Все права на текст принадлежат автору: Вячеслав Яковлевич Шишков.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 3. Странники. Рассказы. Очерки (1942-1944)Вячеслав Яковлевич Шишков

Вячеслав Шишков

Собрание сочинений в 8 томах
Том 3


СТРАННИКИ


Повесть

Часть первая
ФИЛЬКА И АМЕЛЬКА

«Худая воля заведет в неволю».

I
СУДЬБА РЕШАЕТСЯ ВНЕЗАПНО


В тягостные сроки освободительной борьбы накатилось на русскую землю неотвратимое бедствие: голод, а вместе с ним и тиф.

Родители Фильки померли от тифа один за другим на одной неделе. А вскоре убрались его дед и тетка. Четырнадцатилетний Филька обезумел. Забыв кладбищенские страхи, он два дня сидел на могиле отца и матери, плакал, уткнувшись лицом в раскисшую от дождя глину:

— Ну, как же я теперича, а?! Ну, куда же?!

Утешать Фильку некому: у всякого полна охапка горя. Только кудластый, весь в перьях, Шарик искренне сочувствовал Фильке: он торчал возле него на погосте, то повиливал хвостом, стараясь притвориться радостным, довольным жизнью, то со вздохом опускал голову и, тявкнув раз-другой, принимался выть. Шарику тоже жилось несладко.

Но случилось так, что повстречался с Филькой слепой прохожий, старик Нефед. Он дал парнишке большой кусок хлеба. Голодный Филька с жадностью сожрал кусок, сказал:

— Деда, дай еще хоть корочку: Шарик у меня вот тут, собака.

— На, на, — проговорил охотно дед. — «Блажен, иже и скоты милует…» — в псалтыри сказано.

Шарик проглотил корку не жевавши. Дед огладил Фильку с головы до ног, будто глазами ощупал, сказал:

— Вот что, парнишка… Теперича я тебя всего вижу. Кожа да кости в тебе и голова шаршавая, нечесаная. Вот пойдем, води меня за батог, сыты будем. Петь можешь?

— Научишь, так почему не петь? Я в согласье идти… Возьмем и Шарика… С ним повадней.

И стали они ходить втроем из села в село, из города в город.

Дед научил Фильку прекрасным песням и стихирам. У Фильки сильный, складный голос: дед же был великий по пенью мастер: он умел в песне пускать слезу, мог и устрашить слушателей грозным ревом, а когда надо, голос его лился рекой, широко и плавно.

Филька выучил Шарика обходить толпу с картузом. Полный серьезности, с сознанием долга Шарик неспешно шел по кольцу собравшихся; он крепко держал Филькин картуз за козырь, и люди бросали в картуз пятаки, копейки, огурцы. На спине Шарика укреплена, как седло, картонка с надписью: «Православные! Жертвуйте двум несчастным человекам и зверю умному на пропитание!»

Впрочем, два человека и животное побирались втроем недолго, потому что так было нужно, потому что у Амельки была мать, а житейским путям Фильки и Амельки надлежало встретиться, совпасть. Амелька был тоже деревенский парень, постарше Фильки четырьмя годами.


Амелька когда-то проживал в другом селе. Его отец, коммунист, рабочий цементного завода, погиб мучительной смертью в схватке с контрреволюционной бандой. Дома, в великой бедности, осталась мать Амельки. Ни коровы, ни лошади она не имела, земля же была неродимая — пески, кусты, болото. А в наследство от мужа получила баба лишь кожаную потрепанную куртку. Кроме куртки, еще осталась матери на всю жизнь печаль и дума об Амельке.

Озорной, задирчивый Амелька рос без отца хулиганом, никому спуску не давал. Мужики не раз трепали его за уши, драли розгой, собирались выгнать из села и, если не угомонится малый, грозили убить. И ушел бы Амелька на волю, но жаль было бросить старуху мать. Если б спросить Амельку, любит ли он мать свою, Амелька, пожалуй, ответил бы: нет, не любит. Только всякий раз после безрассудного озорства, когда Амельку вновь изобличали, вновь били, когда мать в изнеможении и горькой обиде лила над ним слезы, в душе Амельки пробуждалось чувство большой любви к матери, и он клялся тогда, что остепенится, что бросит подлую, непутевую жизнь свою.

Однако неизменно презрительное отношение к нему деревни не давало Амельке силы переломить себя, уничтожить в душе раз появившееся зло. Вот как-то не выдержало впечатлительное сердце: Амелька поджег амбар у кулака и в ту же ночь бежал.


Красная жизнь Фильки кончилась. Наступала осень. Солнце охладевало. Шумными табунами летали по вечерам скворцы и галки, студеные зори горели на западе, и ранними утрами остывшие поля прятались в густой туман. Все блекло, холодело в природе, и внутренним холодом сжималось сердце парнишки.

— Как же нам, дед, зимой-то! Студено поди?

— Студено, сударик, студено… В прошлом году вьюга в пути хватила, едва в сугробе не окочурился… Со святыми упокой — и крышка. Ну да ничего, не бойся.

Пришли они в богатый степной город — и прямо на базар. Площадь ломилась от множества приехавших крестьян; горы арбузов, помидоров, баклажан и всякой овощи веселили глаз, обещали вкусную сытость на всю зиму.

Слепец встал с Филькой в сторонке, безглазо покрестился на колокольный звон, спросил Фильку:

— Девки с молодайками подле нас стоят?

— Стоят.

— Заводи утробный стих.

И резко, дружно хватили в два крепких голоса:


А вы, гой еси ангеля крылатые!
Вы небесный рай нам отверзайте,
А вы праведные души пропущайте,
А вы грешные души задержайте!

Слепец запрокинул лохматую голову к небу, потряс сивой бородой и ударил в землю посохом:


А котора душа тяжко согрешила,
Во утробе младенца погубила,
Ей не будет вовек прощенья —
За дитя своего погубленье,
На втором суду ей не бывати,
Самого Христа в очи не видати…
Ой, горе, горе тебе, девка, молодая баба!!

Голос слепца звучал грозно, угрожающим было сухое, изрытое оспой лицо его; Филька искусно вплетал в стихиру свой ясный, звонкий голос.

Народ тесно окружил певцов. Шарик, с картузом в зубах, собирал подаянье. Какой-то мордастый парень-оборванец дернул Шарика за хвост. Пес, бросив картуз на землю, обложил озорника крепкой собачьей бранью. Народ захохотал.

Не смеялась только опечаленная девушка. Она хмуро стояла возле слепца, вздыхая. Не про нее ль сложен этот церковный стих? Ведь это она, Настя Буракова, «во утробе младенца погубила», а погубитель — злодей Васька совхозский, а погубительница — старушонка тленная, бабка Мавра — утробу ее веретенцем окаянным опоганила, крови женские в три ручья пустила, сняла маков цвет с Настина румяного лица. Будь проклята ты, бабка Мавра, и ты, Васька-обольститель, трижды проклят будь!

Бледная, тихая Настя дрожащей рукой срывает с мочалки бублик, сует его в руку слепца и шепчет старику:

— Дедушка хороший, а ну еще!

Дед Нефед кладет бублик в кошель, крестится, говорит Фильке.

— Заводи печальную, голос в дрожь пускай.

Филька оглаживает Шарика, злобно косится в сторону собачьего обидчика и сердитым голосом заводит:


Что есть у нас три печали великие,
Как-то нам те печали миновать будет?

Тут уверенно и крепко, устрашая толпу, подхватывает дед Нефед:


Первая печаль — как умереть будет?
А вторая печаль: не вем, когда умру,
А третья печаль: не вем, где на том свете обрящуся:
Ой нет у меня добрых дел и покаяния,
Нет чистоты телесные и душевные…

Собачий обидчик был не кто иной, как Амелька. Он показал Фильке язык и фигу. Когда же повел парнишка слепца в живопырку чайку глотнуть, Амелька поравнялся с Филькой и шепнул ему:

— Как усадишь деда брюхо кипятком парить, выйди на улку: любопытное скажу.

— А подь ты к ляду! — огрызнулся Филька. — Ты Шарика изобидел.

Тогда Амелька сунул Фильке только что украденную на базаре плитку шоколада:

— На. Выходи смотри.

Филька выпил два стакана чаю; его взяло любопытство, он сказал слепцу:

— Пей, деда… Я сейчас.

Вместе с Амелькой подбежали к Фильке еще два подростка.

— Будемте знакомы, — сказал Амелька. — Вот этот — Пашка Верблюд, этот — Степка Стукни-в-лоб. А тебя как?

— Филька.

— Ну, ладно. Будешь Филька Поводырь. Пойдем до хазы.

— Куда это? — попятился Филька.

— Куда, куда?! — передразнил Амелька. — Звестно куда: в нашу камунию. У нас, брат, о!.. У нас жить весело…

Амелька был широкоплечий, но худой, в драном, лоснящемся грязным салом архалуке. Спина одежины от самого ворота вся вырвана, болтались лишь длинные полы и заскорузлые рукава в заплатах. Босые ноги покрыты густым слоем давнишней грязи, до кожи не докопаться. На голове — позеленевшая от времени монашеская скуфейка (за это оборванцы прозвали его: Амелька Схимник). Лицо парня какое-то отечное, желто-бурое, рот широкий, губастый и маленькие, исподлобья бегающие глазки.

Пашка Верблюд горбат и мал.

Eго отрепье, казалось, состояло из одних прорех, кое-где схваченных заплатами; встопорщенные, неимоверно грязные волосы от вшей шевелились на висках; лицо стариковское, треугольничком, и злые, наглые глаза.

Пашка Верблюд не понравился Фильке. Зато показался приятным ему третий оборванец — Степка Стукни-в-лоб. Он был похож на крепкую краснощекую девчонку, и лицо его не так грязно. Одет он довольно потешно: гологрудый, без рубахи, отрепанные штанишки до колен, руки засунуты в бабью муфту, из которой торчала пакля, на голове — желтый старушечий чепец.

— Ты не смотри, что он по-бабьи обрядился, — сказал Амелька. — Он, стервец, свою мамашу поленом по лбу вдарил, оттого зовется: Степка Стукни-в-лоб.

— Врешь, — обидчиво проговорил Степка и повернулся к компании спиной.

Филька взглянул на грязную с выпяченными лопатками спину оборванца и захохотал: на спине красовалась татуировка — срамное слово.

— Ну, хряем скорей, айда! — И Амелька потянул Фильку за рукав.

— А как же дедка? — спросил тот.

— Кто это? Слеподыр-то твой? Плевать! — крикнул Амелька, поднял с пыльной земли окурок и стал раскуривать. — Ты в кого живешь — в себя или в старого хрена? Ему подыхать пора.

— Мне дедку жаль: он хороший…

— Дурак, — сказал Амелька. — До каких же пор ты будешь с ним валандаться? Ведь скоро зима ляжет. А мы зимой знаешь куда? Мы зимой на курорт, в Крым. Дурак паршивый! А твой дедка поскулит-поскулит, да найдет такого же вислоухого, как ты… Дураков много…

Филька оглянулся на харчевку. Он и сквозь стены видел деда: будто беспомощно сидит дед за столом, насторожил ухо к двери, ждет — вот-вот услышит Филькины шаги, попросит еще чайку. «Дедушка Нефед, кормилец», — подумал Филька; сердцу его стало больно и досадно.

— Ну, хряй до хазы, идем! — прервал его думы неотвязный Амелька.

— Да что ж, навовся к вам уходить?

— Знамо, навовся. Да ежели с нами недельку проживешь, тебя палкой не выгонишь от нас: живем мы роскошно.

— А как же дед? — снова вздохнул, раздумчиво посмотрев на мальчишек, Филька. — Нет, не пойду.

— Вот шляпа!.. Ну и шляпа ты, — насмешливо протянул Амелька и на особом, блатном, языке стал переговариваться с товарищами, подмигивая на проходившую возле них даму. У нее полны руки разных покупок в тюрючках и свертках.

— Шей! — скомандовал Амелька. — Бери на шарап!

Пашка Верблюд подлетел и резко толкнул даму сзади в локоть. Тюрючки упали и в момент были подхвачены тремя беспризорниками. У дамы от толчка надвинулась на глаза шляпка; она несколько мгновений стояла как бы в столбняке, потом взвизгнула и завопила.

— Филька, плинтуй, беги! Мильтоны! Менты! — враз крикнули ему все трое.

Филька бросился было к чайной, но оттуда бежали к хулиганам человек пять мужиков и милиционер.

— Филька, схватють! — волок его за рукав Амелька. — Плинтуй за мной, беги!

Тогда Филька, мигом набрав сил, помчался вместе с Шариком за оборванцем. И судьба его так неожиданно сама собой решилась.


II
ТРУЩОБА, МАЙСКИЙ ЦВЕТОК ЦВЕТЕТ


Три оборванца привели Фильку на песчаный берег большой реки. В густом ивняке лежала опрокинутая вверх дном огромная, сорокасаженной длины, баржа. Один борт баржи немного приподнят и подперт городками: видимо, ее собирались зимой ремонтировать. Здесь ютилось около сотни народу: беспризорники, нищие, воры, бродяги, — баржа была вроде ночлежки.

В середине под баржей, прямо на песке, слеплена глинобитная печь, похожая на собачью конуру, труба выходила в пробоину на дне баржи.

— Не бойся, — сказал Амелька, вводя в притон нового товарища, — вот наша хаза, я здесь вожак, — и звонко закричал: — Эй, народы!.. вот оголец новенький… Филька Поводырь. Кто обидит — в харю!.. Да он и сам с усам… Карась!.. Зарегистрируй. Номерок выдай… Ну!..

Филька жалобно улыбался.

— Пойдем. — И Амелька повел Фильку в темный угол. — А это вот стенгазета, — указал он на приклеенный к щиту мелко исписанный, с картинками, большой лист бумаги. — Здесь описи наших делов и прохватываем порядки. Есть стихи… Впрочем, она не наша: она в кожевенном заводе украдена. Вообще мы живем роскошно. Вот! Будешь тут в одном цеху жить со мной и вот с этими.

