Все права на текст принадлежат автору: Владимир Михайлов, Владимир Дмитриевич Михайлов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
В свой смертный часВладимир Михайлов
Владимир Дмитриевич Михайлов

В свой смертный час

ПОСВЯЩАЕТСЯ МОИМ СВЕРСТНИКАМ И ДРУЗЬЯМ, ПОГИБШИМ НА ФРОНТАХ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ

14 МАРТА 1945 ГОДА Завтрак

С того времени, когда должен был наступить рассвет, прошло не меньше двух часов. Ночная темь незаметно перемешалась с белым туманом. Образовался такой густой, плотный серый воздух, что двигаться в нем было почти так же трудно, как и ночью.

Все эти два часа после рассвета танковая рота старшего лейтенанта Бориса Андриевского продвигалась по шоссе впереди бригады, то преодолевая сопротивление групп прикрытия отступавшей немецкой колонны, то настигая ее хвост. Отступавшая колонна не могла свернуть с шоссе, потому что оно с обеих сторон было обрамлено двумя рядами старых лип, а обочины заполнены липкой и скользкой весенней грязью. К тому же это была по существу уже не колонна, а растянувшаяся на многие километры толпа испуганных людей — солдат вперемежку с беженцами, — в которой со скоростью толпы двигались сдавленные ею штабные машины, повозки с домашним скарбом, грузовики, артиллерийские орудия, бронетранспортеры…

Опасаясь того, что основные силы противника могут оторваться от преследования, командир бригады приказал одной роте свернуть с шоссе на боковую проселочную дорогу, на скорости пройти двадцать километров и в районе черепичного завода перерезать немцам пути отступления.

Приняв по рации этот приказ, Андриевский передал его своим взводным, толкнул носком сапога в левый бок механика-водителя, и «тридцатьчетверка» резко повернула влево. Она шумно вылезла из кювета и, пройдя метров сто, остановилась.

Борис открыл люк, высунулся по пояс из башни и стал наблюдать за тем, как его танки нехотя сползают с асфальтового полотна и, рассредоточившись на случай внезапной бомбежки, затихают неподалеку от него. Несмотря на то что совсем недавно часть была полностью доукомплектована новыми танками, после прорыва фронта, который осуществляла бригада два дня назад, в роте осталось всего шесть машин. В связи с этим командование приняло решение усилить роту Андриевского, и ему было приказано приступить к выполнению боевой задачи после того, как он получит подкрепление.

У Бориса от постоянных толчков о броню болели спина и поясница. Решив немного размяться, он вылез из башни, собрался спрыгнуть на землю, уже занес ногу на крыло, но увидел сквозь серую мутную мглу, что крыло было чем-то измазано. Борис выругался:

— Во гады! Всю машину кровью измарали!

Сделав шаг назад, встал на броню моторного отделения, расставил широко ноги и снял с головы шлемофон.

Немедленно из люка высунулась голова заряжающего Виктора Карасева. На его худом, узком, остроносом лице синие глаза казались ненужно большими, и были бы они противоестественно для мужчины красивы, если бы их не испещряли красные жилки, как будто Карасев всегда находился в сильном похмелье.

Покрутив быстро тощей шеей во все стороны, он крикнул:

— Товарищ старший лейтенант! Не жалеете свою колокошку? А если фриц стрельнет?

Борис повернулся к нему, согнув ноги в коленях, поднял плечи, втянул в них голову и закричал, карикатурно размахивая руками:

— Паниковский пули не боится! Паниковский всех переживет!..

Карасев засмеялся и исчез в танке.

Воздух был влажный, холодный, промозглый. Казалось, что холодную влагу источают и серый песок, и черный кустарник, и низкие мутные облака. Ногам было тепло от брони, нагретой двигателем, а обнаженная голова мерзла. Борис снова надел шлемофон, как всегда стараясь при этом не помять свой кудрявый, будто завитой перманентом чубчик, подтянул потуже ремешок с ларингофонами, которые прижимались с обеих сторон к его шее, лег животом на покатую стенку башни и вставил свободный конец шнура, висевшего у него на груди, в гнездо ТПУ — танкового переговорного устройства.

— Ткаченко, глуши мотор, — сказал он своим обычным, звонким и резким голосом. — А ты, Багратион, добеги до экипажей, скажи: даю десять минут перекур. Глушить моторы. Открыть люки. Не высовываться. У кого есть жратва — могут заправиться. Ясно?

— Ясно, товарищ старший лейтенант! — весело крикнул в ответ радист-пулеметчик Султанов и начал вылезать из танка.

Младший сержант Камил Султанов был самым молодым в экипаже. На его тонкокожем, смуглом лице еще не росла борода. Он только в прошлом году кончил школу, а на фронт попал всего два месяца назад. Камил был уверен, что он очень похож на Багратиона, и за ним быстро утвердилась эта кличка. Всех окружающих Камил называл тоже именами великих полководцев: кого Суворовым, кого Кутузовым, кого даже Юлием Цезарем…

Когда замолк мотор, Султанов, топая сапогами, побежал к соседнему танку. Андриевский выдернул шнур из гнезда и крикнул Карасеву:

— Витька! Что человеку надо? Кусочек хлеба и побольше сала! Ясно? Давай сюда!

Не дожидаясь ответа, он выпрямился и повернулся лицом к шоссе, по которому, все еще лязгая и урча, двигались танки.

Если бы не перевернутая повозка, торчащая из противоположной обочины, их спокойное и равномерное движение можно было бы принять за военный парад. Борис стоял на танке, как на трибуне, и на минуту представил себе, что он большой начальник, принимающий этот парад. Он самодовольно улыбнулся и прогнул спину. «Не исключено, — подумал он. — Почему бы мне и не стать генералом? Капитана я вот-вот получу. На Героя два раза представляли. Третьего не миновать. И не дурнее я нашего Макара. А он полковник, скоро генералом будет. Сумел бы я бригадой командовать? Что, я глупее Макара? Только бы поднабраться солидности. Это мне не вытянуть. И война кончается. Могу не успеть. Ничего. Кое-чего успею. И в мирное время в армии жить можно. Но хуже. Дисциплинка проклятая. Как в школе было. Как в училище. Как в запасном полку. Хотя генералам, наверно, полегче с дисциплиной…»

