Все права на текст принадлежат автору: Роберт Пенн Уоррен.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Воинство ангеловРоберт Пенн Уоррен

Роберт Пенн Уоррен ВОИНСТВО АНГЕЛОВ Роман

Человек и история в романах Уоррена

Жизнь человека неотделима от истории; то же самое можно сказать и о литературе, поскольку ее основным назначением является исследование условий человеческого существования. В этих кратких положениях суммированы как общие посылки, так и главные итоги обширного писательского опыта Роберта Пенна Уоррена (1905–1989), принадлежащего к числу наиболее высокочтимых у американцев деятелей национальной культуры США в XX столетии.

Творческая активность Уоррена была на редкость многообразна и многолика. Большинства отличий — Боллингеновской и двух Пулитцеровских премий — он был удостоен как поэт, опубликовав свой первый сборник еще в 1935 году. К этому времени молодой литератор был известен прежде всего как один из идеологов так называемого «южного ренессанса» — движения, которое ставило перед собой цель не столько «возродить», сколько заново обозначить своеобычный «южный профиль» общеамериканской культурной традиции. Свои занятия поэзией Уоррен сочетал с теоретизированием. На рубеже 30–40-х годов он внес существенный вклад в разработку и популяризацию принципов «новой критики», призывавшей ценителей искусства судить о нем, не выходя за пределы текста произведения, и обращать внимание исключительно на его форму.

Эти декретивные нормативы, оказавшие заметное влияние на всю литературную обстановку в тогдашних Соединенных Штатах, были, впрочем, вскоре скорректированы писателем, который не мог не учитывать уроков хотя бы своего собственного творчества. При переиздании в 1950 году получившего широкое распространение учебного пособия «Как понимать поэзию» Уоррен и его соавтор Клинт Брукс отмечали, что они «пытаются рассматривать стихотворения в соотнесении с исторической ситуацией и в соотнесении со всем корпусом произведений данного поэта»[1]. Еще более решительный шаг был сделан десять лет спустя, когда в издании 1960 года утверждалось: «Стихотворения рождаются из определенного исторического момента, и, поскольку они написаны на языке, их форма связана со всем культурным контекстом»[2]. И до и после этого программного заявления Уоррен-практик полемизировал с приписываемым ему молвой званием записного формалиста-неокритика. По словам современного отечественного исследователя М. П. Кизимы, на деле писатель «стремился соотнести творческий процесс и текст с реальным опытом, [с] отношением автора к своему материалу, [стремился] понять, как реальный мир проникает в художественное произведение»[3]. В лучших из созданных Уорреном-прозаиком романов эта насыщенность общественно значимым, вытекающим из движения истории содержанием получает наглядное, полновесное выражение.

Философия исторического процесса, исповедуемая Р. П. Уорреном и на исходе XX века доказавшая, по-видимому, свою правоту, выстраивается примерно следующим образом. Масштабные структурные сдвиги, захватывающие великие государства и целые континенты, происходят в конечном счете в соответствии с некими закономерностями. Главная из них состоит в том, что нельзя бесконечно противиться переменам, довольствоваться достигнутым, совершать ошибку за ошибкой в расчете на всеобщую бездумность и беспамятность. «Крот истории», по выражению Маркса, роет свои подземные ходы, и хотя уследить за ними невозможно, у всякого лабиринта есть свои естественные границы. Размышляя же о месте человеческой молекулы в мироздании, писатель находил ее величиной и бесконечно малой, и стремящейся к космической всеохватности.

«Ветер истории завывает в каминной трубе каждого дома… — читаем мы в его романе „Воинство ангелов“. — Каждый из нас всего лишь цепочка жизненных событий, не больше — как бусины на нитке, сгустки страха и надежды, любви и ужаса, отчаяния и вожделения, желания и расчета…». Судьба человека на весах истории — такова тема большинства романов Уоррена. Они вырастали из далекого и недавнего исторического прошлого Америки и касались чаще всего двух ее южных штатов — Кентукки и Луизианы, с которыми была особенно тесно связана биография писателя. Его не смущало то, что эпизоды, к которым он обращался, имели, казалось бы, узкорегиональное значение, ибо, как известно, магия реалистического искусства способна прозреть в частном характерное и даже всеобщее.

В «Ночном всаднике» (1939) речь шла о «табачных войнах» между фермерами из Кентукки и непомерно алчными фабрикантами в горячую пору классовых битв начала XX столетия. Сенсационное «кентуккийское убийство» 1826 года продиктовало сюжет романа со «знаковым» названием «Вдоволь земли и времени» (1950). Отблеск социальных конфликтов «красного десятилетия», 1930-х годов, возник в самом совершенном произведении Уоррена, романе «Вся королевская рать» (1946), в центре которого находился слегка закамуфлированный образ губернатора Луизианы и ее фактического диктатора Хьюи Лонга. Вновь Кентукки и вновь Луизиана фигурируют в романе «Воинство ангелов» (1955), охватывавшем значительный промежуток американской истории второй половины XIX века.

Этому произведению не повезло в литературной критике ни в США, ни за их пределами. Об Уоррене как прозаике писали в основном в связи с романом «Вся королевская рать», в котором видели образец и даже эталон «политического романа» на данном этапе развития этого жанра. С культурологической точки зрения здесь была осуществлена связь двух мыслительных, психологических модусов — мироощущения «гневных» 30-х годов, нацеленного на жесткую схватку с капиталом, и духовной реальности нового, послевоенного времени, усложнившихся понятий о роли человека в современном мироздании. Сердцевину этой и последующих книг Уоррена-реалиста составлял социальный анализ, исследование переплетения человеческих судеб с существенными общественно-политическими тенденциями. Вместе с тем возникавший во «Всей королевской рати» акцент на замысловатой диалектике добра и зла, настойчивое сопряжение политического конфликта с конфликтом в сфере морали, скептицизм в отношении однозначных выводов и оценок отражали новые веяния, быстро распространявшиеся в культуре Запада.

Во «Всей королевской рати» писатель вплотную подошел к занимающей стержневое положение в его художественной прозе философской проблеме полноты и оправданности человеческого бытия. Специфику положения своих персонажей он усматривал в том, что драматизм поворотов истории не оставляет их равнодушными, а близкая сердцу автора пантеистическая концепция вселенной как единого целого, где все взаимосвязано и взаимозависимо, не всегда уживается с необходимостью быстро и недвусмысленно определить свою позицию в сложных коллизиях эпохи. И все же, противясь релятивизму, возродившемуся в наши дни под лозунгом постмодернизма, герои Уоррена верят в абсолютное значение этических императивов и сохраняют стойкость перед лицом соблазнительных, но аморальных компромиссов. Духовным двойникам писателя помогает при этом представление о правящем миром органическом начале, не нуждающемся в обосновании и открывающемся благодаря внезапным, но закономерным озарениям.

В жизни каждого человека, в его доме прячется некая тайна, и тут писатель обращался к теме, неоднократно прослеживавшейся у его современников, классиков литературы XX века — Дж. Стейнбека, Т. Уайлдера, видных представителей «южной традиции» У. Фолкнера и Т. Вулфа. Как совместить случайное и вечное, беглый взгляд на проносящееся мимо мгновение и понимание того, что в песчинке житейского опыта может скрываться шифр мироздания? Камень, лист, ненайденная дверь… — в русле этой вулфовской интонации, пытающейся остановить безбрежный и неразгаданный поток жизни, во «Всей королевской рати», да и впоследствии возникали у Уоррена видения-образы, которые становились для его героев как бы ключом к получению сокровенного, всеобъемлющего знания.

Духовное самоопределение личности немыслимо, впрочем, без испытания исторической конкретикой, и политические перипетии сюжета «Всей королевской рати» складывались в своего рода систему фильтров-чистилищ, пропускавшую через себя душу рассказывавшего о себе «обыкновенного американца» Джека Бердена. Из занятий прошлым своего штата, из размышлений над знакомыми ему судьбами, из личного опыта журналиста и провинциального политика он выводит мысль о взаимосвязанности всего сущего: «Жизнь — это гигантская паутина, и если до нее дотронуться, даже слегка, в любом месте, колебания разнесутся по всей ее ткани, до самой дальней точки…»[4] Близкие по смыслу рассуждения слышатся и в «Воинстве ангелов», где они «наложены» на еще более масштабную тему Войны между Севером и Югом.

К этому крупнейшему в истории США кровопролитию, погубившему свыше миллиона человек и радикально трансформировавшему культурно-политический облик страны, Уоррен обращался на протяжении всей своей жизни в литературе. Первой его большой печатной работой (1929) была биография легендарного капитана Джона Брауна, который в середине XIX века возглавил антирабовладельческое движение в Канзасе и Виргинии. Далее последовали историко-публицистические книги «Сегрегация: внутренний конфликт на Юге» (1956), «Наследие Гражданской войны. Размышления по случаю ее столетия» (1961) и написанное уже на склоне лет исследование о президенте отделившейся Конфедерации южных штатов «Джефферсону Дэвису возвращается гражданство» (1980). Наряду с небольшим романом «Дебри» (1961), «Воинство ангелов» представляет собой как бы промежуточную и, пожалуй, наиболее содержательную фазу движения пытливой мысли, принявшей в данном случае беллетристическую форму.

Тогдашние воззрения Р. П. Уоррена на общий ход истории США были весьма близки популярной в 20–50-е годы школе так называемых «прогрессивных историков» (В. Л. Паррингтон, Ч. и М. Бирд, А. Шлезингер-старший и другие), в свою очередь находившейся под заметным влиянием исторического материализма. Свой сжатый взгляд на этот предмет писатель передоверяет в «Воинстве ангелов» ее «голубому герою», офицеру войск северян Тобайесу Сиерсу, делая его автором книги о смысле только что завершившегося конфликта. В победе Севера над Югом писатель вслед за своими наставниками оправданно видел торжество промышленного производства над плантаторским хозяйством, централизованного управления над раздробленностью Конфедерации, капитализма над амальгамой рабовладельчества и феодализма. В соответствии с железным правилом истории, идеальные упования, выступающие в качестве движущей силы любого радикального переворота, неизменно сникают перед низменным расчетом. «Мы взялись за оружие, чтобы отстоять Союз, — восклицает под занавес романа идейный близнец автора, — и мы отстояли его, но теперь это союз с долларом, ведущий к погибели». От этого союза (с маленькой буквы) не остается, однако, в стороне и сам Тобайес, который вынужден, забыв о высоких идеалах, капитулировать перед «большим бизнесом» и по временам пускаться в довольно сомнительные с этической точки зрения авантюры. Забавные эскапады в заключительных главах романа, заставляющие вспомнить о Марке Твене и О. Генри, и его настроенная на умиротворенную ноту концовка не в состоянии затушевать скрытого писательского пессимизма, подсказанного как логикой исторического процесса, так и несовершенством человеческой природы.

