Все права на текст принадлежат автору: Жан Бодрийяр.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Симулякры и симуляцияЖан Бодрийяр

Ж. Бодрийяр Симулякры и симуляция

JEAN BAUDRILLARD

SIMULACRES ET SIMULATION

© Copyright by EDITIONS GALILEE 1981

© Перевод, редактура. Качалов А., 2011

© Издание на русском языке, перевод на русский язык. ООО Издательский дом «ПОСТУМ»,2014

© Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017

Прецессия симулякров

Симулякр — это вовсе не то, что скрывает собой истину, — это истина, скрывающая, что её нет.

Симулякр есть истина.

Экклезиаст
Даже если бы мы могли использовать как наилучшую аллегорию симуляции фантастический рассказ Борхеса, в котором имперские картографы составляют настолько детальную карту, что она в конце концов покрывает точно всю территорию (однако с упадком Империи эта карта начинает понемногу истрёпываться и распадается; и лишь несколько клочьев ещё виднеются в пустынях — метафизическая красота разрушенной абстракции, соизмеримой с масштабами претенциозности Империи, абстракции, которая разлагается как мёртвое тело и обращается в прах, — так и копия, подвергшаяся искусственному старению, в конце концов начинает восприниматься как подлинник), — всё равно эта история для нас уже в прошлом и содержит в себе лишь скромный шарм симулякров второго порядка.[1]

Абстракция сегодня — это не абстракция карты, копии, зеркала или концепта. Симуляция — это уже не симуляция территории, референциального{1} сущего, субстанции. Она — порождение моделей реального без оригинала и реальности: гиперреального. Территория больше не предшествует карте и не переживает её. Отныне карта предшествует территории — прецессия{2} симулякров, именно она порождает территорию, и если вернуться к нашему фантастическому рассказу, то теперь клочья территории медленно тлели бы на пространстве карты. То здесь, то там остатки реального, а не карты продолжали бы существовать в пустынях, которые перестали принадлежать Империи, а стали нашей пустыней. Пустыней самой реальности.

На самом деле даже в перевёрнутом виде рассказ Борхеса не пригоден для использования. Остаётся, пожалуй, лишь аллегория об Империи. Ведь современные симуляторы прибегают к такому же «империализму», когда стараются совместить реальное — всё реальное — со своими моделями симуляции. Однако речь уже не о карте и не о территории. Кое-что исчезло: суверенное различие между одним и другим, то, что составляло шарм абстракции. Ведь именно различие создаёт поэзию карты и шарм территории, магию концепта и очарование реального. Эта имажинерия{3} репрезентации{4}, которая достигает наивысшей точки и вместе с тем падает в пропасть в безумном проекте картографов достичь идеальной соразмерности карты и территории, исчезает в симуляции, действие которой ядерное и генетическое, а отнюдь не зеркальное и дискурсивное. Исчезает целая метафизика.

Нет больше зеркальности между бытием и его отображением, между реальным и его концептом. Нет больше воображаемой соразмерности: измерением симуляции становится генетическая миниатюризация. Реальное производится на основе миниатюрнейших ячеек матриц и запоминающих устройств, моделей управления и может быть воспроизведено неограниченное количество раз. Оно не обязано более быть рациональным, поскольку оно больше не соизмеряется с некоей, идеальной или негативной, инстанцией. Оно только операционально. Фактически это уже больше и не реальное, поскольку его больше не обволакивает никакое воображаемое. Это гиперреальное, синтетический продукт излучения комбинаторных моделей в безвоздушном гиперпространстве.

В этом переходе в пространство, искривление которого больше не является ни искривлением реального, ни искривлением истины, эра симуляции открывается, таким образом, через ликвидацию всех референтов, хуже того — через искусственное воскрешение их в системах знаков, материале ещё более гибком, чем смысл, поскольку он предлагает себя всяческим системам эквивалентности, всяческим бинарным оппозициям, всяческой комбинаторной алгебре. Речь идёт уже не об имитации, не о дублировании, даже не о пародии. Речь идёт о субституции{5}, подмене реального знаками реального, то есть об операции по апотропии{6} всякого реального процесса с помощью его операциональной копии, идеально дескриптивного{7}, метастабильного, программированного механизма, который предоставляет все знаки реального, минуя любые перипетии. Больше никогда реальное не будет иметь возможности проявить себя — такова витальная функция модели в летальной системе или, вернее, в системе заблаговременного воскрешения, которое больше не оставляет никакого шанса даже самому событию смерти. Отныне гиперреальное экранировано от воображаемого и от какого-либо различения между реальным и воображаемым, оставляя место лишь орбитальному самовоспроизведению моделей и симулированному порождению различий.

