Все права на текст принадлежат автору: Гюнтер Грасс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Из дневника улиткиГюнтер Грасс

Гюнтер Грасс ИЗ ДНЕВНИКА УЛИТКИ

ТАКЖЕ ДЛЯ ШТЕПАНА И ТОМАША

1

Милые дети, сегодня мы выбрали в президенты Густава Хайнемана. Правда, сперва я хотел рассказать о Скептике, которого зовут Герман Отт, но по нашему алфавиту Хайнеман раньше Отта. Понадобились три избирательные кампании, чтобы его выбрали. Поскольку он дважды доктор, парламентарии-заднескамеечники, которые в трактире Райнлуста при выборах держат пари на пиво для всех и называют себя каналопроходчиками, зовут его дважды Густавом. Но если точно подсчитывать и заносить в дневник каждую задержку — не только накладку при первом подсчете, — то этот день подготавливался двадцать лет, даже если он, Густав Густав, едва ли догадывался, зачем его так долго варили до полной готовности и насколько в Германии жестка не только говядина.


Место действия: восточнопрусский зал возле радиобашни. Снаружи уступчатые ограждения от внепарламентской оппозиции, называемой ВПО. Внутри христианские демократы и неонацисты по-приятельски подмигивают друг дружке: их кандидата зовут Шредер. (Густав Густав, который знает парламентскую заднюю скамейку и азартно проигрывает в скат, часто подсаживается к каналопроходчикам, при этом не обалдевая до одури в их пивном угаре.) В воздухе висит неопределенность. Борзописцы наизготове. Ходят слухи, что многие либералы продажны. По подбрасываемым вверх соленым палочкам гадают о степени усиления нынешнего берлинского кризиса. В фойе сквозняк раздувает слухи о депутате Гшайдле, которого с повязкой на голове катят в коляске голосовать. Телевидение за работой. Приливы-отливы предчувствий. Неторопливые выклики фамилий, голосование, подсчет: от Абеляйха до Цогльмана…

Я сидел на скамье для гостей. (Рядом госпожа Хайнеман терзала свой носовой платок.) Как всегда в критические минуты, я прищурился — сделал себе смотровую щель, и мне удалось очистить зал: даже кресла удалились без звука.

Это я умею, дети, я умею отчетливо что-то представить себе.

Об их появлении возвещает их же шум: треск лопающихся пузырьков пены. Затем я увидел их, пересекающих пустой восточнопрусский зал. Я попытался приноровить свое дыхание к их темпу, но мои легкие не поспевали.

Волны сокращений сзаду наперед на ползательных подошвах похожи на то, как мы с Анной задним числом рассчитываемся с нашим браком.

Она мелькнула на экране — я взглядом не успел охватить, углядел в кадре лишь часть требования, предшествующего требованию на пути к следующему требованию, подгоняемому новым требованием, и экран расширил рамки зала.

Четверо детей, лишь изредка собранных на одной фотографии: непохожие друг на друга близнецы — Франц и Рауль одиннадцати лет, девочка Лаура в штанах восьми и четырехлетний, вечно моторизированный Бруно, который, вопреки ожиданию, не перестал расти в трехлетием возрасте.

Когда улитка, высунув щупальца, почуяла цель, она помедлила: не хотела финишировать, хотела пребывать в пути, не хотела побеждать.

Вы разговариваете с Анной на швейцарско-немецком, а со мной на берлинском диалекте.

Одна-единственная голая улитка — слизень. Мое стойкое убеждение. Лишь когда я пообещал ей задаться новой целью, когда я нарезал ей будущее, как приманку, ломтями, она переползла через воображаемую линию и покинула восточнопрусский зал, не дожидаясь рукоплесканий сразу же объявившегося большинства и молчания меньшинства. (Вот цифры: 512 голосами социал-демократов и свободных демократов против 506 голосов ХДС/ХСС и НДПГ при пяти воздержавшихся 5 марта 1969 года федеральное собрание избрало д-ра Густава В. Хайнемана федеральным президентом.)

С тех пор он наводит порядок в нашей свихнувшейся истории и в ее праздниках. (Придя накануне к нам на Нидштрассе, он, правда, сохранял невозмутимость, но все-таки вытащил бумажник и показал нам ненависть своих противников: обветшавшие газетные вырезки — старые зудящие раны.) Я уже сказал: слизень, улитка без домика.


Она побеждает лишь частично и редко. Она ползет, прячется, ползет на своей ноге дальше, рисует на историческом ландшафте свой быстро высыхающий слизистый след, смазывая грамоты и границы, ползет между стройками и руинами, сквозь продуваемые всеми ветрами научные системы, в стороне от роскошных теорий, в обход отступлений и мимо иссякающих революций.


— И что ты хочешь сказать своей улиткой?

— Улитка — это прогресс.

— А что такое прогресс?

— Двигаться чуть быстрее улитки.


…и никогда не финишировать, дети. Когда чуть позднее нам разрешили провести на пробу несколько предвыборных собраний и были забронированы места в самолетах, когда студент Эрдман Линде расположился в нашем бюро в Бонне и стал отмечать на карте пестрыми кнопками наши предвыборные поездки, когда первые заготовки речей заполнились мелочами средней срочности и определилась (примерно) наша цель на выборах, когда я начал курсировать между Берлин-Темпельхофом и Кёльн-Ваном, отправляясь налегке и возвращаясь с сумкой, доверху набитой материалами, когда я то отсутствовал, то, если и присутствовал, все равно на бегу — мобильный, рассеянный в пространстве, едва уловимый отец, вы все скопом и каждый по отдельности в четыре горла засыпали меня вопросами и с вопросами же запихивали в такси, везущее меня на аэродром: когда, зачем, на сколько и против кого?


Бруно размышлял и знает, против кого он. Прежде чем я говорил: «Ну, счастливо!» — он говорил: «Ты только смотри, эта предвыборная борьба сожрет тебя». Ведь с понедельника до пятницы Бруно видит и рисует своего отца на борту китобоя. Широко расставив ноги, весь в жире, вооруженный гарпуном, он стоит на носу судна: «Смотри-смотри, струя! Кит выбивает струю!» В борьбе с китом, вдалеке, в опасности, едва спасшийся…


— А куда теперь опять?

— А что ты там делаешь?

— А за кого ты?

— А что привезешь?


Все, что происходит после старта — рвущий тебя на части каждый рельсовый стык, исторгающая из тебя ругань зажатость на автостраде, — все потом приобретает значение.

