла тыльной стороной руки покрасневшие глаза.

— А вы, барышня, ничего не получали от Петра?

Ядвига густо покраснела. В голове у нее зашумело, на мгновение показалось, что она теряет сознание. Она инстинктивно ухватилась за борт лодки.

— От Петра? — пробормотала она в страшном смятении. — От Петра?

Черные глаза пристально всмотрелись в нее и быстро обратились к воде.

— Ведь это же, наверно, неправда, что болтают, будто вы собираетесь за этого… Хожиняка?

— За Хожиняка?

— Ну, за этого, за осадника…

Ядвига не ответила. Она снова отчетливо увидела серебряный блеск уклейки, играющей у самой поверхности воды, и уже не могла отвести от нее глаз. Она ясно видела суживающееся тельце рыбки, ее тупую головку, колеблющийся из стороны в сторону хвостик. Напряженно следила, удастся ли малютке втащить в воду прозрачнокрылую муху, трепещущую в отчаянной попытке спастись от смерти. Она болезненно ощущала, что Ольга еще сидит в лодке, смотрит на нее, думает о ней. Ей мучительно захотелось быть одной, совершенно одной, провалиться сквозь землю, нырнуть в воду, только бы не быть вынужденной терпеть присутствие постороннего человека. Это состояние было ей давно знакомо: исчезает кожа, все звуки и цвета непосредственно достигают нервов, бьют, беспощадно ранят, и нет никакого защитного слоя, вся она отдана на произвол страданий, на нестерпимые, чисто физические муки. Пусть эта девушка уходит отсюда поскорее, пусть убирается. Довольно, довольно…

— Потому, Параска говорила.

Ядвига почувствовала, как в ней шевельнулась неприязнь.

— А Параске какое дело?

Ольга бросила тростинку в воду. Изжеванный, искусанный конец выделялся светлой зеленью. Тростинка почти стояла в воде, едва заметно двигаясь вперед.

— Да так… Говорят и говорят… И не только Параска. Он все ходит в Ольшинки, вот люди и говорят. И мама ваша тоже что-то говорила.

Ольга встала и отряхнула юбку.

— Ну, я пойду. Надо дома сказать.

Ядвига не шелохнулась, съежившись на скамье. Ольга осторожно обошла ее, но лодка все же сильно закачалась. Ядвига, не оборачиваясь, слушала, когда, наконец, затихнут шаги. Ее охватил внезапный холод, назойливая мелкая дрожь. С какой стати Ольга спрашивала об этом, да еще в связи с Петром? Неожиданно она поняла, что вопрос о Петре, вопреки всему, не просто ее личный вопрос. Отчего и почему? Откуда знает Ольга и что она, собственно, знает? Почему она спрашивала о письмах? Это значило, что они что-то знают, имеют об этом суждение, разговаривают на эту тему. И вопрос о Хожиняке тоже перестал быть личным вопросом Ядвиги или хотя бы семейным делом в доме на пригорке. Люди судили об этом, и каково было их суждение — не оставалось ни малейшего сомнения после вопроса, заданного Ольгой. Разумеется, иначе и быть не могло. Но почему? С какой стати?

Она вдруг почувствовала себя словно в западне. Все, что в ней происходило, что она скрывала, было, оказывается, общим достоянием. Общим достоянием была и личная жизнь Ядвиги. Казалось, она была совершенно отрезана от жизни, казалось, ее личные дела были обособлены ее полным одиночеством. Но на самом деле они переплетались с жизнью других людей, прямо касались их, были для них проблемой. Она не могла мучиться одна, решать сама за себя; налицо было еще общественное мнение, и это мнение чего-то от нее требовало. Что думала об этом Ольга? Почему она так некстати заговорила об этом как раз, когда узнала о смерти Сашки и когда должна бы думать о погибшем брате и больше ни о чем? По какому праву она выступила защитницей Петра? Ведь никакого другого смысла не могло иметь то, что она сказала. Откуда она знает и что, собственно, воображает? Ведь не было же ничего, ничего, ничего… Глядя на медленно струящуюся воду, Ядвига до отчаяния ясно осознавала, до какой степени ничего не было между нею и Петром.

Сверху послышался зовущий голос матери. Ядвига встала, закусив губы, Лодка закачалась, вода откликнулась ласковым плеском. Девушка шла медленно, устремив глаза на непросыхающую грязь тропинки.