Божественная ирреферентность образов

Прибегать к диссимуляции — это значит делать вид, что вы не имеете того, что у вас есть. Симулировать — это значит делать вид, что у вас есть то, чего вы не имеете. Одно отсылает к наличию, другое — к отсутствию. Но дело осложняется тем, что симулировать не означает просто притворяться: «Тот, кто прикидывается больным, может просто лечь в кровать и убеждать, что он болен. Тот, кто симулирует болезнь, вызывает у себя её некоторые симптомы» (Литтре{8}). Таким образом, притворство, или диссимуляция, оставляет нетронутым принцип реальности: различие всегда явно, оно не замаскировано. Симуляция же ставит под сомнение различие между «истинным» и «ложным», между «реальным» и «воображаемым». Болен или не болен симулянт, который демонстрирует «истинные» симптомы? Объективно его нельзя считать ни больным, ни здоровым. Психология и медицина останавливаются здесь перед истинностью болезни, которую с этих пор невозможно установить. Ведь если можно «вызвать» любой симптом и его нельзя трактовать как естественный факт, то тогда любую болезнь можно рассматривать как такую, которую можно симулировать и которую симулируют, и медицина теряет свой смысл, поскольку знает только, как лечить «настоящие» болезни, исходя из их объективных причин. Психосоматика{9} совершает сомнительные пируэты на границе принципа болезни. Что касается психоанализа, то он переносит симптом органического порядка в порядок бессознательного и последнее снова полагает «истинным», более истинным, чем первое, — но от чего бы симуляция должна остановиться на пороге бессознательного? Почему «работу» бессознательного нельзя «подделать» таким же образом, как любой симптом в классической медицине? Сны, например, уже можно.

Конечно, психиатрия утверждает, что «каждая форма психического расстройства имеет особый порядок развития симптомов, о котором не знает симулянт и отсутствие которого удержит психиатра от заблуждения». Это утверждение (датированное 1865 годом) необходимо, лишь бы любой ценой спасти принцип истинности и избежать проблемы, которую ставит симуляция, а именно: истина, референция, объективная причина перестали существовать. Что может сделать медицина с тем, что колеблется на самой грани болезни и здоровья, с дублированием болезни в дискурсе{10}, который больше не является ни истинным, ни ложным? Что может сделать психоанализ с дублированием дискурса бессознательного в дискурсе симуляции, который нельзя больше разоблачить, поскольку он также не является ложным?[2]

Что может сделать с симулянтами армия? По обыкновению их разоблачают и наказывают в соответствии с чётким принципом идентификации. Сегодня могут освободить от воинской повинности очень ловкого симулянта точно так же, как «истинного» гомосексуалиста, сердечника или сумасшедшего. Даже военная психология избегает картезианской чёткости и не решается проводить различие между ложным и истинным, между «поддельным» и аутентичным симптомами. «Если симулянт так хорошо изображает сумасшедшего, то это потому, что он им и является». И здесь военная психология не так уж и ошибается: в этом смысле все сумасшедшие симулируют, и это неразличение является наихудшей разновидностью субверсии{11}. Это именно то, против чего и вооружился классический ум всеми своими категориями. Но это то, что сегодня вновь обходит его с флангов, угрожая принципу истинности.

После медицины и армии, излюбленных территорий симуляции, исследование ведёт нас к религии и симулякру божественности: «Я запретил в храмах изображать всяческое Своё подобие (симулякр{12}), ведь Творец, одухотворивший всю природу, Сам не может быть воспроизведён». Как бы не так. Однако чем становится божество, когда предстаёт в иконах, когда множится в статуях (симулякрах)? Остаётся ли оно высшей инстанцией, лишь условно запечатлённой в образах наглядного богословия? Или исчезает в симулякрах, которые сами проявляют себя во всём блеске и мощи фасцинации{13}, — зримая машинерия икон подменяет при этом чистую и сверхчувственную Идею Бога? Именно этого боялись иконоборцы, чей тысячелетний спор продолжается и сегодня.[3] Именно из предчувствия этого всемогущества симулякров, этой их способности стирать Бога из сознания людей и этой разрушительной, убийственной истины, которую они собой заявляют — что, в сущности, Бога никогда не было, что всегда существовал лишь его симулякр или даже что сам Бог всегда был лишь своим собственным симулякром, — и происходило то неистовство иконоборцев, с которым они уничтожали иконы. Если бы они могли принять во внимание, что образы лишь затеняют или маскируют платоновскую Идею Бога, причин для уничтожения не существовало бы. С идеей искажённой истины ещё можно ужиться. Но до метафизического отчаяния иконоборцев довела мысль, что иконы вообще ничего не скрывают, что по сути это не образа, статус которых определяет действие оригинала, а совершенные симулякры, непрерывно излучающие свои собственные чары. Поэтому и необходимо было любой ценой предотвратить эту смерть божественной референтности.