Моя предвыборная борьба началась в моросящий дождь на Нижнем Рейне. Я выступил в штадтхалле города Клеве с речью «Двадцать лет Федеративной Республики», которая в дальнейшем тут сжималась, там перенасыщалась злобой дня, но так и не достигала завершенности. Через несколько дней после Клеве, 27 марта, прибыло письмо из Нюрнберга, подписанное советником городского отдела культуры, д-ром Германом Глязером. (Возможно, это он, Скептик, которого звали, собственно, Герман Отт, повлиял на меня.) Из письма Глязера я узнал, как заблаговременно в Нюрнберге начали подготовку Года Дюрера в 1971 году. Меня просили выступить с докладом. 24 апреля д-р Глязер поблагодарил за мое согласие. Он надеется, прочитал я, что мой путь предвыборной борьбы проляжет и через Нюрнберг. Позднее мы побывали в Эрлангене, Рётенбахе и Роте. Но Нюрнберг мы обошли, потому что, как правило, мы обрабатывали лишь небольшие городки (вроде Клеве), редко наезжая в крупные города; и еще потому, дети, что Драуцбург, водитель нашего микроавтобуса, из-за одной своей бывшей невесты, жившей в Нюрнберге, избегал город Дюрера и многократно находил (перед собой и мной) оправдания для объездов.


Неотвязный Глязер: все время, пока длилась предвыборная борьба, я спорил с ним, Глязером, которого, как и Скептика, зовут Германом. Даже в перерывах, стоя после собственной речи или просиживая до мозолей на заднице на диспутах, я цитировал дневники Дюрера — ну и крохобор; а Глязер указательным пальцем Скептика тыкал в Пиркхаймера.

Идя вдоль проволочнопрокатного стана металлургического завода в Оберхаузене, я мысленно видел строгий рисунок гравюры, на которой даже складки ткани кажутся негнущимися; и, осматривая в Кальвеслаге под Вехтой птицефабрику Катмана, а в Констанце изношенное оборудование АЭГ — Всеобщей электрической компании, я как бы заглядывал в сопровождающую меня повсюду граверную мастерскую Дюрера. (Его высеченная в камне, висящая то на ветвях, то на переплетенных корнях подпись. Его запечатленный, чаще всего на переднем плане, в серии гравюр по дереву, — играющий, виляющий хвостом, спящий пудель. Его пристрастие к мускулам, к женским двойным подбородкам.) Первые заметки в Гладбеке: серая вакка, черемица, лунная пыль. После Динслакена уже описательно: ангел в ночной сорочке. В Гисене рецепты чернил: черная желчь. Пока я считал, что ищу решение, я его уже принял; ибо глянцевую почтовую открытку с дюреровской «Меланхолией» я провез через Верхнюю Швабию и Нижнюю Баварию, взял ее с собой во Фризландию и Франконию, но лишь через несколько дней после 28 сентября (когда Вилли уже перестал рассеянно играть со спичками) я написал д-ру Глязеру: «В своем докладе я остановлюсь на дюреровской гравюре по меди „Melencolia I“».


— Что это такое?

— Это оттого, что ты пишешь книги?

— Тебе очень больно?

— Это как эсдэпэгэ?

— А мы?

— Мы тоже уже можем это получить?


Поскольку краткие тезисы к моему докладу о Дюрере внесены в мой дневник между заметками, которые касаются Германа Отта, или Скептика, сохраняют ваши и мои восклицания, пытаются постоянно фиксировать способы передвижения улиток и коллекционировать в сокращенных формулах особенности предвыборной борьбы, то постепенно все больше и больше в гербе Меланхолии сходятся Скептик в своем подвале, вы, подрастающие дети, Анна и я; и вот уже я сам себе начинаю казаться мудро важным; и вот уже вы целое воскресенье играете в грусть и в «Ничего же не случилось!»; и вот уже Анна ходит с блуждающим взглядом; и вот уже дюреровская штриховка обложным дождем закрывает горизонт; и вот уже над прогрессом нависает угроза застоя; и вот уже улитка проторила дорогу к гравюре: рукопись доклада, который мне, благодаря загодя данному мне д-ром Глязером сроку, предстоит делать через два года, разрастается в дневник улитки.


Имейте терпение, мои записи делаются в дороге. Так как в мыслях, словах и делах даже в самолете я принципиально пребываю на земле и летаю лишь в переносном смысле, никому не удается, даже в условиях предвыборной борьбы, поторопить меня или отдельные мои части. Поэтому я прошу вас не прибегать к выкрикам типа «Быстрее!» или «Да прыгай же!». Я хочу разговаривать с вами окольными (обходными) путями: иной раз вне себя и оскорбленно, порой беря свои слова обратно и снимая обвинения, то и дело завираясь, пока все не становится правдоподобным. Кое о чем мне хотелось бы основательно умолчать. Ту или иную часть от части события я предвосхищаю, тогда как другая часть произойдет только позднее, да и то лишь частично. Так что, если моя фраза извивается, мало-помалу омолаживается, вы не дергайтесь, не кусайте ногти. Поверьте, нет ничего более тягостного, чем достижение цели прямиком. У нас ведь есть время. Да, это-то у нас есть: вдосталь времени.


На обед у нас потроха — вчера, после возвращения из Клеве, пока я обезжиривал и снова уточнял свою речь для Кастроп-Раукселя, они с тмином и помидорами четыре часа томились на маленьком огне. Потом добавляется чеснок. Анна и я любим это; пусть дети тоже полюбят. Коровьи желудки вяло свисают с крюков у мясника, их покупают разве что для собак: рубец похож на застиранные мохнатые полотенца.

Нарезаны кусочками длиной с большой палец.

И вот они в кастрюле под клубами пара.

Перебранка потоплена теперь в супе.

Франц-Рауль-Лаура-Бруно. Узел, завязанный в нашей постели, — все вокруг него вертится. Ракета вздымается четырьмя ступенями, пока потрошиное варево покрывается пленкой — его надо помешивать.

Привычно перебивают друг друга.

Нет кнопки, чтобы выключить этот тон.

В ходу только язык жестов.

Слишком громко и одновременно — потому что никто не первый и первым был каждый, нет первого и нет последнего — над потрохами и пролитой водой раздается многоголосый крик: «Тащи скорее тряпку!»

Теперь семья трепыхается за не покрытым скатертью столом и уже не в силах отделить друг от друга голоса, это густое сплетенье, не может отделить причину — в разлитой ли воде дело? — от следствия, от потрохов, опять выбегающих через край. Внезапно дошло:

— Свинья!

— Сам свинья!

— От свиньи и слышу!

— А ты — всем свиньям свинья!