Тут он почему-то вспомнил, как в прошлом году в Румынии после тяжелых боев, когда он вдвоем с Женькой Чигринцом подбил два «тигра», командир бригады в награду дал им двухдневный отпуск в медсанбат, чтобы боевые офицеры немного отдохнули, подлечили свои ссадины и ушибы. Они приехали в большое село, из которого только что выбили противника, и устроили там правильную выпивку с девчонками из медсанбата. Заняли брошенную хозяевами чистую крестьянскую мазанку и приступили к делу. Только развернуться как следует они не успели, потому что к вечеру первого дня тот же самый полковник Макаров, который дал им отпуск, отменил его, прислав специально своего адъютанта. Ему кто-то донес, что с отпускниками пьет его преподобная ППЖ санинструктор Натка Смирнова. Испугался! Променял боевых офицеров на…

Письмо Тане от 2 октября 1941 года
Милая Таня. Пишу тебе из Саратовского бронетанкового училища. Нас привезли из Москвы в Катищевский лагерь, а оттуда мы выехали 25 августа. И вот уже шесть дней я в училище. Пока еще мы не занимаемся. Чтобы мы приносили какую-нибудь пользу, нас посылают на работу в колхоз. Работать тяжело, иногда приходится работать по 15—17 часов. Но это с одной, вернее, с двух сторон, хорошо: приносим пользу и закаляемся сами. За это время освоил несколько профессий: землекоп, грузчик и т. д. Вчера очень поздно возвращались с работы, пришлось пройти сорок километров. У многих ребят ноги все в кровавых мозолях. У меня, как и у всех, тоже хватает, но меньше, чем у других. Но когда мы вышли на высокий бугор, сразу открылся вид на Саратов, на Волгу, на Энгельс. Вот красота! Фигу ты чего-нибудь подобное увидишь. Очень часто вспоминаю о тебе. Я только утешаюсь мыслью, что скоро мы встретимся, будем вместе. Очень хочу скорее попасть на фронт. Нам выдали обмундирование. Хочу завтра сняться. Таня, напиши, как в Москве, как ты себя чувствуешь, поступила ли ты в институт? Как чувствует себя мама? О налетах на Москву не пиши: могут письмо не пропустить. Эх, если бы увидеть тебя всего только на минутку…

Продолжаю письмо 10 числа. Пишу на уроке черчения. Между прочим, пишу уже третий раз и никак не могу кончить. Сейчас учитель вышел: его вызвал нач. училища, значит, можно отдохнуть. Как только лейтенант вышел, моментально все стали писать. Интересны обращения: «Здравствуй, Иринка!», «Привет из Саратова Милке!» и т. д. Расскажу тебе про занятия. Начали 5 числа — приходится трудно, нет ни одной свободной минуты. Все делается организованно, строем. Мы уже до того к нему привыкли, что в уборную и то стали ходить колонной. Вообще живем весело. Даже при железной воинской дисциплине нам удается бузить. Вчера весь урок — «Курс боевых машин» — смеялись. Если бы лейтенант заметил, был бы верный наряд вне очереди. Наряд — страшное дело! Понимаешь, дадут тебе пол вымыть во всей роте да, кроме того, вычистить уборную, вот и запоешь, причем все это делаешь в ночное время, когда люди спят. Мне уже один раз пришлось.

Ого, у меня новость! Сегодня мне выдали винтовку! Во какое мне доверие! Танечка, еще одна новость! Скоро приступлю к вождению танка. Сам, своей собственной рукой поведу боевую машину! Вчера уже побывал в танке — очень интересно. Хочется, чтобы скорее шло время. Скучать приходится больше всего по вечерам, когда ложимся спать. В это время из Москвы передают последние известия. Лежишь в палатке, рядом товарищ, и вот мечтаем, и такая скука, такая тоска, что того гляди слеза прошибет. Еще через недельку-две думаю, что втянусь. Если бы хоть на пять минут увидеться с тобой. Спешу. Целую. Борис.


Ломая кусты, на полной скорости к Андриевскому приближалась «тридцатьчетверка» замкомбата Ивана Ларкина.

Машину Ларкина сразу можно было узнать: за башней у нее всегда топорщился горб. Ларкин возил на танке гору книг, завернутых в брезент. Особенно любил он многотомные энциклопедические словари. За войну под ним сгорело восемь танков вместе с книгами, но он каждый раз находил другие книги, и на каждой новой его «тридцатьчетверке» появлялся за башней тот же брезентовый горб.

Возить на танке «неположенные» вещи строго запрещалось, и у Ларкина было из-за этого немало неприятностей: его журили, ругали, накладывали взыскания. Но он был боевой офицер, возил не какое-то барахло, а книги, стойко переносил все наказания, и постепенно от него отступились, махнули рукой, потом привыкли к его причуде и даже немного стали гордиться ею, потому что именно причуды подобного рода, кроме всего прочего, отличают одну воинскую часть от другой.

Когда Андриевский попал в эту бригаду, Ларкин был уже командиром роты. Недавно он получил повышение: его назначили заместителем командира батальона, который по должности не имеет собственной постоянной боевой машины. Но офицеров в батальоне постоянно не хватало, и в боях Ларкин исполнял обязанности то командира роты, то взводного, а то и просто командира танка. Он был не из тех, кто беспокоится о своем престиже.

Ларкинский танк резко, клюнув землю носом, остановился рядом с машиной Бориса. На броню не спеша вылез Ларкин и, расправляя комбинезон под широким офицерским ремнем, крикнул Андриевскому:

— Иду с твоей ротой!

Сквозь шлемофон Борис не мог расслышать его слов, но, догадавшись, о чем говорит Ларкин, крикнул в ответ:

— Порядок!

И показал большой палец.

Вообще-то в первую секунду Андриевский почувствовал невольное разочарование, потому что ждал, что на усиление ему пришлют целый взвод, а вместо этого он получал только одну машину, к тому же вместе с замкомбатом, который был старше его по должности и таким образом должен был возглавить осуществление боевого задания. А больше всего на свете Борис ценил любую возможность действовать самостоятельно, самому принимать решения, полагаться во всем на свой собственный опыт, свое уменье воевать, свою удачу. Однако это чувство разочарования промелькнуло как мимолетная тень и уступило место удовольствию, потому что Ларкин был не просто его начальником, но самым закадычным другом, который к тому же никогда не давил своим должностным старшинством и с которым они всегда действовали согласно. К тому же Андриевский догадывался, что Ларкин, обеспокоенный малочисленностью его роты, сам подсказал комбату мысль послать на ее усиление именно его: это ларкинское желание помочь другу было как всегда приятно Борису.

Сзади Карасев из люка протянул Андриевскому хлеб и завернутое в тряпочку сало. При этом он что-то промычал, чего, нельзя было разобрать, потому что говорил он с полным ртом.