Отсюда следует, что иконоборцы, которых обвиняют в пренебрежении и отрицании образов, на самом деле знали их истинную цену, в отличие от иконопоклонников, которые видели в них лишь отображение и удовлетворялись тем, что поклонялись такому филигранному Богу. Можно, однако, рассуждать в обратном направлении, тогда иконопоклонники были наиболее современными и наиболее предприимчивыми людьми, ведь они под видом испарения Бога в зеркале образов уже разыгрывали его смерть и его исчезновение в эпифании{14} его репрезентаций (о которых они, возможно, знали, что те больше ничего не репрезентуют, являясь лишь чистой игрой, однако именно в этом и состояла большая игра — они знали также и то, что разоблачать образы опасно, ведь они скрывают, что за ними ничего нет).

Таков был подход иезуитов, которые строили свою политику на виртуальном исчезновении Бога и на внутримирском{15} и зрелищном манипулировании сознанием людей, — на исчезновении Бога в эпифании власти, означающем конец трансцендентности{16}, которая служит отныне лишь алиби для стратегии, абсолютно независимой от каких-либо влияний и критериев. За вычурностью образов скрывался серый кардинал политики.

Таким образом, ставка всегда была на смертоносную силу образов, смертоносную для реального, смертоносную для собственных их моделей, как возможно были смертоносными для божественной идентичности византийские иконы. Этой смертоносной силе противостоит сила репрезентации как диалектическая сила, очевидное и умопостигаемое опосредование Реального. Вся западная вера и аутентичность делали ставку на репрезентацию: на то, что знак способен отражать сокровенный смысл, что он способен обмениваться на смысл, и то, что существует нечто, что делает этот обмен возможным, гарантирует его адекватность — это, разумеется, Бог. Но что, если и самого Бога можно симулировать, то есть свести к знакам, удостоверяющим его существование? Тогда вся система теряет точку опоры, она сама становится не более чем гигантским симулякром — не тем, что вовсе оторвано от реальности, а тем, что уже никогда не обменивается на реальное, а обменивается на самое себя в непрерывном круговороте без референта и предела.

Такова симуляция в своём противопоставлении репрезентации. Репрезентация исходит из принципа эквивалентности реального и некоего «представляющего» это реальное знака (даже если эта эквивалентность утопическая, это фундаментальная аксиома). Симуляция, наоборот, исходит из утопичности принципа эквивалентности, из радикальной негации{17} знака как ценности, из знака как реверсии{18}, из умерщвления всякой референтности. В то время как репрезентация пытается абсорбировать симуляцию, интерпретируя её как ложное, «повреждённое» представление, симуляция охватывает и взламывает всю структуру репрезентации, превращая представление в симулякр самого себя.

Таковы последовательные фазы развития образа:

• он отражает фундаментальную реальность;

• он маскирует и искажает фундаментальную реальность;

• он маскирует отсутствие фундаментальной реальности;

• он вообще не имеет отношения к какой бы то ни было реальности, являясь своим собственным симулякром в чистом виде.

В первом случае образ — доброкачественное проявление: репрезентация имеет сакраментальный характер. Во втором — злокачественное: вредоносный характер. В третьем случае он лишь создаёт вид проявления: характер чародейства. В четвёртом речь идёт уже не о проявлении чего-либо, а о симуляции.

Переход от знаков, которые скрывают нечто, к знакам, которые скрывают, что за ними нет ничего, обозначает решительный поворот. Если первые отсылают к теологии истины и тайны (что всё ещё является частью идеологии), то вторые открывают эру симулякров и симуляции, когда уже не существует Бога, чтобы распознать своих, и Страшного суда, чтобы отделить ложное от истинного, реальное от его искусственного воскрешения, потому что всё уже умерло и воскрешено заблаговременно.

Когда реальное больше не является тем, чем оно было, ностальгия присваивает себе всё его смысловое содержание. Переизбыток мифов об истоках и знаках реального. Переизбыток вторичной истины, вторичной объективности и аутентичности. Эскалация истинного, пережитого, воскрешение образного там, где исчезли объект и субстанция. Необузданное производство реального и референциального, аналогичное и превосходящее необузданность материального производства: так симуляция проявляется в фазе, которая непосредственно затрагивает нас в виде стратегии реального, неореального и гиперреального, повсеместно дублируемой стратегией апотропии.

Рамсес, или Воскрешение в розовом цвете

Этнология прикоснулась к своей парадоксальной смерти в тот день 1971 года, когда правительство Филиппин решило вернуть к первозданности, туда, где до них не доберутся колонисты, туристы и этнологи, несколько десятков тасадаев{19}, которых незадолго до этого обнаружили в дебрях джунглей, где они прожили восемь столетий без каких-либо контактов с остальным человечеством. Это было сделано по инициативе самих антропологов, которые видели, как при контакте с ними туземцы сразу как бы разлагались, словно мумии на свежем воздухе.