(Никто не усвоил мягкого произношения Анны — все унаследовали выговор отца.)

Бах. Трах. Рык. Рев.

Гармония — или желание мирно поесть потрохов и вспомнить прежние потрошиные трапезы, когда кастрюля начисто опорожнялась, словно мы с друзьями тихо заедаем свои беды — пацифистские коровы…

Где возникают войны?

Как называют несчастья?

Кому охота ездить, раз дома?..

(И ведь не со зла или из прихоти, а только потому, что стакан был мал для воды или жажда была сильнее и что потроха кипели в кастрюле: вот они, причины.)

— Так. А теперь пусть Лаура говорит.

— Сперва Лаура, потом Бруно.


— А куда ты завтра опять собираешься?

— В Кастроп-Рауксель.

— А что ты там будешь делать?

— Речи говорить.

— Опять про эсдэпэгэ?

— Все только начинается.

— А что ты привезешь?

— Частично себя…

…и вопрос, почему все вспучивается. (Что всплывает с потрохами и обкладывает нёбо жиром.)

А иной раз, дети, за едой или когда из телевизора вылетает какое-нибудь слово (о Биафре), я слышу вопрос Франца или Рауля о евреях.

— А что с ними такое было?

Вы замечаете, что, когда я объясняю что-нибудь вкратце, я запинаюсь. Не попадаю в игольное ушко и начинаю болтать. Потому что было вот это, а перед этим то и в это же время вот что, после чего еще и то…

Я пытаюсь разрежать заросли фактов быстрее, чем они вырастают. Пробивать лунки во льду, не давая им затянуться. Не сшивать разрыва. Не допускать прыжков, с помощью которых можно с легкостью оторваться от истории, этой обжитой улитками местности.


— Сколько же точно их было?

— А как их сосчитали?


Было ошибкой называть вам конечный результат, многозначное число. Было ошибкой обозначать в цифрах самый механизм, ибо превосходно отлаженный процесс убийства пробуждает любопытство к техническим деталям и вызывает вопросы о сбоях.


— А всегда получалось как надо?

— И что это был за газ?


Фотоальбомы и документы. Антифашистские памятники, построенные в сталинском стиле. Символы покаяния и недели братства. Накатанные слова примирения. Чистящие средства и ширпотребная лирика: «Когда ночь нависла над Германией…»


А теперь я расскажу вам (пока длится предвыборная борьба и Кизингер еще канцлер), как это происходило у нас дома, медленно и неторопливо, среди бела дня. Подготовка всеобщего преступления началась во многих местах одновременно, хотя и не одинаково быстро; в Данциге, до войны не принадлежавшем к Германской империи, события замедлились — это надо в другой раз описать…

2

О горах очков, потому что это наглядно?

О золотых зубах, потому что это весомо?

Об одиночках и их причудах, потому что многозначные числа не производят впечатления?

О результатах и спорах позади запятой?

Нет, дети.

Только о привыкании в его миролюбивом воскресном убранстве.


Верно: вы неповинны. И я, достаточно поздно родившийся, тоже считаюсь незапятнанным. Но только если я хотел бы забыть, а вы не хотели бы знать, как постепенно приходили к тому, к чему пришли, нас могут настичь простые слова: вина и позор. Их тоже, этих двух неотступных улиток, не остановишь.


Как вы знаете, я родился в Вольном городе Данциге, который после первой мировой войны был отторгнут от Германского рейха и вместе с окрестными районами был под мандатом Лиги Наций.

Статья 73 конституции гласила: «Все подданные Вольного города Данциг равны перед законом. Любые исключения незаконны».

Статья 96 конституции гласила: «Существует полная свобода вероисповедания и свобода совести».

Из четырехсот тысяч (согласно переписи населения в августе 1929 года) граждан Вольного города (к которым был причислен и я, не достигший еще двухлетнего возраста) здесь жило 10 448 евреев, среди них лишь незначительную часть составляли крещеные.

Немецкие националисты и социал-демократы попеременно образовывали коалиционные правительства. В 1930 году немецкий националист д-р Эрнст Цим согласился на создание правительства меньшинства. Впредь он был ограничен двенадцатью голосами национал-социалистов. Два года спустя НСРПГ (Национал-социалистическая рабочая партия Германии) призвала на демонстрацию, которая утром прошла через город, после обеда через пригород Лангфур, потом, устав под грузом транспарантов и знамен, заполнила сад-ресторан «Кляйн-Хаммерпарк». Заключительный митинг проходил под лозунгом: «Евреи — наше несчастье». Газеты назвали его впечатляющим.

Правда, депутат — социал-демократ Камницер заявил протест от имени данцигских граждан еврейского происхождения, но сенатор по внутренним делам не усмотрел уголовно-правового состава преступления, хотя ему предъявили фотографию транспаранта с надписью: «Смерть спекулянтам и мошенникам». (Поскольку среди евреев есть спекулянты и мошенники, равно как есть они среди христиан и атеистов, угроза, так было сказано, касалась не только спекулянтов и мошенников — евреев, но и спекулянтов и мошенников других вероисповеданий.)


Ничего особенного: одна из манифестаций с определенной целью среди других манифестаций с другими целями. Нет убитых, нет раненых, материальный ущерб не причинен. Лишь пива выпито больше и больше шума вблизи качелей. (Тогда пели: «Васильковая синь…», теперь поют: «Сегодня день такой прекрасный…») Разряженная молодежь, множество цветастых летних платьев — народный праздник. Поскольку каждый боится несчастья и хотел бы его избежать, всяк рад услышать имя Несчастья, узнать наконец, в чем причина всего этого вздорожания, безработицы, нехватки жилья. В Кляйн-Хаммерпарке, под каштанами, громко заявлять об этом было легко. А кляйн-хаммерпарки были (и есть) повсюду. Потому и не уточнялось: «Данцигские евреи — наше несчастье». Повсюду, вообще. Где бы ни искали подходящего имени для Несчастья, его находили: во Франкфурте и Билефельде, в Лейпциге и Карлсруэ, в Данциге и Клеве, куда я недавно приехал под дождем и расписался в Золотой книге в ратуше.


Городок вблизи голландской границы, набитый историей и лебедями, незадолго до конца войны был разрушен, а ныне, беспорядочно восстановленный, грозит развалиться. (Промышленности мало — производство детской обуви и маргарина. Потому многие ездят на работу кто куда. Мы вскарабкались с 25,9 до 30,1 процента: местность с будущим…)

Когда вечером я хотел провести диспут со школьницами реального училища, помост заняли переодетые гимназисты из Эркеленца или Кевелера, объявили себя с помощью простого раскола в сознании большинством и стали хором сотрясать насыщенный запахом школьной мастики воздух: «Кто предатели-супостаты? Наши социал-демократы!»