Филька оглянулся. За его спиной гоготали Пашка Верблюд и Степка Стукни-в-лоб.

Возле них сгруппировалась рваная, вонючая, грязная детвора в лохмотьях: мальчишки с девчонками и подростки-парни. Филька все еще продолжал улыбаться. Он улыбался из вежливости и опасения: боялся, как бы не огрели его по затылку.

Какой-то большеголовый плющеносик указал на Фильку:

— Ишь черт… В новых сапогах. Тоже, хлюст…

— Карась! — позвал Амелька. — Где Карась?! Поднялись свистки, крики:

— Карась, Карась!.. К вожаку!

Прибежал одноглазый, бесштанный мальчонка. Он — в женской рубахе, новой, но замазанной всякой дрянью. По талии — веревка, за веревкой — деревянный кинжал, на голове — меховая, белой шлёнки, рваная папаха.

— Номер огольцу вручил? — в шутку сказал Амелька.

— Ну да!

— Зарегистрируй сапоги, рубаху, картуз. Впрочем, картуз не надо: его собака изжевала. А где Шарик?

Пес в это время жрал в котелке чье-то вкусное хлебово и был вполне доволен своим новым положением.

— Снимай, — приказал Карась Фильке. Филька посмотрел вопросительно на Амельку.

— Не бойся, — успокоил Амелька, — сапоги не пропадут. У нас в чихаузе, как в ломбарде, крепко. Нельзя ж в таких сапогах, в такой новой рубахе на базар по фене ходить. Пока босиком, а похолоднее будет — опорки получишь. Рожу никогда не мой, башку не чеши. Это буржуи выдумали промываться. Вода человеку для питья дана.

Филька, разутый и голый, сидел в углу на сене. Карась бросил ему мерзлое отрепье, а сапоги с рубахой забрал. Филька стал одеваться. Это уже не нравилось ему — попахивало насильем. Руки его дрожали, свербило в носу, хотелось кричать от досады и плакать.

Амелька покровительственно похлопал его по плечу, сказал:

— Вот видишь, какой фартовый стал. Одежина теплая. Прямо барин довоенного образца. Вообще у нас роскошно, всероссийский масштаб. Заполнял анкет? Карась, тащи!

Карась принес огрызок карандаша и печатный, захватанный грязными руками анкетный лист какого-то учреждения.

— Заполняй! — приказал Амелька новичку.

Амелька с мальчишками подшучивали над простоватым Филькой, разыгрывали комедию, но Филька относился ко всему совершенно серьезно: что ж, под баржей, в хазе, свой устав, — и тщательно отвечал на анкетные вопросы. Дважды ломался карандаш. Филька то и дело спрашивал Амельку.

— А тут как писать?

Амелька давал советы.

Над вопросом «Ваша основная специальность» Филька призадумался и хотел написать: «Бывший поводырь слепого гражданина Нефеда», но Амелька подсказал:

— Пиши: «Вор».

— Я воровством не занимаюсь, — с волнующей дрожью ответил Филька.

— Тогда пиши: «Будущий вор», — подал совет Амелька, улыбаясь на Фильку уголками глаз.

Отчетливо раздались семь неторопливых ударов в железный лист.

— Семь часов… Сейчас будем чай пить с балой.[1]

Филька рассмотрел: над печкой висели на веревке дешевенькие часы-будильник, а время отбивала в железный лист косматая девчонка, похожая на цыганку.

— Это — Надька Хлебопек, — сказал Амелька. — Недавно с хлебной баржи мы пять кулей муки сбондили. Баржа на якоре стояла. Рабочие загуляли, пьяные, ну, мы на двух больших лодках ночью… Теперь свой хлеб. По-нашему хлеб значит «бала». Дело было трудное. Зато — кто работает, тот и ест.

Меж тем Пашка Верблюд притащил большой жестяной чайник с кипятком. Амелька развернул только что украденные у дамы тюрючки. В одном — мятные пряники, в другом — чернослив, в третьем — чай и сахар, в четвертом — макароны, в пятом — конь, кукла и резиновая соска со стеклянной бутылочкой.

— Ага, дело, — сказал Амелька и радостно улыбнулся. — Это Майскому Цветку.

— А кто такой Майский Цветок? — спросил Филька.

— А вот увидишь. Карась, дели добычу!

Под баржей стояли неимоверный гвалт и перебранка. Все говорили повышенными, крикливыми голосами, все отборно ругались, даже малыши. Было похоже, что пестрое стадо грачей, журавлей, гусей и чаек горланит на отлете. В полумраке сновали взад-вперед серые тени. Возле приподнятого борта баржи горел на воле костер, ветер загонял дым под баржу. Кой-где, в отдельных группах, разместившихся на чаепитие, поблескивали светлячками огарки: по продольной оси баржи была натянута в вышине проволока, на ней укреплены зажженные свечи — штук пять-шесть. Фильку это забавляло. Он чавкал хлеб, с наслаждением запивая чаем.

— Свечи наши шпана ворует или покупает по очереди. Следит дежурный. А курево, шамовка, то есть жратва, и водка у нас общие. Обутки тоже общие. Да вот поживешь — узнаешь, — посвящал Амелька Фильку в неписанные законы уличной шпаны.

Степка Стукни-в-лоб глотал жижу из грязного черепка, многим чашками служили консервные коробки.

В дальнем углу горел небольшой грудок-теплина: там было весело: играли на паршивой сиплой гармошке, подтягивали на берестяном пастушеском рожке, плясали. И плясали залихватски, с гиканьем, в присядку. Филька видел, как отрепья плясунов развевались в наполненном гвалтом воздухе. Его потянуло туда.

— Соси еще, бурдомаги много, — сказал Пашка Верблюд. — Локай вдосыт.

— Может, щиколаду хочешь али кофею?

— Хочу, — заулыбался Филька.

— Ну, ежели хочешь, дак у нас ни кофею, ни щиколаду нету… А вот что есть. — И Пашка плеснул в самый нос Фильки опивками чая.

Филька отерся рукавом своего отрепья и умоляюще посмотрел на Амельку, как бы ища защиты.

— Пойдем к Майскому Цветку, — пригласил он Фильку, а на Пашку Верблюда полушутливо закричал: — Ежели еще дозволишь вне программы, я те паюсной икрой весь зад вымажу! Да, да. И лизать заставлю… Филька, айда! Топай за мной.

Пробирались между кучками оборванцев. В трех кучках резались в грязнейшие, обмызганные карты. За печкой внутри баржи был натянут в виде палатки большой брезент, украденный с хлебного штабеля. Амелька с Филькой вошли в палатку.

— Здравствуй, Майский Цветок, — проговорил Амелька.

— Здравствуй.

При свете стоявшего на ящике застекленного фонарика Филька разглядел: дощатые нары, на нарах — прикрытая ветошью солома, на соломе — маленькая женщина; она кормила грудью ребенка.

— Вот тебе, Майский Цветок, сиська резиновая для парнишки, вот сливы, вот пряники. А это вот конь ему.

— Спасибо, — ответила женщина. — Спасибо. Вон, на ящике, видишь; мне много натащили всего. Вон вино красное. Да я не пью. Пейте.

Амелька спросил женщину:

— А где твоя шуба? — Покажи новенькому свою лисью шубу.

— А нешто не видишь? Вон висит. Амелька, конечно, видел. Он снял шубу и подал ее Фильке.

— Подивись. Краденая, конешно. По-нашему — темная.

Филька пощупал потертую одежину, сказал:

— Бархат, надо быть. Вот так шуба! Амелька самодовольно засопел, повесил шубу и с хвастливостью добавил:

— У нас все роскошно. Не иначе.

Филькины глаза привыкли к полумраку. Он внимательно рассмотрел женщину. Она лежала в синеньком ситцевом платье, в лакированных, больших, не по ноге, башмаках и с браслеткой на худой, как палочка, руке. Она показалась Фильке подростком, с желтым худощавым лицом, — правда, приятным и ласковым. Хороши задумчивые темные глаза ее: в них была и непонятная скорбь, и что-то детское, обиженное, такое знакомое Фильке. Она глядела новичку в лицо, пыталась приветствовать его улыбкой и не умела этого сделать.

— Который же год тебе? — несмело спросил он. Она молчала. За нее ответил Амелька:

— Ей скоро четырнадцать. А вот могла все-таки раздвоиться, дитю родить. Три недели тому назад.

— А где же муж-то твой?

Девчонка язвительно ухмыльнулась, закинула за голову руки и, как-то жеманно изогнувшись вся, отвернулась к стене.

— Надо полагать, мужьев у нее достаточно. Ежели она пожелает, то можешь и ты. Очень просто. Твоей марухой будет.

Филька сплюнул. Девчонка вдруг захохотала. Хохот ее был особенный, взахлеб, визгливый и дикий. Филька заметил, как плечи ее заходили, судорогой свело выгнутую спину, ноги задергались.

— Не плачь, Майский Цветок, не плачь, — ласково, сердечно сказал Амелька и погладил ей спину.

— Я не плачу! — И девочка повернулась к нему лицом: — Я смеюсь.

У Фильки задрожал подбородок. Он видел, что по влажным щекам Майского Цветка катятся слезы.

— Зачем же ты, коли так, убежала из дому-то?! — тоскливым, отчаянным голосом проговорил он.

— Тебя, дурака, не спросила, — ответила девчонка, прижимая к своей груди, как куклу, спящего сына.

— Вот через это, что мы не знаем, кто парнишкин отец, мы все подружку любим и парнишку любим. Ухаживаем за ней вот как! Она у нас как в санатории имени Семашки… А звать ее Машка, Майский же Цветок — прозвище, в честь нового быта.

Амелька сел на пол, отбил камнем у бутылки горлышко, отхлебнул вина и закурил трубку.

— Майский Цветок просила, чтоб, значит, аборт; ну, мы отсоветовали ей, не допустили. Да. И очень распрекрасно сделали. Теперича у нас какая-то заправдышняя забота есть, чтобы, значит, матери с сыном было хорошо.

Сдерживая в себе горестную дрожь, Филька сказал, как взрослый:

— А вот я на этот счет знаю стихиру одну, — дедушка Нефед научил меня. Поется она так. — Филька отер губы и запел:


А котора душа тяжко согрешила,
Во утробе младенца погубила,
Ей не будет вовеки прощенья —
За дитя своего погубленье.

Филька пел звонко, трогательно, с большим чувством. Он покосился вниз и вбок: там возле ящика сидел Шарик, вилял хвостом и умильно смотрел в рот своего хозяина. Филька покосился на нары: девчонка-мать мечтательно уставилась в брезентовый потолок своей кельи; весь смысл Филькиной песни она, должно быть, вобрала себе в грудь, и выросла к ее груди большая радость.

Филька от удовольствия высморкался на песок и крикнул. И всем троим стало хорошо.

Вбежала белокурая чумазая девчонка в порыжелом драном, до пят, пальтишке. В ее руках — грязная кринка с манной кашей.

— Ты дежурная при Майском Цветке? — затыкая бутылку тряпкой, грозно спросил Амелька девочку. — Где ж ты шляешься?! Ребенок плачет.

— Я Майскому Цветку кашу варила, — пропищала та. — Ну, так и заткнись.

— Ну, ты! Вонючка! В морду!.. Фильке не понравилось это:

— Пошто так?.. Обидно ведь…

Амелькино лицо стало надменным и сердитым. Сквозь зубы сплюнув, он сказал:

— Им только шею протяни, — они тебе башку оторвут да в бельма бросят. Это — народы опасные.


Филька с Амелькой вышли из палатки в помещение баржи. Возле печки лежал на каком-то пакостном барахле щуплый парнишка. Правая нога его уродливо скрючена. Впритык к печке стоял костыль. Парнишка вздрагивал, стонал. На его голове надета в виде скуфейки арбузная корка.

— Спирька Полторы-ноги, что с тобой?

— Лихоманка, — прохрипел Спирька. — Шибко треплет по вечерам.

— Ты смотри не околей, — погрозил Амелька пальцем. — Мы не любим покойников… Чуешь?

— Чую.

Подошел парень с белыми усами, звали его Дизинтёр. Он сбежал с гражданской войны от деникинцев, да так и путается. В его руках большой арбуз. Он вынул из-за голенища нож, распластал арбуз на две половины, середку выковырял медной ложкой и выбросил тут же на песок, потом снял со Спирькиной воспаленной головы нагревшуюся арбузную скуфейку, надел свежую, холодную. Спирька вздрогнул и приятно загоготал.

— Жар вынимает, — пояснил Дизинтёр.

Возле кормы, у теплинки, гнусаво пели в три голоса:


Не ходи ты так вечером поздно
И воров за собой не води,
Не влюбляйся ты в сердце блатное
И жигана любить погоди…

Амелька сказал Фильке:

— Пойдем, ежели хочешь, на улку, на наш пришпект.

Вышли, постояли у костра, покурили. Филька не умел курить, затянулся Амелькиной трубкой и закашлялся. Пошли к реке. Заря еще не погасла. Клубясь по небу, развертываясь и свертываясь быстролетной широкой лентой, табунились осенние скворцы. По реке шлепал в сумерках огнистый серый пароход. Плицы торопливо загребали воду; из трубы валил густой дым; с носа доносились крики наметчика:

— Се-е-мь!.. Семь с половино-о-й!

На том берегу, за рекой, уходила в безбрежные просторы степь. Амелька знал, что за степью, там, далеко-далеко, куда скоро улетят вот эти самые скворцы, синеет Черное море, а на море — сказочные страны: Крым, Кавказ, где круглый год тепло, где виноград и апельсины.

— Я вот уж скоро три года бродягой живу, а там не бывал; — сказал он Фильке. — Вот этой зимой поеду. Желаешь? На курорт. Гопничать.