Борис взял у него еду в обе руки, сел под башню и крикнул Ларкину:

— Лезь ко мне!

Машина Ларкина заглушила мотор, танков на шоссе уже не было, и впервые за двое суток Андриевский не услышал ни грохота, ни стрельбы, ни лязга, ни крика. Он снова снял шлемофон, прислонился всей спиной к башне и закрыл глаза. Ему стало так хорошо, так покойно и тихо, что он скорее открыл их опять.

Ларкин, соскакивая на землю, поскользнулся на гусенице и, спрыгнув, начал внимательно осматривать ее. Потом он неторопливо и тщательно вытер сапог об песок, выворачивая ногу во все стороны.

— Волосы какие-то, — сказал он Борису. — То ли лошажьи, то ли… черт их знает…

Андриевский встал, прошел к трансмиссии, к самому ее краю, и протянул Ларкину руку.

— Лезь отсюда, — сказал он. — Здесь чисто…

Они сели, укрывшись за башню, и положили между собой на теплый брезент хлеб и сало.

— Надо бы принять по маленькой, — сказал неуверенно Борис. — У Карасева моего припрятано…

— Уговор дороже денег, — твердо сказал Ларкин. — Решили перед боем не пить, стало быть, все. Вечерком наверстаем…

Борис знал характер Ларкина и не стал с ним спорить.

— Десант ждать будем? — спросил он, впиваясь крепкими ровными зубами в розоватое, присыпанное крупной слипшейся солью, сало.

— Колесные машины отстали, — сказал Ларкин. — Велено не ждать десантников…

— Тебе доложили? У меня из экипажа командир орудия выбыл. Сегодня ранен на рекогносцировке. Помнишь его? Сержант Лепилин. Рябой… Как он?

— Знаю об нем. Мне докладывали — ранение тяжелое. Я проследил лично: его в медсанбат эвакуировали.

— Привез ему замену?

— Ты же знаешь — в батальоне не хватает людей. Придется тебе, Борис, самому и с пушкой управляться. Трудно, конечно, но ничего не сделаешь…

Они сидели рядом, оба с непокрытыми головами и были очень непохожи друг на друга.

Ивану Ларкину исполнилось недавно двадцать пять лет, он был всего на два года старше Бориса, но выглядел рядом с ним чуть ли не стариком. Его светлые, прямые волосы падали косой челкой на выпуклый морщинистый лоб, круглое лицо было мягким и каким-то помятым, серые глаза в белесых ресницах казались выцветшими. К тому же его неторопливость, даже медлительность выглядели рядом с резкими, порывистыми движениями Бориса как утомление, усталость. Андриевский тоже был утомлен последними боями, но это утомление только прибавило ему живости, порывистости, а внешне оно проявлялось лишь в том, что щеки его слегка втянулись, делая тем самым шире скулы и крепче челюсть. В темных, веселых глазах его была видна прямота и какая-то неожиданная легкая наивность, губы были твердые, а в углах сохранилась детская припухлость.

Откуда-то с севера, с моря, налетел внезапно легкий ветер. Он был приятен Борису, который вдохнул воздух носом и почувствовал в сырой свежести ветра какое-то внутреннее, не зимнее, тепло.

— Весна, Ванюха! — удивленно и радостно сказал он. — Весной запахло…

Прежде чем ответить, Ларкин тоже несколько раз втянул носом воздух. Потом сказал:

— Чего-то весну не наблюдаю пока.

— А я наблюдаю. Весна. Точно тебе говорю. Этой весной и войну кончим. Представляешь, Ванька, жизнь: никто не стреляет, живешь дома, идешь куда хочешь, хочешь — по этой улице, хочешь — по той? Неужели такая житуха может быть на свете?

— Насчет победы — оно конечно, до лета должны бы управиться, — задумчиво сказал Ларкин. — Хотя не знаю. Надо бы управиться. Хватил уже народ горюшка до края возможности. Дома у всех дел много накопилось. Только пока еще и здесь работы ой-ей-ей… Думаешь, до осени Берлин возьмем?

— Весной кончим, — уверенно сказал Борис. — Я нутром чую. Недаром я последнее время совсем слабачок стал.

— Ты?

— Я. Слабак стал. Вчера, что ли, или позавчера приказ получаю: выделить машину в танковую разведку. Раньше я б и не трюхнулся: делов-то! А тут — веришь? — думать начал: кого послать. Орлова послать? Несправедливо: он чуть не всю войну отгрохал, горел раза три, что ж ему перед самым концом погибать! Думаю: пошлю пацана этого Канашевича. Опять несправедливо: что же этот пацан должен помирать, когда и повоевать-то не успел, на фронте без году неделя. Всех перебрал: некого посылать. У всех несправедливо получается. Хоть сам иди. Нет, совсем я слабачок стал: не могу спокойно на смерть человека послать. Значит, войну вот-вот кончим. Точно тебе говорю. Можешь быть в уверенности…

Ларкин вынул из кармана мятую тряпочку и вытер ею рот.

— Мне утром обязательно пошамать надо. А то я натощак курить не могу, — сказал он, и Борис понял его слова как выражение благодарности за угощение.

— А я всегда пожрать люблю, — сказал он, дожевывая сало. — И натощак, и после обеда… Люблю повеселиться…

Он вытер рот рукавом, провел жирными пальцами по коленям и вытащил из кармана «Беломор». Они закурили, но Ларкин достал из-за пазухи большие, четырехугольные часы (снятые с танка), посмотрел на них и сказал:

— Трогать надо!

— Погоди, — попросил Андриевский и вытянул поудобнее ноги. — Покурим по-человечески. Можем себе позволить?

— Покурить можно, — сказал Ларкин. — Однако как бы нам в лесу фрицы прикурить не дали. Дорога узкая, лесная, повернуться негде!

— Конечно, на шоссе куда лучше, — лениво сказал Борис.

— Безопасней. Врежешься, гады — врассыпную. Чувствуешь свою силу, мощь!

— Оно так, — подтвердил Ларкин.

Но Андриевский знал, что сдержанный, серьезный Ларкин не понимает его. Поэтому он рассудительно добавил:

— И эффект лучше получается. Столько огнем не уничтожишь.

— Оно так, — снова подтвердил Ларкин. — А все-таки не люблю я давить. Людей все-таки давишь…

— Каких людей? — удивился Борис. — Гадов этих?