Чувство горечи и недоумения возникает в прозе Уоррена уже из-за присущей каждому вдумчивому литератору в силу самой его профессии необходимости вглядываться в своих персонажей со слишком близкого расстояния. Разделяя многие положения кальвинизма, автор «Воинства ангелов» убежден, что Создатель изначально вселил в человека греховность, что натура последнего полна неувязок, в лучшем случае — двусмысленна и не заслуживает к себе доверия. В каждом из главных действующих лиц различима какая-то червоточина — будь то мелочный женский эгоизм основной героини Аманты Старр, докучливое фарисейство ее давнего поклонника Сета Партона или душевная сумятица плантатора Хэмиша Бонда. Лишь муж Аманты, ученик трансценденталистов и поклонник Эмерсона Тобайес Сиерс, избавлен по большей части от раздвоения личности, оставаясь, видимо, вследствие этого обстоятельства, наименее выразительным героем повествования. Его стремление «жить по правде» и «следовать идее» слишком декларативно и, что еще существеннее, с трудом совместимо с житейской прозой, базирующейся на повседневных компромиссах.

До известного сюжетного рубежа «Воинство ангелов» с легкостью вписывается в широкое русло «романов воспитания», какие издавна с избытком производила на свет мировая литература. Вильгельм Мейстер, Джейн Эйр, Дэвид Копперфилд, Жан-Кристоф — истории этих и многих других героев обозначили некий трафарет, почти обязательный при каждом новом обращении к данной теме. В свои юные годы Аманта (Мэнти) Старр проходит через неизбежную череду кризисов, переживаний и озарений, сопровождающих открытие мира способным на обостренную рефлексию существом. Учась в одном из наиболее престижных в США учебных заведений — Оберлинском колледже (штат Огайо), президентом которого в наши дни по случайному стечению обстоятельств был долгое время однофамилец Аманты, знаток «русских дел» Фредерик Старр, она горит желанием посвятить себя высокой, благородной цели и вместе с тем, как любая юная леди из состоятельного семейства, живо интересуется нарядами и украшениями. Все так, как это бывало всегда и везде в культурном ареале благовоспитанного и благополучного буржуазного Запада: просыпающаяся чувственность наталкивалась на строгости полученного воспитания, суровая религиозность понуждала тратить душевные силы на мысли о происках дьявола и адских муках, ночные кошмары угнетали, но лишь до первого соприкосновения с реальностью пленительной природы и задушевной дружбы. И вместе с тем, проступая сквозь дымку девичьих забот и увлечений, на передний план в жизни Мэнти постепенно выходит всеохватывающая «взрослая» проблема, имеющая первейшее отношение к судьбам всего многорасового американского общества.

50-е годы XIX века, с которыми соотнесена вводная часть романа Уоррена, примечательная полоса истории Соединенных Штатов. В 1850 году непревзойденный мастер политической интриги и бывший госсекретарь Генри Клей выступил за пересмотр условий, которые регулировали отношения между рабовладельческими и свободными от рабства штатами. Баланс сил, сохранявшийся десятилетиями, был нарушен, и Америка пришла в движение. Уже через год из печати выходит «Хижина дяди Тома» Г. Бичер-Стоу — книга, которую позже посчитали той искрой, что воспламенила пожарище междуусобного конфликта. Дальнейшая отмена ограничений распространения рабства на север и запад США влекла за собой вооруженные стычки, достигшие кульминации в выступлениях Джона Брауна. Другой знаменитый американец Генри Торо публикует книгу «Уолден, или Жизнь в лесу», где получает яркое выражение идея «тотального отказа» от торгашеской цивилизации. В 1858 году лидер республиканской партии А. Линкольн произносит резкую антирабовладельческую речь и спустя два года избирается президентом. После этого военное столкновение становится неизбежным. Таков исторический фон, составляющий предысторию повествования в «Воинстве ангелов».

Его начальные главы находятся целиком в пределах издавна сложившейся в англоязычной литературе трактовки положения негритянского меньшинства в Америке. Тут различимы дальние отзвуки и «Хижины дяди Тома», казавшейся чересчур сентиментальной уже молодому Чехову, и даже «Квартеронки» капитана Майн-Рида. Ситуация «белого негра», схожая с той, в которую попадает Мэнти у Уоррена, становится предметом художественного исследования у аболициониста Ричарда Хилдрета и — незадолго до «Воинства ангелов» — у автора «Королевской крови» (1947) Синклера Льюиса. Превращение героини из «юной леди» в подневольную рабыню, свершаясь одномоментно, кладет конец естественному процессу созревания свободной личности, а заодно — и демонстрации жанровых возможностей «воспитательного романа».

Пытаясь постичь еще незрелым разумом смысл случившейся с ней катастрофы, Аманта Старр углубляется в размышления, для которых плаванье на невольничьем судне вниз по Миссисипи предоставляет сколько угодно времени. Грехопадение Мэнти случилось еще в нежном детстве, когда она ненароком пересказала своему отцу обидные слова, сорвавшиеся как-то раз с языка пожилого, чем-то напоминающего легендарного дядюшку Римуса негра Шэдди. В отношениях Шэдди с входившей в возраст «нимфетки» девицей, возможно, не все было чисто, но главное состояло в том, что оскорбленный плантатор тут же продал бунтаря работорговцу. Спустя какой-то срок возмездие, по образцу греческих трагедий, свершается, и Мэнти разделяет участь преданного ею человека. Прочно засевшее в подсознании чувство вины за невольное предательство обращается с тех пор в одну из психологических констант, которые, по замыслу писателя, определяют рисунок образа героини.

Условия жизни негров-рабов даже на «глубоком Юге», в Луизиане, выглядят, в обрисовке Уоррена, далеко не столь ужасающими, как об этом было принято судить на основании романа Бичер-Стоу, автобиографических записок невольников Фредерика Дугласа и Ната Тернера. Картинно идиллична сцена едва ли не братания хозяина плантации с поющими и приплясывающими рабами. В соответствии с легендой, создававшейся с 1920-х годов деятелями «южного возрождения», негры в Пуан-дю-Лу безмерно и бесхитростно счастливы. Собой они распоряжаются на началах самоуправления, поощряя усердных и честных, морально изничтожая нерадивых. Конкретике устройства негритянской общины в луизианском захолустье уделено в романе не так уж много места, но можно утверждать, что сохранившему свои идеологические пристрастия писателю эта блаженная пастораль представлялась примером социальной справедливости и воплощением этической праведности.

Стереотипы аболиционистской литературы вытесняются у Уоррена стереотипами «южной традиции». В доме купившего ее за немалую сумму в две тысячи долларов Хэмиша Бонда шестнадцатилетняя Мэнти чувствует себя скорее привередливой гостьей, нежели покорной наложницей. Ее капризный нрав изобличает в ней не столько простушку из кентуккийской глубинки, пусть и проучившуюся какое-то время в Оберлине, сколько записную викторианскую кокетку с полным набором ужимок и уловок. В свою очередь, Бонд похож скорее на неприкаянного шекспировского Жака-меланхолика, нежели на жестокого плантатора-самодура, выжимающего последние соки из простодушных чернокожих.

Картинками мирного житья-бытья на плантации вблизи Миссисипи завершается размеренное движение сюжета книги. Переход от крупного плана изображения не всегда идет ей на пользу. Ритм повествования нарушается, его конструкция делается размытой, фрагментарной. Вторгающиеся в жизнь героев события общенационального плана поданы скороговоркой, о них подчас говорится трафаретным языком газетных вырезок и фактологических справок. Это относится прежде всего к сражениям вокруг Нового Орлеана весной 1862 года, когда адмирал флота северян Фаррагут, именем которого теперь в Америке названы улицы и станции подземки, оккупировав город, провозгласил себя «хозяином Мексиканского залива».

К данному событийному узлу приурочена одна из кульминаций смыслового, философического наполнения книги. Скрывавшийся долгие годы под чужим именем Хэмиш Бонд рассказывает Мэнти о происхождении своего капитала, сколоченного в основном преступной работорговлей. Обязанные богатому писательскому воображению, эти страницы проникнуты особым вдохновением, благодаря чему сугубо номинальный образ Бонда сразу же оживает. Его впечатления от дикарских, не тронутых цивилизацией нравов рождают горькую сентенцию («Испокон веков так уж у них заведено — враждовать и драться, резать друг другу глотки и пить кровь, точно это сливки, и рубить головы направо и налево…»), но относится она не столько к Африке как к Богом забытому континенту, сколько ко всему христианскому миру. Ведь произносятся эти слова персонажем в разгар неслыханного на земле Америки братоубийства, а сам роман был написан Уорреном не без учета, пусть опосредованной, памяти о лишь недавно завершившейся Второй мировой войне.

К читателю батальных сцен «Воинства ангелов» приходит неприглядная действительность развороченного до самых своих основ многорасового общества. Освобожденные декларацией А. Линкольна от 1 января 1863 года бывшие рабы оказались в своем большинстве отнюдь не благонравными отпрысками дяди Тома и тетушки Хлои. В уверенности, что теперь не надо работать на другого, они воровали и клянчили подачки, губили бесхозное имущество, набрасывались на белых без учета степени их вины — подлинной или мнимой. Эта «позорная и грубая обыденность» воскрешена в романе пером художника-реалиста, преодолевающего свою лояльность мифам «южной традиции» и не желающего подстраиваться под либералистскую демагогию, получившую примерно к моменту смерти писателя наименование «политической правильности».

Значительная часть романа Р. П. Уоррена обращена к наименее освоенному нашим сознанием периоду американской истории — к эпохе Реконструкции, наступившей после победного для северян завершения Гражданской войны. На опустошенном Юге требовалось не просто восстановить хозяйство, но и наладить социальные связи, перестроить общественную структуру, включить вчерашних изгоев в процесс обновления и консолидации нации. Расхожая истина гласит, что успех в таком многотрудном деле возможен, но лишь когда оно отдано в руки людей доброй воли, видящих в своих усилиях по перестройке и возрождению страны не путь, ведущий к наживе, а патриотический, внушенный идеалами альтруизма долг. Уроки Реконструкции при всем сумбуре и злоупотреблениях, которые ее сопровождали, были с успехом учтены американцами в ходе денацификации Западной Германии и модернизации Японии после 1945 года. Полвека спустя во многом схожая задача переустройства постсоветской России потерпела фиаско не в последнюю очередь из-за нехватки тех, кого Уоррен еще во «Всей королевской рати» назвал «неискоренимыми идеалистами».

Сумбурная и нервозная пора Реконструкции отложилась в коллективной памяти американцев как время громких скандалов, растрат и подкупов, подтасовок и махинаций. Президент Эндрю Джонсон, унаследовавший этот пост после убийства Линкольна, чудом удержался в Белом доме ввиду вполне реальной угрозы импичмента. Сменивший его бывший боевой генерал Улисс Грант своей деятельностью создал прецедент трансформации увитого лаврами полководца в заурядного и скорее всего нечистого на руку политика. В довершение всего случилось и вовсе небывалое — по результатам выборов 1876 года президентом был провозглашен республиканец Р. Хейс, хотя он и получил на 250 тысяч голосов меньше, чем его соперник демократ С. Тилден. Нечто подобное творилось и в законодательных собраниях штатов и тех территорий, которые, подобно Луизиане (о чем подробно рассказывается в романе Уоррена), были допущены в федерацию лишь по истечении известного срока. Вся эта кутерьма не могла, однако, заслонить то главное, к чему Соединенные Штаты пришли, перешагнув порог столетия своей независимости. Искоренив раскол, страна крепла от десятилетия к десятилетию, привлекая переселенцев со всех концов света, излучая энергию и уверенность в будущем.