Филька смолчал, задумался. Шарик по-умному, с грустью поглядел ему в глаза, что-то понял в них своим собачьим сердцем, повернулся в сторону города и, повизгивая, протяжно залаял. Филька тоже посмотрел на затихавший город; ему стало жаль покинутого им слепого старого Нефеда; как-то он там, сердяга?

Амелька сразу почувствовал настроение нового товарища и бодро сказал:

— Ты о слеподыре своем не думай. На Кавказе — лафа, курорт. Тепло. Мы обязательно с тобой поедем. А Шарика надо пока что на дозоры приспособить, пусть обход по ночам делает, сторожит нашу камунию.

— От кого? — безразличным голосом спросил Филька.

— Как от кого? От мильтонов, от ментов… Так милицейских мы зовем.

Постояли. Всплескивая, в реке играла рыба. Пароход вновь загудел вдали, стал делать оборот. Из-под дырявой баржи летели рев, шум, веселье беспризорников. Амелька с небрежным форсом вынул из кармана черные, без стрелок, часы.

— Идем, — сказал он.

В барже опять девчонка пробила в железный лист десять. Амелька залез под баржу, посвистел в свисток.

— Эй, шпана! Тихо, тихо. Ша! Кимарить!.. Спать!..

Баржа постепенно умолкала. Многие, не прекословя, укладывались на покой. Пожилые нищие и какие-то старушонки попрошайки давно спали. Картежники, сдерживая голоса до шепота, продолжали резаться в карты: в петушка и в трынку. Наступила тишина. Филька пошел в свой угол.

Вдруг среди полного молчанья раздались крики, брань. Это в дальнем углу дрались трое картежников: они в свалке катались по земле, опрокидывая чайники и что попало. Амелька схватил лопату и с остервенением начал охаживать ею драчунов.

— Вы что, дьяволы?.. Забыли? — шипел он. — Майскому Цветку покою не даете… Может, хотите, чтоб я кой-кому перышком горло перерезал? Завтра же из камуньи вон!

— Не имеешь полного права! Кишка тонка.

— На общее собранье вынесу.

Филька каждый вечер наблюдал, как ровно в десять, оберегая спокойствие Майского Цветка с ребенком, беспризорники водворяли тишину. Правило это они держали строго.


III
ИНЖЕНЕР ВОШКИН — ИЗОБРЕТАТЕЛЬ ДЕВЧОНКА ИЩЕТ ПОКРОВИТЕЛЯ


Каждый вечер после десяти часов маленький отрепыш с круглым лбом залезал на крышу, где была укреплена высокая мачта с проведенной от нее к соседнему дереву струной, ложился брюхом на обшарканное о речные камни барочное днище и слушал радио. Отрепыша звали Инженер Вошкин. Он щеголял в каком-то странном наряде из мучного мешка с тремя отверстиями для головы и рук; на груди красовались георгиевский крест и медная медаль, на голове — инженерская фуражка с топором и якорем. Крутолобая голова отрепыша все-таки маловата: он обматывал ее тряпьем и сверху напяливал фуражку. Ему всего девятый год, но он старался держаться независимо; жженой пробкой он для солидности навел себе усы и клинообразную бородку. Он был изобретательный парнишка: сделал радио из жестяной коробки, выдумал песочные часы и всех уверял, что скоро изобретет шапку-невидимку. Большинство детворы относилось к нему со снисходительным уважением: некоторые искренне, другие — чтоб поглумиться над ним.

Инженер Вошкин очень понравился Фильке. И на вторую же ночь Филька полез к нему на баржу.

— Ты что тут?

— По ефиру путешествую.

— Неужли слышно?

— Слышно, — важно сказал Инженер Вошкин и покрутил наведенные усы. — Передают гитацию, дуй их горой. Да бюро погоды.

— Какая бюро?

— Погоду врут. Осадков нет, тенденций нет… Скоро балалайки будут, тогда услышишь. Оба лежали рядом на спине.

— У нас которые марафету нюхают… Я не нюхаю.

— Какую такую марафету? — спросил Филька.

— Кокаин. Нешто не знаешь?

— А пошто его нюхают? Он ладикалон, что ли?

— Нет. Он белый… А нюхают, чтоб обалдеть. Филька ничего не понял и решил, что мальчишка врет.

— Наша шпана другой раз что украдет, выменяет на марафету, — тоном знатока разглагольствовал Инженер Вошкин; чтоб скрыть детскую нежность своего голоса, он говорил с хрипотцой и подозрительно косился на Фильку, опасаясь, как бы тот не принял его за «пацана», то есть за маленького мальчика, — Рваная рубаха у нас ценится четыре понюшки марафеты, десять понюшек — сапоги. Понюшка вместо денег у нас ходит. Другие которые пропадают чрез это. Все променяет. Голый. И нос у него опухнет. А сам трясется весь, Я не нюхаю: образование не дозволяет. Вредно.

Филька улыбнулся. Инженер Вошкин не заметил этого. Лежа на спине, он со вниманием всматривался в небо: тьма вверху и звезды.

— Желательно бы знать: что есть звезды? — мечтательно сказал Инженер Вошкин и, крадучись, положил что-то возле Фильки.

— Звезды, надо быть, огонь, — ответил Филька.

— Известно, не курица. Я подозрительную трубу изобретаю. Вострономию. Все увижу, что там есть.

Вдруг Филька вскрикнул и сбросил с себя какую-то черную скакнувшую ему на грудь гадину. Инженер Вошкин захохотал.

— Это я лягушку изобрел, не бойся, — Он поднял и показал свое изобретение Фильке.

— Однако ты башка, — похвалил его Филька. Инженер Вошкин поиграл медалью, поправил под картузом тряпку, важно сказал:

— Еще изобретаю одну вещь, только ты не говори Амельке. Я изобретаю двойную мазь: хочу Майский Цветок к себе приворожить, чтоб на мне женилась.

Филька повернул к нему свое улыбающееся лицо и рассмеялся:

— Какой же резонт из этого, ежели ты маленький парнишка?

— Ага! Я, по-твоему, пацан?! А это видишь? — с неожиданной яростью закричал Инженер Вошкин, тыча в свои усы и бороду. — Пошел вон, пятнай тя черти! — И он ударил Фильку по загривку. — А то живо на тебя изобретенного удава напущу! Двадцать две сажени…

Филька от хохота свалился с баржи в кусты. Спать не хотелось. Он растер уставшие от смеха скулы и осторожно стал пробираться к реке. Услышал где-то близко голоса — мужской и женский. Голоса вдруг смолкли, притаились. Притаился и Филька. Вот опять заговорили. Фильке интересно послушать, и он тихохонько пополз на голоса.

— Ты откуда родом-то? Как попала-то сюда? — говорил мужчина.

«Это — Дизинтёр, — догадался Филька, — он, он…»

— Я-то? Я с-под Саратову. А пошла с голоду. Голод у нас сильный был, страсть какой голод, человечииу ели которые. Вот ушла… А то батька с маткой и меня, чего доброго, сожрали бы.

— Та-а-к… Бывает. А я тамбовский. От Деникина удрал. Ну, не лежит мое сердце воевать. Ни в красных, ни в белых. Ну их к чумару.

— На вот тебе браслетку…

— На што мне твою краденую браслетку?

— Я не украдывала: мне барыня одна подарила… Продашь, купишь себе булок, шоколаду.

— На што мне твой шоколад? Мне в рот не надо. Я крестьянин. А ты, девчонка, беги отсюда. Скорей беги. А то пропадешь здесь с этой шатией.

Филька слышал, как девчонка сильно, надсадно задышала и стала говорить дрожащим торопливым голосом:

— Я тебе завтра вина добуду. Я тебе селедок добуду, сыру… Ты только, Гриша, полюби меня.

— Дурочка ты, дурочка… Я не пью вина. Пошто мне твой сыр да селедки?.. Ежели захочу, сам куплю. Я ж на пристани кули таскаю… На рубль, ежели желаешь… На еще полтину… Только убегай отсель, куда глаза глядят. Я тоже вскорости в деревню уйду, на землю сяду для работы.

Девчонка всхлипнула и заговорила еще торопливей:

— Нет, ты полюби меня, слышишь, полюби… Я не отстану… Полюби!.. Я марухой твоей буду. Хочешь?

Филька, воткнув голову в гущу веток, стоял на карачках шагах в трех-четырех от говоривших, но никак не мог разглядеть их лиц: так что-то неявственно серело сквозь сумрак ночи. Ему стало жаль девчонки: она представлялась его воображению такой же несчастной, как Майский Цветок, такой же обиженной и бесприютной.

Но вот заговорил Дизинтёр грубым мужиковским голосом. Филька насторожился. Он уважал этого толстогубого, широкоплечего, с голубыми глазами, парня, Ему нравилось, что парень опрятен, умывает лицо мылом, расчесывает медным старинным гребнем льняные свои волосы. «Нет, хороший, резонный парень. Уж он-то никогда не допустит с девчонкой худого».

Парень говорил:

— И чего ты, девчонка, липнешь ко мне? Который тебе год? Ведь я знаю, тебе годов не боле, как четырнадцать. Дура ты, дура, глупая… Неужели я на тебя польщусь? И напрасно ты меня в кусты манишь… Дура!

Тогда девчонка заплакала. Сначала тихонько, по-щенячьи, потом толще, покашливая, всхлипывая и сморкаясь. Сморщился и Филька: тоже подступили слезы… «Что же это такое, а?»

Девчонка, заикаясь, как в родимчике, по-детски выкрикивала обиженным голосом:

— Я… я… мне хочется… ребеночка чтобы родить… Чтобы как Майский Цветок! Ребеночка!.. Парень засопел, спросил:

— Зачем тебе?

— Чтобы мне уваженье было… Чтобы…

— Брось! — крикнул парень так громко, что Филька немножко отполз назад. — Брось канитель разводить!.. Нехорошо это, паскудно… Брось!

Парень, сердито пыхтя, встал и, шурша сонными ветвями, быстро удалился.

Девчонка плакала в кустах:

— Может быть, я… Может, я не за худым к нему, к дураку. Мне страшно здесь одной, вот и… Пожалеть некому…

Филька крякнул и, взволнованный, пошел под баржу спать. На пепле потухшего костра сладко дрых свернувшийся калачиком Шарик. Сонная «камуния» храпела, покрикивала, бредила…

Многие спали на лохмотьях; другие прямо на земле; некоторые же подстилали под себя содранные с витрин пласты афиш.

Какой-то отрепыш вскочил и резко заорал во сне:

— Змея!

Десятки встрепанных голов враз приподнялись, как поплавки со дна.

И вновь страшный крик:

— Змея! Змея ползет!..

Таким отчаянным голосом может кричать лишь человек, который внезапно обнаружил у себя под рубахой холодного гада и со страху потерял рассудок.

Вся баржа в момент опустела; всех будто вымело мгновенным ураганом. Беспризорников охватил всеобщий ужас. Они мчались звериным стадом, не видя куда, ломая кусты, падая, вскакивая, сшибая с ног один другого; мчались молча, полусонные и дикие. От быстрого бега лохмотья гулко шлепали о воздух, мотались за плечами, веером распластываясь в сизом сумраке, как крылья сказочных каких-то птиц. Вот они налетели с разбегу мордами на изгородь и сразу же очухались, проснулись, пришли в себя.

— Пошто? Зачем? Чего это?! — бросали они друг другу, плохо понимая причину бегства.

В барже оставались: умирающий Спирька Полторы-ноги, Филька, еще тот, что поднял переполох, еще Майский Цветок с ребенком да пожилые оборванцы: цыган, старухи, нищие.

Когда выяснилось, что напугавший всех отрепыш Ленька Жох увидел змею во сне, беспризорники зло захохотали:

— Он, шалавый, шутки шутит.

Кто-то крикнул вгорячах:

— Дуй Леньку Жоха!.. Бей по маске!

Однако ребята твердо знали, что не только рядовой отрепыш, но даже сам вожак не имеет права самочинно расправляться с виноватым. А вожаку Амельке так хотелось вздуть для порядка Леньку Жоха.

— Братва! — встряхнул он своей скуфейкой и прищурил сонные, узенькие глазки. — Предлагаю спустить с Леньки портки и всыпать двадцать пять горячих. Кто против? Принято!

Ленька штанов не имел. Его повалили и задрали на голову кацавейку. Из толпы вышел, как требовал того обычай, самый младший член коммуны Инженер Вошкин. Для хлесткости удара он поплевал на толстую деревянную ложку и раз за разом влепил в голый зад Леньки двадцать пять горячих. Бил он с толком, смачно, но очень милостиво. Ленька плакал не от боли, — от обиды. Инженер же Вошкин важно говорил:

— Чтоб тебе в свинячьих щах так черта увидать, как ты змею увидел… Восемнадца-а-ть!.. Из-за тебя моя инженерская фуражка неизвестно где… Девятнадца-а-ть! Как я изобретать без картуза буду? Двадца-а-ть! Сон прошел. Беспризорники разгулялись. Кто-то развел костер. Стали чай кипятить.

Возле печки стояла Майский Цветок, несовершеннолетняя маленькая женщина. На ее голове и на плечах — красная, по-цыгански повязанная шаль, в ушах — большие серьги обручами, на руках — дешевенькие кольца и браслеты. Напудренная, нарумяненная, с горящими черными глазами, она стояла, как владычица, важно и надменно окидывая гордым взглядом свое преисподнее царство, и, видимо, требовала внимания к себе. Но беспризорники были заняты шумным обсуждением случившегося и ночной жратвой.


IV
«МИРСИ, БАРЫНЯ». В ЖИВОПЫРКЕ


Утром, рассыпавшись кучками, ребята пошли на «дело».

Орава человек в пятнадцать худых, с испитыми, болезненными лицами ребятишек, отстав от товарищей, проделывали возле баржи упражнения. Некоторые подкладывали под рубаху горб, скрючивали ногу и култыхали на костылях, как прирожденные калеки. Иные подвязывали под колено деревянную ногу, строили просительную физиономию и, пригнув голову к плечу, шли с вытянутой рукой вперед, жалостно скуля: «Подайте калеке несчастному, отец — вдовец, мать — сирота».