— Оно конечно, — согласился Ларкин. — Гады-то гады…

— Это все философия, — уверенно сказал Андриевский и повернулся на бок, упираясь в башню плечом и подтянув одну ногу. — Плюнь ты на нее. Все просто. Гады на нас войной долезли. Значит, нам драться надо изо всех сил. А после войны философствовать можно… У меня в Москве дружок есть. Эрик. Я тебе рассказывал. Он тоже воевал. А если бы я его от философии не отучил, его бы, наверно, и в армию не взяли. Слабачок был! Умный парень, но слабачок. Я ему всегда говорил: «Интеллигенция гнилая сейчас не в моде. Занимайся спортом. На турнике. Лыжи. А то тебя ребята всегда лупить будут».

— Не в том дело, — сказал со всегдашней своей серьезностью Ларкин. — Однако мне интересно знать, почему люди гадами становятся. Это надо обязательно понять. У нас в Мордовии в тридцатом году сильная голодуха была. Так я, понимаешь, и воровал, и в детдоме, когда жил, у малышей, понимаешь, хлеб отбирал. Тоже вроде гада был…

Борис посмотрел на грязное крыло, и ему захотелось немедленно заняться приведением машины в порядок. Но он удержался от этого.

— Меня Советская власть перевоспитала, — сказал Ларкин.

— Она любого перевоспитает! — весело воскликнул Борис.

— Это я в полной уверенности, — подтвердил Ларкин. — Я в Москву в одной рубашке пришел. Поступать в Государственный университет имени Ломоносова. И, понимаешь, поступил. Историю человечества изучал. Почти три года…

— История, география, — сказал Борис и засмеялся. — Это было на заре туманной юности. Сколько всякой фиговины человеку в голову забивают! История, география… Смех один! Солдат спит, а служба идет. Вот и вся сказка! Верно?

— Нет, — сказал Ларкин. — Не верно. Историю человечества знать надо.

— Зачем? — спросил Борис. — Чтобы экзамены сдавать? Так мне эта балалайка ни к чему. Я сам теперь профессор. Могу кое-кого научить кое-чему.

— Человек должен понимать, в чем причины событий, — упрямо сказал Ларкин. — Чтобы действовать сознательно.

— Сознательно? Мне дают прямой приказ — действуй! Я и действую. Это, скажешь, не сознательно? — радостно засмеялся Борис и даже приподнялся от удовольствия. — Молчишь, философ?

— А ты сказать не даешь.

— Может, тебе еще дать ключ от квартиры?

— Так спорить не полагается, — сказал рассудительно Ларкин.

— А чего нам с тобой спорить? — весело воскликнул Борис. — Мы свою работу делаем? Делаем. Еще чего? Дружба? Имеется дружба. Ты скажи. Если бы мы с тобой на необитаемый остров попали и оказалась бы там одна-единственная баба, стали бы мы с тобой убивать из-за нее друг друга?

— Не об этом речь, — подумав, сказал Ларкин.

— А ты ответь: стали бы мы драться с тобой?

— Нет, — сказал Ларкин. — Не стали бы…

— Ну и все, — удовлетворенно сказал Борис. — Понял? На необитаемом острове! Не где-нибудь. Вот в чем весь смысл.

— Пожалуй, ехать надо, — сказал Ларкин и выбросил окурок.

— Эх, жизнь наша, — вздохнул Андриевский. — Некогда с другом поговорить… Ну, лады! Начнем воевать…

Письмо Тане от 14 ноября 1941 года
Дорогая Танечка! С добрым, так сказать, днем. Думаю написать тебе сейчас очень большое письмо, есть время. Сегодня гуляю: мой органон не выдержал душевных переживаний и начал помаленьку увядать. Здорово простудился. И животик заболел.

Получил письмо от мамы, у нее все хорошо, а главное, что папа жив и здоров.

Танечка! Вчера я водил танк. Смех один. Сел в него, вернее, меня туда втолкнули. Водитель говорит: поехали. Нажимаю там разные штучки, рычажки. Дал первую скорость. Поехал. А самому интересно побыстрей. Думаю, была не была, переведу на вторую (он как раз в это время не смотрел). Дернул и сам не рад. Он, черт (танк), несется как сумасшедший, а справа яма. Водитель кричит: «Жми левый фрикцион (жми левее), переключай на первую». Интересное положение: жми и переключай. Ну все-таки я нажал и переключил. Теперь, говорит, останавливай и вылезай. Хочу остановить. Жму педаль, выключаю скорость. А она не останавливается. Он на меня: «Ах, так твою так, туда и сюда. Останавливай». Я жму, а толку никакого. В конце концов он сам остановил. Меня похвалил: «Водить будешь!»

Зря, Таня, ты не уехала из Москвы со своим институтом. Одной же ехать не советую. Во всех городах очень много беженцев, и поэтому с продуктами плохо. Тебе советую идти на фронт. Погибать — так с треском. Сам я живу мечтами о Москве, о фронте. Пока креплюсь. Здесь как-то написал тебе письмо, потом решил перечитать. Написал там, что я больше Москвы не увижу, что вместе нам не быть никогда. Но это все настроения (все-таки очень тяжело, а главное — голод мучит). Ребята со мной попались хорошие. Живем дружно: помогаем во всем. На уроках веселимся. Мы решили, что наш взвод должен быть лучшим в училище. Командиром взвода будет теперь у нас лейтенант Гуляев, знаешь, силен мужичок! Помощник командира у нас курсант, такой чудак. Очень любит запевать. Он запоет, а за нами не смотрит, ну мы и рады: возьмемся под руки и подпеваем, — это вместо строя. Какое счастье было бы нам сейчас с тобой встретиться! Ты бы пришла ко мне (мамаши и папаши, конечно, нет дома), мы бы посидели часик рядышком, вернее, ты у меня на коленях, а потом пошли бы гулять по Москве. Таня, напиши про наши взаимоотношения: б у д у т  о н и, к а к  м ы  г о в о р и л и, и л и  н е т? Как у тебя дела в институте? Наверное, нашла себе нового паренька. Смотри, узнаю — «с твоей шкуры кожу сниму», как грозила у нас во дворе мамаша своему сынишке. Но я вполне уверен, что ты моя, я твой и т. д. Пиши мне почаще. Целую крепко-прекрепко. Борис.


Ларкин спрыгнул с танка, пошел к своей машине, но вдруг вернулся назад и спросил Андриевского:

— Что-то я не пойму, зачем ты про необитаемый остров говорил…

Борис, засмеялся.