Потребовалось, однако, немало лет упорного просветительства, организованной классовой борьбы, чтобы направить эту энергию по нужному руслу, заставить ее служить, как говорят в Америке, Общему делу, а не только Частному интересу. У самых истоков далеко не завершившегося процесса находятся события, описанные в романе Р. П. Уоррена. В художественном отношении «Воинство ангелов» не свободно от некоторых слабостей: психологической недостоверности ряда характеров и эпизодов, неслаженности композиции, избыточной порой риторичности стиля. На отмеченную особенность манеры прозаика со всей деликатностью обратил однажды внимание ведущий американский критик А. Кейзин, пояснив, что Уоррену свойственна «тенденция писать так, как ему нравится, вместо того чтобы использовать только те слова, обороты, фразы, которые необходимы»[5].

При всем этом «Воинству ангелов» присуще и незаурядное, не часто встречающееся в литературе второй половины XX века достоинство — устремленность к эпичности. Жизнь персонажей произведения впрямую связана с движением Большого времени; взаимопроникновение личного и общественного не только декларируется, но и подтверждается внутренним ходом повествования. «Ты живешь во времени, в том коротком отрезке его, — размышляет Уоррен в одном из авторских отступлений, — который принадлежит тебе, но отрезок этот не только твоя собственная жизнь, но и завершение, итог жизней, протекающих одновременно с твоей. Иными словами, это история, а ты — воплощение этой истории, и ты не столько проживаешь свою жизнь, сколько жизнь, можно сказать, проживает тебя, ибо ты есть то, что делает из тебя История».

На протяжении скептического XX века эти принципы исторического детерминизма не раз подвергались сомнению, объявлялись пережитком догматического мышления, но у американского писателя не было оснований ставить под вопрос их истинность. «Он знает жизнь, он в отчаянной борьбе стремится проникнуть в ее тайны, и его неустанный, принимающий самые разнообразные формы поиск должен вызвать отклик в душе каждого вдумчивого читателя»[6], — пишет один из первых в США исследователей творчества Р. П. Уоррена. Сказанное следует в первую очередь отнести к лучшим произведениям прозаика о волнующих страницах американского прошлого.

А. С. Мулярчик

ВОИНСТВО АНГЕЛОВ

Лишь смерть избавит наконец
От зла, что совершил отец.
А. Е. Хаусмен

Глава первая

«О, кто я? кто?» — вот слова, воплем звучавшие в моем сердце. «Я Аманта Старр», — вновь и вновь, как заклинание, твердила я, словно повторение этого имени могло помочь мне воплотиться и стать реальностью. Но и имя таяло в воздухе, улетучивалось в безмерности пространства. Мир безмерен, огромен, и ты теряешься в нем — огромность расступается, разлетается во все стороны бескрайней песчаной пустыней, посверкивающей миражами вокруг. А иногда огромность эта надвигается, нависает, грозя раздавить и уничтожить. Ибо ничтожность двояка — ничтожность и одиночество песчинки, когда пространство улетает от тебя, превращается в недостижимость и ничтожность того, кто стиснут стенами, грозящими раздавить.

Если б только освободиться, думала я, освободиться от невыносимого одиночества, ощущения собственного ничтожества, когда мир расступается и пространство улетает от тебя, и освободиться от давящего страха, когда стены вокруг растут, надвигаются и вот-вот раздавят тебя, сокрушат.

И вдруг перед глазами возникает картина — зеленая солнечная лужайка, иногда с журчащим ручьем, иногда — без, но всегда излучающая ясность и солнечный свет, мир и покой, и я на лужайке. Даже себе самой невозможно описать ее, как невозможно описать свой сон: начинаешь описывать и вдруг понимаешь, что погружаешься в другой сон, все становится иным, меняется, и даже настроение — то, что было, уже не вернешь.

А настроение, которым полнится мой сон — если только можно назвать его сном, — это настроение легкости и свободы: словно всплескиваешь руками, внезапно пробуждаясь, в счастливом озарении. «Вот она я, Аманта Старр!»

Но это не только сон — в моей жизни и вправду была зеленая лужайка с можжевеловыми зарослями и ивами, склоняющими ветви над речной протокой, на одном берегу и с могилой на другом — могилой, местом низким и сырым, поросшим мягкой кентуккийской травой, аккуратно выщипанной овцами. В изголовье — памятник, небольшой могильный камень, на нем вырезан ангел со сложенными крыльями и выбита надпись: Рени, а рядом даты: 1820–1844.

Я — маленькая девочка, и я играю здесь с куклами и кукольной посудой. Здесь хорошо играть: вода журчит и поблескивает в кружевной тени, а в ветвях мелькает пересмешник, вновь и вновь мелодично и печально выкликая свое имя.

Здесь похоронена моя мать, это ее могила.

Порою место, что видится мне в воображении, сон, где все дышит свободой, радостью и легкостью, и лужайка реальная сливаются. Непостижимо, как такое возможно, если место воображаемое — это начало, а место реальное, которое запомнилось мне в действительности, это могила — знак и символ конца; если первое говорит о легкости и свободе, а второе — о скованности, неподвижности? И тем не менее это так: образы эти в моем сердце со счастливой легкостью соединяются воедино.

Я вижу себя ребенком, вижу, как, оторвавшись от игры, ложусь на могильную траву и, лежа на спине, вглядываюсь туда, где за ветвями простирается небо. И мне кажется тогда, что чьи-то руки с нежностью и любовью обнимают меня. Лица же моей матери я не помню.

Из этого эпизода, действительного или воображаемого мною, можно заключить, что меня, девочку, потерявшую мать, никто не любил. Это не так. Меня любили и очень баловали. Правильно будет даже сказать — портили. Тетушка Сьюки, моя чернокожая нянька, портила меня, потому что очень любила. Ведь женщины, подобные тетушке Сьюки, не мыслят жизни без любви к какому-нибудь слабому и маленькому существу. С покорностью и печальной иронией относятся они к тому, что, как им отлично известно, существо это потом вырастет и отдалится от них, уйдет, безразличное и презрительно-снисходительное даже в самой любви к ним. И отец тоже меня баловал.

Моего отца звали Арон Пендлтон Старр. Он был сыном Родни Старра, приехавшего в Кентукки в 1790-х годах вместе с имуществом, говорившим о достатке и высоком положении — серебром и фарфором, полотном и дамастом и портретами в облупленных золотых рамах. Было бы неверно преувеличивать роскошь всех этих вещей. Серебряный чайник был залатан, постельное белье — аккуратно заштопано, фамильное сходство на портретах, не слишком хорошо переданное живописцем, возмещалось дотошной скрупулезностью в изображении алых мундиров, нежной белизны кружев и блеска бриллиантов, вызывавших легкое сомнение в их подлинности.

С тех пор в Луизиане довелось мне видеть вещи и пошикарнее, ибо там богатство приобрело размах, который виргинцы былых времен, вроде моего отца, сочли бы вульгарностью, как считается вульгарностью чрезмерная суетливая деловитость. Но тогда, в шестилетнем возрасте, ограниченному моему воображению все это представлялось пределом роскоши.

Дом к югу от Лексингтона и возле Данвилла, построенный еще Родни Старром, был кирпичным, двухэтажным, с двумя трубами по краям и портиком с колоннами. По форме он напоминал перевернутую букву «L» и ни высотой, ни особой внушительностью не отличался. Возле него, однако, росли большие, красивые деревья, потому что деревья хорошо растут в этой части Кентукки, и деревья у дома были очень старыми, сохранившимися с тех времен, когда белые поселенцы еще не пришли сюда из-за гор. Воображению моему представляются зеленые купы этих деревьев — характерная примета поместья Старвуд — буки, белые дубы и клены, тюльпанные деревья, освещенные солнцем, зеленые сплетения ветвей, террасы и ярусы и тенистые укромные уголки в кущах. На вершинах листочки трепещут от дуновения, слишком легкого, чтобы зваться ветром, но достаточного, чтобы приносить прохладу и овевать разгоряченные щеки, а под деревьями залегли синеватые тени, и подстриженная трава, такая зеленая, свежая. А потом, возвращаясь к реальности, я вспоминаю, что усадебный дом давным-давно мог обратиться в прах и пепел, сгореть от небрежения, варварства солдат или удара молнии, деревья — тоже сгореть дотла, пасть под топором лесоруба или сгнить от старости.

Счастливое время, проведенное в усадьбе, прежде чем в девятилетнем возрасте я покинула ее, мне помнится лишь урывками, ибо раннее детство в памяти живет как картины — яркие и странным образом разрозненные.

Я помню кукол. Помню Джесси — красавицу куклу с фарфоровой головкой и рыжими волосами, приклеенными так мастерски, что казались живыми, словно они росли у куклы на голове. Глаза у Джесси были синие, а платье — настоящее чудо искусства — с лентами, бантами, оборками, отделками. Не скажу, чтобы я любила Джесси. Знакомство мое с ней было слишком мимолетным, а для того чтобы завоевать любовь, кукла должна немало претерпеть в неловких руках ребенка, в ежедневном и постоянном общении с ним.

Однажды весенним днем я была с тетушкой Сьюки на чердаке, где она убирала на лето зимние вещи. Роясь в сундуке, она вдруг сказала:

— Гляди-ка! Нет, ты только глянь сюда! — и вытащила куклу, прекрасную куклу, слишком прекрасную, как потом решила я, чтобы стать частью моей жизни, да и жизни любой другой девочки. — Чего ей без дела-то тут валяться! — говорила тетушка Сьюки, передавая мне куклу.

Помню, с каким благоговением разглядывала я это чудо. Потом я взяла куклу и немного покачала ее на руках, охваченная ощущением собственной недостойности. Мне чудилось, что кукла может разлететься на куски или испариться от грубой реальности моих прикосновений. Ведь столько раз бранила меня тетушка Сьюки, обвиняя в неаккуратности, в том, что, врываясь, все порчу и грязню: «Словно слоненок какой… весь пол в кухне истоптала… чистый пол был такой — ни соринки…» Все мои грехи, припомнившись сейчас, собрались воедино, готовые сокрушить.

Но Джесси не разлетелась на куски и не испарилась, и когда тетушка Сьюки направилась вниз, я последовала за ней с чудо-куклой в руках. К благоговению теперь примешивалось любопытство. Когда Сьюки опять появилась в кухне, я спросила, как мне назвать куклу.

— Джесси… Дженси… По мне — так как угодно назови. Какая разница!

Я объявила, что назову ее Джесси, а потом спросила, чья это кукла.

— Теперь твоя. Чья же еще?

Я спросила, чьей кукла была раньше.

— Мисс Айлин, — отвечала Сьюки, гремя кастрюлями, преувеличенно деловая, как всегда во время моих приступов любознательности, когда я, по ее выражению, донимала ее вопросами.

Я спросила, кто это мисс Айлин.

— Была такая, — ответила Сьюки, и тон ее моментально словно уничтожил мисс Айлин — Сьюки умела испепелять все вокруг словом и тоном.

— Какая такая?

— Такая, — подтвердила тетушка Сьюки, а затем неохотно вернула свою жертву к жизни: — Мисс Айлин была той леди, что папаша твой взял в жены когда-то и сюда привез.

— Она играла с этой куклой?

— Не играла она ни в какие куклы. Берегла ее, хранила, вот и все.

— Берегла для своей дочки?

— Дочка какая-то… — Тетушка Сьюки пожала плечами, и вся ее фигура — и плечи, и мощная грудь выразили крайнюю степень презрения. — Да откуда у нее дочка-то? Разве у таких, как она, бывают дочки? Пороху не хватило!