После диспута — я попытался очистить историю от расхожих фальсификаций — некоторые из палачей попросили у меня автограф.

Опять-таки ничего особенного: короткая перепалка. Притязания на микрофон. Обычно мягкий Эрдман Линде тоже ввязался. Казначея СДПГ свалили с ног. (Говорят, сломал руку.) Остался только хор: «Кто предатели-супостаты…» — ведь вопрос о предателях столь же стар, как и желание услышать имя Несчастья.


В Клеве, нижнерейнском городке, а также в соседних общинах Калькар, Гох и Удем в 1933 году жили объединенные в синагогальной общине Клеве 352 еврея. Столько несчастья граждане города не хотели терпеть.


Так оно, дети, и начинается: евреи такие-то. Иностранные рабочие хотят того-то. Социал-демократы сделали то-то. Каждый обыватель является тем-то. Негры. Левые. Классовый враг. Китайцы и саксонцы считают-имеют-думают-являются…

Дорожные знаки со сменными надписями при неизменной цели: уничтожить-разоблачить-отлучить-разбить-упразднить-усмирить-ликвидировать-перевоспитать-изолировать-искоренить.

Моя улитка знает этот нержавеющий язык, эти дважды закаленные лихие слова, этот указующий перст ленинской руки.

Насколько безобидны или пугающи эти сменяющиеся ораторы у микрофона, когда они перечисляют способы действий ангела смерти: сурово-окончательно-полностью-начисто-резко — и заявляют о своей приверженности к тому, без чего якобы не обойтись: к безоговорочно непримиримому, исключительно непоколебимому, к безудержному улучшению мира без пощады?

Я теперь каждый день слышу об этом (порой с изумлением). Они подходят вплотную к тому же. И я вижу, как мерцающий свет ненависти озаряет красотой юные лица. Находка для фотографа. Их немного, большинство взирает на них растерянно и с тоской. Они хотят ликвидировать — что-нибудь: систему или, на худой конец, меня.

Потом, за пивом, они милы и даже степенно вежливы. Дескать, они не то имели в виду, и вообще — «все эти приемчики» и они сами скучны, а то и смешны. Они куражатся, потому что застоялись. Им жаль самих себя. Бездомны, потому что они из слишком хороших домов. Угрюмые любимчики, они выплескивают свои трудности в бесконечных причитаниях: родители, школа, условия — все не по нраву. (Бросается в глаза, что когда их предводитель говорит не в микрофон, он скован и запинается.) От их кроткой жалобности я становлюсь более ироничным, чем мне бы хотелось. Я говорю, говорю не то, не так, долго, длинно, пока это им не надоедает и они, усталые, не уходят.

Куда их занесет? Какой крестовый поход их увлечет? «Что же мне делать, Франц? Скажи же, Рауль, что?» Просто глотать? Глотать все ту же чепуху.

Потом, в Дельменхорсте, хорошенькая студентка, все больше загораясь, покрываясь пятнами и блестя глазами, многократно называет меня «социал-фашистом». Но мою улитку не оскорбишь. Если ее обгоняют ритмично движущиеся шествия, она своего хода не ускоряет; недавно она обставила демонстрацию протеста со знаменами и транспарантами, попросту датировав ее задним числом.


В марте тридцать третьего, когда марши со штандартами СА и флажками юнгфолька стали в Данциге уже повседневностью, в газете синагогальной общины была опубликована праздничная статья, посвященная пятидесятилетию со дня основания общины. Автор рассказывал о временах до 1883 года, когда в Лангфуре и на Маттенбудене, в селениях Шотланд и Вайнберг, а также в Данциге существовало пять изолированных общин. Лишь настоятелю шотландской общины Густаву Давидсону удалось собрать воедино разрозненную паству и начать строительство Большой синагоги — здания, ужасающим образом вписывающегося в архитектурный стиль Данцига. Но поскольку меньшинство правоверных членов общины сочло новую органную синагогу богохульством, маттенбуденскую синагогу не закрыли. В Цоппоте и Лангфуре тоже построили синагоги: община была богатой и раскололась. Ведь даже тогда, когда данцигские евреи еще пользовались всеобщим уважением, не было недостатка в открытых спорах между крещеными и эмансипированными евреями, между евреями сионистского и немецко-националистического толка. Различия шли по таким признакам: состоятельные и приспосабливающиеся граждане стыдились бедноты, прущей из Галиции, Пинска и Белостока, без стеснения говорящие на идише и, несмотря на всеобщую благотворительность, неприятно резавшей глаз.

После того как в революционной России преследования евреев стали нормой, из Украины и Юго-Восточной Польши до 1925 года выехало через Данциг в Америку около шестидесяти тысяч евреев. В ожидании своих документов эмигранты жили в лагере на Тройле, одном из островов в районе порта, используемом лесоторговлей под лесосклад. Три тысячи евреев, большей частью польского гражданства, остались в Данциге, не подозревая, что с ними станет.


— А Скептик?

— Что со Скептиком?

— У него были братья или сестра?

— А ты его не выдумал?


Даже если и выдумал, он существует. (Одна из историй, которую несколько лет назад рассказал мне Раницкий как собственную, осталась при мне и терпеливо ждет своего часа; ей требуется определенное имя, доказанное происхождение, подвал для будущего убежища.)


И только теперь, дети, Скептик может появиться, заявить о себе, остаться, омрачить настроение, поколебать надежду, оказаться поднадзорным, быть смелым и веселым, теперь может, наконец, пойти речь о Германе Отте.

Единственный сын инженера на Праустской водокачке, родился в 1905 году; точно в срок, в день св. Иоганна, сдал экзамены на аттестат зрелости и с лета 1924 года изучал, скажем, не гидравлику в Данцигской высшей технической школе, а биологию и философию далеко от родительского дома, в Берлине. Только в каникулы можно было увидеть его гуляющим по Ланггассе или направляющимся в дом Шопенгауэра на Хайлигенгайстгассе. Так как ему надо было самому зарабатывать на жизнь — отец, Симон Отт, согласен был оплачивать только изучение гидравлики, — он взялся вести канцелярскую работу в лагере для еврейских эмигрантов на Тройле. Здесь его впервые назвали Скептиком или доктором Скептиком, потому что студент Герман Отт пользовался словом «сомнение» чаще, чем ножом и вилкой. Он помогал лагерному руководству и раввину Роберту Кельтеру, регистрируя поступления и выбытия и подсчитывая ежедневно меняющуюся потребность в продовольствии; между делом он провозглашал сомнение как новую веру. Категорическими «почему», ставящими под вопрос даже погоду и само избранничество народа Израиля, он развлекал своих слушателей — галицийских ремесленников.