Неужели они с Ольгой разговаривали так долго? Мать уже не спала, а Хожиняк был туг как тут. Госпожа Плонская прямо-таки сияла, и Ядвиге снова пришлось удивиться ее совершенно новому, предназначенному лишь для торжественных случаев выражению. Ядвига поздоровалась, и разговор продолжался. Госпожа Плонская не обратила внимания даже на старое, будничное платье дочери. А та осторожно шарила босыми ногами под лавкой, стараясь попасть ими в белые полуботинки. Может, хоть обойдется без упреков за эти босые ноги, — ну, наконец, надела; ничего, что не застегнуты.

— У нас в Луках…

Ядвига опустила голову. Ее взгляд перебежал по широким половицам на другую сторону комнаты. Вот стоптанные черные башмаки, носами внутрь — ноги матери. И рядом блестящая кожа другой пары, это ноги того, Хожиняка. Над башмаками матери рыжая истрепанная тесьма юбки — и рядом сверкающие голенища. Глаза украдкой поднялись повыше и задержались на узловатых, покрытых артритическими шишками руках матери и красных мясистых рука Хожиняка.

В существование этих Лук Ядвига не слишком верила. Очень уж часто мать о них говорила, и очень уж противоречивы были иногда подробности. Да и зачем вытаскивать эти старинные дела, забытые и несущественные? Неужели воспоминание о допотопной помещичьей жизни в Луках меняет что-нибудь в теперешней судьбе матери? Ведь от этого она не перестает быть вдовой управляющего, обитающей в забытом богом и людьми глухом углу, хозяйничающей на двадцати четырех гектарах, полученных из милости от владельца имения в силу какого-то отдаленного и неясного родства?

Ядвиге всегда казалось странным и непонятным, что оба они, — и она, и даже Стефек, который ведь моложе ее, — родились не здесь, среди речных разливов, в стране озер, а далеко в России, в каких-то Луках, от которых теперь, наверно, и следа не осталось Неужели верно, что когда-то у них было большое поместье, лошади, коляска, француженка-гувернантка, лакеи? В памяти ничего этого не осталось. И отец, некогда помещик, землевладелец, а затем управляющий в одной из соседних усадеб, никогда не возвращался в разговорах к тем временам. Видно, он считал их минувшими, перечеркнутыми раз навсегда. При его жизни мать тоже никогда не предавалась воспоминаниям. Она начала только теперь, но зато делала это непрестанно, при каждом случае, особенно если изредка попадался какой-нибудь чужой человек, который еще не знал далекого прошлого госпожи Плонской. Для нее это прошлое всегда было живо — для нее, бедной стареющей барышни «из хорошей семьи», на которой вдруг женился богатый владелец Лук. С каким оживлением рассказывала она теперь об этих Луках…

Лицо Ядвиги неудержимо покрывалось краской. Нашла перед кем хвастаться!

Она инстинктивно спрятала ноги под скамью. Нарядные полуботинки глупо и некстати белели на темном полу. Боже мой, сколько разговоров было из-за этих полуботинок, подарка Стефека, сколько обид, претензий — и вот вдруг оказывается, что эти полуботинки для чего-то пригодятся и матери. Хорошо еще, что Ядвига не успела переменить платья, — только этого не хватало! Разумеется, эти бордовые вылинявшие лохмотья не очень-то хороши. Но для него в самый раз. В самый раз. Чтобы не воображал бог знает что.

Низкий голос матери, говорящей сегодня с особой аффектацией, невыносимо раздражал Ядвигу. Незачем было так распинаться. Не так уж много надо, чтобы импонировать этому быку. Да и импонируют ли ему еще эти Луки? Может быть, он сидит, сложив на коленях огромные красные руки, и в душе смеется над ними? Ведь не так уж он глуп, чтобы не понимать, в чем тут дело. Не так уже это трудно. Даже слишком заметно по голосу матери, по ее нервному возбуждению, по закругленным, тщательно подобранным фразам.

И как нарочно, как раз сейчас, глядя на эти две пары рук, трудно было думать о чем-нибудь другом, кроме Петра. О руках Петра. О длинных, тонких, загорелых пальцах Петра. «Петр, Петр, Петр» — машинально повторяла про себя Ядвига, как заклинание, которое должно оградить ее от всего, что здесь происходит и что покрывает краской гнева ее щеки.