— А теперь она где?

— Где? — переспросила тетушка Сьюки. Потом сказала: — Да там, где ей все равно — дождь ли льет, снег ли метет.

— Где же это?

— А на кладбище. В земле. Померла она.

Вечером после ужина — долгими летними вечерами, если я хорошо себя вела, папа разрешал мне ужинать с ним — я показала папе куклу. Он похвалил ее, сначала не узнав, а потом узнал, и мне пришлось рассказать ему все, что стало мне известно о мисс Айлин: как не играла она ни в какие куклы и как не было у нее дочек, потому что пороху у нее не хватило, и что теперь она померла и лежит на кладбище в земле, и ей все равно, дождь ли льет, снег ли метет.

Внезапно резко, но не грубо он снял меня с колен и встал, а встав, замялся в нерешительности, словно позабыл, зачем хотел встать, и встал лишь от какой-то внезапно охватившей его неловкости.

Отец мой был роста среднего или чуть выше среднего, крепким, чуть полноватым. Волосы у него были черные, с легкой сединой, а лицо, на котором уже обозначились морщины, оставалось румяным, красновато-смуглым от полнокровия и свежего воздуха. Несмотря на достаток и видное положение в обществе, он, как и многие виргинцы и жители Кентукки старого закала, одевался с подчеркнутой небрежностью и носил старую вытертую одежду. Таким он и видится мне в этой сцене — крепкая фигура в темном сюртуке, седоватые волосы взъерошены, а глаза на румяном лице встревоженно перебегают с маленькой девочки на зажатую в его руке изящную куклу. Я вижу эту руку с куклой — большую, красную, с выступающими венами, поросшую жесткими черными волосками, и вновь чувствую прежний страх: что рука сломает куклу, сломает невольно, сама того не желая, случайно стиснет — и всё.

Потом отец, слегка склонившись ко мне, спросил:

— Кто это тебе рассказал?

— Тетушка Сьюки, — отвечала я и подробно, обстоятельно описала все, что знала, — как он взял ее в жены и привез сюда, а она померла. Оттого ли, что у нее пороху не хватило иметь дочек?

Отец, казалось, не слышал моего вопроса.

— А моя мама отчего умерла? — спросила я. — Ведь у нее же пороху было в самый раз, если она родила дочку, родила меня. Так отчего же, — все допытывалась я, — мама умерла?

Через силу, словно превозмогая себя, словно и слушать-то меня ему было трудно, отец ответил:

— Просто умерла, и все. От лихорадки.

Я задумалась над этими словами. Потом спросила:

— А почему она не на кладбище? Там, где мисс Айлин и остальные?

Сначала мне показалось, что он не услышал вопроса, хотя глаза его и были устремлены прямо на меня, и от пристальности этого взгляда было как-то неловко.

Потом он дернулся, словно прогоняя назойливого комара, и ответил очень спокойным, ровным голосом:

— Я хотел, чтобы мама была поближе к дому. Поближе ко мне и к тебе.

Серьезность тона, каким это было сказано, и пристальный взгляд его смутили меня и заставили замолчать. После паузы я спросила:

— А у моей мамы была кукла?

— Полагаю, была, — сказал отец.

— Такая, как эта? — и я указала на зажатую в его руке Джесси. В невинном эгоизме своем я предусмотрительно интересовалась, могу ли я рассчитывать на вторую куклу, запрятанную где-нибудь в доме и никому не нужную.

— Нет, — решительно ответил он, — другая.

Я потянулась к Джесси, но он поднял ее повыше в невольном желании не дать, уберечь ее от меня.

— Тебе пора спать, — сказал он. — Скажи Марти, чтобы уложила тебя.

Я опять потянулась за куклой.

— Ты слышала, что я сказал? — произнес он.

Испугали меня, заставив похолодеть, не сами эти слова. Их нередко говорил мне отец — говорил с шутливой яростью, когда я не слушалась. Он повторял их, грозно хмурясь, и я в сладком ужасе убегала от него со всех ног, а он догонял меня с рычанием, устремляясь по коридорам, я пряталась от него в спальнях и кладовых, в столовой и гостиной, с бьющимся сердцем забиралась под столы и кресла, а он крался на цыпочках, по-звериному сопя и урча, а найдя, притворялся, что не видит, нарочно промахивался, в то время как я тряслась от страха и восторга где-нибудь за занавеской, зажав рот ладонью, чтобы и дыхания моего не было слышно, пока в конце концов он не находил меня — выхватывая из моего убежища, вскидывал меня высоко в воздух, и я дрыгала ногами, посверкивая голыми пятками, путаясь в ночной рубашке, потому что игра эта начиналась обычно уже после того, как Марти одевала меня ко сну и я отправлялась вниз сказать отцу «спокойной ночи». Тут-то и происходило все это — преследование, сладкий ужас и бешеный щенячий восторг.

Но на этот раз ужас — нет, возможно, не ужас, это слово слишком сильное, но испуг был неподдельным. Отец не шутил. И все же у меня хватило храбрости сделать еле заметное движение рукой: еще раз потянуться за куклой.

— Отправляйся спать! — сердито бросил отец, и я поспешно отступила к двери. — Возьми с собой в постель Бу-Бьюлу!

— Нет! — отчаянно выкрикнула я, опрометью выбегая из комнаты и быстро-быстро карабкаясь по лестнице. Сердце мое переполняли смущение и гнев. Слышно было, как отец направился в кухню, как требует к себе тетушку Сьюки.

Куклу Джесси я больше никогда не видела. Что сталось с ней, куда дел ее отец, я не знала, как не знаю и сейчас, спустя много лет. У меня никогда не хватало духу спросить его.

Позднее, из следующей своей поездки в Лексингтон, отец привез мне другую куклу, великолепную, рядом с которой даже Джесси выглядела жалкой замарашкой. Я назвала ее Мелинда — именем, выбранным после серьезных консультаций с отцом. Но, как ни странно, полюбить эту куклу всем сердцем я так и не смогла. Что-то мешало робким росткам чувства, привязанность моя с самого начала была отравлена. Помню, как в присутствии отца я притворялась, что кукла нравится мне больше, чем это было на самом деле, лишь для того, чтобы выглядеть перед ним хорошей, воспитанной девочкой, благодарной за подарок. Помню также, что раз-другой я, повинуясь какому-то непонятному импульсу, наоборот, не хотела играть в его присутствии с Мелиндой, недовольно и пренебрежительно отбрасывая куклу.

Во всяком случае, искренне любила я Бу-Бьюлу. Даже в тот вечер, хотя я негодующе и громогласно отвергла Бу-Бьюлу, предложенную мне отцом в качестве замены Джесси, заснула я, все же держа ее в объятиях. Укладывая меня в постель, Марти принесла мне Бу-Бьюлу, которую я живо швырнула на пол. Сказав несколько успокоительных слов, Марти оставила меня в слезах и вышла из комнаты. Выплакалась я не сразу, а лишь когда погасла весенняя заря, сумерки превратились в ночь и замолкли малиновки. Вылезая из постели, я подняла с пола Бу-Бьюлу и приготовилась спать. Перед сном я думала о маме, думала о том, какая она была. У ней пороха хватало. Ведь она родила дочку — родила меня.

Бу-Бьюла, сумерки, я в постели — все это повторяется и в другом воспоминании: опять весна, а может быть, лето того же года, или следующего, или дело происходит за год до этого — не помню. Меня уложили в постель, и Марти обещала принести мне Бу-Бьюлу, забытую возле можжевеловых зарослей. Лежа в постели, я жду, следя, как меркнет день и как вдали посверкивают молнии и отблески их играют на стене, мерцая муаровым шелком. Вот раздаются раскаты грома — приглушенный рокот, — и листва за окном начинает шуметь, значит, скоро будет дождь. Я понимаю, что Марти забыла о Бу-Бьюле. Бу-Бьюла лежит в траве, где скоро будет совсем темно, где ее станет мочить дождь. Бедная Бу-Бьюла!

Когда, спустившись по лестнице, выбегаю во двор, там уже совсем темно и ветрено. Ветер треплет мою ночную рубашку и завывает в деревьях. Вспышки молнии освещают клубящиеся черные тучи, очерчивая небосвод за ними — то огромный и светлый, то опять проваливающийся во тьму. Но громовые раскаты раздаются издали и дождя еще нет. И все же я помню, как холодит трава мои голые пятки, когда я устремляюсь к можжевеловым зарослям.

Очутившись там, я вижу, что спустилась тьма. В темноте я не могу найти Бу-Бьюлу, сколько бы ни шарила в траве, и я начинаю звать ее, вновь и вновь повторяя ее имя, в то время как глаза мои наполняются слезами. Жалость к бедной Бу-Бьюле, брошенной в темноте под дождем, претерпевает странную трансформацию. Вначале я зову ее, чтобы найти и защитить, но вдруг понимаю, что это она должна меня защитить от мрака и одиночества. И тут хлынул дождь, хлесткий ледяной ливень. В ту же секунду рука моя нащупывает Бу-Бьюлу. Без куклы, к которой можно приникнуть, прижаться, не знаю, что сталось бы со мною. Гроза сотрясает землю под ногами, и вспышки молний, казалось, выкорчевывают деревья, заливая листву мертвенным бледным светом, раскачивая толстые стволы. Гром звучит непрерывно, поглощая все звуки, все пространство вокруг. Крика моего не слышно, хотя я и знаю, что кричу, и даже теперь помню ощущение сведенного криком рта и дождевых капель, попадающих мне в рот, заливающих глотку. Я не слышу собственного крика, и от этого мне страшно вдвойне.

Отчаяние мое достигает предела, когда при свете молнии надо мной нависает движущаяся тень, и в следующую же секунду, когда молния гаснет и темнота отзывается громовым раскатом, меня выхватывают из темноты чьи-то руки. Оглушенная громом и страхом, я слышу голос, повторяющий мое детское прозвище:

— Мэнти… бедная Мэнти… Мэнти, милая…

Это мой отец. Он нашел меня и сейчас прячет под свой сюртук, тихонько повторяя мое имя.

Дома все хлопочут надо мной. Я все еще дрожу как осиновый лист, сотрясаемая сильнейшими, без слез, непрекращающимися рыданиями. Тащат горячую воду, моют меня, сушат волосы, заворачивают в теплую фланель, растирают грудь пахучим жиром, и все время отец не выпускает меня из объятий, бормочет что-то ласково-успокоительное. Но вот я наконец в безопасности моей постельки и одной рукой обнимаю Бу-Бьюлу — бедняжка, несмотря на все заботы, которых и ей перепало немало, все еще влажноватая и холодная, — другой же держу отца, крепко вцепившись в палец его левой руки. Правой рукой он гладит мой лоб, волосы, гладит нежно и все твердит: — Крошка Мэнти… храбрая Крошка Мэнти…


Любому непредвзятому, не искаженному неумеренной любовью взгляду ясно, что Бу-Бьюла вряд ли достойна таких жертв. Даже человек с воображением не назвал бы ее красивой. Лицо ее вырезано перочинным ножом из соснового чурбачка, и выражение его, по правде говоря, туповато. Отбитый кончик некогда острого носика тоже не прибавляет ей красоты, как, впрочем, и не убавляет. Ее деревянный рот слишком широк, а попытки приделать ей в качестве зубов неровные кусочки речных раковин успехом не увенчались, создавая впечатление безнадежной и не подвластной дантистам щербатости. Губы были ярко-алыми.