(«Ох, чтоб вы мне были здоровы, как же мне получить немецкую визу?» — спрашивает портной из Лемберга. «Я сомневаюсь, — говорит Герман Отт, — чтобы в будущем немецкая виза вам могла пригодиться».)

Эмигрантский лагерь на Тройле был в 1926 году закрыт; кличка «Скептик» осталась, хотя Герман Отт, семья которого — уроженцы прибрежной деревни Мюггенхаль, мог доказать свое строго менонитское происхождение. (Говорят, что бабушка Матильда, урожденная Клаасен, во вдовстве Крефт, Дуве, Никлас и Отт, имеет заслуги в создании системы осушения долины Вислы; однако о деятельных бабушках я уже слишком часто писал.)

3

Многое оседает в моем дневнике: находки, пригвожденные мгновения, спотыкающиеся фразы, негодующие паузы.

В Клеве, например, где я хотел увидеть места захоронений в ближнем лесу, я записал: остров Маврикий, о котором надо будет рассказать, стал известен благодаря почтовой марке. — Непременно описать Скептика. — Автографы на картонных подставках для пивных кружек. — Беттина, терпеливая с детьми, в последнее время строга со мной, так как ее друг просветил ее насчет политики.

Или в Раукселе, где важно быть истинным кастропцем: когда близнецам в сентябре исполнится двенадцать лет, я не подарю Раулю проигрыватель. — Как выглядел Скептик? Длинный — тощий — сутулый? — Актовый зал гимназии Адальберта Штифтера. — Беттина читает Гегеля в кружке любителей.

Или в Гладбеке: Скептик среднего роста, расположен к полноте. — В зале исследователи общественного мнения, с анкетами, которые спрашивают, как и где меня принимают, в особенности женщины. — Достаточно, если внизу стоит один проигрыватель на всех. — Спуск в рудник «Граф Мольтке». Если в подъемнике мне дарят коробочку нюхательного табака, приходится отрабатывать. Для телевидения надо трижды повторить чихание. В умывальне не вспоминал Скептика. — Рубленое мясо и водка — с членами производственного совета. — Беттина разговаривает со мной только по делу.

Или в Бохольте, где текстильный кризис (по определению Эрхарда — «оздоровительный спад») дает пищу для диспутов: внешность Скептика нельзя домысливать. — Из помещения рабочего союза св. Павла ученики вытащили красные знамена. В цене только серое! — Кроме того, у Беттины есть наш старый проигрыватель, Рауль может брать его на время. Отель называется «Архангел». Кубки стрелковых союзов хранятся за стеклом. Выражение «улиточная вонь». Один из членов производственного совета — католик отводит меня в сторонку. «Не хочу больше! Эти социальные комитеты — сплошной обман! Он вскружил нам головы, этот Катцер…» — говорит он и на глазах становится старым-усталым-изношенным-конченым.

А в Марле, известном коробочной архитектурой, Скептик выглядел по-другому: редковолосым и белокурым. Вырастить задиристую улитку. Чтобы быть услышанным, надо говорить тише, потому что повсюду громкоговорители. Между делом — член жюри конкурса плакатов для учеников: вопреки повышенному спросу на серое, следующее десятилетие обещает быть колоритным. Костюмерная Скептика.

А в Оберхаузене у местных социал-демократов провалился в канун Первомая «Вечер отдыха». Утром на металлургическом заводе. Огромные помещения. У пульта управления прокатным станом. Выпуск металла из летки я часто видел в кино. Но на самом деле этот процесс, тонущий в общем грохоте и охотно изображаемый механизированным, не повинуется никакой эстетике. — Я воображаю себе нечто стремительное, жажду ускорения, мысли скачут; но улитка еще медлит, не Хочет ни ускорений, ни скачков.

Вот что еще тут записано, гороховый суп с папашей Майнике. (Когда я слушаю старых социал-демократов, я всегда чему-то учусь, не умея сказать, чему именно.) Как он бранится, указывает вперед, говорит о будущем, беспрерывно взывает к прошлому, умолкает, моргает водянистыми глазами, вдруг ударяет кулаком по столу, чтобы уличить сына.

Решено, Рауль: никакого проигрывателя. Когда Скептик гулял по насыпи бывшего оборонительного укрепления бастион Канинхен, на нем были клетчатые бриджи. Беттина тоже говорит «мы», когда имеет в виду «я». В боннских министерствах много самоубийств: чиновники и секретарши. Барцель опровергает Кизингера. Имеет ли доктор Глязер из Нюрнберга какое-то отношение к «Melencolia»? Скептик не носил очков…


— Ты его знаешь?

— Он твой друг?

— Он тоже всегда был в отъезде?

— И с виду был похож на Скептика?

— Ну, он был немного грустный. — И немного странный…


Вид у него грустный-странный — никакой. Представьте себе Скептика как человека, в котором все криво: правое плечо опущено, правое ухо оттопырено, правый глаз щурился и тянул вверх правый угол рта. На этом перекошенном, чуждом всякой симметрии лице главенствовал мясистый, у корня свернутый влево нос. Волосы росли вихрами, никакого намека на пробор. Маленький, всегда готовый к отступлению подбородок. Сам в себя вдвинутый человечек, трепыхающийся, дергающийся, с особым даром производить посторонние шумы и со слабой грудью.

Но не стоит, дети, представлять себе Скептика подмигивающим хиляком. На фотографии, запечатлевшей педагогический совет гимназии кронпринца Вильгельма, он, начавший преподавать в этой школе в марте тридцать третьего в качестве штудиенасессора, чуть ли не вызывающе возвышается над всеми — примерно среднего роста — преподавателями. Его можно принять за грубого преподавателя физкультуры, хотя Скептик, учивший немецкому и биологии, никаким спортом не занимался, если не считать велосипедных прогулок по прибрежной косе и кашубским селениям. Обладая физической силой, он не пускал ее в ход; когда его однажды избила толпа гитлеровских молодчиков, ему и в голову не пришло оказать сопротивление. Это человек, который мог причинить боль только при пожатии руки. Человек, который, усаживая на стул другого, боялся ему навредить. Застенчивая сила на цыпочках. Обходительный великан.