Ванька Щегол, длинный и чрезмерно худой, растравлял подживавшую рану на предплечье: он смочил ее слюной, натер солью и молотым перцем; показалась сукровица; стало очень больно: парень закрутился на месте и стиснул зубы — рана горела. Через час, когда Ванька Щегол будет выпрашивать подаяние, рана покроется гноем. Андрюшка Грач, короткошеий урод с вдвинутой в плечи вихрастой головой, защурив правый глаз, приляпал на него лепешку из крутого теста и вдавил в это тесто стеклянное искусственное глазное яблоко, а в рыжие, длинные, как у монаха, лохмы густо насадил шишек чертополоха. Потом, сидя перед осколком зеркала, измазал лицо грязью, ловко скрыв спайку теста с кожей. Получилась отталкивающая маска странного уродства: левый — натуральный — глаз был полуприкрыт, правый — стеклянный — глазище, похожий на глаз быка, тупо смотрел неподвижным зрачком вверх. Довольный Андрюшка Грач улыбнулся сам себе и прогнусавил:

— Добрые граждане, обращаюсь к вашей неизреченной доброте. Обратите божеское внимание на слепорожденного урода. Денно и нощно мучаюсь за грехи родителей своих несчастных. И нет мне, калеке, утешения. С Ильи-пророка мне тридцать первый год пошел, а оказываю я, как вьюнош.

Мальчишка скривил харю, замотал головой и жалостно завыл.

Наблюдавший эту сцену Инженер Вошкин сказал, смеясь:

— Стерва какая натуральная!

Потом вся компания, взвалив на плечи костыли и самодельные протезы, веселой гурьбой побежала к городу, чтобы там обратиться в несчастных уродов и калек.

Часом позже ушли на вокзал так называемые «тележники». Их было пятеро; каждый катил перед собой двухколесную тележку для перевозки пассажиров. Тележники воровством занимались редко.

Многие из беспризорников, что постарше да покрепче, чем свет ушли на поденную работу с Дизинтёром: рыть канавы, вылавливать из реки затонувшие дрова, сортировать доски.

Таких было человек двадцать. Дизинтёр сумел отколоть их от Амельки, он руководил ими: они с готовностью подчинялись ему. Когда выпадал хороший заработок, Дизинтёр отбирал от них деньги и сдавал в сберегательную кассу.

— Вы, ребята, теперича сыты, обуты, одеты На пьянство я никому денег не дам. Пусть свинья жрет водку. А ежели нужда прихлопнет кого, тогда, сколь понадобится, выну. Не опасайтесь: обману не будет — я не босяк, не Амелька.

Дизинтёру верили, любили его. Он говорил:

— У кого в башке есть, тот и со шпаной жить может. С него все худое — как с гуся вода. Однако, ребята, ежели окончательно на ноги подниметесь, бегите отсель. Работы теперича много: на заводах, в совхозах… да мало ли где… От худых дел сторонитесь. Худое поманит, да обманет. А вы завсегда, ребята, помните: вы человеки есть. А жизнь долга.

Его радовало, что вот он, усатый деревенский парень, сумел сбить в кучу два десятка трудолюбивых беспризорников и что их жизнь под баржей подавала благой пример другим.

Одетый в рубище, босой, еще не освоившийся с новой жизнью, Филька Поводырь примкнул к группе своих первых знакомцев: Амельке, Пашке Верблюду и Степке Стукни-в-лоб. У Фильки не было намерения ввязываться в какую-нибудь гадкую историю, — нет, он просто поглядит на оборвышей со стороны, потом пойдет бродить по чайным, авось встретит там слепого дедушку Нефеда и хоть издали подивуется на нищего: какой-то он, все ли в добром здоровье и что за новый поводырь при нем? А ежели нет поводыря, Филька, чего доброго, вновь вернется к слепому деду. Вот возьмет да и вернется. А что ж, разве Филька не волен в своих поступках?

Но Филька уж начал въедаться в волчью жизнь бездомников; он стал находить в ней вкус и какую-то непреоборимо притягивающую силу.

Пришли на базар. Народу много. Без счета крестьянских телег с поднятыми оглоблями. Пахло дегтем, капустой, луком, грибами, яблоками, конской мочой.

Вот на телеге молодая баба в желтом, с разводами, платке. Вытянув ноги, она плотно сидит пышным задом на завязанном в бумагу свертке: покупка мужу на штаны, себе на платье, отцу на рубаху. Наученная горьким опытом, она зорко стережет покупку, злобно посматривая на стоящих в стороне Фильку и Амельку. В передке телеги открытая кадушка сметаны. За спиной бабы незримой тенью топчется Пашка Верблюд.

— Продаешь? — гнусит Степка Стукни-в-лоб, встает на переднее колесо, поддевает ложкой сметану, пробует.

— Геть, пащенок! — визгливо орет баба, боясь оторвать зад от заветной покупки. — Положи ложку!

— Тетка! Дай ему по роже-то кнутом! — возмущенно кричит издали Амелька.

— Плохая сметана, горчит, — говорит Степка Стукни-в-лоб и поддевает вторую ложку. — Даже совсем жидкая…

Молодуха, вся позеленев, быстро приподнимается, чтоб дать отрепышу затрещину, но тот, плеснув бабе в глаза сметаной, уже мчится прочь под крик крестьян. А в другую сторону улепетывает с украденным у бабы свертком Пашка Верблюд, рядом с ним Амелька.

Филька сразу же от своих отбился. Ну их к черту… Жулики… Его заинтересовал толстомордый кривоногий оборванец. На голове оборванца плешины от нарывов, глаз подбит, веко другого глаза вывернуто и отвисло. Оборванцу лет двадцать. Он, наверное, живет где-нибудь в другом месте. Филька ни разу под баржей не встречал его. А тоже беспризорник, сразу видать — грязный, рваный и отчаянный. Но вот штука: на руках у него закутанный в тряпье ребенок. И все время ребенок плачет, криком кричит, а парень баюкает его, утешает.

Какая-то женщина в шляпке покупала у крестьянина цыплят. В ее руке сумочка и связка бубликов. Она крикнула через дорогу:

— Где ты, паршивец, взял ребенка? Почему он плачет у тебя?

— Исть хочет, — сипло ответил оборванец и, раскутав тряпье возле головы ребенка, сказал: — Проси у барышни бубликов.

Ребенок запищал:

— Барыня, дай бублик.

Народ засмеялся. Изумленная барыня, рассчитываясь с крестьянином, торопливо бросила бублик парню. Оборванец поймал бублик на лету, сунул его в карман и прохрипел ребенку:

— Что надо сказать барыне?

— Мирси, барыня, — по-щенячьи пропищал тот, — очень даже мирсите вас.

Филька, видя это, стоял разинув рот и не верил глазам своим. Любопытствующая толпа охватила оборванца с ребенком тесным кругом. На лицах зевак удивленье и веселые улыбки. Ребенок опять заплакал резко и жалостно, как пойманный собакой заяц.

— Ну, ты! Убью! — И парень с маху ударил его по голове.

Ребенок зашелся в плаче на всю площадь. По толпе прогудел сдерживаемый любопытством ропот;

— Что он, собака, делает!..

Барыня вспыхнула, как порох, закричала:

— Как ты смеешь, пастух, младенца бить?!

— А он чего орет?.. — И парень опять треснул ребенка.

— Милицейский! Милицейский! — завопила барыня.

Толсторожий оборванец сделал вид, что хочет бежать, и действительно, он пробежал шага четыре, потом вдруг остановился, схватил ребенка за ноги, грохнул головой о мостовую и швырнул барыне:

— На, коли тебе его жалко! На!!!

Тельце малютки описало в воздухе дугу и шлепнулось на землю. Барыню и всю толпу охватил ужас, перешедший в бешенство. Меж тем ребенок, упав к ногам барыни, вдруг обругался черной бранью и пропищал:

— Ты что меня, дурак, бросаешь: я кукла, что ли?

У крестьян зашевелились со страху волосы. Еще секунда — и обалдевшая толпа втоптала бы парня в землю. Но он исчез. Исчезла и сумочка барыни и многое множество кошельков, покупок, платков, часов, бумажкиков из карманов одураченных зевак. У ног барыни валялась перевязанная мочалом коричневая рвань, тряпье. Беспризорники мчались с рынка во все стороны, как мыши от кота. Пересвистывались в разных местах милиционеры, кричал народ:

— Держи, держи!

Фильку нагнал Инженер Вошкин. Он тащил большой, в половину своего роста, пшеничный калач и говорил Фильке:

— Это называется «чревовещатель с куклой». По-нашему, — фармазон. А это вот — изобретение калача. Хочешь жрать?

Филька, не ответив, оторопело побежал дальше. Инженер Вошкин кричал ему вдогонку:

— Бой будет, драка. Этот рынок наш. У нас свои «рыночники». А тут заречные рыночники пришли… Мы их взвошим…

Филька сиганул в подвал какого-то дома и остроглазо поглядывал на улицу из подвального окна. Два милиционера вели по тротуару мимо Фильки двух пойманных отрепышей. Оба отрепыша горько плакали. Тот, что постарше, — в длинной тальме, картузике, штанах. Милиционер, успокаивая, говорил ему:

— В чем дело, Колька? Тебя, как барона, повезут в Ростов-Дон, в детдом… В чем дело?

— Все равно убегу-у-у… — выл парнишка; слезы на лице смешались с грязью, лицо стало шоколадным. — Не хочу к «красивым»… Убегу-у… А нет — утоплю-у-усь…

— Иди, иди… Топиться вредно.


Маленько погодя Филька вылез из подполья и пошел бродить по успокоившемуся базару. Слепого дедушки Нефеда нигде не было.

«Надо по живопыркам потолкаться, по чайнухам», — подумал он и вошел в самую просторную чайнуху. Из потных, грязных распахнутых дверей живопырки валили чад, табачный дым, гарь и хмельной гул голосов.

— Эй, паренек, — окликнула его какая-то тетка деревенская. — Не хочешь ли чайку? Вот и сахар. Вот хлеба тебе… Пей. Товарищ услужающий, можно ежели ему чайку испить? — обратилась сердобольная тетка к служащему. — Бездомовник, видно.

— А мне что… Только иди, парнишка, вон в тот угол. Не мозоль глаз.

Тетка погладила его по голове, сказала:

— Видно, сирота. Али так, балованной жизни ищешь? — взяла кошель и ушла.

Ласка незнакомой тетки бездомному Фильке — как масло по душе. Но слюни пускать некогда: служащий схватил его чайник, крикнул:

— Наматывай за мной!

С наслаждением принюхиваясь, Филька жует свежий деревенский хлеб, пьет чай, внимательно обшаривает взглядом каждый стол.

— Дед! — вдруг радостно крикнул Филька, приподнялся и снова сел.

В углу около окна пил чай старый слепец Нефед. Возле него — сухопарый небольшой мальчишка; волосы у него черные, в скобку; лицо острое, худое; передний зуб торчит и выпирает верхнюю губу.

«Чисто суслик», — с некоторым злорадством подумал Филька про нового поводыря и горестно вздохнул.

А дед Нефед показался ему самым родным и самым близким. Эх, дурак, дурак! Зачем он бросил деда мотаться на старости лет с каким-то паршивым сусликом? Нехорошо поступил Филька, не по правде.

Он жадно вглядывался в черты милого бородатого лица, пытливо изучал это лицо, словно впервые его видел. Изжелта-пепельные волосы деда густо спускались на изрытый морщинами бурый потный лоб. Незрячие, покрытые бельмами глаза сидели глубоко в орбитах, и над ними козырьком хохлатые брови. Вид деда угрюм, печален.

Деду жарко: он расстегнул ворот рубахи, отер рукавом взмокшее лицо.

«Жарко тебе, дедушка Нефед? — мысленно спросил Филька, — Ишь утирается… Старичок приятный мой…»

Близко от деда сидела пьяненькая компания. Похожий на церковного старосту почтенный седой старик в пиджаке расслаб душою, выдохнул из широкой груди воздух, крикнул:

— Эх, господи! Песню бы… Ну, страсть до чего люблю песни слушать.

И едва он кончил, как Нефед поднялся со своим поводырем, отер усы и запел древнюю стихиру об Алексее, человеке божьем.

— Ишь запел дедушка Нефед, — с восхищением сказал самому себе Филька и заулыбался.

Маленький, остролицый, как суслик, новый поводырь звонко вторил деду сильным детским голосом. Но, видимо, он слова знал плохо и, в упоении закрыв глаза, вел одну мелодию.

Многочисленная публика, бросив разговоры, вся ушла в слух.

Почтенный подвыпивший старик, растроганный пением, пьяно заплакал и, хлюпая и пуская пузыри, закричал сквозь слезы:

— Певчие! Еще!.. Жертвую полтинник… Соль-си-ре си-соль… Жарь херувимскую с оттяжкой!

Дед поискал темными глазами что-то в потолке, перешепнулся с мальчишкой, осанисто огладил бороду и густо завел новую стихиру. Тогда какая-то непонятная сила подняла Фильку с места. Не отдавая себе в том отчета, он очутился возле слепца и смело вплел свой грудной крепкий голос в тугой мотив стародавней песни. Дед, не переставая петь, удивленно боднул головой, уставился бельмастымя глазами рот поющего Фильки; коричневые щеки его задергались и вспыхнули, а голос дрогнул.

— Филька, — простонал он, оборвав песню. — Ох ты, Филиппушка ты мой, соколик… — Голос слепца захрипел, сломился, перешел в слезу, слепец шарил руками воздух, тянулся к Фильке, твердил: — Филя, соколик мой… Где ты, дите несчастное?