Выкрашенные соком лаконоса губы были ярко-алыми, и такие же ярко-алые, изображавшие здоровый румянец пятна красовались на щеках. Вместо глаз у куклы были черные пуговки, и к головке они крепились весьма нехитрым способом — с помощью сапожных гвоздей, ибо в то время обувь у «людей», то бишь рабов, была самодельной и делалась тут же, прямо в поместье. В Старвуде ее делал Шэдди, и делал он ее превосходно, во всяком случае никто из носивших сработанные им башмаки ни на мозоли, ни на ссадины на ногах не жаловался.

Но вернемся к Бу-Бьюле. Золотистые локоны ее были из пакли, туловище — деревянным и деревянные же руки и ноги — на веревочках, продетых в отверстия, сделанные раскаленным шилом. Что же до платья, то одета она была в кофту — белый лоскут с дыркой для головы прикрывал верхнюю часть туловища до талии, лоскут этот был приклеен прямо к животу и бокам Бу-Бьюлы без малейшей оглядки на ее чувства — и юбку, красный лоскут, обмотанный вокруг талии и скрепленный наподобие широкого ремня кусочком беличьей шкурки. Такова была Бу-Бьюла, моя дорогая подруга, кукла, любовь к которой далеко превосходила ее достоинства.

Но при чем тут достоинства? И что общего в конце концов у любви с какими бы то ни было добродетелями и достоинствами, внутренними или внешними? Любовь могут пробуждать какие угодно черты самого разного и необычного свойства: мы готовы полюбить силу и слабость, красоту и уродство, веселость и меланхоличность, добрый нрав и озлобленность, робость и властность. И что в нас самих заставляет любить? Стоит задуматься об этом, и голова пойдет крутом — так все это сложно и непонятно. Собственная ли наша слабость говорит в нас, когда мы протягиваем руку слабому, или это проявление силы? И куда, в какую сторону способна завести нас эта сила, куда склонить? Может быть, мы любим лишь затем, чтобы получить любовь взамен, и тогда чувство наше, самое трепетное и нежное, есть лишь тайный холодный расчет скупца-ростовщика, тайный настолько, что и нам самим это неведомо? А может, любим мы из гордости, желая самоутвердиться? Или же нужно нам просто опереться на чью-то руку, все равно чью, схватить эту руку, теплую, человеческую руку, сжать ее в темноте на одеяле, и значит, любовь порождена страхом? И счастья ли жаждем мы в любви на самом деле или, наоборот, привлекает нас страдание, эта извечная примета и изнанка жизни? Не к страданию ли тянемся мы втайне всей душой, когда любим?

О, если б только знать ответ, и тогда можно было бы освободиться!

Итак, мы опять вернулись к тому, с чего начали.

Но мы вели речь о Бу-Бьюле, несчастной некрасивой Бу-Бьюле, которую я любила неизвестно за какие заслуги. Но может быть, одной из причин полюбить ее было то, что я присутствовала при ее рождении. Сосновый чурбачок, клок пакли и лоскуты материи на моих глазах обрели форму, слились воедино и засияли вдруг блеском бытия, превратившись в Бу-Бьюлу. Шэдди, чье полное имя было Шэдрах, сидел на табуретке перед кухонным очагом, где шипели горшки и мясной жир, капая на угли, наполнял кухню аппетитным запахом, и темные руки негра ловко творили акт созидания. Поблескивание ножа, завивающаяся стружка, стук молотка и щелканье ножниц — все было радостью, восторгом и восхищением.

Шэдди всегда восхищал меня своим мастерством, и я часами могла сидеть подле него в его уютном рабочем уголке в сарае за службами. Думаю, что я любила его не меньше, чем тетушку Сьюки, хотя и по-другому. Тетушка Сьюки ворчала, ругалась и делала вид, что я совсем ее замучила. А потом заключала меня в объятия, погружая в теплую, мягкую и жгучую волну своей привязанности. Шэдди же никогда не ругался и не уставал ни от моей болтовни, ни от моей назойливости. Нередко, однако, я и сама предпочитала слушать его, и, когда на него находил такой стих, он пускался в длинные рассказы о стародавних временах и о том, как он был маленьким, и о людях, которых ему довелось встретить, добрых и злых, или же заводил речь о животных, о разных там змеях и чудовищах вроде великана Череп-и-Кости или Злодея Джека.

Шэдди был пожилым седоватым негром с морщинистым и хитрым лицом гнома, не черным, а лишь коричневым. Он знал пропасть всяких вещей и из всего умел сочинить историю, рассказать которую у него всегда находилось время, потому что в работе своей он никому не давал отчета — делал что хотел и сколько хотел. Иногда в летние дни, когда всё вокруг, казалось, застывало от зноя и единственным укрытием была темная берлога Шэдди, он откладывал в сторону инструменты — нож и молоток, вынимал изо рта гвозди, если трудился над башмаком, а не ладил какую-нибудь конскую упряжь или хомут, подхватывал меня, усаживал на колени и, обняв, заводил со мной разговор. После того как у меня появилась Бу-Бьюла, мы сидели у него на коленях вдвоем: я обнимала куклу, а Шэдди — меня, и голос его журчал и журчал, в то время как он предавался счастливым воспоминаниям или вел речь о суровых испытаниях, страданиях, невзгодах, о диковинных и восхитительных приключениях. А не то принимался покачивать нас, как всегда качают детей, и в сумраке мастерской, куда свет проникал лишь из-за приоткрытой двери, все преображалось в его голос, вызывавший смешанное чувство — уютного покоя и тайного щемящего волнения.

Шэдди играл со мной и в кухне, куда имел доступ и как мастер, не чета обычным батракам, и как дальний родственник или свойственник тетушки Сьюки. Кормили его тоже не так, как других, — тем, что привозил по субботам возчик: вдобавок к похлебке, свиным ребрышкам и мамалыге ему доставались и деликатесы вроде жареного окорока, курятины, кофе с коврижкой, а иной раз и ложки-другой оставшихся в миске взбитых сливок.

В краткие зимние вечера, когда темнеет так быстро, мне вспоминается Шэдди на кухне возле очага, весь в отблесках пламени. Он мастерит мне Бу-Бьюлу, и толстые грубые пальцы его двигаются с поразительной ловкостью, а может, он держит меня на коленях или подбрасывает так высоко, что я визжу, щекочет, тормошит или тихонько рассказывает мне одну из своих историй.

— Иди-ка сюда да обними как следует старика Шэдди, поцелуй его покрепче, и он тебе кое-что расскажет… — загадочно говорит он.

— Что же он мне расскажет? — начинаю я притворный торг.

— Расскажет, как жил тут по соседству один злой старикан, мистер Картрайт, как кушал он маленьких девочек — ножичком чик-чик! — животик взрежет и кушает, словно это спелое яблочко…

— Да будет тебе, Шэдди, что за ерунду ты городишь! Отродясь мистер Картрайт ничего такого не делал! Стыдно тебе пугать мою крошку, страсти такие рассказывать!

Но мне нравились страшные истории. В тот раз, помнится, я лишь потеснее прижалась к колену Шэдди, который продолжал:

— Да, а потом он разрезал им головки и вынимал мозги — вот как кукурузный початок чистят. Съест да оближется. А еще я расскажу тебе о Злодее Джеке, как он поймал старика Картрайта, загнал его в трясину.

— Вот-вот, — отозвалась, гремя горшками, тетушка Сьюки, — и тебя он поймает и выпорет хорошенько плеткой из коровьей шкуры и с крючками рыболовными на хвостах, чтобы пошибче била.

Между тем я уже успела вскарабкаться на колени к Шэдди, и он сказал мне:

— А ну, обними-ка покрепче старика Шэдди, и он все-все тебе расскажет.

Я обняла его, и он попросил, чтобы я его поцеловала, и тогда, дескать, он расскажет мне, как мистер Картрайт кушал маленьких девочек, и притворился, что сам хочет меня съесть: оскалил желтоватые зубы и всей пятерней стал тыкать меня в живот, в то время как другая рука щекотала меня сзади. Я завизжала от восторга.

Это была любимая наша с ним игра, с массой вариантов. Однако на сей раз игра не задалась — все было иначе, чем обычно. Первое отличие было в том, как тихо тетушка Сьюки положила вдруг на место половник. Вторым же отличием был ее тихий серьезный голос. Тетушка Сьюки не кричала и не ругалась, она лишь поглядела на Шэдди и спокойно сказала:

— Девочка выросла и слишком большая, чтобы так с ней дурачиться.

— Ей нравится это, — отвечал Шэдди, не замечая тона, — и хочется послушать, как старикан Картрайт кушал маленьких девочек и как…

— Да, да! Расскажи мне!

— Я не об этой чуши говорю, — еще тише сказала тетушка Сьюки.

На этот раз тихий голос ее произвел на Шэдди должное впечатление. Во всяком случае, ответ его прозвучал как-то неуверенно, фальшиво, одним словом, странно, и странность эта запечатлелась у меня в памяти.

— А тогда о чем ты говоришь? — И он опять набросился на меня, и я опять завизжала с радостной готовностью.

— Ты знаешь, о чем, — сказала тетушка Сьюки.

— Стало быть, ты как раз чушь и говоришь.

Она подошла совсем близко к нему, чуть ли не вплотную, подбоченилась.

— Думаешь, я не знаю, — сказала она.

— Чего не знаешь?

— Да тебя.

— Меня, — эхом отозвался Шэдди. — Я старый Шэдди. Кто ж меня не знает? Вот скажи-ка, — обратился он ко мне, — разве старый Шэдди может обидеть нашу любимую Крошку?

— Да уж, — продолжала тетушка Сьюки, не обращая внимания на его увертки, — я тебя знаю. И не думай, что мне неизвестно, что ты творишь там.

— Где это там?

— Да в мастерской своей, что в сарае. Все я знаю и потому говорю: дитя выросло и нечего тебе с ней дурачиться. А будешь дурить — получишь хорошую порку, отделают тебя по всей форме плеткой семихвостой, так отделают, что взвоешь!

Я помню, как напряглось тело Шэдраха, как налились тяжестью обхватившие меня руки и как он сказал:

— Никто меня пальцем не тронет! Не родился еще тот человек!

— Погоди, вот маса Арон узнает, так порка тебе раем покажется.

— Маса Арон, да он… — Я почувствовала, что Шэдрах весь дрожит, и дрожь его передалась мне. — Да кто он такой? Дерьмо он, вот и все! Вечно они так — важные, расфуфыренные, ходят задрав нос — фу-ты ну-ты! А спусти с них штаны — пшик и все! Куда форс весь девается!

Должно быть, я вздрогнула в его руках или съежилась, потому что тетушка Сьюки вдруг сказала, указывая на меня:

— А обидишь эту Крошку, Богом клянусь, задушу собственными руками!

Шэдрах поглядел на меня, словно впервые меня заметил.

— Ее-то? — воскликнул он и, столкнув меня на пол, отпихнул в сердцах, даже презрительно. И сам встал со словами: — Да кто она такая на самом-то деле! Пшик — и все! Вот и весь разговор!