Для того чтобы этнология продолжала жить, необходимо, чтобы умер её объект, который, умирая, мстит за то, что его «открыли», и своей смертью бросает вызов науке, которая пытается овладеть им.

Разве не живёт любая наука на этом парадоксальном склоне, на который её обрекают исчезновение её объекта в тот самый момент, когда она пытается овладеть им, и безжалостная реверсия, которую она получает со стороны мёртвого объекта? Подобно Орфею, она постоянно оборачивается слишком рано, и подобно тому, как это было с Эвридикой, её объект снова низвергается в ад.

Именно от этого адского парадокса хотели уберечь себя этнологи, снова создавая вокруг тасадаев границу безопасности в виде девственного леса. Никто более не будет их беспокоить: рудник с золотоносной жилой закрыт. Наука теряет на этом целый капитал, но потерянный для неё объект остаётся неповреждённым, нетронутым в своей «девственности». Речь идёт не о жертве (наука никогда не жертвует собой, она всегда смертоносна), а о симулированной жертве её объекта с целью спасения принципа реальности. Тасадаи, замороженные в своём естественном состоянии, будут служить ей абсолютным алиби, вечной гарантией. Здесь и начинается бесконечная антиэтнология, которую в разной степени исповедуют Жолен, Кастанеда, Кластр. Как бы там ни было, но логическая эволюция науки состоит во всё большем отдалении от своего объекта, пока она не начинает обходиться без него вовсе: её автономия становится от этого ещё более фантастичной, она достигает своей чистой формы.

Вот так сосланный в резервации индеец, в своём стеклянном гробу девственного леса, снова становится симулятивной моделью всех возможных индейцев времён до этнологии.

Благодаря такой модели этнология позволяет себе роскошь воплощаться вне своих границ, в «грубой» действительности этих перевоссозданных ею индейцев — дикарей, которые лишь благодаря этнологии остаются дикарями: какой зеркальный поворот, какое торжество науки, которая, как казалось, была обречена истреблять их!

Конечно же такие дикари — это посмертные создания: замороженные, крионированные, стерилизованные, защищённые от смерти, они стали референциальными симулякрами, и сама наука стала чистой симуляцией. То же самое происходит в Крезо{20}, в пределах экологического музея, где на месте событий музеефицировали как «исторических» свидетелей своей эпохи целые рабочие кварталы, действующие металлургические зоны, сразу целую культуру, мужчин, женщин, детей, вместе с их жестами, манерой разговаривать, обычаями, — всё это воспринимается как живые окаменелости, как стоп-кадр. Музей, перестав быть геометрически ограниченным местом, теперь повсюду — как ещё одно жизненное измерение. Так и этнология, вместо того чтобы ограничить себя как объективную науку, теперь, освободившись от своего объекта, будет распространяться на всё живое и будет становиться невидимой, как вездесущее четвёртое измерение — измерение симулякра. Мы все тасадаи — индейцы, которые благодаря этнологии вновь стали тем, чем они были, — индейцы-симулякры, которые наконец провозглашают универсальную истину этнологии.

Мы все заживо пропущены сквозь призрачный свет этнологии, или же антиэтнологии, которая является лишь чистой формой торжествующей этнологии, под знаком уничтожения различий или же их восстановления. Поэтому очень наивно искать этнологию среди дикарей или где-то в странах «третьего мира» — она здесь, повсюду, в метрополиях, среди белых людей, в целом мире, идентифицированном, проанализированном, а затем искусственно воскрешённом под видом реального, в мире симуляции, галлюцинации истины, шантажа реального, умерщвления любой символической формы и её истеричной исторической ретроспекции — умерщвления, первыми жертвами которого (положение обязывает) стали дикари, но которое уже давно распространилось на всё западное общество.

И вместе с тем этнология даёт нам свой единственный и последний урок, открывая тайну, которая убивает её (и о которой дикари знают гораздо лучше её): месть мёртвых.

Ограничение объекта науки эквивалентно ограничению сумасшедших и мёртвых. Точно так же, как целый социум непоправимо заражён тем зеркалом безумия, которое он сам поставил перед собой, так и науке остаётся лишь умереть, заразившись смертью своего объекта, который является её обратным зеркалом. Наука якобы овладевает объектом, но на самом деле это он проникает в неё, в какой-то бессознательной реверсии, давая лишь пустые и повторяющиеся ответы на пустые и повторяющиеся вопросы.

Ничего не меняется — ни когда социум разбивает зеркало безумия (упраздняя психбольницы, возвращая право голоса сумасшедшим и т. д.), ни когда наука якобы разбивает зеркало своей объективности (растворяясь в собственном объекте, как у Кастанеды, и т. д.) и склоняется перед «различиями». Форму ограничения сменяет бесконечно дифрагированный демультиплицированный диспозитив{21}. По мере того как этнология разрушается как классический институт, она перерождается в антиэтнологию, чьей задачей является инъецировать повсюду псевдоразличие, псевдодикаря, с тем чтобы скрыть, что именно этот, наш мир стал на свой манер диким, уничтожив различение и смерть.