У Фильки все запрыгало в глазах: стены, окна, серое месиво людей, дед, мальчишка, и резкая боль сжала его сердце. Он поймал дрожавшую руку слепого старца, со всей силой взасос поцеловал ее и, преследуемый настороженной тишиной толпы, на крыльях все той же неизвестной ему силы выкатился из чайнухи вон. Не останавливаясь, не оглядываясь, он бежал без передыху вплоть до баржи. В его душе кипела странная борьба с самим собой, с другим каким-то Филькой, который настойчиво требовал вернуться к деду, уйти из этого гнезда жалких полулюдей, полузверенышей. Но в мягкой словно воск Филькиной душе уже окрепли новые желания и новые привычки. Сладкий яд свободы надолго и прочно отравил Филькино сознание. «Уж ты прости, дедушка Нефед, прости…»


V
БОЙ С ЗАРЕЧНЫМИ, И ЕДИНОЕ В СЕРДЦЕ — МОГИЛА


Филька забился в темный угол баржи. Потом заснул. Когда проснулся, под баржей кое-где мутнели зажженные свечи в самодельных фонарях, а на воле горел костер. Значит — вечер. В ногах у Фильки лежал Шарик. Филька приподнялся. Шарик преданно уставился ему в глаза, прижал уши, завертел хвостом. Филька огладил собаку и сказал:

— А я, Шарик, дедушку Нефеда видел… При нем — парнишка… Он паршивый, парнишка-то. А дедушка Нефед хороший.

Шарик, конечно, понял его речи, попробовал улыбнуться Фильке, крутнул головой и что-то по-собачьи ответил.

Беспризорники, как всегда, суетливо шумели. Картеж, песни, плясы, зуботычины.

Но вот Амелька засвистал в свисток:

— Эй, братва! На собранье, на собранье!!

Ему помогал одноглазый, в бабьей рубахе, Карась. У него за веревочным поясом все тот же деревянный кинжал, на голове папаха.

— Братва! — сказал Амелька собравшимся у костра ребятам. — Завтра утром, чем свет, вызываем заречных к ответу. Бой! Поняли за что? Ножей в ход не пускать. Гирьки можно. А ежели понадобится, я сам кой-кому перышко воткну.

Ребята сразу согласились, и общее собрание разошлось. Фильке все это было непонятно. Он не знал молчаливых отношений между различными организациями беспризорников; ему не было знакомо и неписанное право на добычу.

Амелька поучал его за чаем:

— Мы под баржей существуем, а другие коллективы кой-где: которые — в старых вагонах, «майданщики» зовутся, которые — на пристани, которые — в Заречной части. Там вожак Митька Заречный. И каждому коллективу отведена своя часть города. У нас — центр. Понял? И никакой коллектив не имеет права работать в чужом районе. Иначе — стенка на стенку, бой… А нет — и смерть по суду. Понял?

Фильку испугало слово «смерть»: он на драку не пошел, остался дома.


Осенью рассвет наступает поздно. Группа человек в двадцать крепких ребят, под водительством Амельки, двинулась чем свет к заречникам, В городе они рассыпались поодиночке. Потом, вновь сгрудившись, ватага пересекла всполье и подошла к брошенной старой скотобойне, где ютилась беспризорная шатия. Солнце еще только загоралось, но скотобойня на ногах.

— В гости к вам, — воинственно сказал Амелька. — Эй, Митька, выходи!

Амелька сел со своими на росистой луговине. Все закурили. Амелька с алчностью понюхал марафеты, Глаза его ожили, голос стал звонок, движенья смелы, резки.

Из развалин скотобойни вышел в сопровождении шпаны Митька Заречный. Он походил на цыгана, был на голову выше Амельки, но жидконог и тонок, У него черные кудрявые волосы и веселые навыкате глаза. Он был бы красив, если б не большой желто-грязный, налившийся гноем нарыв на щеке, возле носа. Длинная шея Митьки замотана гарусным зеленым шарфом, концы которого с живописной небрежностью перекинуты за спину. На нем рубаха-апаш, голая грудь татуирована, рукава рубахи засучены. Наблюдательный Амелька взглянул на оголенные, испещренные уколами руки парня и сразу догадался — «морфинист». На ногах Митьки солдатские штаны, обмотки и желтые, толстой кожи, грязные штиблеты. Окруженный толпой оборванцев, он нагло подбоченился и смело попер на сидевшего Амельку.

— Чего тревожишь? — тенористо крикнул он, встряхнув кудрями, и сплюнул.

— Садись, — твердым голосом сказал Амелька и тоже сплюнул. — Высок очень. До морды глазом не достанешь.

— Возьми бельма в зубы, коли слеп, — надменно ответил Митька и сел. — В чем дело?

— Твои рыношники вчерась на нашем рынке работали. Как это называется — у своих отначку делать?

— Ври.

— Сам помри.

— Я воскресну — тебя в морду тресну, — опять сплюнул Митька и хрипло забожился, ударяя себя кулаком в грудь: — Будь я легавый, ежели наши были там.

— Как? Еще запираться?! — вспылил Амелька и обернулся к своим.

— Были, были!.. — засверкала глазами Амелькина ватага. — Пошто в отпор идешь? Мы те чирей-то прочкнем!

— Ширму ставили!

— Много ли карманов вырезали? Были твои, были!

— Ша!! — цыкнул на своих Амелька. Те смолкли.

— Легавый буду, ежели были, — стоял на своем разгоравшийся Митька. — Век свободы не видать. Вот! — И, принося эту высшую клятву, парень театрально потряс вскинутой рукой.

Амелька презрительно скосил на него глаза и бросил:

— Ты не вожак, а вошь! Где твой парень с куклой?

— В кичеван попал, в тюрьму. Засыпался.

— Ах, та-а-ак?.. — протянул Амелька. Возбужденные кокаином нервы его были обманчиво приподняты, как перестроенные на мажор струны гитары; Амелька теперь чувствовал себя правым, легким и непобедимым. Его ошалелые глаза окинули врагов лихорадочным, неверным взглядом: ему показалось, что враг малочислен, ничтожен, зато за плечами Амельки — большая рать силачей-головорезов. — Ах, та-а-ак, — заскрипел Амелька зубами и ударил Митьку по скуле: — Даешь бою?!

Началась молчаливая свалка. Кто крикнет, тот «легавый». Амелька два раза падал, два раза подминал под себя Митьку. Гарусный шарф впивался по-мертвому в хрящеватое Митькино горло, Митька хрипел. Но победитель Амелька вдруг кувыркался куда-то в овраг, и белый свет выкатывался из его глаз. И вновь и вновь Амелька на горе, на всполье, где катаются в ярой схватке его бойцы. Небо и земля колыхались пред Амелькой, он плавал на крыльях где-то там, в пространстве, коршуном клевал своих и чужих отрепышей. Теперь Амельке все равно: он не замечает, что два зуба его выбиты, что из ноздрей хлещет кровь, что Ванька Псовый из его шайки стонет в кустах с перешибленной ногой, что карта Амельки бита, что…

Вдруг как из-под земли вырос крепкоплечий Дизинтёр, гаркнул:

— Что? Наших бьют?! — и ввязался в свалку.

Дальше Амелька ничего не помнил.

Когда побоище закончилось и победитель Дизинтёр тащил на себе в больницу Ваньку Псового с перешибленной ногой; вдребезги разбитые заречные кричали:

— Погодите, гады! Сотрем ваше гнездо. Узнаете!

Из Амелькиной ватаги отвечали:

— А что? Слегавить хотите? За предательство — смерть!

— Мы легавить не станем! Мы спалим вас…

У победителей и побежденных морды разбиты в кровь, многие не досчитывались зубов, некоторые временно ослепли от вздувшихся под глазами фонарей. Все тяжело пыхтели, сплевывали, унимали из расквашенных носов кровищу. Никто расходиться не хотел… На месте свалки валялись шапки, лапти, опорки, рвань. По красной глине цвел зеленью гарусный шарф Митьки. Сам Митька лежал в кустах брюхом на земле и охал. Ему лили на затылок студеную воду. Пашка Верблюд, бывший Митькин враг, теперь великодушно замывал парню вспухшее, измазанное гноем и кровью лицо. Митька сжал и разжал кисти рук. Нет, пальцы не вывихнуты — все в порядке.

— Оглашенный, морфию… Там, в печурке… — сказал он своему сподручному.

Амельку приводили в чувство свои и чужие. Он лежал рядом с Митькой Заречным, на лугу. Кто-то подал ему скуфейку. Амелька поблагодарил, сказал:

— Нет ли покурить?

Бывший враг, какой-то толстоголовый отрепыш, услужливо подал ему папироску:

— На гарочку.

Дизинтёр, обливаясь потом, с большой натугой пронес через весь город изувеченного Ваньку Псового в лечебницу и сдал врачу, сказав:

— Разгружали мы с ним баржу с углем. Парень оступился, нога и хрустнула.


Оставшийся под баржей Филька Поводырь обратил внимание на парня с собачкой. Туловище у беспризорника длинное, ноги короткие, покрытые шерстью, косолапые, ступнями внутрь. Он похож на птицу-пеликана: ходит вперевалку, но бегает быстро. Голова большая, наголо бритая, нос мясистый, красный и черные жидкие усишки. На грязном голом теле рваная ватная жилетка, трусики. Он парень не глупый, но «валяет ваньку», Выражение его серых глаз то идиотское, бессмысленное, то наглое, жесткое, наводящее страх. Звать парня Мишка Сбрей-усы.

Филька подсел к нему, сказал:

— А и хороша у тебя собачка, Миша.

Парень в ответ по-глупому загыгыкал, вложил палец в рот, пустил слюну. Филька огладил сучонку. Та лизнула его ладонь, заюлила, как налим, стала по-человечьи улыбаться, скаля зубы и морща черный влажный нос. Она — ублюдок, длинная, на коротких лапах. Бурая шесть на боках повылезла, — собачонку часто шпарили на рынке кипятком, — один глаз бельмастый, другой хитрый, ушки то вскакивают, то быстро опадают, на брюхе отвислые соски.

— Хорошая собачка, — еще раз похвалил Филька.

— Я с ней в кичеване сидел.

— За что?

— По пятьдесят девятой, бандитизм. Маруху свою резанул перышком, только не до смерти.

— А чего ты это?

— Много пил, марафету нюхал. Ополоумел, — сказал парень и прихлопнул сидевшую на голом черепе муху. — День пьем, два пьем, три пьем. Стало меня что-то толкать под руку: «Сбрей усы, сбрей усы». Я усы сбрил.

А потом толкает: «Удавись, удавись». Я повесился в роще. Сняли. После того вскорости и зарезал.

— Поди страшно давиться-то?

— Нет, только нечем дышать и голова умирает. Сучка, глядя на хозяина, умильно улыбалась.

— Хрящик! — погладил ее хозяин и выразительно показал ей на свои босые ноги.

Хрящик тявкнул, осмотрелся и, виляя хвостиком, побежал к костру, где спали, сбившись в клубок, трое оборванцев. Вмиг сорвав зубами старую калошу с ноги храпящего отрепыша, сучка приволокла добычу хозяину, положила ее и села по-собачьи. Филька схватился за бока, захохотал. Мишка Сбрей-усы подмигнул, погрозил ему пальцем и, постукивая себя ладонью по лбу, сказал собачонке:

— Хрящик, шапо!

Сучка тявкнула и весело подбежала к кучке игравшей в карты шатии. Филька разинул рот и навострил глаза. Сучка два раза обежала игроков, бельмасто приглядываясь к ним, потом, привстав на дыбки, тишайше оперлась передними лапками о спину Кольки Черта, вытянула шею и, мотнув носом вверх, сдернула с него шапку.

— Хрящик! — крикнул Колька Черт и хватил кулаком по пустому месту: сучка, как бы заметая следы, сначала скрылась за баржей, затем, минуты через две, вылезла из кустов и, волоча шапку по земле, подала ее хозяину.

Мишка Сбрей-усы величественно набекренил шапку, а сучке швырнул огрызок сахару. Подбежавший Колька Черт бросил Мишке три копейки, взял шапку, а сучку лягнул ногой. Сучка перевернулась вверх лапками, заулыбалась, егозя культяпым хвостиком. Шарик сидел набитым дураком, с обидой посматривая, как Филька ласкает этого паршивого урода — собачонку. Да не будь он Шарик, ежели вгорячах не разорвет ее, — черт с ней, что она сучка! Шарик лег и, вздохнув, положил морду на лапы.

— Хрящик мне в деле помогает, — сказал Мишка Сбрей-усы. — С ним не пропадешь. Булками, колбасой я всегда обеспечен. Уворует — и ко мне. Сучка довольно грамотная.

— Сам учил?

— Нет, ты!

Меж тем солнце подходило к полдню. Филька Поводырь сидел у баржи, хотел поговорить с Майским Цветком, но отложил до вечера и, позевывая, направился к реке. В кустах, возле маленькой лужи, он встретил девчонку с коротенькой косичкой и двух мальчиков. Каждый из них занимался своим делом. Бесштанный белобрысый мальчик усердно втыкал на берегу лужи елочки, ветки и цветочки. Из воды торчал остряком камень. На верхушке камня стояла сделанная из спичечной коробки избушка.

— Это — море. Это — Крым, — сказал малыш подошедшему Фильке. — А это — скала Дива, а это — дом, В нем я живу, — Малыш поднял на Фильку испытующе настороженный взгляд, как бы ожидая со стороны старшего товарища обидного опровержения его мечты, нахмурился и засопел.

— А ты был в Крыму? — спросил Филька.

— Был. Я на своем веку двадцать разов туда винтил. Филька, чтоб не обидеть малыша, быстро отвернулся и фыркнул в горсть.

— А это вот — деревня, — громко оказала девочка с косичкой, очевидно, желая обратить на себя внимание Фильки. Ей было лет пять-шесть. Филька подошел к ней и нагнулся, всматриваясь в ее работу.

— Какая ж это деревня?