Помню, что в эту минуту пламя свечи освещало его лицо. Оно было гладким и блестело, словно пот проступил на нем; помню, что губы его искривились, обнажив желтоватые зубы, и гримаса ярости, которая еще недавно, когда он делал вид, что готов меня съесть, была шутливой, притворной, внезапно обозначилась как неподдельная правда.

Но я почувствовала лишь одно: устойчивый и неизменный мир вокруг пошатнулся, почва уходит из-под ног, вот-вот пол дрогнет и уплывет куда-то, и привычные предметы замелькают, замельтешат, запляшут, как призрачные, бесплотные тени, отбрасывая мерцающее пламя на стены кухни, а в сознании, как эхо, все звучало: Да кто она такая на самом-то деле?

Все это мне вспоминается ясно. Что не ясно, так это то, что было потом. Не помню, что сделала тетушка Сьюки, как накормила меня, как уложила в постель, не помню, видела ли я в тот вечер отца, — ничего этого я не помню. Но знаю точно, что рассказала отцу об этом случае, знаю не потому, что помню, как это произошло или какими словами я все это выразила. Я не помню даже, в тот ли вечер я рассказала ему о произошедшем или же неделю, а может, и месяц спустя.

Но помню утро, когда в доме поднялись вдруг шум и суета, в комнату, где я завтракала, вошел отец и сухо, кратко велел мне не выходить во двор. Позже я увидела в окно, как по залитой зимним солнцем подъездной аллее катит двуколка, правит ею незнакомец с черными баками и зажатой во рту сигарой, в черном сюртуке и черной шляпе, в руках у него вожжи и кнут. Попыхивая сигарой, он говорит что-то, и пар от дыхания, смешиваясь с сигарным дымом, облачком вьется в морозном воздухе. Сзади него — Шэдрах. Я вижу, что голова его замотана в грязные бинты, наподобие тюрбана, на руках поблескивают наручники, а на щиколотках — кандалы.

Шэдраха не выпороли. И не потому, что он, принадлежа к тому нередкому типу рабов, которых никогда и пальцем не тронули, немало гордился этим и мог, если гордость его была уязвлена, оказать бешеное сопротивление. Даже убить. Нет, отец, я уверена, не боялся Шэдраха. Но он считал, что если негра приходится бить, то грош ему цена и лучше с ним расстаться. Надо сказать, что отец мой был человеком гуманным и на моей памяти не продал ни одного раба. Но в истории с Шэдрахом он, возможно, чувствовал, что другого выхода у него нет, даже несмотря на то, что для большинства рабов быть проданным — наказание хуже любой порки плеткой или солеными розгами.

Насколько можно было понять из обрывочных разговоров, перешептываний и сдержанных умолчаний слуг, отец не сказал Шэдраху, что собирается его продавать, а просто отписал в Данвилл и вызвал оттуда работорговца. Тот приехал, и отец, указав ему на Шэдраха, велел тому идти с торговцем. Шэдрах попытался бежать, но был схвачен двумя батраками. Он яростно сопротивлялся, кидался камнями и ранил одного из батраков. Побоями его заставили смириться. Наверное, батраки не очень-то церемонились с Шэдрахом и били его не без тайного удовольствия, ибо Шэдрах ходил в любимчиках, не обязан был работать как проклятый, лакомился курятиной и коврижками и задирал нос перед другими рабами.

— Да-да! Вот тебе крест! — помню, рассказывал мне кто-то из негритят, замирая от ужаса и восторга. — Шэдди саданул Большого Джейка камнем, а Большой Джейк как размахнется, да как даст ему по голове! По голове Старому Шэдди, этому лоботрясу, что день-деньской греется у очага! Прямо по голове он ему вмазал!

Так был сокрушен кумир и величие низринуто в прах.

Повторю еще раз, что не помню, сколько времени прошло с того случая в кухне и до того, как я в последний раз увидела Шэдди в тюрбане из бинтов, увозимого аукционщиком или торговцем живым товаром, или душегубом-работорговцем — называйте как угодно человека этой профессии. Не уверена даже, что видела Шэдди в промежутке между этими событиями. Но перед глазами все же всплывает некая картина: я и Шэдди, и Шэдди молит меня о чем-то, приговаривая:

— Старикан Шэдди, он пошутил. Ведь он любит свою малышку, он смастерил Бу-Бьюлу для малышки Мэнти! Он в жизни не обидит малышку! Обними же, обними его покрепче!

Было ли это на самом деле? Вправду ли Шэдди, испугавшись моего разоблачения, униженно молил о пощаде, или я домыслила эту сцену, придумала ее позже? И правдой или вымыслом было чувство, которое я испытала тогда, чувство, которое живет во мне до сих пор — чувство вины за то, что я пожаловалась на него, наябедничала (вправду или только хотела наябедничать — идея, возникшая по его подсказке, когда он смиренно молил меня), и чувство досады, возмущения тем, как легко пошатнул он мой мир, как мгновенно превратил в бесплотные тени все то, что было твердого и устойчивого в нем, и одновременно чувство любви, моя странная привязанность к нему с его страшными историями и журчащим, как ручей, голосом, и чувство благодарности за Бу-Бьюлу, и такое естественное в ребенке желание ответить любовью на любовь, желание, так и не вытесненное ужасом и отвращением.

Ибо не сомневаюсь, что Шэдди любил меня, любил по-своему, любовью мятущейся и горькой, одинокой и загнанной, злой и в то же время великодушной. И в тот вечер в кухне, когда, побуждаемый яростью и долго копившейся злобой, он вдруг не выдержал и отверг, отшвырнул меня, жест этот все равно не исключал любви и того важного, что я для него значила. И думаю, он сошел в могилу, когда пришел его срок, где бы и когда бы это ни было, но одинокий, среди чужих, помня, что я, его Крошка Мэнти, пренебрегла им и его любовью, посмеялась над старым негром.

Но Шэдрах оставил мне Бу-Бьюлу и оставил мне нечто, еще более долговечное — память о его лице, на котором плясали отблески пламени, когда, повернувшись ко мне, он вопрошал: Да что она такое на самом деле?


После того, как Шэдди исчез, с тетушкой Сьюки произошла перемена. Когда я пыталась заговорить с ней, она в ответ только хмурилась, ворчала, гремела горшками или сердито бормотала себе под нос что-то совсем уж непонятное. Я обижалась, потому что искренне любила тетушку Сьюки. И еще потому, что была в этом какая-то несправедливость. Ведь это тетушка Сьюки первая все начала тогда в кухне, из-за ее слов все произошло, а получается, что виновата я. Правда, в конце концов тетушка Сьюки меня простила и вновь окружила любовью, но в любви ее появилась теперь какая-то оглядка, сдержанность.

А может, сдержанность эта возникла во мне самой, когда мне открылась непрочность бытия?

Если не считать тетушки Сьюки, все было по-прежнему или даже лучше, потому что, как склонна я теперь считать, отец после случившегося стал уделять мне больше времени. Хотя, надо отдать ему справедливость, он всегда был заботливым отцом, как бы старавшимся возместить мне потерю матери. Он холил меня и лелеял, играл со мной, дарил подарки, сам завязывал мне банты и шнурки, щекотал пальчики на ногах и хриплым, неверным голосом фальшиво пел мне песни, когда, сидя у него на коленях, я сумерничала с ним на веранде. Он пел мне о мальчиках, которые «сделаны из мышей и лягушек и вонючих ракушек», и девочках, которые сделаны «из конфет и пирожных и сластей всевозможных», а потом спрашивал:

— Ну-ка скажи, из чего сделаны мальчики?

И я повторяла за ним слова песни, и, когда пела о «мышах и лягушках», он корчил ужасную мину, изображая крайнюю степень отвращения и произнося нечто вроде «фу-фу!», а я, соревнуясь с ним, делала вид, что меня тошнит от отвращения — вот-вот вырвет. А потом он спрашивал:

— А девочки из чего сделаны?

И я с удовольствием говорила правильный ответ, а отец чмокал губами, приговаривая:

— М-м… как вкусно!

И я тоже чмокала губами, преисполненная гордости от того, из каких замечательных вещей я сделана. Чмокая, отец крепко прижимал меня к груди, целовал, с нежностью ероша мне волосы, и говорил:

— Вот она какая, мисс Конфетка!

Иногда он брал меня на прогулку верхом. Надо сказать, что учить меня верховой езде он начал с самого детства, я и не упомню, с каких лет, зато помню себя на маленьком толстом пони, и отец идет рядом, одной рукой придерживая меня в седле, а другой ведя пони под уздцы. Мы движемся то под сенью деревьев, то по залитому солнцем лугу, и вышагивающий нам навстречу старый и немного ощипанный павлин недовольно сторонится, потревоженный в царственной своей недосягаемости, и провожает нас обиженным взглядом своих бусинок-глаз. Но теперь я выросла, и отец позволяет мне совершать прогулки на настоящей лошади и в настоящем дамском седле, как у взрослой дамы, и учит меня брать препятствия. Не важно, что лошадь моя — это небольшая и смирная кобыла Жемчужина, совершенно непохожая на любимца отца, красавца гнедого Мармиона, который может вдруг встать на дыбы или взвиться в воздух так, что кажется, будто за спиной у него выросли крылья, и не важно, что прыгаю я пока невысоко, всего на несколько дюймов. Зато какая красота и радость — так вот прыгнуть, оторваться от земли и видеть гордость на лице отца, когда он говорит:

— О, вот так Мэнти! Молодец, Крошка Мэнти! Храбрая девочка!

И были часы, когда, тихо сидя со мной, он учил меня читать, тыча в буквы крупным указательным пальцем, с бесконечным терпением слушая мои запинания и ошибки; он учил меня куцым и простеньким детским стишкам, а потом и настоящим стихам; обучал письму, водя моей рукой по бумаге. Но всему на свете приходит конец, кончилась и эта пора, и не только потому, что мне надо было получать образование.


Отец уехал по делам на две недели. На прощание он поцеловал меня, велел хорошо себя вести и слушаться тетушку Сьюки, после чего влез в кабриолет, которым правил дворецкий Джейкоб, он же по совместительству кучер. Кабриолет тронулся, и я заплакала.

От отлучки отца, правда, была и кое-какая польза. Я забыла рассказать, что после случая с Шэдрахом общение мое и дружбу с окрестными негритятами стали резко пресекать. Когда старые мои приятели приходили поиграть, Марти, подручная и помощница тетушки Сьюки, прогоняла их. Стоя в некотором отдалении, они недоуменно таращили на меня глаза:

— Мэнти, ты не хочешь играть? Ты теперь не любишь играть, Мэнти?

— Говорят вам, проваливайте! — подавала голос Марти.

Теперь же, с отъездом отца, они вновь потянулись к месту, где обычно играла я. В первый день они останавливались поодаль, и старшие притворялись, что заняты каким-нибудь своим делом, младшие же просто стояли, сверкая вздутыми голыми животиками, потому что рубашки — их единственная одежда — были слишком коротки и задирались, и, сунув в рот палец одной руки, меланхолично почесывали другой рукой живот или то, что пониже.

Одного дня нам хватило, чтобы возобновить старую дружбу.

А потом отец вернулся. В то утро Джейкоб уехал на кабриолете в Данвилл, и когда днем мы играли на лужайке возле можжевеловых зарослей, кто-то из детей постарше, вдруг подняв голову и вглядевшись, воскликнул:

— Едет!