А лучше, дети, вообще не представлять себе Скептика. Он весь состоял из противоречий, никогда не выглядел однозначно. (Может быть, к рукастому телу грузчика была приставлена скособоченная и гримасничающая в раздумье голова домоседа.) Даже я, годами с ним встречающийся, не могу выделить что-то в его внешности, назвать нос курносым, левую мочку приросшей, руки выразительно нервными.

Представляйте себе Скептика каким хотите. Скажите: аскетически бледный. Скажите: неуклюже замкнутый. Скажите: по-крестьянски здоровый. Скажите: незаметный.

Верно только то, что он не хромал. Не носил очков. Не был лыс. Недавно, по дороге из Гладбека в Бохольт, попробовав нюхательного табака на шахте «Граф Мольтке» не для телевидения, а для собственного просветления, я посмотрел на него и уверился, что сомнения Скептика глядят на мир серыми глазами.


Глядят до сих пор и, возможно, все же подмигивают. От Скептика не отвертишься.

Я его знаю дольше, чем самого себя: мы избежали один и тот же детский сад.

Когда Скептик попытался подняться, я взял над ним шефство: завися от меня, он ставит мне условия…

Иногда он приходит на мои выступления: недавно выкрикивал реплики в Бохольте; молча шумел в Марле. Теперь в моем гостиничном номере тихо — сейчас появится…


Не знаю, скоро ли (хорошо бы поскорее) прервет свою игру со спичками и расстоянию от Бебеля до наших дней прибавит с улиткин нос справедливости тот замкнутый человек, кого я называю Вилли, чье прошлое никак не кончится. (Я почти уверен, что это аккуратное раскладывание содержимого спичечных коробков придумал Скептик, сидя потом в подвале, как своеобразную игру против времени.) Бонн, Кифернвег. Сегодня я целый час сидел у него, и мне захотелось украсть спички, потому что его игру подсмотрели и она превратилась в повальную моду. (Сказать, что он утром неразговорчив, значило бы, что в другое время он словоохотлив.) Он слушает, что-то записывает, не отрываясь от спичек, и я понимаю, что этот человек не вступит в борьбу до тех пор, пока не выйдет из этого состояния. (Что заставляет его медлить? Ненависть противников, тяготы власти?) Перед самым уходом мне удалось рассмешить его, уж не знаю чем: иной раз между меланхолией и социал-демократией возникают короткие замыкания — комизм отчаяния.


Двадцативосьмилетний штудиенасессор Герман Отт учительствовал еще до перевыборов, до того когда в марте тридцать третьего появилась праздничная статья в честь пятидесятилетия синагогальной общины с заключительной цитатой из Гете: «Всем насилиям назло не дать себя сломить»; одновременно он подписывал бумаги как второй секретарь Шопенгауэровского общества — скорее местно-патриотического, нежели научного объединения пожилых и принципиальных консерваторов. В обязанности Отта входило сопровождать приезжих гостей в дом на Хайлигенгайстгассе, где философ родился. Там он сыпал датами вперемешку с цитатами и (мимоходом) объяснял скепсис философа наследственностью, полученной от семейства ганзейских купцов.

Кроме газеты еврейской общины, в Данциге выходил сионистский ежемесячник, имевший читателей также в Диршау и Гдыне. Редактором «Еврейского народа» был Исаак Ландау. Одновременно с праздничной статьей синагогальной общины, которая, за исключением гётевской цитаты, воздержалась от каких бы то ни было политических намеков, Ландау опубликовал статью под названием «Положение в Германии» — о начале преследования евреев.

Поэтому журнал был запрещен на три месяца. Напуганный анонимными угрозами, Исаак Ландау покинул Вольный город на велосипеде, одолженном ему штудиенасессором Оттом; за Кляйн-Катцем он пересек границу и покатил в Польшу, и из Путцига, прежде чем отправиться дальше в Палестину, поездом отправил велосипед обратно. Ландау послал цветную почтовую открытку, изображавшую маяк на полуострове Гела. Вместе с приветами он передавал пожелание, чтобы в будущем не было недостатка в маяках.

— Я сомневаюсь, — сказал Герман Отт, — что дело ограничится этим единичным бегством.

Вскоре первые студенты-евреи вынуждены были прервать свои занятия в технической высшей школе, ибо работать за чертежными столами и в лабораториях стало невозможно из-за студентов из СА…


— Что значит «стало невозможно»?

— Из-за всяких пакостей.

— Что за пакости?

— Выливали чернила на чертежи.

— То есть просто баловались?

— Возможно, некоторые студенты из СА так и думали, что просто балуются.

— А сегодня? Студенты бы стали?

— Не знаю.

— Скажи честно, стали бы?

— Некоторые, может быть.

— И те, кто за Мао?

— Не исключено, что некоторые студенты-маоисты думают, будто только балуются.

— А если они против и за справедливость?


Я не хочу упрощать. Насильники и праведники не умеют слушать. Только вот что, дети: не будьте чересчур праведными. Люди могут испугаться вашей праведности, бежать от нее…


После того как один ассистент высшей школы — еврей вынужден был уйти с работы, его как имперского немца выдворили в Мариенбург и заключили в лагерь (слово «концлагерь» еще не было в ходу), — штудиенасессора Отта привело в ужас другое бегство со страшным концом. В спортивном зале гимназии кронпринца Вильгельма повесился на турнике семнадцатилетний гимназист, после того как соученики заставили его в уборной (просто так, из баловства) показать свою обрезанную крайнюю плоть.

Нескольких учеников выставили из школы; тем не менее Герман Отт высказался перед собравшимися коллегами учителями скептически: «Сомневаюсь, что на учеников можно воздействовать исключением, пока некоторые учителя задают сочинения на обобщающие темы типа „Евреи — наше несчастье“».

Старшеклассникам же, которых позднее в Северной Африке, в Полярном море и подводных лодках лишили возможности перевалить за тридцать и стать скептиками, Скептик излагал «Скептический взгляд» Шопенгауэра, любителя пуделей. (От морали и достоинства остались лишь распорки для воротничков и кисточки для пудры.) «Сомневаюсь, — сказал Отт своим старшеклассникам, — что вы меня слушаете».


В апреле тридцать третьего правительство меньшинства в Циме распустило фолькстаг. При перевыборах 28 мая национал-социалисты выиграли с незначительным большинством в 50,03 процента. (В рейхе в марте за Гитлера голосовало только 43,9 процента избирателей.)