— Сыграй что-нибудь, Ядвиня, — пробился сквозь магическую завесу голос матери, необычайно кроткий, почти слащавый. Но сквозь эту кротость слышались металлические нотки. Ядвига не подняла головы.

— Рояль расстроен.

— Не глупи. Ты же несколько дней назад играла, и он не был расстроен.

— Сыграйте, прошу вас, — умильно попросил Хожиняк, и Ядвига тяжело, словно гору тащила на плечах, поднялась со скамьи. Лишь бы он не продолжал просить, уговаривать, лишь бы не пришлось отказываться, оправдываться перед ним. Она придвинула табурет и подняла запыленную крышку.

Она ненавидела эту махину, занимающую весь угол комнаты, этот осязаемый пережиток мифических Лук, причину ее горьких слез, когда, еще при жизни отца, время от времени приезжала из какой-нибудь отдаленной усадьбы учительница и приходилось долго-долго колотить по белым и черным клавишам под аккомпанемент срывающегося хриплого голоса:

— И раз — и два — и три — и четыре.

Ядвига взяла растрепанную тетрадку нот и медленно перелистывала ее. Когда, наконец, окончательно развалится эта старая рухлядь, этот явный анахронизм в доме, где нет колодца, где нет никаких удобств, где у обитателей всего по одной паре ботинок? В этот момент она ненавидела рояль еще больше. Ведь он должен был способствовать матери в осуществлении ее планов.

Она ударила по клавишам. Глухо гудела педаль, бессовестно бренчала какая-то надтреснутая струна. Ядвига с особым бешенством набрасывалась как раз на те клавиши, которые нагляднее всего подтверждали, что рояль расстроен. Но вот педаль стала гудеть отчетливее: «Петр — Петр — Петр», и девушка забыла о матери, о Хожиняке, обо всем на свете.

«Петр — Петр — Петр», — гудела педаль. Ядвига выпрямилась, невольно подняла голову, и впервые за этот день в поле ее зрения попало лицо осадника. Крупное, открытое, грубо вытесанное лицо и совершенно ясные, пожалуй даже добрые, глаза. Она торопливо потупилась и шумно взяла последние аккорды.

— А у меня есть патефон, — тотчас объявил Хожиняк, — вот если бы вы оказали мне такую честь, как-нибудь собрались ко мне, можно бы послушать. Пластинки не новые, но хорошие. Есть и веселые номера.

Госпожа Плонская пропустила мимо ушей упоминание о патефоне и продолжала торопливо подчеркивать искусство дочери.

— Разумеется, в этой дыре это было очень трудно, но я уж уперлась — девушка должна играть на рояле. У нас в Луках…

— А я, сударыня, даже и не знаю… мало ли работы у панны Ядвиги, к чему еще ей мучиться с этой игрой? Уж лучше купить патефон или радио провести.

Ядвига почувствовала злую радость, сладостный вкус торжества. Вот, не угодно ли, много помогли матери все эти воспоминания о Луках и все ее кривлянье? Впервые в ней проснулась слабая тень симпатии к Хожиняку. Но она тотчас взяла себя в руки. Ведь это сообщник матери, охотник, при котором мать играет лишь роль загонщика. Она быстро взглянула на большие красные руки Хожиняка. Это лучшее противоядие. Перед глазами мелькают пальцы Петра, тонкие, загорелые пальцы Петра.

— Она и по-французски говорит, — продолжала госпожа Плонская, не обращая внимания на патефонную диверсию. — Покойный муж не слишком обращал на это внимание, но что касается меня, то я всегда старалась дать детям хорошее воспитание… Моя бабка, урожденная Яновская…

Так и есть. Теперь появилась на сцену бабка. Урожденная Яновская, герба Стремя. Все это, конечно, чрезвычайно интересует господина Владислава Хожиняка.

В чулане по другую сторону дома Стефек с шумом рылся в лошадиной сбруе. Он, видимо, собирался с лошадьми в ночное и даже не зашел в комнату поздороваться. Мать поняла это надлежащим образом — как демонстрацию. Она не позвала сына, но ее бледные губы на мгновение сжались в узкую, жесткую линию.

«И когда он, наконец, уйдет?» — теряла терпение Ядвига. Можно было бы вскочить на Сивку и нестись со Стефеком по целине, по дороге между ольхами, на выгон у леса. А теперь вот Стефек уедет, а этот сидит и сидит, словно невесть что его тут удерживает.