И в одну секунду все, большие и маленькие, подхватились и заспешили прочь: большие — проворно, как капельки жира, вдруг прыснувшие на раскаленную плиту, или как просяные зернышки, подхваченные порывом ветра; маленькие — неуклюже и вперевалку, последним семенил совсем крошечный мальчик на толстеньких, как колбаски, крепеньких черных ножках. Удирая, он не вынимал изо рта палец. Но и он скрылся в конце концов, схоронился в густых зарослях или спрятался в сарае еще до того, как в усадьбу въехал кабриолет и отец мой вылез и обнял меня.

Неделю спустя — стоял август 1852 года — отец увез меня из поместья. Мне предстояло учиться в школе, где, по его словам, я превращусь во взрослую девушку и узнаю много нового и интересного. Там будут учиться и играть со мной другие дети, и я должна буду слушаться, чтобы отец мог мною гордиться. Раньше я никогда еще не покидала Старвуда.

В кабриолете мы отправились в Данвилл, оттуда омнибусом — в Лексингтон, потом — в Луисвилл, а уж после пароходом до Цинциннати.

Блистающее великолепие открывавшегося мне необъятного мира вокруг ввергло мою душу в такое счастливое смятение, что порой нервы просто не выдерживали и, устав дрожать от возбуждения, я клала голову отцу на плечо или прижималась к его теплому боку и засыпала.

В Цинциннати мы остановились в большой гостинице, где провели несколько дней среди роскоши и блеска и где меня баловали уж вообще без всякой меры. Во-первых, меня с ног до головы обрядили во все новое. Дома, в деревне, я ходила в чем попало, и одежда моя носила на себе отпечаток как странного, диковатого вкуса моего отца, так и неутомимой изобретательности тетушки Сьюки. Теперь же мне предстояло получить обновки. Я быстро почувствовала, что отец мой в нарядах ничего не смыслит и в лавках моментально превращается в неуклюжего, как медведь, деревенщину, хмуро и смущенно тычущего корявым пальцем в штуку муслина или канифаса, мнущего шелковые ленты. Но рядом была мисс Айдел.

Мисс Айдел, как велела она мне себя называть, на самом деле звалась миссис Мюллер и была женой Германа Мюллера, адвоката, жившего в Цинциннати и связанного с моим отцом кое-какими делами. Мистер Мюллер был одних лет с моим отцом или несколько моложе, у него была курчавая золотисто-рыжая борода, эффектная манишка, ослепительно-белая на фоне клетчатого жилета, а в галстуке он носил булавку с бриллиантом, что не мешало ему разговаривать с моим по-деревенски обтрепанным отцом с подчеркнутым и даже льстивым почтением. Они были друзьями в той мере, в какой могут быть друзьями такие разные люди, как плантатор старого закала или же фермер, родившийся и выросший в Кентукки, но при этом не перестававший ощущать свою связь с Виргинией, Виргинией прошлого века, и по-немецки радушный выскочка-адвокат, новоиспеченный предприниматель, еще вчера заправлявший какой-нибудь сыроварней в Баварии, а ныне чем только не занимавшийся и куда только не обращавший свой взгляд — и к землям на Западе, и к акулам пароходных и железнодорожных компаний, и к ценным банковским бумагам, любивший поговорить о деньгах, больших деньгах, и едва речь заходила о них, заинтересованно всей своей немалой тяжестью подававшийся вперед и, покручивая жесткую золотистую бороду, говоривший моему отцу: «Ах, Арон, друг мой, здесь пахнет деньгами!»

И мисс Айдел, которая до того момента могла заботливо поглаживать материю и расправлять несуществующие морщинки на своей безукоризненно сидевшей юбке или же лениво ловить свое отражение в зеркале, тут же, едва разговор заходил о сем животрепещущем предмете, оживлялась, придвигалась поближе к беседовавшим, и лучистые голубые глаза ее загорались огоньком интереса.

Мне чрезвычайно нравилась мисс Айдел, и я была уверена, что вряд ли можно себе представить даму красивее мисс Айдел с ее маленькой шляпкой, украшенной изящными мелкими розочками, ее ладно обтягивающим высокую грудь лифом, элегантнейшей тонкой талией и узкими рукавами, у локтя расширяющимися и отороченными кружевами, образующими над безукоризненной кистью восхитительные оборочки. Затянутая в рюмочку талия и при этом широченная, заполнявшая чуть ли не весь экипаж юбка, вся в сборках — на талии поменьше, а книзу разбегавшихся широким каскадом. И в довершение всего этого блеска розово-голубой зонтик с серебряной ручкой.

В экипаже я незаметно поглаживала серебряную ручку зонтика или как бы невзначай касалась ее платья, забирала между пальцами тонкую материю в отчаянной надежде, что частица элегантности мисс Айдел перейдет ко мне.

С гордостью хранила я в памяти как-то брошенный ею комплимент, в мечтах превращая его чуть ли не в обещание, в залог моей счастливой будущности — слова, что я вырасту красавицей. Было это во время очередной нашей поездки по магазинам. После конфузливых вздохов и хмыканий отец все-таки решился заметить, что наряд, выбранный для меня мисс Айдел, — уж не помню, что это было, — кажется, не очень подходит к обычаям школы, где мне предстояло учиться.

Мисс Айдел, обратив к нему взгляд голубых своих глаз, воскликнула:

— О, дорогой мой мистер Старр, уж лучше отдать Мэнти в другую школу, только пусть носит эту прелесть!

Отец, как я понимаю, и вообще не слишком-то склонный к юмору, не усмотрел в этом шутки и принялся всерьез объяснять мисс Айдел, что в школу я уже записана, что школа эта мне подходит и так далее.

Но она уверенно прервала его, нетерпеливо щелкнув сложенным зонтиком:

— Какая ерунда! — На этот раз голос ее звучал даже резко. — Школа… записана… Я просто не понимаю вас! Мы говорили об этом с Германом. Рядом с нами в Цинциннати есть чудная школа. И если бы Мэнти училась в ней, я всегда могла бы присмотреть за ней.

Собравшись с духом, отец еще серьезнее стал объяснять ей, что он собирается дать мне действительно хорошее образование, что я девочка умненькая, люблю книги и даже разбираю латынь и что, на его взгляд, никому не может повредить широкий кругозор, который, как он надеется, я приобрету в моей школе.

В ответ на это мисс Айдел, переложив зонтик в левую руку, склонилась ко мне и, потрепав меня правой рукой по подбородку, чуть задрала мое лицо для обозрения.

— Посмотрите! — настойчиво призвала она. — Посмотрите! Она обещает стать красоткой! Неужели же не видите? Посмотрите на эти глаза, большие, широко распахнутые и доверчивые карие глаза. О, как бы я хотела… — С ловкостью истинной кокетки она не упустила случая стрельнуть в отца своими голубыми глазами, после чего повторила: — Как бы я хотела иметь такие глаза вместо этих банальных голубых!

И словно истинная кокетка она, бросив эти слова, как ни в чем не бывало продолжала:

— Посмотрите на ее рот, на очертания этих губ. Рот будет соблазнительно пухлым — не какие-нибудь губы ниточкой, не куриная гузка, а вы… чудовище! Хотите отправить нашу милочку, нашу прелесть к бледным, как мучные черви, тупицам из Оберлин-колледжа!

С сокрушенным сердцем, но не без тщеславия я представила себя среди бледных, как мучные черви, тупиц, недостойных лицезреть мою красоту. Но отец уже увещевал мисс Айдел, говорил что-то успокаивающее. Однако мисс Айдел прервала его, заявив, что в Оберлине учащиеся сидят на хлебе и воде и пустом, без кусочка мяса, капустном супе и что я стану кожа да кости, исхудаю, как жердь, и зачахну, если не помру от скоротечной чахотки.

— А вдобавок, — она легонько стукнула кончиком зонтика по полу, как бы желая подчеркнуть сказанное, — там они все аболиционисты.

Несколько ошарашенный таким заявлением отец неуверенно возразил, что если они и аболиционисты, то уж во всяком случае, он полагает, не злостные.

— Подумайте, что скажут ваши друзья в Кентукки, — воскликнула мисс Айдел, — когда узнают, что вы заигрываете с аболиционистами.

На это отец ответил, что с друзьями в последнее время вообще не видится, а живет себе тихо-мирно с дочерью в своем поместье.

— В поместье, — подхватила мисс Айдел, — где полно негров!

На это отец сказал, что живет как умеет, стараясь вести хозяйство как можно лучше.

Вечером, когда отец, поцеловав меня на ночь, удалился в смежную комнату нашего гостиничного номера, я встала с постели и принялась изучать себя в зеркале. Чтобы рассмотреть себя получше, я даже задрала чуть ли не до самой шеи ночную рубашку. Да, я и в самом деле была худой, кожа да кости, совсем не как мисс Айдел. Разглядывая и гладя свое худое тело, я была близка к отчаянию. Зачем же отец хочет отправить меня в место, где я помру от скоротечной чахотки или, в лучшем случае, стану совсем как жердь! А лицо у меня будет бледное, как мучной червь!


Мы отправились в Оберлин, где очутились в доме миссис Терпин, женщины отнюдь не худой и вовсе не бледной. По правде говоря, она была скорее пухленькая, с лицом румяным, загорелым, цветом никак не напоминающим мучного червя. Лицо это было строгим — лицо человека, который глупостей не потерпит, — и в то же время по-матерински добродушным и участливым. Мистер Терпин — вот он, пожалуй, был худым, как жердь, — преподавал в колледже латынь. Кроме того, утром и вечером он читал с нами молитвы, читал хорошо, не хуже проповедника, попутно призывая «брата», под которым разумел моего отца, что было ясно даже детскому моему рассудку, «узреть свет братской любви и справедливости».

Отец мой преклонял колени вместе со всеми, и, когда я исподтишка поглядывала на него, веки отца были плотно сомкнуты. Видеть его на коленях, такого сильного, было необычно. Все это было необычным, потому что в Старвуде молилась только я одна, произнося слова, которым с грехом пополам обучил меня отец. Делала я это уже облачившись в ночную рубашку и стоя на коленях возле кроватки, а отец подходил и слушал.

Спустя два дня отец уехал. Близкий отъезд его приводил меня в смятение. Мне казалось, что вместе с ним из жизни моей уходит все, к чему я привыкла: место моих детских игр в Старвуде, деревья в парке и весь Старвуд, и все мое детство, и рожок на рассвете, и тихое кудахтанье цесарок на ветвях, когда с закатом они отправляются ко сну, и теплый, живой коричный запах, которым пахла тетушка Сьюки, когда прижимала меня к груди, — все это уплывало куда-то, исчезало из глаз, растворялось в туманной дали.

Склонившись ко мне, отец поцеловал меня на прощание. Он велел мне быть хорошей, послушной девочкой, чтобы он мог мною гордиться. В ответ я лишь молча кивнула.

Он прошептал:

— Ведь я всегда горжусь моей Крошкой Мэнти.

И еще тише, в самое мое ухо:

— Милой моей мисс Конфеткой!

Расплакалась я, лишь когда он был уже далеко.

Глава вторая

Если в Цинциннати, под лучезарным влиянием мисс Айдел, я приобрела любовь к красоте и тщеславие, то в доме Терпинов в Оберлине я научилась пренебрегать первым и осуждать второе. Там я узнала, что наряды мои, приобретенные и созданные под эгидой мисс Айдел, вовсе не подходят добродетельной христианке, особенно добродетельной христианке девяти с половиной лет.