Некто по имени Раушнинг стал в Данциге председателем судебной коллегии. Профсоюзы не оказали существенного сопротивления и сразу же были приравнены к национал-социалистским фабричным ячейкам; эта позорная податливость доныне заставляет Германское объединение профсоюзов браво клясться «Никогда больше!» и витиевато каяться, в особенности 1 Мая…


— Разве они не бастовали?

— Всеобщей забастовки не было.

— А теперь бы была, если б как тогда?

— Не знаю.

— Скажи честно, на этот раз они стали бы?

— Я в самом деле не знаю…


…и в конце недели привожу в своей дорожной сумке лишь слабые аргументы: провонявшие рубашки и эту шахтерскую лампу из Гладбека, с рудника «Граф Мольтке», которую мне подарил, вместе с нюхательным табаком, председатель производственного совета Дзябель.

«Вперед» — так называется социал-демократический еженедельник. Одного генерала, по фамилии Блюхер, школьные хрестоматии называли «маршал Вперед». В гитлерюгенде пели, и я вместе со всеми: «Вперед, вперед — звонко зовут фанфары…»

Дурацкое это слово — оно достаточно часто ускоряло регресс. Дутое и потому быстро сникающее слово, воздухом которому служит воодушевление, а насосом — вера. Прыгающее над могилами и массовыми захоронениями, переведенное на все языки, рвущееся из каждого мегафона, как призыв, который лишь потом, задним числом (в разговорах беженцев), подвергается проверке. Посмотрим, не лежит ли это «вперед» уже позади нас. Спросим у стоптанных каблуков. Решения однозначны, но дорожные указатели противоречат друг другу. Посреди прогресса мы оказываемся в самом застое. Выкопанное будущее. Статистическая мистика. Готические завитушки на ключах зажигания. Вьющиеся вокруг деревьев автомашины…


Когда-нибудь потом, Франц, когда разочаруешься,

когда с трудом выучишь припев из песенки

«Бессмысленно»,

повторяющий строку «все-равно-ведь-не-имеет-смысла»,

выучишь, попоешь в обществе,

из упрямства забудешь,

а в вечерних школах заново разучишь,

когда-нибудь потом, Франц,

когда увидишь,

что ни так, ни сяк, ни даже этак не выходит,

когда все пойдет и вкривь и вкось

и ты растратишь свое приданое — веру,

а любовь оставишь в ящичке для перчаток,

когда надежда — добровольный следопыт

с вечно сползающими гольфами —

потеряется в сером пепле,

когда знание, разжевываясь, вспучится пеной,

когда ты выдохнешься,

когда тебя обессилят:

сплющат-обескровят-раздробят,

когда ты уже готов сдаться,

когда ты у самой цели — первый —

признаешь овации обманом,

победу наказанием,

когда башмаки твои будут подбиты печалью

и карманы оттянуты серой ваккой,

когда ты сдался, наконец сдался,

навсегда сдался, тогда, Францик,

после паузы, достаточно долгой,

чтобы показаться мучительной,

тогда поднимись, начни шевелиться

и двигай вперед…


…когда год назад мы — плечистые мужики — стали встречаться на Нидштрассе, чтобы засесть за наш длинный стол и перечить друг другу, за переполненными пепельницами мы заложили крохотное, с самого рождения хромающее начало: каждый заверял, что хочет попробовать объясниться, потому что любой из присутствующих, пусть в разные времена разной окраски, носился с намерением в ближайшее время сдаться или давно уже, сразу после заключения «Большой коалиции», сдался; один лишь Эккель-старший, как историк, был в согласии с самим собой и считал положение нормальным.

Трудное это дело — дать друг другу выговориться. Это тоскливое ковыряние в трубке и табаке. Ссылки на кулуарные профессорские интриги. Комплименты Анне, время от времени ненадолго «заглядывающей» к нам. Осторожное вынесение за скобки и призывы приступить наконец к делу.

Итак, мы склеивали наше крохотное начало. Оно питалось бумагой и остроумными оговорками в скобках. Почти на трех страницах мы демонстрировали социал-демократам (соблюдая дистанцию) обыкновенное малодушие, внутренние распри, парализующие партию, местническое самодовольство, расплывчатое представление о себе, нагромождение должностей и манию компетентности, правый оппортунизм и левую нетерпимость, разъедаемое нерешительностью и тщеславием руководство и при наличии усердия и умения — недостаточную волю к победе на предстоящих выборах в бундестаг. Толчок — наша панацея — должен быть дан извне. При некоторых условиях (их, правда, еще надо создать) массе небольших, зато активных групп избирателей может удаться расшевелить усталую, скованную безразличием партию. Быть дрожжами. Заводилами. Расчистить поле. Организовывать инициативные (социал-демократические) группы избирателей. Подхватить волну протестов, направить в нужное русло…

Наша спесь богата множеством циничных обертонов. Отчаявшиеся бегуны на длинные дистанции стараются обогнать друг друга на длину остроты. Пыхтя и ползая мордой вниз, ищут ямки для старта. Подсыпают перец улитке под ползательную подошву.


Я не хочу расписывать настроения и рисовать человечков, хотя, пока мы деревенеем на стульях, снаружи пафос льется рекой. Тесно сомкнутыми рядами катится студенческий протест, с дучке во главе, готовый к бою, героичный и красивый (на фотографиях); он направлен против нас, невзрачных ревизионистов; он — за нас, на пользу ревизии. Привычные к шуму, мы сидим на обочине — питающиеся словами педанты, мы хотим все, даже смутное, наделить точными именами.


После того как Гаус наспорился, а Зонтхаймер не смог ни на что решиться, Баринг счел свой вклад, но не себя, незначительным, а я был непробиваемо упрям, и все по разу, Гаус же несколько раз, были признаны правыми, слово взял историк Эккель-старший и назвал срок выборов той целью, к которой надо двигаться: шаг за шагом вперед.

4

…а может быть, нас смотать удочки? Просто убраться? Со всем разделаться и уехать — все равно куда? «Моя виза со мною!» — воскликнула улитка и унесла свой домик.


Герман Отт тоже тогда обдумывал возможность отъезда: то ли в Канаду (к менонитским родственникам), то ли в Австралию (не приводя аргументов) или в Лондон (ввиду островного скептицизма). Скептик рассматривал разные планы на жизнь, перечеркивающие друг друга: в результате он остался и начал планировать свою жизнь на месте.

Мы планировали открыть в Бонне контору, где будет планироваться организация местных инициативных групп избирателей и рационально распланировано мое время: с марта до конца сентября, с перерывами согласно плану.