Таким же образом под предлогом сохранения оригинала посетителям запретили доступ в гроты Ласко{22}, но в пятистах метрах построили их точную копию, так что каждый может увидеть их (взглянуть через глазок на часть настоящего грота, а потом посетить реконструкцию всего остального). Возможно, что сама память об оригинальных гротах постепенно исчезнет из сознания будущих поколений, и тогда различий не останется: дублирования достаточно, чтобы оба объекта стали одинаково искусственными.

Вот так же вся наука и технология не так давно мобилизовались, чтобы спасти мумию Рамсеса II, которая несколько десятилетий гнила в запасниках музея. Запад охватила паника при мысли, что он не сможет сохранить то, что символический порядок смог сберечь на протяжении сорока столетий вдали от людского взора и солнечного света. Рамсес ничего не значит для нас, только его мумия не имеет цены, поскольку она — гарант того, что накопление имеет хоть какой-то смысл. Вся наша линейная и накопительная культура рушится, если мы не сможем сохранить прошлое при свете дня. Для этого нужно извлечь фараонов из их гробниц, а мумии — из их безмолвия. Для этой цели необходимо эксгумировать их и отдать им воинские почести. Они одновременно являются добычей науки и червей. Один лишь абсолютный секрет наделял их тысячелетней властью — господство над тленом, которое означало господство над полным циклом обменов со смертью. Мы способны ныне лишь на то, чтобы поставить науку на службу репарации мумии, то есть реставрации очевидного порядка, тогда же как бальзамирование было символическим обрядом, стремлением увековечить сокрытое измерение.

Нам необходимо очевидное прошлое, очевидный континуум, очевидный миф о происхождении, которые бы утешали нас относительно нашего конца. Хотя в глубине души мы никогда не верили в них. Отсюда и эта историческая сцена приёма мумии в аэропорту Орли. Это потому, что Рамсес был великим деспотом и полководцем? Несомненно. Но прежде всего потому, что наша культура грезит, будто за этой исчезнувшей силой, которую она пытается аннексировать, скрывается другой порядок, с которым она не имеет ничего общего, и она грезит, будто уничтожила этот порядок, эксгумировав его в качестве своего собственного прошлого.

Мы заворожены Рамсесом, как христиане эпохи Возрождения были заворожены американскими индейцами, этими (человеческими?) созданиями, которые никогда не знали Слова Христова. Поэтому был в начале колонизации момент оцепенения и изумления перед самой возможностью избежать универсального закона Евангелия. Тогда следовало выбирать одно из двух: либо признать, что этот Закон неуниверсален, либо истребить индейцев, чтобы уничтожить улики. Как правило, довольствовались тем, что обращали их в свою веру, но даже просто обнаружения дикарей в дальнейшем было достаточно для их постепенного истребления.

Таким образом, достаточно было эксгумировать Рамсеса, чтобы уничтожить его через музеефикацию. Ведь мумии уничтожают не черви: они погибают из-за изъятия из неспешного символического порядка, властелина тлена и смерти, и перехода к порядку истории, науки и музея — нашему порядку, который больше не властен ни над чем и способен лишь обрекать то, что предшествовало ему, на тлен и смерть, а затем пытаться воскресить всё это с помощью науки. Это непоправимое насилие надо всем тайным, насилие со стороны цивилизации без тайн, ненависть всей цивилизации к своим собственным основам.

Как этнология, которая делает вид, что отказывается от своего объекта, чтобы надёжнее сохранить себя в своей чистой форме, так и демузеефикация — всего лишь ещё один виток возрастающей искусственности. Свидетельством тому — монастырь Сен-Мишель де Кукса, который за огромные деньги собираются возвратить на родину из Клойстерса{23} в Нью-Йорке и снова установить на «изначальном месте». И все должны аплодировать этому возвращению (как аплодировали «экспериментальной операции по отвоеванию тротуаров» на Елисейских Полях!). Но если вывоз капителей действительно был актом своеволия и если Клойстерс в Нью-Йорке всё-таки является искусственной мозаикой всех культур (в соответствии с логикой капиталистической централизации ценностей), их возвращение на «изначальное место», в свою очередь, насквозь искусственно: это абсолютный симулякр, который догнал «реальность», совершив полный оборот.

Монастырь должен был остаться в Нью-Йорке в симулированной атмосфере, которая, по крайней мере, никого не вводила в заблуждение.

Репатриация же — ещё одна уловка, чтобы сделать вид, будто ничего не случилось, и тешить себя ретроспективной галлюцинацией.