— Петухово эта деревня называется. Я из этой деревни. Тятя помер, и мамка померла, и тетеньки все померли, и бабушки, и дедушки. Все померли, только я не померла. Я еще не умею помирать: я маленькая. А у нас голод был, в Петуховой-то. Кто с голоду, кого болезнь задавила, хворь. А меня не задавила. Я не умею задавлять: я маленькая.

— Как же сюда-то попала?

— Я-то? Я на пароходе приплыла. Сначала на машине везли задаром, а тут на пароходе. А я в этом месте вышла да погулять пошла по песочку. А пароход ушел. Меня не досчитались, я маленькая потому что. Как ушел пароход, я пошла в город, в церковь. А тут баржа, гляжу. Ну, меня и пустили. А ты кто?

Филька ответил. Девчонка посмотрела на него и сказала:

— Я в монастырь уйду. Вон с тем мальчиком… Вон-вон-вон, который погост делает с могилкой. Он с чужими не говорит, он с тобой не станет говорить, он со мной только говорит. «Вот пойдем, говорит, Лизка, в монастырь…» Это я — Лизка-то. «Пойдем, говорит, Лизка, в монастырь: я в монахи, а ты в монашенки…» Его Петькой звать, Петушком. А я курочка. Он хороший. Он мой братишка.

Девчонка с косичкой говорила торопливо, задыхаясь и утирая рукой набегавшие на губы слюни. Лицо у нее ласковое, приятное, детски нежное, но в голубых глазах отблески большой человеческой печали.

Филька заметил это.

— Ты не тоскуй, не думай ни о чем. Живи, — сказал он.

— Я не думаю. Нас завтра в детский дом уведут. Дизинтёр такой есть под баржей, парень. Ну, так он. Он мне конфетку другой раз дает. Он с понятием. Жалеет меня. Другой раз сказки сказывает.

Филька почувствовал, что с сердца девочки, как с колдовского клубка, разматывается нить недавних переживаний его собственного детства и незаметно тянется к Филькиному сердцу. Девочка вздохнула. Вздохнул и Филька. Девочка вложила в рот палец и задумчиво поглядела вдаль. А там, вдали, плывут воспоминания, встают сбивчивым видением погибшие родные и знакомый лес, и поля, и нивы, наполненные пеньем птиц. Девочка вдруг улыбнулась и, указав Фильке на вторкнутые в песок веточки, сказала:

— Это вот лес… Наш лес, петуховский. А это вот дятел сидит на дереве. Я его из тряпочки сделала. Он живой. Вот я будто бы гуляю по лесам, по полям, с дятлом разговариваю. Он самый живой. Тогда мне хорошо: не тоскую, не плачу. А вот в ту ночь плачила, шибко плачила. Скушна-а-а.

Филька замигал, отвернулся и пошел от девочки к брату ее, Петьке, Петушку.

— Здравствуй, Петя, — сказал он. — Ты что тут делаешь?

Белоголовый мальчик в розовой грязной рубашонке не поднял головы и не ответил. Стоя на коленках, он делал из прутьев замкнутую изгородь. Внутри изгороди — маленькие бугорки, на каждом — из белых щепок крестик. В середине бугорок был побольше, он обложен травой и поблекшими цветами; крестик на нем был тоже побольше, понарядней, чем на прочих бугорках.

Филька погладил малыша по голове и ласково переспросил его:

— Что же это, Петенька, ты делаешь-то? А? Малыш запыхтел и, пуская носом пузыри, раздельно протянул хриплым баском:

— По-го-о-ст.

— А что же на погосте-то?

— Мо-ги-лы-ы…

Филька пробовал поддержать разговор, но нелюдимый Петька не отзывался. Девочка с косичкой крикнула издали:

— Он больше ничего не умеет!.. Только погост. Это наш погост, петуховский. Ему четыре года пошло. А раньше три было, Петьке-то…

Петька поднял голову, нахмурил брови и по-сердитому посмотрел. И Филька — не умом, а сердцем — сразу разгадал этот угрюмый, протестующий взгляд Петьки. Да, да, так оно и есть. Петька, конечно, мог бы много кое-чего налепить из песка, из камешков, веток и цветов, но он не хочет, не будет ничего лепить, кроме погоста и могил.

Петька тоже угадал сердцем, что Филька вполне понимает его, вот девчонка не может понять, а Филька взял да и понял. Петька посмотрел в упор в простодушное лицо Фильки, отвел глаза и опять посмотрел. Филька сплел из травы маленький венок, надел на крестик могилы, что побольше. Сомкнутые брови Петьки распрямились, он быстро, торопливо задышал, заерзал, как бы готовясь к длинному разговору, и сказал:

— Потому что мой тятька помер, потому что моя мамка померла-а-а… Вот они тут, в могилке. Ты не трогай, не зори. А то я укушу-у-у…

— Я не буду разорять, — сказал Филька. — Зачем мне? У меня тоже родители померли.

— Это наплевать, — ответил Петька. — Мои лучше были. Я кажинный раз прихожу сюда, на могилки-то, молюсь.

— Как же ты молишься?

Петька заморгал воспаленными больными глазами, потер их грязным кулаком и прошептал:

— Никак.

Перед ужином кто-то насмешливо закричал:

— Гляди, гляди: красивые[2] пришли!

Возле баржи у костров остановились три прилично одетых мальчика. Шарик привык узнавать своих по отрепьям и лохмотьям. На этот раз он совершенно справедливо заливался грозным лаем. «Эй, Филька и Амелька, вылезай! Вот — чистяки… Пес их знает, зачем они пришли… Жулики какие-то… Гаф-гаф!»

— Мы не «красивые», — сказали чистяки. — Мы делегаты от своих, заречных. Кличьте вожака.

Амелька после утренней лупцовки отдышался. Да, впрочем, он пострадал не сильно: возле правого уха волдырь на голове, слегка ушиблен левый глаз, чуть сшевелена челюсть и выбиты два зуба. О том, что скрывают лохмотья, никто, кроме Амельки, не знал; Амелька же чувствовал, что избитое тело его мозжит и ноет. Но вожаку не впервой: дня через три он будет молодцом.

За ним, как и за другими потерпевшими в бою, любовно ухаживала вся баржа: перевязки, массаж, примочки — все было пущено в ход во славу стадного чувства детворы, всяк старался превзойти себя в деле милосердия.

Собрав все присутствие духа, Амелька вышел к делегатам свеж, как огурчик, и приветлив. Он поздоровался с ними за руку, скомандовал:

— Карась, скамейку!

Делегаты сели на скамью, Амелька со своей шпаной — на землю.

— Мы пришли заключить навечный мир между нашими и вашими, — сказал старший делегат с приятным, умным лицом. — Только вот в чем суть: как вы заметили наших на деле в вашем участке, так и мы замечали ваших у себя: ваши домушники на голубятню ходят, ваши стремачи стремят в наших местах, а также работают и ширмачи и сидорщики…

— Я своим не дозволяю этого, — шепеляво перебил Амелька, щупая языком выбитые зубы.

— Ну, вот. Значит, мир?

— Мир… Легавым буду, ежели… Век свободы не видать.

— И нам век свободы не видать, ежели, — поклялись и делегаты. — Теперь получайте свою долю с рынка, — сказал старший и стал вытаскивать из деревянного чемоданчика вещи.

— А рыдикуль серебряный, у гражданки который был? — спросил Амелька.

— Рыдикуль у нас.

— Что ж, отначка?

— Отначки нет, — возразил делегат. — Мы ширмачили, а не вы. Надо ж иметь совесть. Ну, до свиданья…

— Чайку, — полушутя предложил Амелька.

— Нет, торопимся! По гарочке выкурить можно…

— Карась! Папирос «Волга-Дон»… Покурили. Попрощались.

— Кланяйтесь Митьке Заречному, — прошепелявил Амелька, и в его глазах забегали бесенята. — Я бы послал ему ухо, которое у него отгрыз, только беда: Митькино ухо наш Шарик съел.

— Извиняюсь. У Митьки оба уха целы, — поднялся старший делегат, и те двое встали.

— Жаль, — сказал Амелька. — Шибко жаль. Делегаты удалились. Старший обернулся и крикнул Амельке:

— Это некорректно с вашей стороны! Не по-товарищески.

Амелька разделил между своими рыночниками только что полученную добычу и сказал:

— А парнишка обиделся. За живое зацепил его… Ну, ничего, пускай проглотит. Я его знаю. Он из «красивых». Три года в детдоме жил. Говорят — на рабфак готовится. Звать: Санька Книжный.


VI
РУССКИЙ ИВАН-ДУРАК. ДУНЬКА ТАРАКАН


Пришел утомленный, встревоженный Дизинтёр. После драки он с полудня рыл в городе канаву, работал за двоих, устал. Вся баржа встретила его рукоплесканиями, как знатного артиста. Шпана умеет чествовать своих героев. Силач-парень сегодня среди толпы герой. Его кулаки еще до сих пор горят и нервы неспокойны. Дизинтёр не знает, почему он, большой работящий мужик, ввязался в драку, защищая эту шатию, которую он рассудком презирал, но глубиною сердца был близок ей, всегда стоял за нее горой. Какая ему от этих оборванцев польза? Вред один. Таким уж, видно, дурачиной уродился — жалеет всех, и нет у него врагов.

Вот и теперь этот русский современный Иван-дурак, ничем не ответив, а только ласково и глуповато осклабясь на шумные приветствия беспризорной рвани, поискал глазами, где лежит тяжко болящий Спирька Полторы-ноги, и грузно возле него уселся.

Красное, продубленное солнцем и ветром лицо его, на котором выделялись странной белизной брови и усы, было опечалено и хмуро. Вкусно, с аппетитной жадностью он похрустел крепкими зубами репчатую луковку и, сдерживая дыхание, нагнулся над больным. Высохшее, мучительно скорбное лицо Спирьки горело, запавшие глаза полуоткрыты; охваченный жаром, он метался под грудой лежавшего на нем барахла. Дизинтёр с сокрушением качнул головой и сказал проходившему Амельке:

— Плох парнишка-то. В больницу бы.

— Надо утра ждать. Какая больница ночью? — сплевывая скорлупу подсолнуха, проговорил Амелька и закричал на Спирьку: — Только попробуй околеть здесь!

— Полегче. Полегче ты! — поднял голос Дизинтёр и запыхтел на Амельку: — Может, самому так доведется…

Амелька сощурился, подумал, вздохнул и отошел.

По другую сторону Спирьки вертелась черненькая девчонка.

Она норовила обратить на себя внимание Дизинтёра: заглядывала ему в глаза, то сядет, то встанет, крутнется на одной ноге, блеснет браслетом, звякнет сережками, опять присядет. Однако белобрысый парень вовсе не замечал ее. Девчонку это злило. Ее живые черные глаза, как быстрые челны, шмыгали между берегами презренья к парню и болезненной страстью обожать его. Филька сразу узнал в ней ту самую плаксу, которая лезла к Дизинтёру там, в кустах. Худощавое лицо ее ярко раскрашено белым, розовым и красным; шея и уши грязны, буры; стриженые черные волосы подняты вверх и перехвачены у основания желтой лентой, они торчат кивером и придают девчонке боевой, но потешный вид. Ее звать: Дунька Таракан.

С тех пор как счастливая Машка родила ребенка и получила кличку Майского Цветка, Дуньке свое собственное имя опротивело: она трижды требовала у собрания баржи октябрить ее, дать ей новое прозвище: «Абрикосовая Евдокия».

Эту Дунькину просьбу общее собрание всякий раз встречало дружным смехом. Дунька Таракан злобно ревела, царапалась, кусалась. Но толку не было: простодушный смех ребят сменялся издевательством. Дунька отлично понимала главную причину сладкой жизни Майского Цветка и мучилась призрачным желанием тоже сделаться матерью, родить. Дунькина наивная зависть к Майскому Цветку стала быстро переходить в опасную ненависть, которой нет границ… Дунька продолжает увиваться возле Дизинтёра. Не спуская с него навязчивого взгляда, она принялась оправлять изголовье умирающего. Плечистый парень оттолкнул ее, нагнулся к глазам Спирьки, сделал умильное лицо и громко, убеждающе проговорил:

— Сейчас возьму тебя, малыш, на закукры и в больницу доставлю, как козленка Желаешь?

— Нет, не надо.. — иссохшим голосом закричал терявший сознание Спирька, — Неси меня домой. Домой!.. К мамыньке хочу!!

Амелька слышал этот сердитый повелительный крик колченогого Спирьки. Он оторвался от кучки оборвышей, с которыми делил какую-то добычу, быстро встал, хотел подойти к убогому Спирьке, хотел сказать ему утешительное слово, но безнадежно махнул рукой и вышел вон, на волю.


Было прохладно и безветренно. Сумерки серели, уплотнялись, вырастали в темноту.

Амелька ходко пошел прочь от баржи.

«Домой, домой! К мамыньке хочу!..»

Чтоб провалилась сквозь землю эта чертова баржа с ее содомом, разгулом, гвалтом. Амельке захотелось тишины. И вот тишина: все вокруг тихо дремлет, засыпает, все молчит. Но Спирькины болючие слова не хотят молчать — они нагло лезут в душу, они впились в Амельку и трясут его:

«К мамыньке хочу!..»

Нет, не уйти от них Амельке. Да, впрочем, Амелька и не собирается от этих странных слов бежать. Напротив, Амелька затем и забрался в гущу тишины, чтоб дать свободный выход вдруг вставшему в нем чувству.

Когда баржа сгинула из глаз и слуха, Амелька сел на выброшенное половодьем дерево, скрестил на груди руки, нервно мотнул головой и накрепко защурился. Сердце его затосковало. А когда по-настоящему взгрустнется сердцу, тогда потянет человека в родимые края, к истокам жизни, тогда и отверженная родина может показаться обетованным краем. Через закрытые глаза Амелька ясно и отчетливо увидел родную мать свою, отчетливо и ясно услышал узывчивый, кроткий ее голос.