— Потом поговорим, — сказал он. — Я тебе одну историю расскажу. История на великий палец…

— Собери по-быстрому своих офицеров: я поставлю задачу и сообщу о порядке движения.

— Кто пойдет впереди? — спросил Борис.

— Я возглавляю движение и поддерживаю связь с бригадой. Ты замыкаешь колонну…

— Правильно: ты поддерживаешь связь с начальством, — одобрительно поддакнул Андриевский и тут же решительно выдвинул свое предложение: — Давай сначала я пойду впереди. Потом поменяемся. Сторговались?

— Только бы на засаду не наскочить, — сказал Ларкин и пошел к своей «тридцатьчетверке».

Андриевский надел шлемофон и шагнул к башне.

ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Мать

Теперь эти места считаются Москвой.

Автобус идет не то по улице, не то по загородному шоссе. Обочины с кюветами, в глубине стоят стандартные пятиэтажные дома, новенькие, но уже скучные, и стоят они не рядами, как издавна ставят их в городах, а кучками, вразброс. Между группами домов — пустыри, овраги. Вдалеке виден сосняк. Потом автобус выскакивает на дачную улочку с палисадниками, скрывающими за густой запутанной штриховкой сухих яблоневых веток бревенчатые дома и застекленные веранды. Появляются голубые дощатые павильоны, которые украшают собой все подмосковные станции. За ними и в самом деле возникает железнодорожное полотно, по которому с протяжным, нарастающим гулом несется электричка. И снова пустыри, овраги, снова стоящие вкривь и вкось скучные дома с веселыми балкончиками.

А время — март.

День ослепителен.

Издали снег, покрытый стеклянной корочкой, сияет. Приближаясь к дороге, он темнеет и темнеет, теряет твердость и блеск. Сугробы у домов серы, а на сугробьих боках висят густые и рваные черные кружева. Вдоль тротуаров лежит на асфальте длинный, узкий, плоский язык маслянистого льда. Снизу его подтачивает быстрый, узорчатый ручей, сверху — белое неподвижное солнце.

Бывают ли такими ослепительными мартовские дни вблизи Балтийского моря?

Этого Мария Васильевна не знает.

Она сидит в автобусе рядом со мной и смотрит в окно.

Я впервые вижу ее вне дома и почти не узнаю. На ней длинное котиковое манто, шляпка, нарядные позолоченные очки. У тех очков, домашних, вместо дужек прикреплена длинная замкнутая проволока, которая окружает всю голову и мягко лежит в волосах, как бы специально для нее образующих круговую волну.

Автобус выскакивает к широкому высохшему руслу реки Фильки. По дну русла строители ведут открытую линию метро. Рельсы прокладываются между невысокими бетонными бортами.

— Скоро, пожалуй, построят, — говорит Мария Васильевна. — Тогда метро почти у самого нашего дома будет.

— Замечательно, — говорю я.

— Мне-то что, — говорит она. — Я на работу не езжу. И Иван Борисович не ездит. Мы старики. А каково работающим? Каждый день туда-назад?

— Да, — говорю я. — Разрослась Москва.

— Они не хотели сначала возле нас станцию делать. Мы в Моссовет писали. Собрали семь тысяч подписей…

Она отворачивается к окну, но я успеваю заметить слезы.

— Замечательно, — говорю я. — Замечательно, когда метро рядом…

Сегодня для Марии Васильевны очень трудный день — 14 марта.

Автобус въезжает на дамбу, перекрывающую старое речное русло. Посредине дамбы — стеклянная станция метро.

— Вы, пожалуйста, сами скажите соседям, кто вы такой, — говорит Мария Васильевна, когда мы садимся в вагон.

— Конечно, — говорю я. — С удовольствием.

— Вы не подумайте чего-нибудь, — поспешно просит она. — Только я в той квартире сколько уж лет не была! Как теперь эта Клавдия Ильинична… Я вам, кажется, про нее рассказывала? Нет, нет. Вы не подумайте. Мы никогда не ссорились. Я ни с кем не ссорилась. Но ведь она даже детей выгоняла. Придут к Борису товарищи, а она их не впустит в квартиру. А своей дочке совсем житья не давала…

Вагон бежит между светлыми бетонными бортами. Они невысоки и не загораживают солнца. В его беспощадном свете котиковое манто кажется пыльным, на сгибах сквозь черноту начинает пробиваться что-то розовое или фиолетовое. Зато какие чистые цвета имеют дешевенькие девичьи пальтишки, расположенные напротив нас: синее, красное и такое, какими у многих из нас к концу войны были шинели, не наши, советские — плотные, серые, а английские — зеленые, тонкие.

— Я в этой квартире жила почти с самого рождения Бориса, — тихо рассказывает Мария Васильевна. — Ему месяцев пять было, когда мы переехали. Замуж я вышла в двадцать первом году, и сначала нам с Иваном Борисовичем дали комнатку на Таганке. От райисполкома. Я тогда в райисполкоме работала. Комната была в барском особняке. Чудесный был особняк! Его арендовал какой-то нэпман, нэпмана уплотнили и вселили нас в десятиметровую комнату. Представляете, как хозяева к нам относились? На кухню даже не разрешали выйти. Мы не обижались. Молодые были. Только когда сын родился, мы приуныли: комнатка маленькая, не повернуться. Пеленки стирать негде… Тогда мы и переехали в эту квартиру. Там мы прожили тридцать лет.

Поезд все еще идет по поверхности. В окне напротив виден крутой склон, покрытый глубоким плотным снегом, в окне за спиной точно такой же склон уже совсем сух, покрыт сплошь серой прошлогодней травой. А расстояние между склонами — метров пять…

Я снова слышу рядом с собой мягкий глуховатый голос:

— Не знаю, как теперь Клавдия Ильинична встретит… Кто ее знает… Впрочем, что она может сказать? Правда?

— Конечно! Что ей говорить?

— Ей уж, я думаю, лет восемьдесят. Впрочем, она и в молодости была равнодушна к детям. Я сейчас говорю о ее собственных детях. Именно о ее детях. Для нее религия, например, была гораздо дороже родных детей. Она очень религиозная. Вы не подумайте, я не осуждаю. Дело совести. Я просто говорю. Но я ведь прекрасно помню, как она кулечки с продуктами попику какому-то таскала (он ее наставлял), а дочка голодная сидела… Вот она какая…

Мне кажется странным, что больше всего Марию Васильевну, по-видимому, занимает предстоящая встреча с какой-то старухой соседкой, до которой ей вроде не должно быть никакого дела. Но я вижу ее темные глаза, увеличенные стеклами очков, чувствую ее глубокое волнение и неожиданно для себя говорю:

— Мария Васильевна! А может, не стоит нам туда ехать?