Таким же образом американцы хвалятся тем, что довели численность индейцев до той, какой она была до завоевания. Дескать, сотрём всё и начнём сначала. Они даже хвалятся, что достигнут большего и превзойдут начальную цифру. Это будет доказательством превосходства цивилизации: она породит даже больше индейцев, чем они сами были в состоянии сделать. (Звучит как злая шутка, так как это перепроизводство является ещё одним способом уничтожения индейской культуры, ведь она, как любая племенная культура, основывается на ограниченности группы и отказе от какого-либо «неограниченного» роста, как мы это видим в случае с Иши{24}. Поэтому в их демографическом «промоушне» скрывается ещё один шаг к символическому уничтожению.)

Так и мы все живём в мире, поразительно похожем на оригинальный, — вещи в нём продублированы по своему собственному сценарию. Но это удвоение не означает, как это было традиционно, близость их гибели — они уже очищены от своей смерти и даже выглядят лучше, чем при жизни: более привлекательные, более настоящие, чем их образцы, словно лица покойников в похоронных бюро.

Гиперреальное и воображаемое

Диснейленд{25} — прекрасная модель всех переплетающихся между собой порядков симулякров. Это прежде всего игра иллюзий и фантазмов: Пираты, Пограничная территория, Мир будущего и т. д. Этот воображаемый мир, как считают, причина успеха заведения. Но что притягивает толпы посетителей гораздо больше, так это социальный микрокосм, религиозное наслаждение миниатюризированной реальной Америкой со всеми её достоинствами и недостатками.

Вы паркуетесь снаружи, стоите в очередях внутри и остаётесь один на один с собой на выходе. В этом воображаемом мире единственной фантасмагорией является свойственная толпе теплота и сплочённость, а также чрезмерное количество гаджетов, необходимых для создания и поддержания этого эффекта массовости. Это полный контраст с абсолютным одиночеством автостоянки — настоящего концлагеря. Или иначе: внутри — целый арсенал гаджетов, которые, как магниты, притягивают толпу в разнонаправленных потоках; снаружи — одиночество, направленное на одну игрушку: автомобиль. По невероятному совпадению (и это, вероятно, одно из проявлений чародейства данного универсума) этот быстрозамороженный инфантильный мир, как оказывается, был задуман и воплощён в жизнь человеком, который сам находится сегодня в замороженном состоянии, при температуре 180 градусов ниже нуля, и ожидает своего воскрешения: Уолтом Диснеем.

Вот так повсюду в Диснейленде проступает объективный профиль Америки, вплоть до морфологии индивидуальности и толпы. Все её ценности превозносятся здесь в миниатюре, в форме комиксов. Забальзамированные и умиротворённые. Отсюда возможность (которой очень хорошо воспользовался Л. Марен в книге «Утопики. Игры пространств») идеологического анализа Диснейленда как дайджеста американского образа жизни, панегирика американским ценностям, идеализированной транспозиции противоречивой реальности. Всё правильно. Но за этим кроется другое, и это «идеологическое» построение служит прикрытием симуляции третьего порядка: Диснейленд существует для того, чтобы скрыть, что Диснейлендом на самом деле является «реальная» страна — вся «реальная» Америка (примерно так, как тюрьмы служат для того, чтобы скрыть, что весь социум во всей своей полноте, во всей своей банальной вездесущности является местом заключения). Диснейленд представляют как воображаемое, чтобы заставить нас поверить, что всё остальное является реальным, тогда же как весь Лос-Анджелес и Америка, которые окружают его, уже более не реальны, а принадлежат к порядку гиперреального и симуляции. Речь идёт уже не о ложной репрезентации реального (идеологии), а о том, чтобы скрыть, что реальное перестало быть реальным, и таким образом спасти принцип реальности.

Имажинерия Диснейленда не является ни истинной, ни ложной — это машина апотропии, призванная регенерировать фикцию реального в противоположной плоскости. Отсюда слабость этого воображаемого, его инфантильное вырождение. Этот мир претендует на то, чтобы быть детским, дабы убедить в том, что взрослые находятся в другом месте — в «реальном» мире, — и скрыть, что настоящая инфантильность повсюду, особенно среди тех взрослых, которые приезжают сюда превратиться в детей, чтобы ввести самих себя в заблуждение относительно своей реальной инфантильности.

А в общем, Диснейленд неуникален. Заколдованная деревня, Волшебная гора, Морской мир — Лос-Анджелес находится в окружении эдаких электростанций воображаемого, которые обеспечивают реальным, энергией реального город, чья тайна как раз состоит в том, что отныне он — лишь сеть непрерывной ирреальной циркуляции: город невероятных размеров, но без пространства и без объёма. Так же как и обычным и атомным электростанциям, так же как киностудиям, этому городу, который отныне является бесконечным сценарием и вечной киноплощадкой, необходимо это прежнее воображаемое (как симпатическая нервная система), состоящее из знаков детства и фальшивых фантазмов.