«Эх, матушка, Настасья Куприяновна! Подлец твой сын Амелька, из подлецов подлец. Да, да». Так корит Амелька свою неокрепшую молодую совесть и боится открыть глаза: откроешь — сгинет образ матери, и голос ее умолкнет.

— Матушка, — шепчет Амелька, — Ты не знаешь, ты не чуешь, как я люблю тебя. Ты думаешь, я пропал? Нет, выберусь. Помяни мое слово, выберусь. Буду работать, буду тебя кормить… Станет все по-настоящему, да, да, уж ты поверь мне. Матушка, родимая ты моя матушка, Настасья Куприяновна, ведь я знаю, ведь я видел тебя о прошлом годе в спасов день на базаре. Ведь это разыскивать меня приезжала ты. Знаю, знаю, не отпирайся, знаю… В кожаной батькиной тужурке ты была… Я целый день за тобой по пятам ходил: ты в детдом — и я, как нитка за иголкой, ты в милицию — и я след в след тебе. Потом села на машину, укатила. Эх, матка, матка! После этого виданьица я два дня слезы лил.

В жизнь свою угрюмый Амелька не сказал бы своей матери таких слащавых, стыдных слов; но здесь не мать, здесь лишь мечта о ней.

Амелька открыл глаза, и образ матери исчез.

Впереди, в белых туманах, степная река, а там, направо, как чудовищный, выброшенный на землю кит, чернела дьявольская баржа.


VII
ЛЮБОВНЫЕ ПИСЬМА. В ПАЛАТКЕ


У Фильки не было матери: его отец и мать лежали на погосте; теперь единственные родственники Фильки — слепец Нефед и Шарик. Но старик вот-вот уйдет в широкие метельные просторы и навсегда исчезнет для него. Остается верный Шарик. Но и пес день ото дня все крепче входил в интересы новой жизни; он не так уже часто ласкался к своему бывшему благодетелю и другу: теперь ему — что ни поп, то батька, — бесчисленное множество оборвышей, приветливых и добрых, толклось под баржей, и благодарный Шарик по очереди согревал их ночью, лежа теплым калачом на спинах разных Филек да Амелек и щедро пуская в их лохмотья кусучих крупных блох.

Филькино же сердце все-таки требовало себе какой-то доли в жизни, Фильке нужен заправдашный, верный друг-товарищ, с которым можно поделиться даже сокровенной думой и по душам потолковать. С кем же? С Амелькой? Нет, Амелька заносчив, грубоват и строг. С Инженером Вошкиным? Смешной парнишка, только уж очень мал и никудышен. Вот разве с Дизинтёром? Парень добрый, настоящий, свой брат-мужик. А всего лучше, конечно, с Майским Цветком. Почему? Да уж так вот, лучше да и лучше.

Слетевшаяся со всего города беспризорная команда уже успела кой-чем всухомятку подкрепиться.

Встревоженный встречей с дедом, Филька направился в гости к Майскому Цветку. Он прошел туда не сразу, а задерживаясь то у одной, то у другой кучки оборванцев. Инженер Вошкин, оттопырив губы и усердно пыхтя, нашивал на своей одежине широкий серебряный галун, срезанный им с ливреи какого-то пьяного, валявшегося в канаве стародавнего швейцара.

— Это зачем? — спросил Филька.

— Для почетности. Чтоб видели мой ум. Я теперь изобретаю вострономию. Пойдем, — сказал он и, бросив работу, повел Фильку в свой угол.

Над его логовом была прочно прикреплена к кокорине баржи выбеленная доска с красной кудрявой надписью:


СТОЙ!
здесь живет
Инженер П. С. ВОШКИН!

А пониже — другая вывеска, написанная на картонке химическим карандашом:


ОБЪЯВЛЕНИЕ
и починяю звонки и беру другие
изобретения с матерьялом

Филька знал, что Инженер Вошкин воровством занимался очень редко: ну, упрет калач, ну, кусок колбасы слямзит или пряник. А деньжата зарабатывал он честным трудом: исправлял в пивных звонки и штепселя, был на побегушках, иной раз торговал газетами.

Филька прочел объявление, посмотрел в глаза смышленому парнишке и спросил:

— Много ли работы-то бывает?

— Завал. Большая очередь. Вот сейчас звонить буду в свою квартиру. Мне как ученому — двойная жилплощадь.

Возле вывески шнурок с надписью:


ЗВОНИТЬ ТРИ РАЗА,
а в пятницу — ЧЕТЫРЕ

Мальчонка важно покрутил усы и трижды дернул за шнурок. Где-то возле земли задребезжало.

— Свои, откройте, — сказал Инженер Вошкин, и хотя открывать было нечего — логово со всех сторон открыто, мальчонка потянул за невидимую скобку воображаемую дверь и сказал Фильке: — Прошу.

Затем он вытащил из-под изголовья порядочный, сколоченный из досок ящичек. На крышке написано:


воров прошу не беспокоиться:
В ЯЩИКЕ ДВЕ ЖИВЫХ ГАДЮКИ,
А КРОМЕ ТОГО — ПРИПАЯНО

Филька спросил:

— Сам писал?

— Нет, бабушка-покойница, — с презрительным превосходством ответил Инженер Вошкин и открыл ящик.

Гадюк там не оказалось, зато были: чучело белки, набитый паклей еж и панцирь черепахи. Изобретатель поковырял гвоздем в брюшке черепахи: она зафырчала и стала двигаться, описывая круг.

— Достижение науки, — сказал Инженер Вошкин.

На дне ящика — банки, склянки, телеграфные изоляторы, провода, проволока, винтики, болтики и всякая всячина.

— Это инвентарь, — сказал Вошкин. — Только не весь. Главный склад зарыт.

Фильку заинтересовало большое круглое стекло.

— Это от лупы. Иксприировал у старьевщика на барахолке. Вот по этим книжкам изобретаю телескоп для вострономии. — Тут он вытащил сверток рваных иллюстрированных журнальчиков, две-три брошюрки. — Надо еще другое стекло, поменьше, и еще фокус какой-то с осью. Ось я нашел: из проволоки можно; трубку тоже нашел, — вон в углу стоит, от дома оторвал, ну, насчет фокуса не могу понять. Должно быть, опечатка. А это вот любовные письма называются. — И мальчонка достал с самого дна пачку перевязанных розовой ленточкой записок. — Это мы с Майским Цветком переписываемся. Хочешь, прочту?

Инженер Вошкин снял со свечи нагар, надел пенсне без стекол, покрутил усы и начал:

— «Ангел мой, Майский Цветок, Маруся. Вы появились в наших местах, и чрез то самое мое сердце изглодано любовью. Ах, ваши глазки гораздо темнее ночи, и, ах, ваши губки, как у моей голубки. Вы влюбились в меня, а я, конешно, в вас. Вот и хорошо. Мой автомобиль форд о четырех колесах сейчас же подкатит к вам. Мы сядем и поедем тихо-смирно куда надо, во все стороны. А можно и в Париж. Спустя время улетим по ветерку на изобретенном ципелине, то есть в облака.

Остаюсь вздыхающий об вас вечно, заслуженный изобретатель Инженер Вошкин девятнадцати лет трех месяцев. Мой правильный фамиль Моклыгин, а это блатная кличка. В ожидании письма еще раз жду скорого ответа».

Мальчонка читал свое письмо сиплым голосом, сплевывая и привычным жестом покручивая усы.

— Теперь слушай ответ номер семнадцатый от Майского Цветка. Письмо шибко жалостное, заметь.

«Миленок мой, антиресный Павлик (меня Павлом звать, — пояснил Инженер Вошкин)… Миленок мой, антиресный Павлик. Я, как будучи круглая сирота совсем и как нет у меня ни отца, ни мамоньки, то мне некуда податься ни вперед и ни назад, ох как трудно одинокой быть на всей земле и в стужу и в дождь холодный без родительского крова и обхождения… Ох, какая горе-горькая тоска…»

Инженер Вошкин читал это письмо выразительно, тонким, вызывающим сочувствие голосом, потом вдруг прервал чтение, сбросил пенсне, отвернулся от огня и стал торопливо шарить сзади, пряча лицо свое от Фильки. У Фильки слегка дрогнул подбородок. «Ну, до чего жалостно пишет девчонка», — подумал он и, пыхтя, спросил:

— Больше ничего в письме нету?

— Есть, слушай конец, — часто мигая, с волнением проговорил Инженер Вошкин и вновь склонился к огарку. — Слушай.

«Павлик, Павлик, — начал он виляющим голосом, — умчи меня, миленький мой Павлик, в Париж али еще подальше куда-нито, в другую губернию. Подхвати ты меня в свои белы ручки, чтобы вот все летела и летела я с тобой куда глаза глядят И чтобы на тот свет лететь и чтоб мамыньку-покойницу свою увидеть. Прощай, милый Павлик, пишу сие письмо слезми горючими, не поминай лихом, а пиши…»

Инженер Вошкин взглянул на сопевшего Фильку и уронил письмо. Губы его сложились обиженным сковородничком, как у капризных грудных детей; наведенные жженой пробкой усы и бороденка отсырели, стали жалки и смешны.

Так они, двое парнишек, постарше и помладше, глядели друг другу в затосковавшие глаза и не знали, как выйти из положения.

— Я мамыньку вспомнил, покойницу, — прошептал Филька.

— Я тоже, — прошептал и Инженер Вошкин.

— Ну и складно пишет письма Майский Цветок, — сказал Филька.

— Это не она.

— А кто же?

— Я-а-а-а, — потеряв самообладание, как маленький слюнтяй, заревел Инженер Вошкин. — Это я сам себе пишу-у-у… Другой раз очень скушна-а-а…

Филька, опустив голову, подергивал плечами и ковырял землю.

Вдруг Инженер Вошкин быстро надел пенсне, вскочил и, перекосив рот, завизжал:

— Убирайся! Вон!

Филька изумленно поднял брови. Инженер Вошкин сгреб железную трубу для «вострономии» и замахнулся. Филька убежал.


У костра за баржей Амелька таскал за волосы и колотил Дуньку Таракана:

— Я тебя научу, как за ребенком ходить… Я тебя научу ванну делать… Ты, должно быть, в кормилицах еще не бывала, черт?!

Дунька вырвалась, запустила в Амельку головешкой и бросилась в кусты, крича:

— Не стану я за вашим змеенышем ходить!.. Приставь другую, которая поглупей меня. Легавый!

— Приде-о-о-ш, вонючка, — сердито тянул Амелька; он поднял с земли желтую Дунькину ленту из прически, скомкал ее и кинул в костер.

По уличным обычаям шпаны, Амелька не имел ни малейшего права самолично расправляться с провинившимся товарищем. Но Дунька Таракан давным-давно всем опаскудела: шатия не прочь была с нею развязаться.

Меж тем Филька, перешагивая через валявшихся отрепышей, робко вошел в убогую палатку Майского Цветка. Горели два огарка и керосиновая, дешевенькая, украденная в мелочной лавчонке лампа. Пахло водкой, копотью, пеленками. Несколько подростков-девочек, одетых в цветистое рубище и тлен, столпившись, нянчили завернутого в тряпье ребенка. Он переходил с рук на руки и, сморщив красное личико свое, заливался надрывным, но слабым пискливым плачем. Доброхоты-няньки, сами похожие на беспомощных детей, на все лады гулькали над ним, шувыкали его вверх-вниз, всячески стараясь успокоить орущего младенца. Майский Цветок, заткнув уши, раскачиваясь, сидела на кровати раздраженная, несчастная в своем положении и злая. У нее вид отчаявшегося человека: вот-вот сорвется с места, убежит от этого содома прочь.

Отпахнулась пола брезента, просунулось деревянное корыто, вошел белобрысый Дизинтёр, в левой руке у него ведро с горячей водой.

Филька помогал парню устроить младенцу ванну. Сбегал за холодной водой, где-то добыл сена, разбросал его по дну корыта, в головы подбросил побольше, Парень налил горячей воды, пощупал рукой, разбавил холодной, оголился до пояса, раскутал ревущего ребенка, положил аккуратно в воду. Ребенок задрыгал ножками и перестал кричать. Дизинтёр поплескивал на него водой, улыбался, говорил:

— Что, сукин сын, приятно? То-то же и есть. А ты орешь.

Подошла мать и с удивлением стала разглядывать сына заблестевшими любопытством глазами. Крохотный красный недоносок, с большим синеватым пупком, с кукольными руками и ногами, был лыс и дряхл лицом.

— Вот чувствуй, как ребят обихаживать, — поучал мать вспотевший парень. — Я хоть мужик, а знаю. Моя родительница тринадцать ребенков притащила за свою жизнь. Насмотрелся этого добра. А тебя, девчонка, в три кнута надо бы пороть: не допускай пакости со всяким. Ты сучонка или человек? Подумай-ка. Только в собачьих свадьбах кобели так поступают, как с тобой поступила рвань-то наша, шатия… Подлецы только этак-то живут, пропащие люди.

— Верно, верно, — подтвердил и Филька. — Может, я подряд две ночи слезы глотал, как впервой узнал про жизнь-то вашу.

— А пошто ж пришел к нам? — стараясь пленить новичка, с кокетливой ужимкой спросила его девчонка-мать.

— Судьба привела. Уйду, — не по летам мрачно ответил Филька и вздохнул.

— Принюхались к дерьму, вот вам и вкусно, и не воняет, — корил девчонку Дизинтёр. — А ежели со стороны взглянуть на паскудство ваше, сблюешь. Ты, девчонка, хоть бы раз подумала по-умному: кто ты есть, что из тебя будет?.. Эх ты, утка шилохвостая.

— А ты, коли так, пошто от нас не уходишь?

— «Пошто, пошто»!.. Может, вас жалеючи. Вот пошто. Черти вы, прости бог, полосатые, — с искренней жалостью в глазах и голосе проговорил широкоплечий Дизинтёр.