В одной из трех комнат конторы планировалось разместить редакцию запланированного (еще безымянного) журнала для избирателей. Мы запланировали большие и малые выступления и, как первую заявку о себе, пресс-конференцию в Бонне, которая состоялась в понедельник 25 марта в ресторане «Тюльпенфельд» и, как и планировалось, привлекла достаточное внимание общественности.

На середину апреля мы запланировали речь Зонтхаймера на партийном съезде в Годесберге. (Включена в протокол. Сопровождалась аплодисментами.) Мы запланировали плакаты, листовки, средние цепные реакции и чечевичную похлебку с прессой и Вишневским. (Нашел отражение в пятидесяти газетах, поскольку чечевичная похлебка оказалась сенсацией.)

Мы запланировали и участие людей с именами (Баудиссин, Ленц, Белль — кто там еще?), а потом должны были — как и планирует всякий истинный плановик — вычеркивать, заново планировать или подправлять и приукрашивать старые планы.

Еще до того как стать политической штабной игрой, наша разноцветная игра в кости была отвергнута (слишком дорого). Ничего не вышло из запланированной для Рурской области акции с почтовыми голубями. Разумеется, мы еще запланировали фильм и хотели, кроме того…


— Послушай, Рауль, твой план мне нравится, даже если он сорвется. Пусть он созреет. Не взрывайся так сразу. И не говори: «Со мной всегда что-то случается, всегда только со мной, ясное дело».

Я тебе объяснял: твои мелкие и не очень мелкие беды не означают, что мир или Фриденау против тебя.


В воскресенье я носил тебя и твои дырки в голове к врачу.

Я показывал тебе, как шпигуют чесноком бараний кострец.

Я часто вижу, как ты несешься домой, и ловлю тебя, когда ты прыгаешь.

Я предостерегаю тебя, помогаю выпустить пар. (Вы с матерью гораздо более похожи друг на друга, чем может показаться за столом.)

Прежде чем ярость охватит тебя, ухватись за что-нибудь, хотя бы за меня; я приторможу (как тормозит меня Скептик).

Каким вежливо-снисходительным ты умеешь быть, когда я рассеян и говорю «да», хотя уже много раз повторял: «проигрывателя не будет».

Твой порядок — это хаос, в который вложено много труда.

Я люблю, когда ты наливаешь мне вина, хотя и льешь через край.

Мне нравятся твои планы. Давай строить их вместе! Давай в шутку спланируем мои похороны: как сделать их и веселыми, и занозистыми.

Кого мы пригласим?

Не только друзей.

Что подадут на стол (прежде чем раздастся мой голос с пленки и — как мы запланировали — я поприветствую гостей на поминках)?

Бараний кострец, нашпигованный чесноком, — как учил твой отец.


Но я пока еще, можно сказать, жив. Мои планы варятся на малом огне. Пока что я занят препятствиями. Остальное приходится на долю маленьких успехов. Сделать черное размыто-серым. Объехать окрашенные черным — цвет рясы клириков — избирательные округа: католически-языческие края, где читают лишь книжки с картинками, где организация инициативных групп избирателей — ты знаешь наш план — наталкивается на страх: страх потерять уважение, клиентуру, страх перед священником, школьным учителем, соседями, на обывательский страх в национальном костюме.


Или когда я вечером (после посещения фабрик) сижу среди членов производственного совета и слушаю рассказы, как и в каких условиях трудятся рабочие, — словно сходящие с конвейера однообразные проклятия: защищенное тарифным правом бесправие.

Или на диспутах, когда бюргерские сынки начинают себя оправдывать, пытаясь спасти мир с помощью микрофона. Я с досадой выпалываю немецкий идеализм, который подобен подорожнику: сколько его ни выпалывай, он снова вырастает. Каким бы делом они ни занимались — будь то даже дело социализма, — они занимаются этим только ради самих себя…

Или верующие: они сохраняют свежесть, как сыр под колпаком. Рауль, останемся лучше еретиками. Давай вместе строить планы. Поищем-ка теперь Скептика…


Он поменял школу. Я это знаю от д-ра Лихтенштайна, который живет в Тель-Авиве и собрал целую коллекцию документов: сухие предписания и протоколы судебной коллегии, высокопарные оправдания преступления, изначально задуманного как широкомасштабное. (Когда мы 5-18 ноября 1971 года были в Израиле и у меня была с собой последняя редакция моей рукописи, Эрвин Лихтенштайн сказал, что вскоре в издательстве Мора в Тюбингене выйдет его документальная книга «Исход евреев из Вольного города Данцига». Госпожа Лихтенштайн, урожденная Анкер, сказала Анне: «Мы тогда только что поженились».)


С марта 1933-го все принадлежавшие евреям магазины бойкотировались, судебные чиновники-евреи без всяких объяснений были переведены на низшие должности, врачи-евреи были уволены, даже там, где они как специалисты были незаменимы, и исключены из общества врачей, на Цоппотский лесной фестиваль не были допущены артисты-евреи, на радиостанции земли Данциг уволили всех сотрудников-евреев, спортивному союзу Бар-Кохба было запрещено пользоваться городскими спортивными залами, положение учеников-евреев в городских школах стало невыносимым: сидеть они должны были отдельно; отдавая «немецкое приветствие», обязаны были стоять навытяжку, но, в отличие от своих одноклассников, не имели права поднимать правую руку; то же самое относилось и к учителям-евреям.


Эрвин Лихтенштайн сказал мне в Израиле: «Я тогда был зеленым юнцом, работал юрисконсультом синагогальной общины. Мы не хотели еврейской школы. Одна только сионистская Народная партия несколько лет подряд ходатайствовала об этом. Теперь же настаивал и сенат…»


В марте 1934 года синагогальной общине пришлось открыть восьмилетку. Поначалу классные комнаты были предоставлены в народной школе на Риттергассе. Потом школа переехала на Хайлигенгайстгассе. Когда стали прибывать ученики даже из Прауста, Тигенхофа и Цоппота, арендовали дополнительно частные помещения на Бротбенкенгассе. (Учитель средней школы Самуэль Эхт руководил еврейской народной школой почти до начала войны; сократившись из-за выездов, она снова разместилась на Риттергассе, и — после отъезда Эхта, — ею стал руководить Арон Зильбер.) Одновременно начали строить частную среднюю школу.


В Хайфе мы с Анной навестили Рут Розенбаум. В доме с видом на море, у подножия горы Кармель, где живет ее 89-летняя мать в окружении данцигских памятных вещей, дочь неуверенно говорила: «Стоит ли упоминать обо мне?» ...



Все права на текст принадлежат автору: Гюнтер Грасс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Из дневника улиткиГюнтер Грасс