Диснейленд, пространство регенерации воображаемого, подобен размещённым в других местах, и даже в нём самом, заводам по переработке отходов. Сегодня повсюду перерабатывают отходы, а мечты, фантазмы, воображаемое (историческое, сказочное, легендарное) детей и взрослых и являются отходами, первыми ужасно токсичными испражнениями гиперреальной цивилизации. Диснейленд является прототипом этой новой функции на ментальном уровне. Но той же цели утилизации служат и все заведения по восстановлению сексуального, психического и соматического здоровья, которыми изобилует Калифорния. Люди больше не интересуются друг другом, но для этого есть различные общества и клубы. Они больше не соприкасаются друг с другом, но существует контактотерапия. Они больше не ходят пешком, но занимаются оздоровительным бегом и т. д. Всюду восстанавливают утраченные способности, или деградирующие тела, или потерянную коммуникабельность, или утраченный вкус к еде.

Заново изобретают дефицит, аскетизм, исчезнувшую грубую естественность: натуральные пищевые продукты, лечебное питание, йогу. Подтверждается, но уже на производном уровне, идея Маршалла Салинза{26} о том, что дефицит порождает именно рыночная экономика, а вовсе не натуральная: тут, на передовых рубежах торжествующей рыночной экономики, снова выдумывается дефицит/знак, дефицит/ симулякр, симулируется поведение слаборазвитых (даже провозглашают марксистские тезисы) для того, чтобы, прикрываясь экологией, энергетическим кризисом и критикой капитала, добавить последний эзотерический{27} венчик к торжеству экзотерической культуры. Но возможно, что ментальная катастрофа, имплозия{28} и беспрецедентная ментальная инволюция{29} подстерегают систему такого типа, видимыми признаками которых, похоже, и является это дикое ожирение или невероятное сосуществование самых причудливых теорий и практик, которое соответствует столь же невероятной коалиции излишества, райского блаженства и денег, невероятной реализации роскошной жизни и не поддающихся обнаружению противоречий.

Политическое чародейство

Уотергейт{30}. Тот же сценарий, что и в Диснейленде (эффект воображаемого, скрывающий, что реального не более за пределами искусственного периметра, чем в его границах), только здесь эффект скандала, скрывающий, что не существует никакого различия между фактами и их изобличением (и у ЦРУ, и у журналистов Washington Post идентичные методы). Та же операция по регенерации моральных и политических принципов через скандал, как и операция по спасению погибающего принципа реальности через воображаемое!

Разоблачение скандала — это всегда дань уважения закону. И Уотергейт достиг особого успеха в создании впечатления, что скандал имел место на самом деле — в этом смысле это была удивительная операция по оболваниванию. Введение огромной дозы политической морали в мировом масштабе. Можно было бы сказать вместе с Бурдье{31}: «Сущность любого баланса сил в том, чтобы скрывать себя как таковое, и он приобретает полную силу лишь потому, что скрывает себя как таковое», понимая это так: капитал, аморальный и беспринципный, может функционировать лишь под прикрытием моральной надстройки, и тот, кто возрождает эту общественную мораль (через возмущение, обличение и т. д.), невольно работает капиталу на руку. Как это произошло с журналистами Washington Post.

Когда Бурдье провозглашает свою идеологическую формулу, подразумевая под «балансом сил» истину капиталистического господства, и обличает этот баланс сил как скандал, он находится на той самой детерминистской{32} и моралистической позиции, что и журналисты Washington Post. Он выполняет ту же работу по очищению и восстановлению морального порядка, порядка истины, в котором берёт начало истинное символическое насилие социального порядка, выходящее далеко за пределы баланса сил, который является лишь переменной и индифферентной{33} конфигурацией в моральном и политическом сознании людей.

Всё, что требует от нас капитал, — это принимать его как нечто рациональное или бороться с ним во имя рациональности, принимать его как нечто моральное или бороться с ним во имя нравственности. На самом деле это одно и то же, и всё можно рассмотреть в ином ключе: раньше пытались скрывать скандал — сегодня же пытаются скрывать, что никакого скандала нет.

Уотергейт — это не скандал: вот что необходимо сказать любой ценой, ведь именно это все и стараются скрыть — это диссимуляция, маскирующая укреплением нравственности моральную панику, охватывающую нас по мере приближения к грубой сущности капитала: его взрывная жестокость, его непостижимая кровожадность, его фундаментальная аморальность — вот что скандально, вот что неприемлемо для системы моральной и экономической эквивалентности, которая остаётся аксиомой левой мысли со времён теорий Просвещения и до теории коммунизма. Капиталу абсолютно плевать на идею договора, которая ему приписывается: он — чудовищное предприятие [entreprise] без всяких принципов и ничего более. Это «просвещённая» мысль пытается контролировать капитал, устанавливая для него правила. И все те упрёки, которые заменяют теперь революционную мысль, сводятся к обвинению капитала в том, что он не следует правилам игры. «Власть несправедлива, её справедливость — это классовая справедливость, капитал эксплуатирует нас, и т. д.» — как будто капитал был связан договором с обществом, которым он управляет. Именно левые протягивают капиталу зеркало эквивалентности, надеясь, что он образумится, клюнет на фантасмагорию общественного договора и будет выполнять свои обязательства перед всем обществом (заодно отпадает необходимость революции — достаточно, чтобы капитал подчинился рациональной формуле обмена).