И в тот же момент мне отчетливо открывается вся ненужность, жестокость нашей затеи.

Но Мария Васильевна решительно возражает:

— Ничего, ничего… Не думайте, что я еду только из-за вас. Мне все равно надо когда-нибудь там побывать. А Клавдия Ильинична… Что ж, Клавдия Ильинична? Было время, когда я не могла слышать никакого упоминания о сыне. Не только дурного, а вообще никакого. Я тогда в постели лежала. Не вставала. Помню, раз пришел ко мне генерал. Фамилия, кажется, Макаров. Сел к постели и начал рассказывать, что сын погиб, потому что спас жизнь этому генералу. И подробности рассказывал. Как я выдержала — не знаю. Как осталась жива… А потом прошли годы, и я сама этого генерала начала разыскивать. Его я дома не застала, а застала его сына. И сын мне сказал, что много слышал о моем сыне, что он спас его отца, что моего сына у них в доме чтут… Что ж Клавдия Ильинична может сказать плохого о моем сыне?

— Да мы с ней вообще и разговаривать не будем, — твердо говорю я.

— Нет, нет, — пугается Мария Васильевна, — Вы не подумайте. Я ее не хочу порочить. Каждый живет как может. А о моем сыне нельзя сказать ничего плохого. Он был такой воспитанный и даже, поверьте, очень ласковый мальчик. И очень вежливый. Дверь и то потихонечку за собой закрывал, чтобы не хлопать ею. И всегда со мной всем делился. У него от меня не было секретов. Мы были очень близки. Конечно, каждый ребенок может когда-нибудь и пошалить. Не правда ли? Больше ей сказать нечего. А если ей не нравится, что улица, на которой она живет, названа именем моего сына… Впрочем, я ведь ничего не знаю… Может быть, это все одни мои выдумки… или уж не знаю что.

Поезд замедляет ход у перрона, мы встаем, двери с шипеньем раздвигаются, и мы выходим из вагона, чтобы сделать пересадку.

Письмо Тане от 30 декабря 1941 года
Здравствуй, моя дорогая! Разрешите поздравить с Новым годом! Эх, Таня, когда я думал, что так встречу Новый год? Да, конечно, никогда! Очень, кошечка, устал. Учебу за I полугодие окончил, имел только отличные отметки. Да это не то. Выпить охота! Что бы я сейчас дал за двести — триста грамм водки. Почему мы не можем Новый год встретить вместе?! Только что получил от тебя письмо. Получилась какая-то фиговина: ты обиделась на меня, я на тебя. Письмо не особенно хорошее, но все же оно принесло большую радость. Спасибо, дорогая! Воспоминания! Да, мы неплохо проводили время. Есть что вспомнить. Но ты пишешь, чтобы я не писал тебе о проведенном с тобой вместе времени. Почему? Для меня об этом писать было очень приятно, как-никак я в это время жил, был вместе с тобой (ты была где-то близко-близко). Может быть, ты стесняешься цензора, который проверяет письма? Или мои письма читает твоя мать? На твоем месте, если тебе дороги наши отношения, наша дружба, наша любовь, я бы положил на цензора и послал к черту мамашу. Но ты стесняешься, тебе неудобно! Ах, ах, высокий класс! Выросла, имеешь от роду девятнадцать лет, а у тебя мамаша письма читает. Ну, я больше твою мамашу утруждать не буду. Писать мне тебе больше не о чем. Все надоело, хочу как-нибудь устроиться на фронт. Маме об этом не говори. Думаю завтра отпроситься в город. Может быть, там не растеряюсь. Ты не ревнуешь? Ну и правильно, молодец. Ты тоже не теряйся, дуй вовсю. Только все-таки без этого, без как его. Понятно?

Отец за все время прислал только одну открытку. Думаю, что он давно уже убит. Скорей бы на фронт, встретиться в бою с фашистами…

Здорово донимает нас помощник ком. взвода, который любит запевать. Такой волосатик! Ты знаешь мой характер. Правда, меня он не трогает. Остальным ребятам приходится туго.

Ты пишешь, что чувствуешь себя плохо. Чему вас в институте учат? Я тебе советую, как только будет хороший мороз, выбежать утром в рубашке на улицу и минут десять побегать. Все как рукой снимет. Да, пора кончать. А помнишь, Таня, наши последние дни, проведенные вместе. Какие были дни! Ты все-таки напиши мне последнее письмо. Борис.

Напиши про Москву и обязательно про сражение под Москвой: может, знаешь поподробней, как там наши расколошматили фашистов? На фронте дела идут на великий палец, и настроение у нас отличное. Извини, что посылаю без конверта, их невозможно достать.


Мы пересаживаемся с новой скромной линии, многие станции которой лишены не только каких-либо украшений, но не имеют даже простой крыши, и вступаем на мраморный пол метрополитена другой эпохи. Здесь еще не было роскоши, которая появилась несколько позже. Эти первые станции были неглубокими, уютными и красивыми. Как мы в детстве любили их! Как восторженно гордились метро — лучшим в мире!

— Это ведь самая первая линия, — говорю я Марии Васильевне, чтобы немного отвлечь ее.

— Как же, как же! — восклицает она. — Это наша линия. Каждое воскресенье мы всей семьей по этой линии к моей маме ездили. По традиции у нее вся семья собиралась. С мужьями, женами, детьми. И Боря очень любил к бабушке ездить. А само метро он любил до ужаса. Сколько раз ездили, а он никогда не пропустит случая сказать: «Какая красота! Лучшее в мире…» Даже, бывало, колонну обязательно руками погладит.

Снова мы входим в вагон.

Здесь народу гораздо больше, сесть некуда. Марии Васильевне никто не уступает места. Может быть, потому, что она не похожа на старуху. Немолодая женщина с лицом усталым, припорошенным пеплом, но милым, не тронутым дряблостью, мелкими старческими морщинками. Только резкие крупные линии режут лицо и из-под шляпки видны короткие седые волосы, по которым, впрочем, еще можно определить, что Мария Васильевна была в молодости брюнеткой.

Вагон встряхивает с такой силой, что все стоящие пассажиры согласно валятся друг на друга, как в чаплиновском фильме валится из стороны в сторону палубная публика во время морской качки. Я прилагаю невероятные усилия, чтобы удержаться руками за поручни и устоять под напором слипшихся, спрессованных тел. Марию Васильевну толпа то отдаляет от меня, то приближает вплотную. Она как будто не замечает этого, потому что я слышу ее озабоченный голос, который изредка прерывается вынужденными паузами.