И не то чтобы миссис Терпин ополчилась на мой гардероб единым мощным наскоком — нет, просто она спорет то ленту, то кружево на манжете, то, орудуя ножницами, мимоходом обронит замечание насчет того, как суетна забота о красоте в нашем бренном мире.

Но при всей бренности нашего мира ребенок в нем жаждет похвалы взрослых, и потому я жаждала сдержанных похвал миссис Терпин. И в то же время мне было мучительно жаль какой-нибудь несчастной ленточки, и я тосковала по сияющей красоте мисс Айдел и по собственной моей красоте, которую она обещала мне в будущем.

Позднее, когда с созреванием тела во мне начало вызревать и религиозное чувство, я стала молиться, чтобы Господь искоренил во мне эту тягу к красоте. Иной раз я даже заставляла себя плакать о том, как неисправимо тщеславна, и радовалась, когда глаза мои краснели от выжатых слез. Конечно, ходить с постоянно красными глазами я не могла, зато могла зачесывать назад туго, как только можно, мои кудри и с выражением сурового самопорицания скорбно опускать вниз уголки губ.

А после вновь наступила пора ехать в Цинциннати на свидание с отцом и мисс Айдел и вновь чувствовать там, как зыбко еще мое спасение.

Неуязвимой для всяческого рода искушений я по-настоящему ощутила себя, лишь когда под конец моего пребывания в Оберлине я влюбилась в Сета Партона, беднягу Сета — большерукого и неловкого деревенского паренька, в чудесных темно-карих глазах которого сиял свет истинного благочестия. Помню, как, гуляя с ним зимой по лесам графства Лорейн в штате Огайо, я наслаждалась чувством полного и радостного единения тела и души в сиюминутности действительного существования.

Да, Сет хранил в себе горячую веру и истинное, искреннее благочестие отцов-основателей — той горстки переселенцев, которые, осудив вырождение церкви и испорченность цивилизации, приехали сюда в поисках идеала. Кратко их можно охарактеризовать как реформаторов старого закала, принадлежавших к племени, ныне исчезнувшему, вытесненному волной спекулянтов с их жаждой успеха и обогащения, асторами и вандербильдтами, заправляющими всем вокруг, вытесненному железными дорогами, протянутыми из конца в конец континента, толпою, копошащейся на равнинах или вгрызающейся в горы в поисках сокровищ; теперь лишь неудачники, растерявшиеся в этой суматохе, еще нет-нет да заводят иной раз речь о реформах и преобразованиях или с грустью вспоминают старые времена.

Отцов-основателей, приехавших в графство Лорейн, настолько удручало современное состояние цивилизации, что они предпочли ей место, безобразнее которого не придумаешь: место плоское, болотистое и нездоровое.

Но крепкие спины и умелые руки кое-что значат в этом мире, и студиозусы в штопаных панталонах, корпевшие над Евклидовой геометрией или премудростями языка пророков, несли в себе исконную крестьянскую мудрость амбара и сметку лесопильни.

Потому к моменту моего приезда в Оберлин он превратился в уютный городок, выросший вокруг красивой главной площади, так называемой Таппан-сквер с ее старой ратушей, с часовней и другими зданиями колледжа неподалеку, стройными и красивыми, с обсаженными вязами улицами. Жизнь внутри аккуратных домиков была уютной и удобной, зимой там в каминах потрескивало пламя, а перины были теплыми и мягкими, и если Писанию и коленопреклоненным молитвам там уделяли времени чуть больше, чем это казалось разумным детским сердцам и коленкам, то это искупалось материнской любовью, которую дарили даже самые неулыбчивые из женщин, и тонкими бледноватыми шутками мистера Терпина, предназначенными для малышни.

Рацион, состоявший из хлеба и воды, к тому времени изжил себя. Надо сказать, что былая привычка к скудости объяснялась не только первоначальной бедностью. Старозаветные реформаторы полагали, что тело и душа — едины, и заботились, чтобы воспитанники Оберлина являли собой образцовых христиан, чистых и крепких не только духом, но и телом. Потому они с убежденностью и азартом налегали на черный хлеб, запивали его водой, чурались соли, перца и специй, воспламеняющих кровь, а также животной пищи, гасящей в человеке высокие порывы и приземляющей дух его. Но искоренить страсть фермерских мальчишек к хорошему бифштексу и яблочным пирогам оказалось невозможно, и еда в Оберлине в мое время была не столь уж скудной.

Нет, голодной из-за стола Терпинов я не вставала, но меня не покидали и видения-воспоминания о копченом окороке или вкуснейших сладких пирогах тетушки Сьюки. В домах, где всем заправляют тетушки Сьюки, в отместку или в качестве воздаяния за былые лишения и варварскую простоту той жизни, что вели их сородичи в прошлом, а может, и из попустительства хозяев, еда призвана не просто насыщать, но восхищать своею роскошью и изобилием.

Отец придерживался подобных же представлений и, видимо, во время моих наездов улавливал мои желания, потому что в Цинциннати он буквально закармливал меня разными вкусностями и щипал за щечку или плечо, приговаривая:

— Должен же я подкормить ребенка! Худые, как жердь, девчонки нам не нужны! Верно ведь, мисс Айдел?

На что супруг мисс Айдел мистер Мюллер разражался басовитым смехом: «Хо-хо!», сочным, словно только что пропустил стаканчик, и поглаживал золотистую курчавую бороду, а мисс Айдел, критически оглядев меня, говорила:

— Думаю, все будет как надо.

И слова эти странным образом меня радовали и наполняли надеждой.

А потом я возвращалась в Оберлин, где жизнь, как я выяснила, тоже имела свои приятные стороны. Например, успех, которым я пользовалась, и особое внимание, которым меня окружали, — так относились бы, наверное, к новообращенному индейцу, к подвергшемуся гонениям и изгнанному из родных мест аболиционисту, беглому рабу, которого судьба забросила в наши края, дав маленькую передышку в его странствии на пути к свободе, или возвратившемуся от дикарей миссионеру, все еще мучимому тропической лихорадкой и переполненному необыкновенными впечатлениями от первобытных ужасов Золотого Берега. Только мое положение было неопределеннее, двойственнее.

Я не принадлежала ни к проповедникам спасения, неожиданно и театрально являвшимся среди нас, ни к спасенным ими. Спастись окончательно мне мешало бремя таинственного греха, несомого всеми, кто жил южнее реки Огайо, ибо в Оберлине считалось, что грех рабовладения неизбежно влечет за собой и все прочие грехи — странные, манящие.

Двойственность эту можно было уподобить положению раскаявшегося людоеда, от которого все еще с опаской ждут того, что, отправившись домой, он поспешит скинуть с себя христианскую одежду и, разукрасив во все цвета кожу, предастся своему дьявольскому магическому ритуалу. И как можно было счесть мое спасение полным и окончательным, если мой отец все еще владел рабами? Как сказал однажды мой приятель, я жирела на негритянском поте.

Слова эти произвели на меня сильнейшее впечатление, меня даже затошнило, а ночью вырвало, хотя следует сказать, что тошноту вызвало не столько раскаяние мое, сколько возникшая перед глазами картина. Мне представилось, как, сидя перед дымящимся котелком, я радостно уписываю похлебку из негритянского пота. После того случая и той рвоты во мне зародилась идея о счастливом и высоком моем предназначении. Я увидела себя — и картина эта и сейчас всплывает в памяти — в белых развевающихся одеждах, маленькая девочка со скромно потупленными глазами, но горящая огнем благородного предначертания, девочка, умоляющая отца исправиться, спастись, и в конце концов убеждающая его ступить на праведный путь, и он делает этот шаг под восторженные крики темнокожих, в таких же, как у меня, развевающихся белых одеждах, что было странно, ибо темнокожие в Старвуде — ни тетушка Сьюки, ни старый Джейкоб, ни Марти и никто из слуг — белых одежд, конечно, не носили.

Я доверила этот спасительный план моей лучшей подруге Элли Петтигрю, розовощекой и бойкой Элли, чей бодрый дух и здоровое животное начало умели противостоять любым строгим постам и изнурительным молитвам. Элли сочла мой план превосходным. Она, как я заметила, даже чуточку позавидовала открывшейся передо мной замечательной возможности. Ее собственный отец самым унылым и безнадежным образом был уже спасен.


Мое очередное свидание с отцом происходило на Рождество моего третьего года обучения в Оберлине. В колледже празднование Рождества почиталось язычеством, и по дороге в Цинциннати я решила по возможности не участвовать в друидских торжествах, готовя себя к акту спасения моего отца. Но очутившись в его крепких объятиях, ощутив его теплое дыхание у самого уха, я позабыла о своем долге. Сверкающая зала роскошного ресторана, красота разряженной мисс Айдел, аромат свежей хвои и праздничных свечей и подарки для меня — в том числе большой шоколадный торт от тетушки Сьюки — погребли мои благие упования. Слишком бурную радость доставили мне гибельные тенета и соблазны этого бренного мира. Вдобавок, вместо того чтобы находиться в гостинице с отцом, я часть времени проводила в доме Мюллеров. Мистер Мюллер, как мне объяснили, был в отъезде — поправлял здоровье на юге, и мисс Айдел, как сказала она, была рада компании. Мне разрешили лазать по ее шкафам и даже примерять наряды, и я с легкостью попалась на эту удочку.

Лишь перед самым моим возвращением я устыдилась и, почувствовав себя виноватой, решилась действовать. Наутро мне предстояла обратная дорога, вставать надо было рано, и потому ужинали мы не так поздно, как обычно. Мы сидели в ресторане нашей гостиницы, и отец потягивал что-то из рюмки, говоря, что это хорошо для пищеварения. Внезапно я поняла, что час настал.

Неловко, грубо, я очертя голову кинулась напролом — так хирург, начиная операцию, вонзает в ткани мясницкий нож. Я объявила отцу, что он проклят. Сказала, что он толкает к погибели мою бессмертную душу, заставляя меня жиреть на негритянском поте. Сказала, что он должен избавиться от рабов. Все это я выпалила как из пушки.

— Боже правый! — воскликнул отец, и я в запальчивости своей даже внимания не обратила на это упоминание Господа Бога всуе. Он выкатил на меня глаза так, что они, казалось, выскочат сейчас из орбит. — Боже правый! — опять повторил он. — Ты хочешь, чтобы я избавился от тетушки Сьюки? От Марти? Мне казалось, что ты любишь их!

Я пояснила, что это действительно так, но их надо освободить.

— И куда же они тогда денутся? — удивился отец.

— Они могут жить там, где живут, — отвечала я.

— Тогда в чем разница? — возразил он.

— Разница, — выкрикнула я, — разница в спасении твоей бессмертной души! — Напыщенная фраза эта вырвалась у меня с какой-то яростью и прокатилась по зале, гулко и звучно — так, что удивила даже меня.

За соседним столиком сидела компания, также ужинавшая пораньше, — два джентльмена с дамами — все молодые и нарядные. В гробовой тишине, воцарившейся после моего выкрика, раздался смешок одного из джентльменов. ...



Все права на текст принадлежат автору: Роберт Пенн Уоррен.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Воинство ангеловРоберт Пенн Уоррен