Капитал никогда не был связан договором с обществом, над которым он властвует. Капитал — это чародейство общественных отношений, это вызов обществу, на который и отвечать надо соответственно. Капитал — это не скандал, который следует обличать с позиций моральной или экономической рациональности, это вызов, который надо принять согласно символическому закону.

Обратная сторона ленты Мёбиуса

Итак, Уотергейт был лишь ловушкой, устроенной системой для своих противников, — симуляцией скандала в регенерационных целях. Это воплощено в фильме персонажем «Глубокая Глотка»{34}, который, как говорят, был серым кардиналом республиканцев и манипулировал левым крылом журналистов с целью избавиться от Никсона, — почему бы и нет? Все гипотезы возможны, однако эта лишняя: левые очень хорошо сами, непроизвольно, выполняют работу правых. Впрочем, было бы наивно видеть в этом самоотверженную добросовестность. Ведь правые также непроизвольно выполняют работу левых. Все гипотезы манипуляции являются обратимыми в бесконечной замкнутой системе. Ведь манипуляция является шаткой каузальностью{35}, в которой положительная и отрицательная позиции порождают и перекрывают друг друга каузальностью, в которой больше нет ни актива, ни пассива. Именно через произвольное прекращение обращения этой каузальности и может быть спасён принцип политической реальности. Именно через симуляцию ограниченного, традиционного, перспективного пространства, в рамках которого причины и следствия какого-либо действия или события можно просчитывать, и может сохраняться политическое правдоподобие (и конечно, «объективный» анализ, борьба и т. д.). Если рассматривать полный цикл любого действия или события в системе, в которой больше не существует линейной последовательности и диалектической полярности, в пространстве, повреждённом симуляцией, где исчезает всякая детерминированность, то каждое действие здесь отменяется с окончанием цикла, рассеиваясь во всех направлениях и становясь выгодным для всех.

Вот, к примеру, взрывы в Италии — это акция левых экстремистов, или правоэкстремистская провокация, или инсценировка центристов с целью дискредитации всех террористов-радикалов и удержания своей шаткой власти, или же полицейский сценарий и шантаж общественной безопасностью? Всё это одновременно верно, и поиск доказательств и даже объективность фактов не останавливает эту безудержность интерпретаций. Это потому, что мы находимся в логике симуляции, которая больше не имеет ничего общего с логикой фактов и рациональным порядком. Симуляции присуща прецессия модели, всех моделей, над самым незначительным фактом — модели предшествуют своей, орбитальной, как ракеты с ядерными боеголовками, циркуляции и составляют истинное магнитное поле события. Факты больше не имеют собственной траектории, они рождаются на пересечении моделей, один и тот же факт может быть порождён всеми моделями одновременно. Эта антиципация{36}, эта прецессия, это замыкание, это смешение факта с его моделью (нет больше искажения смысла, нет больше диалектической полярности, нет больше отрицательного заряда и имплозии антагонистических полюсов) — вот что каждый раз оставляет место для любых интерпретаций, даже самых противоречивых, все они одинаково верные в том смысле, что их истинность состоит во взаимообмене в пределах общего цикла, подобно моделям, из которых они проистекают.

Коммунисты атакуют Социалистическую партию так, будто хотят разрушить весь Союз левых сил. Они отстаивают идею, что это противодействие вызвано более радикальными политическими требованиями. На самом же деле это из-за того, что они не хотят власти. Но они не хотят её из-за конъюнктуры, неблагоприятной для левых в целом или неблагоприятной для них самих в рамках Союза левых сил, или же они, по определению, больше не хотят власти? Когда Берлингуэр{37} заявляет: «Не надо бояться того, что коммунисты придут к власти в Италии», это одновременно означает:

• что не следует бояться, потому что коммунисты, если они придут к власти, ничего не изменят в её фундаментальном капиталистическом механизме;

• что нет никакого риска, что они когда-нибудь вообще придут к власти (по той причине, что они не хотят её), и даже если они возьмут власть, то будут осуществлять её всегда только через других;

• что на самом деле власть, истинная власть, больше не существует, и потому нет ничего опасного в том, что кто-то её возьмёт или возвратит; ...



Все права на текст принадлежат автору: Жан Бодрийяр.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Симулякры и симуляцияЖан Бодрийяр