— Пожалуйста, не подумайте, что я на нее наговариваю. У нее была совсем не легкая жизнь. Одна троих детей растила. Легко ли в такие годы? Она ведь из бывших, как тогда говорили. Дворяночка. Жила с гвардейским офицером, детей нажила, а он их здесь бросил и ушел с белыми в Европу. Правда, дочку она целыми днями молиться заставляла, та старой девой осталась, а сына еще в двадцатых годах за границу переправила. Я ей тогда говорила: «Зачем вы мальчика губите?» Она, конечно, меня не слушала. «Не ваше дело! Пусть он там лучше с голоду умрет, чем будет с хамами мучиться…» Она нас ненавидела. Презирала как плебеев…

Отвлечь от этой темы Марию Васильевну, по-видимому, невозможно, и я делаю попытку хоть несколько повернуть ее, представить в этаком легком, не заслуживающем внимания виде. Шутливо и небрежно спрашиваю:

— И то, что вы гимназию окончили, не помогало?

— Что ей моя гимназия! — не замечая шутливого тона, говорит Мария Васильевна. — Она отлично знала, что мой отец был мелким служащим городской управы. Занимался печами, калориферами… Маму он взял из своей деревни. Наша семья была большая, но совсем небогатая. Конечно, родители старались всем нам дать образование, но Клавдия Ильинична меня ровней считать никак не могла. Это я не для того говорю, чтобы ее укорить. Ведь она, я думаю, в душе нас с мужем должна была очень и очень ценить. Какие годы были!

Вагон качает, толпа отрывает от меня Марию Васильевну и тут же снова прижимает ее ко мне. На этот раз неудобно, боком.

— Мой сын ей никогда грубого слова не сказал. Хоть не очень любил. Дети чувствуют. Он, конечно, о ней ничего не знал. Мы всегда его оберегали от всего, чего не надо знать ребенку. Зачем огрублять детскую душу? Он рос таким добрым мальчиком. Помню, ему лет восемь-девять было, он ногу сломал. Он ведь живой, смелый был. И на коньках, и на лыжах, и на велосипеде так катался, что все удивлялись. А в больнице мне нянечка рассказывала, что терла она раз кирпич (ножи чистить), а он, еще нога-то в гипсе была, спрашивает: «Это зачем кирпич?» Она пошутила: «Чтобы детки быстрее выздоравливали». «А у нас во дворе много кирпичей, — он ей говорит. — Я вам все принесу…»

Меня тревожит живость ее воспоминаний. Я боюсь, что она заплачет. Но слез нет. Есть только опасная взвинченность тона. И трудное дыхание.

Правда, в вагоне душно, мало воздуха. Скорей бы выбраться отсюда на свет божий.

И вот по длинному кафельному коридору мы выходим на улицу.

Точнее говоря — на старый, славный московский бульвар, который и начинается станцией метро, изображающей большие ворота. Может быть, эта идея возникла у архитектора потому, что во времена его работы площадь перед бульваром еще называлась по-старинному: Пречистенские ворота. Ее уже давно переименовали, и переименовывали еще не раз…

На другой стороне площадь обрывается куда-то вниз, в широкую яму, над которой висит короткий столб бледного пара, источающего хриплую музыку. Там теперь — открытый плавательный бассейн.

— Здесь был храм Христа Спасителя, — объясняет мне Мария Васильевна. — Мы сюда маленького сына гулять водили. Ведь мы жили очень близко…

Но мне и не надо объяснений. Я тоже в детстве жил очень близко. Тут я и родился. И меня мама водила гулять к храму Христа Спасителя. И хорошо помню его мощный силуэт, широкую паперть, огромную сферу золотого купола, который поразил меня однажды тем, что был виден даже из окна пригородного поезда. Мне хочется спросить Марию Васильевну: водили ли Бориса на одну из звонниц, где была смотровая площадка? Испытал ли он таинственное чувство истории в темной холодной трубе из серого камня, по которой поднимались вверх кривые крутые ступени? И видел ли он, стоя под гулкой медью большого колокола, как внизу безбрежно расстилался родной город?

Я ни о чем не спрашиваю.

Мы медленно идем по улице. Но, наверно, недостаточно медленно. Мария Васильевна никак не справится с дыханием, хотя старается, чтобы это осталось незамеченным. Может быть, поэтому она говорит:

— А здесь, в этом переулочке, была школа… Сюда сын пошел в первый класс… Вон тот дом. Видите? Второй от угла…

Вижу. Конечно, вижу. Я хорошо знаю этот дом. Снова, странным образом, переплелись наши дорожки. Так же, как Борис, я несколько лет подряд ежедневно приходил в этот приземистый четырехэтажный гимназический корпус с широкими старинными окнами. Только во времена его детства на фасаде, возле тяжелых дверей, висела деревянная табличка с номером средней школы, а после войны, во времена моей запоздавшей молодости, ее сменила солидная вывеска под толстым, запыленным стеклом: «Редакция газеты». И может быть, в той самой комнате, где маленького Бориса учили арифметике и обществоведению, через два десятилетия молодые азартные газетчики по ночам верстали номер и устраивали веселый аврал по выискиванию новых космополитов и преклоненцев…

— В этой школе мой сын учился только первые годы. Потом его перевели, — рассказывает Мария Васильевна. — Не его одного, конечно! Просто построили новую школу и часть детей в нее перевели. Там его мальчишки поначалу дразнили за то, что няня провожала от дома. Пойдемте, пожалуйста, немного потише… Он очень огорчался, просил пускать в школу одного. Я долго не решалась: далеко, три дороги переходить надо. Потом он все-таки настоял на своем. Только у меня сердце было не на месте, пока он из школы не вернется…

Письмо Тане от 26 января 1942 года
Дорогой мой Таненок! Ты, наверно, здорово обиделась? Виноват. Но я искуплю свою вину. За это время произошло так много событий, что в одном письме их не опишешь. Пятое число чуть не стало для меня роковым днем: я соизволил оскорбить своего лейтенанта. Конечно, вперед он меня обозвал, ну я не сдержался и обложил его «некультурными» словами. Дело приняло плохой оборот. Мне дали пять суток строгого ареста (сидеть в холодной, темной комнате, 400 грамм хлеба и вода). Весело, девушки! Я немного испугался. Кончилось тем, что лейтенант вызвал меня к себе и поговорили по душам (в ходе разговора чуть не подрались). Но дело было прекращено, и Борис оказался на воле. По секрету сказать, мне лейтенант сказал, что любит меня больше всех (любимчик) — за мой безалаберный характер. Ну, да мне наплевать.