Он вынул обмылок из кармана холщовых, запачканных дегтем штанов и старательно стал мыть дряхлого младенца.

— Какой он хорошенький, — улыбнулась Майский Цветок; она сейчас была натуральна, не ломалась и походила на скромного подростка.

В этот миг вихрем ворвалась в палатку растрепанная, дикая Дунька Таракан. Она с ожесточением дважды огрела жердью по голой спине нагнувшегося над корытом Дизинтёра. Майский Цветок, спасаясь, с визгом бросилась к выходу, но Дунькина жердь настигла ее и оглушительно ударила по голове. Майский Цветок упала. А Дунька, плюнув в лицо не сразу пришедшему в себя неповоротливому парню, завыла и выбежала вон. Не любившего скандалов Дизинтёра била лихорадка.

Филька стоял столбом, с широко открытыми глазами. Младенец ревел как под кипятком. Дизинтёр растерялся.

Вошедший взволнованный Амелька скомандовал хриплым, упавшим голосом:

— Дизинтёр!.. Покойника выносить… Спирька Полторы-ноги глаза закрыл.

Дизинтёр истово три раза перекрестился и разинул рот.

Обхватив голову сухими детскими руками, ползла по песку к кровати, истерически ойкала Майский Цветок.

— Это что? — подхватил ее Амелька.

— Дунька Таракан, — вздрагивая всем телом, ответил оробевший от дикой сцены Дизинтёр.

Он задержался с ребенком; поэтому покойника вытаскивала из-под баржи не любившая мертвецов шпана. Спирьку волокли за ноги, как иструхшее бревно, как падаль, сплевывая и ругаясь. Все барахло его, скомкав, кинули в костер.

Филька, смятенный, стоял в сторонке и шептал:

— Поди тоже мать была… Кто-то с маху ударил его по шее.


VIII
МАЛЕНЬКИЙ МЕРТВЕЦ. БАНДИТ ИВАН НЕ-СПИ


Вечер выдался самый неспокойный. Беспризорники не на шутку встревожились кончиной Спирьки.

Еще так недавно хромоногий Спирька култыхал среди них на костыле; весь какой-то исковерканный, несчастный, он всем старался услужить, а за обиду, как бы ни была она горька, всегда платил добром.

Пришел вожак Амелька.

— Где покойник? Куда дели? — вскинул он голову и, засопев, стал набивать трубку. — Ну?

Густо сидевшие возле костра в своих лохмотьях беспризорники, похожие на выводок встрепанных большущих птиц, растерянно молчали.

— Ну?! — повторил Амелька. — Несите его сюда!

Тогда, словно по команде, поднялись трое: маленький горбатый Пашка Верблюд, Степка Стукни-в-лоб и Филька Поводырь. Они быстро скрылись в темноте.

Широкоплечий сухой Амелька был, как всегда, в рваном, без спины, с одними фалдами и рукавами архалуке, на голове монашеская скуфейка. Болезненное отечное лицо его угрюмо, взбудоражено; маленькие, исподлобья, недружелюбные глазки сегодня строги по-особому.

— Как хоронить его: по-православному или по-граждански? — спросил Амелька Схимник.

— По-граждански, по-граждански! — ответила сотня голосов.

Амелька такой ответ предвидел: он прекрасно знал безбожное настроение ребят. Но чтоб не прослыть насильником над волей подчинившихся ему товарищей, он всегда считался с их свободным мнением.

— Значит, по-граждански, что ли? — дипломатично переспросил он. — Кто против, подними лапу!

Гражданская форма похорон была принята единогласно. Так начался митинг.

Под конец с большими спорами и бранью разбирался скандальный поступок Дуньки Таракана.

Ее силой приволокли на митинг. Были настойчивые предложения — навсегда изгнать ее.

— Дрянь ты, паршивая ты, — выговаривал ей Амелька. — Ежели не будешь нам товарищем, катись отсель колбаской… За что ты избила Майский Цветок?

Призывающий к тишине, прозвенел звонок. Сразу все смолкло. Говорили шепотом, ходили на цыпочках, стараясь особо подчеркнуть свое отношение к обиженной сегодня матери — Майскому Цветку — с ее ребенком, а также отдать братский долг покойному Спирьке Полторы-ноги.

Маленький мертвец лежал возле приподнятого борта баржи, на лугу. Дизинтёр, Филька, Пашка Верблюд и Степка Стукни-в-лоб соорудили из досок невысокий стол и накрыли покойника черной хламидой. Девчонки украсили ложе бумажными цветами, увядшей травой и венками из поблекших веток ивы.

В головах мертвеца воткнут в песок его собственный костыль; к ручке костыля прикреплен зажженный небольшой фонарик.

Спирька Полторы-ноги безмолвен. Он непробудно спал последним надземным сном. Свет фонаря мутно красил его заострившееся костяное лицо в желто-грязный с блеском цвет. Темные тонкие брови высоко приподняты, волосы стараниями Дизинтёра смазаны маслом и гладко причесаны, детский невинный рот полуоткрыт, словно мертвец еще раз силится крикнуть: «К мамыньке хочу — веди домой!» Но теперь никто не отведет его домой: возле — пусто, все разбрелись спать. Лишь Шарик, свернувшийся на сене в ногах его, вздыхает и безразлично посматривает на умирающий костер.

Все тихо. Кое-кто успел заснуть. Утром надо подняться рано, чтоб копать могилу.

Инженер Вошкин, как всегда, сидел с фонариком на крыше возле мачты, слушал передачу. Он снял форменный картуз, запустил руку под тряпку, что-то вытащил из грязных волос и тщательно стал рассматривать у фонаря.

— Что? Вошь? — простодушно спросил залезший на крышу Филька.

Изобретатель свысока взглянул на него и ответил:

— Нет, две.

Амелька привычной походкой пробрался через кусты к берегу. Реку и все просторы за ней прикрывала ночь. Невидимая гладь воды чуть поплескивала в прибрежных зарослях осоки. Где-то хлюпали весла, и едва слышно было, как ржали кони за рекой, в ночном. Вместе с легким ветерком тянул из-за реки слабый привкус дыма. Амелька прищурился и водил по тому берегу зорким взглядом. Там, как свечи, близко друг от друга, горели три небольших костра. Прочитав этот сигнал огней, Амелька опрокинул стоявший на песке челнок, спустил его в воду и неслышно поплыл на глазастые костры. Сквозь густую тьму Амельке казалось, что он с челном стоит на месте, а костры, все увеличиваясь, все ярче разгораясь, плывут к нему. Работать веслами довелось долго: река здесь широка. Вот мало-помалу приблизился к пловцу весь берег. Возле самого уреза воды, впереди костров, стоял черным силуэтом огромный человек.

— Свой?

— Свой, — ответил из тьмы Амелька.

— Обзовись![3]

— «Огонь да палка»! Чего обзываться-то? Нешто не признал? — И челн Амельки врезался носом в куст.

— Э, штоб тебя… Все удочки наши посшибал… Мы рыбу ловим, — сказал огромный человек.

Впрочем, он был не так велик, как казалось это с лодки на фоне трепетных костров. Он в коричневой бобриковой куртке, накинутой на белую рубаху, в широких украинских штанах, заправленных в длинные сапоги, на голове широкополая шляпа с медной пряжкой. Свет костра, елозя по его лицу, выделял горбатый кривой нос, прямую, как бы обрубленную, нижнюю челюсть, свисавшие рыжие усы и выпяченные скулы. Правый глаз его перевязан черной лентой, левый проницательно и смело щупает Амельку. Этот человек весь какой-то мрачный, жуткий. Кличка его: Иван He-спи, в городе же и по паспорту он известен под именем Федора Хрипушина. Он жил в землянке вблизи паромной переправы через реку, был неплохой рыбак, умел плести великолепные корзины из прутьев ивы, — он почти каждый базар появлялся в городе с продажными корзинами и свежей рыбой. Обычная его одежда — это костюм бродяги или беднейшего крестьянина. А вот сейчас он одет словно атаман-разбойник из какой-то стародавней были. Амелька с вожделенным трепетом покосился на брильянтовый перстень мрачного детины, на золотую цепь через грудь и радостно подумал: «Ну, значит, патрону пофартило».

Взаимоотношения Ивана He-спи с Амелькой были отношениями патрона и клиента. Иван He-спи давал Амельке работу, наводил его на след преступных дел, Амелька же со всей шайкой исполнял эти темные дела и делился добычей с атаманом.

Началось с того времени, когда Иван He-спи был для Амельки еще Федором Хрипушиным. Голодный Амелька как-то выпросил на базаре у Федора Хрипушин а в долг две рыбины, потом у него же занял трешку, отдал. Потом занял червонец, потом кокаин стал одолжать. Так незаметно и попал в лапы, в кабалу, и Федор Хрипушин стал для Амельки Иван He-спи. Амелька никак не мог выбиться из долга, А зажилить долг нельзя: неписанный закон шпаны карает за это смертью. И убежать нельзя: куда бы должник ни скрылся, всюду его подкараулит смерть. Горе «нефартовому», попавшемуся в лапы обольстителя: от вечной кабалы его избавит только смерть. Но Амелька — человек счастливый. Амелька считал, что ему во всем «фартит», и стал всячески «ловчиться», как бы выпутать себя из кабалы. А ловчась, все больше, все глубже увязал в болоте жизни.

О, если б простоватый Филька-новичок знал всю подноготную, всю правду об Амельке!

Однако… Костры потрескивают и блестят. В черной воде дробится отражение огней, дым медленно плывет через реку.

Амелька выволок челн на сухое и взял с разбегу невысокий береговой откос.

— Смолка есть? — спросил он для начала разговора.

— Рой. — И мрачный человек подал Амельке свой кисет.

Амелька набил трубку, стал раскуривать, опять спросил:

— Марафета есть?

— Пять порошков — вошь.[4] Желаешь?

— Дорого… Ну, рой десяток, — сказал Амелька, глотая слюни, и протянул мрачному человеку кредитку в три червонца. — Вошь сдачи.

Тот рассчитался, спрятал деньги за голенище, достал из-за широкого кушака беленький бумажный сверток, отсчитал десяток порошков. Амелька тут же с жадностью стал нюхать.

— Кто? — спросил он, кивнув на двух сидевших у костра.

— Свои, — ответил мрачный. — Оба — мои клиенты. Недавно мы хорошее дело сделали: двадцать две тыщи взяли. Мне, как патрону, пять…

— Богатый, сволочь… Поделись.

— Сначала дело сделай. Впрочем, на твою долю — двадцать вшей.

— Ого.

— По мокрой можешь?

— Нет, не выйдет. По тихой — можно.

— Жаль… А дело есть… С мокринкой.

— Давай сармак, долю… — твердо сказал Амелька.

— Пропито, — спокойно и чуть улыбнувшись, ответил мрачный.

— Как?! Двадцать вшей?! Может, тебе перышком в брюхо чкнуть, посмотреть, как кишки на песок полезут? — запыхтел Амелька и зажал в руке черенок ножа.

— Ша! — прошипел мрачный и вынул наган. — Видишь? Ну и не бахти… В лоб пущу, в затылок вылетит.

Сознание Амельки от понюшки кокаина стало застилаться миролюбивым, одуряющим туманом. Ну что ж такое, если бандит Иван He-спи прогулял его, Амелькины, деньги? Почему Амелькины? Ведь Амелька их не заработал, ведь чужие взяли, им и карты в руки, провинтили его двести целкачей — ну и наплевать.

— Наплевать! — сказал он мрачному. — Пропили — и наплевать! Сколько я остался тебе?

— Сочтемся. Тридцать вшей, кажись, — проговорил Иван He-спи. — Хочешь, расскажу про дело?

— Сыпь.

Мрачный крикнул к костру басом:

— Эй, хлопцы! Чай вскипит, свистни нам.

— Идет, — проквакала от костра серенькая кепка.

Мрачный дружески взял Амельку под руку, повел его вдоль берега и начал рассказывать про ограбление коммерческого агента крупного треста.

Амелька слушал плохо. Голова его деревенела, сердце радовалось. Он всех перецеловал бы, как милых друзей-приятелей: и лодку, что чернеет в камышах, и быка, и Фильку…

— Какие твои виды? — низким басом спросил его Иван He-спи, подергивая свои разбойничьи усищи.

— У меня пока без ветру, тихо, — спокойным голосом проговорил Амелька. — Впрочем, старуха Пискарева продала за семь тысяч дом на улице Нахимсона, три. В тот четверг барыга деньги принесет ей. Вчистую. У старухи дочь сумасшедшая. Живут вдвоем. Вверху. При них — собачонка маленькая, кличка: Динка. Мы по мокруше не желаем. Можете брать.

— За нами, — гукнул басом мрачный и переглянулся с подошедшими клиентами. — Улица Нахимсона, три? Пискарева? В четверг?

Амелька подтвердил.

— Еще что?

— Будет. — И Амелька стал чавкать яблоко. — Теперь ты карту открывай. Козыри есть?

— Есть, — сказал Иван He-спи, наживляя на удочку червя. — Кооператив надо подмести. Угол Пролетарской и Красной знаешь? Кашу варить в субботу в ночь. Караульщика мы уберем. У постового мента баба именинница. Хабару таскать на лодки, к красному бакену, три лодки больших пригоним. У нас народу мало. Твои пусть подмогут. Идет?

— Идет, — с душевной тяготой через силу ответил Амелька. Но тут же взял себя в руки и притворился бодрым. — Значит, в субботу, в ночь? Амелька снова помрачнел, сказал: — А я от тебя, Иван, уйду… и долг не отдам тебе. Обсчитываешь ты меня. Вот возьму да и сбегу за тысячу верст… Ищи! ...



Все права на текст принадлежат автору: Вячеслав Яковлевич Шишков.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 3. Странники. Рассказы. Очерки (1942-1944)Вячеслав Яковлевич Шишков