Но Хожиняк как раз поднялся.

— Пора собираться, поздно уже.

Госпожа Плонская принялась любезно, слишком любезно удерживать и приглашать его. Однако осадник больше не садился. Но все равно было уже поздно: скрипнули ворота конюшни, раздался стук копыт во дворе, — Стефек, разумеется, уехал. Ядвига с ненавистью взглянула на осадника.

— Проводи гостя, Ядвиня, — распорядилась мать. — Простите, что сама не провожаю, но, знаете, ноги, ноги…

Конечно, необходимо оправдываться, что хозяйка не провожает до калитки господина Хожиняка. Бабка, урожденная Яновская, герба Стремя, наверно, в гробу перевернулась бы, услышав эти церемонии. Нет, вряд ли в этих Луках было действительно так, как изображает мать, если воспоминание о них не мешает ей так обхаживать первого встречного.

— Пожалуй, лучше будет, Ядвиня, если ты перевезешь гостя на лодке, это ближе, не придется кругом идти.

Девушка открыла дверь. Благоуханием цветов, теплым ветром и прохладным дыханием воды повеяла в лицо теплая ночь. Убей, радостно виляя хвостом, выскочил на дорожку, едва не повалив Ядвигу.

— Пошел ты!

— Хорошая собака, — похвалил Хожиняк и хотел было погладить его, но Убей неприязненно заворчал и побежал за идущей впереди Ядвигой.

Благоухал жасмин, его восковые цветочки белели в темноте. Тропинка вела через сад, сворачивала к хозяйственным постройкам и, суживаясь, тесной расщелиной между двумя заборами спускалась прямо к воде.

Над рекой стоял седой туман. Ядвига легко вскочила в лодку и оттолкнулась веслом. Дно лодки было влажно — опять набралось воды, надо бы заново просмолить лодку, полуботинки промокнут. Надо же придумать — специально надевать их для приема Хожиняка!

— Дайте мне весло, я помогу.

— Не надо, еще лодку опрокинете, — ответила она сурово, гребя к середине реки.

Она не была здесь широка, вода была спокойная, течение едва заметно. Когда-то давно, еще когда отец был жив, здесь проходило главное русло. Из их дома были видны лодки на реке, рыбаки с неводами, непрестанное движение по воде. А затем река изменила свой путь, отодвинулась на восток, едва соединяясь болотистым проливчиком с рукавом, который с трех сторон огибал пригорок Ольшинок. Болотистые пространства между старым и новым руслом заросли тростником, камышами, осокой, служившими приютом бесчисленным стаям диких уток и всякой водяной птицы. Сейчас тростник тихо шелестел во мраке, и звезды тонули в неподвижной воде. Ядвига на мгновение забыла о навязанном ей спутнике. Она с наслаждением втянула ноздрями крепкий запах трав и водорослей.

Над рекой, над тростниками, далеко вокруг земля и воды гремели лягушечьим концертом. Звучал огромный, певучий хор, близкие голоса переплетались с далекими, обгоняли друг друга и снова сливались. И вдруг, как по мановению волшебной палочки, утихли. Замолкли все лягушки: здесь, на реке, на ближних болотах, под ольхами. И лишь как далекий фон шумело, гудело лягушечье пение с реки и притоков озера. И на этом музыкальном фоне вдруг выделился голос солиста.

«Ах-ах-ах!..» — вздыхал он сперва робко и неуверенно, и вдруг взвилась вверх, рассыпалась каскадом звуков прямо-таки птичья песня. Звуки неслись, плыли серебристыми жемчужинками и рассыпались по воде, певец захлебывался собственной песней, в его горлышке звучали скрипки и флейты, звенели маленькие колокольчики. Песня взбиралась все выше и, достигнув вершины, опускалась вниз, щелкая стеклянными бусами. Болотный певец в восхищении, в каком-то безумии тянул свою странную мелодию — сложную песенку, трудную и изысканную. Наконец, голос лягушки взвился к небу поистине соловьиной трелью, ослепительно чистым, хрустальным звуком, и оборвался.