Сейчас лежу на нарах. Жизнь течет однообразно: работа и работа. Иногда рубишься часов до четырех в картишки, маленько хватанешь ерусалимской слезы. Очень стало трудно писать. Никак не могу подыскать нужных слов, составить правильно фразу. Между прочим, это явление наблюдается у всех ребят. Какая ты стала хорошая: все волнуешься, как бы я не обморозился, чего-нибудь себе не ушиб. Зря, Танечка, тем более что я уже себе отморозил три пальца на ноге. Но я плюю на все, берегу свое здоровье. На днях стоял часовым, а погодка была такая, как, помнишь, мы шли с катка? И ко всему этому упала звезда, и я (комсомолец!) успел загадать — что бы ты думала? Я загадал, чтобы встретиться, встретиться как можно быстрей и быть вместе навсегда. И через минуту пожалел об этом. То, что я загадал, сбудется и так. Правда? Эх, если бы я загадал на жизнь отца. Таня, как о нем волнуюсь! Ты понимаешь: родной отец, а я не знаю, что с ним, может быть, его давно нет в живых. Очень жалко маму. Она, бедная, наверно, сильно переживает. Танечка, ты навещай ее почаще: поговори с ней, посмейся (она любит веселый смех). Вчера подрался. Вернее, дал ума одному возомнившему о себе хаму. Пусть знает московских! Меня сделали командиром отделения. Говорят, что нас выпустят из училища месяца через два лейтенантами. Я — средний комсостав! А там и фронт! Эх, здорово! Там действительно жизнь! Да, о каком это ты мне парнишке писала? Я о нем ничего не знаю. Напиши, що такое между вами было? Б ы л о  л и? Смотри! Я работал на заводе, там немножко покотовал, с одной девчонкой договорился, а потом плюнул. Подожду лучших времен. Скоро, скоро с тобой встретимся опять. Тогда и покотуем. Верно, кошка? Учись, Танечка, лучше (а кто же меня кормить будет?). Целую тебя крепко, твой будущий муж.


Тем временем мы подходим к очередному перекрестку. Он ничем не примечателен. Но Мария Васильевна вдруг замолкает. Мы сворачиваем на улицу, которая носит ее фамилию, фамилию ее сына. Какие чувства владеют сейчас материнским сердцем?

А улочка настоящая, московская, коренная.

Двухэтажные особнячки. Поплоше, поновее. Один облицован кафельной продолговатой плиткой: должно быть, купец жил… Текстильная фабричка. Массивные, старой кладки, общежития для рабочих. Два-три доходных дома, возведенные перед империалистической войной, и конструктивистская коробка тридцатых годов, поставленная несколько отступя от других домов в расчете на будущее расширение переулка. А сама улочка кривая, горбатенькая, уютная. Тротуары здесь уже совсем сухие, серые, исчерченные мелом на «классы», испещренные черной паутиной сырых трещин в асфальте. По проезжей части разбросаны куски снега, перемешанного с темной грязью. Ручьи мелкие, медленные, молчаливые, как лужи. Во времена нашего детства они были полноводными, бурными Амазонками. Снег тогда не увозили за город, его скапливали во дворах и весной, в такую примерно пору, растапливали в огромных чанах, обшитых снаружи занозистыми досками. Вот это были ручьи!

Мне хочется вслух вспомнить о снеготопках, о ручьях тех времен. Но делать этого не следует. Морщинистые губы Марии Васильевны сжаты, глаза устремлены в одну точку. Эта точка перед нами: неказистый трехэтажный дом, покрашенный желтой краской прямо по кирпичу.

Мы входим в подъезд.

Дощатый пол ниже тротуара. Стены и потолки недавно «освежили» известкой, но никакая покраска не в силах скрыть дряхлого убожества этой парадной лестницы с несуразно длинными площадками и застоявшимся запахом кухни и помойного ведра. Двери всех квартир обшарпаны, истыканы звонками, табличками, почтовыми ящиками, списками жильцов…

— Ах, зачем я отсюда уехала! Какая ошибка! Какая ошибка! Его здесь все знают. Постучите в любую дверь, и вам расскажут о нем. Мне нельзя было отсюда уезжать…

На втором этаже толстый человек прилаживает к двери цепочку от воров. Он смотрит на нас искоса, внимательно и настороженно. Мы чувствуем спинами, как его взгляд провожает нас вверх по лестнице.

— Это новый, незнакомый, — бормочет Мария Васильевна. — Конечно, конечно… Новые люди появились… Но все равно вы можете зайти в любую квартиру… Вам расскажут… Вот наша дверь. Вы, пожалуйста, сами объясните, кто вы и зачем… Пожалуйста!.. Эта Клавдия Ильинична…

Я нажимаю на кнопку звонка.

Мы ждем.

Мне кажется, что еще немного — и Мария Васильевна не выдержит, побежит вниз по лестнице, бросив меня одного. Во всяком случае, я чувствую, как она напряжена, готова к чему-то…

Дверь нам отворяет высокая, прямая, аскетическая женщина. Она стоит в дверной раме, как суровая святая на большой, темной иконе. Неожиданно женщина улыбается обыкновенной, бытовой, любезной улыбкой.

— Мария Васильевна!

— Да, я, Анна Ивановна… Вы извините…

— Входите, Мария Васильевна. Как вы давно не были…

Я вижу, как тоскливо смотрит на меня Мария Васильевна, делаю шаг вперед и, стараясь выглядеть посолиднее, говорю:

— Здравствуйте… Я пишу книгу о Борисе Андриевском. Мария Васильевна согласилась показать мне квартиру, в которой он жил…

— Хорошо, — сдержанно говорит аскетическая женщина. — Войдите…

Мы входим в квадратный коридорчик. Слабосильная лампочка под потолком освещает двухцветный щербатый паркет, синие стены с линиями крученых отвисших проводов на роликах, которые покрыты коростой многих побелок. Дневной скудный свет проникает сюда из кухни, где видны неуклюжие столы под клеенками, старыми, вытертыми на сгибах до темной матерчатой основы. ...



Все права на текст принадлежат автору: Владимир Михайлов, Владимир Дмитриевич Михайлов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
В свой смертный часВладимир Михайлов
Владимир Дмитриевич Михайлов