С минуту продолжалась тишина — тишина восторга. И вдруг грянул хор, страстное ликование, единый крик тысячи голосов, захлебывающихся благоговейной радостью. Этот оркестр заглушал плеск весел и воды, бьющейся о высокие борта лодки. Лягушечий оркестр играл, звенел, — и вдруг снова голоса его, как по команде, умолкли. С противоположной стороны отозвался другой солист. И снова зазвучала песня самообожания, высшего восторга, наслаждения пением, несущимся над сонными, туманными водами. Лягушечье горло напрягалось, и из него вырывался не лягушечий голос, нет, — птичья песня и песня оркестра, четкая мелодия, украшенная искусной колоратурой. Как лопающиеся радужные пузырьки, сыпались звуки из гортани невидимого певца, засевшего где-то в осоке, пока его ария не утонула в звучном хоре, в стаккато, четко выделываемых многочисленными музыкантами. Когда же замолкал и хор, слышна была, словно эхо, музыка далеких лугов и болот, и так до самых лесов, утонувших в седом тумане. Ночь пела, звенела, звучала лягушечьими оркестрами.

Нос лодки зашуршал о тростники и слегка ударился о берег.

Ядвига положила весло.

— Вот и приехали.

Она отодвинулась к краю скамеечки, давая дорогу Хожиняку. Но осадник не шевельнулся.

— А не страшно вам будет возвращаться домой?

Она пожала плечами.

— Дойти до дому — сто шагов.

— Все-таки… ночью…

— Мне ночь не страшна, — ответила она сухо, и Хожиняку пришлось отказаться от дальнейшего разговора. Он тяжело встал и пошел по колеблющемуся дну лодки, где плескалась вода.

— До свиданья, спасибо вам, панна Ядвиня.

Она притворилась, что не видит протянутой руки, и, ухватившись за весла, оттолкнула лодку, едва он выскочил на берег.

— Тропинка налево, — прибавила она и повернула лодку. Некоторое время она еще слышала шорох его шагов на узкой, едва протоптанной тропинке. Вскоре они затихли. Ядвига бесшумно поплыла обратно, под тень больших черных ольх, склонившихся к самой воде. У мостков она остановила лодку, но все еще не поднималась со скамейки.

Ночь захлебывалась от лягушечьей музыки. По воде в нескольких шагах от берега стеной шел легкий туман. Но здесь, возле лодки, река чернела во мраке темным зеркалом гладкой воды, в глубине которой сияли звезды. Пахло водой, пряным запахом водорослей, мятой, татарником, сыростью, с лугов доносился запах цветов, а когда поднимался легкий ветерок, из сада струился сладкий, клейкий запах цветущих жасминовых кустов. Ядвига погрузила пальцы в воду. Прохладная вода скользила под ладонью, как живой гладкий зверек. Где-то под ольхами, подмытые корни которых врастали в воду, плеснулась внезапно разбуженная рыба. Вода тихо шелестела, ударяясь о борта лодки. Девушка бездумно засмотрелась на темные струи, на застывшую глубь невидимо уходящей вперед в свой дальний путь реки. Над шелестом ольхи, над лягушечьим гомоном ночь простиралась огромной, необъятной тишиной. Вдруг протяжно, тоскливо закричал сыч. Ядвига вздрогнула. В тростнике по другую сторону ей послышался шорох шагов. Она напрягла зрение. Слышался шепот, кто-то тихо, отрывисто засмеялся. Ядвига различила во мраке два мужских силуэта. По болотам, по бездорожью они направлялись к реке. Сердце ее сжалось. Петра нет, но дело его делают, как будто ничего не случилось. Во тьме крадутся люди, те люди, с которыми был связан Петр, идут на свои таинственные свидания. Кто они, эти незнакомые друзья Петра? Она пыталась рассмотреть их в темноте, но стена тростника уже сомкнулась за ними, и все затихло.

Далеко-далеко простерлась тьма и прозрачный колеблющийся, словно занавес на ветру, туман. В эту тьму и туман, куда-то в безлюдные болота и трясины ушли те двое…

Тут только Ядвига почувствовала поднимающийся от воды холод, пронизывающий, словно дыхание ледяных уст. Она встала и, привязав лодку цепью к ольховому пню, по крутой, скользкой от грязи тропинке направилась к дому. ...



Все права на текст принадлежат автору: Ванда Львовна Василевская.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 3. Песнь над водами. Часть I. Пламя на болотах. Часть II. Звезды в озереВанда Львовна Василевская