Все права на текст принадлежат автору: Александр Крон, Александр Александрович Крон.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Дом и корабльАлександр Крон
Александр Александрович Крон

Александр Александрович Крон
Дом и корабль

Действие романа «Дом и корабль» развертывается в осажденном Ленинграде в блокадную зиму 1941 - 1942 годов.


Любовь - звезда, которою моряк

Определяет место в океане.

Шекспир. Сонет CXVI

Корабль есть часть территории

Советского Союза.

Корабельный устав


Часть первая
Глава первая


Залп был произведен ровно в 0 часов 30 минут 29 мая 1942 года. Обе торпеды попали в цель. Атака была настолько неожиданной и дерзкой, что в первые секунды после взрыва корабли охранения растерялись. Это дало нам возможность погрузиться и отвернуть к берегу - маневр рискованный, но полностью себя оправдавший, поначалу лодку искали мористее, и мы выиграли время. Позднее катера все же напали на след и бросились в погоню. Посыпались бомбы. Одна из глубинных бомб, разорвавшаяся в непосредственной близости от корпуса лодки, повредила привод горизонтальных рулей и вызвала множество мелких повреждений в отсеках. Четверо краснофлотцев получили ушибы и легкие ранения, тяжелее всех пострадал командир. Из центрального поста его перенесли на койку во второй отсек, и он продолжал командовать. Было принято единственное возможное решение - лечь на грунт и притаиться. Командир приказал остановить все механизмы, кроме ручных часов, снять обувь и прекратить разговоры. Лодка замерла. В течение первых суток отмечался шум винтов, несколько раз противник принимался бомбить, затем все затихло, катера выключили моторы и легли в дрейф. На исходе третьих суток положение лодки стало критическим, никогда, даже в тяжелейшем осеннем походе 1941 года, лодке не приходилось столь длительно находиться под водой. В отсеках резко поднялось давление, команда задыхалась. На протяжении всего времени личный состав проявлял исключительную сознательность и высокую дисциплинированность, несмотря на отдельные случаи обмороков и даже кратковременного бреда, вызванного, по словам военфельдшера, общей интоксикацией организма, не было ни одного факта пререканий или попытки уклониться от выполнения своего долга, никто не допускал даже мысли о возможности капитуляции перед врагом. В два часа ночи гидроакустик доложил, что слышит шум винтов - дрейфовавшие катера включили моторы и уходили на вест. Дольше медлить было нельзя, и командир предложил план: всплыть, под покровом темноты исправить повреждение, а затем, в зависимости от обстановки, скрытно или с боем оторваться от противника. Мы отдавали себе отчет, что этот план представляет собой уравнение со многими неизвестными: без сомнения, немцы, уходя, оставили хотя бы один из катеров в дозоре, ремонт привода осложнялся тем, что доступ к нему крайне затруднен, в случае тревоги и срочного погружения времени на то, чтоб извлечь из кормовой балластной цистерны работающих там людей, уже не оставалось. Обсудив со мной все детали плана, командир предложил мне довести его до сведения команды и вызвать добровольцев в штурмовую группу. Добровольцами заявили себя все сто процентов личного состава, и мы были поставлены в необходимость выбирать. Штурмовая группа была сформирована в составе старшины мотористов, боцмана и двух сигнальщиков под командой помощника командира корабля. В два часа двадцать две минуты 1 июня 1942 года лодка всплыла, и штурмовая группа с оружием и инструментами поднялась на мостик. Ночь оказалась темной, зюйд-вест развел небольшую волну. И волна, и направление ветра были нам на руку, обеспечивая скрытность. С этого момента в полном смысле слова была дорога каждая минута, секунда промедления могла стоить людям жизни…

(Из донесения военкома дивизиона подводных лодок батальонного комиссара Ивлева от 11.06.1942 года)


В первых числах октября 1941 года флот вошел в город. Корабли эскадры заняли огневые позиции в устье Невы. Орудия главного калибра легко доставали противника, штурмовавшего Пулково, закрепившегося на Вороньей горе, прорвавшегося к заливу на участке Лигово - Петергоф.

На Невском проспекте запахло морем. Заводская копоть рассеялась, и в город ворвались йод и соль Балтики.

Над мостами кружились чайки.

Шел четвертый месяц войны…

Двадцать третьего октября, перед подъемом флага, командир плавбазы «Онега» Василий Федотович Ходунов вызвал своего помощника лейтенанта Туровцева и приказал произвести подробную опись личного имущества командиров, старшин и краснофлотцев не вернувшейся из боевого похода подводной лодки «М-бис-202».

- Все сроки вышли. Видать, накрылись… - сказал Ходунов с коротким смешком.

Туровцева покоробило. Ходунова он не любил. Ему казалось, что он не любит командира плавбазы за грубость, невежество, консерватизм и многие другие пороки, действительные или выдуманные, по существу же он не любил его за то, что Ходунов олицетворял собой «Онегу», а все связанное с «Онегой» было Туровцеву ненавистно. Поэтому он очень ясно - неприязнь только обостряла зоркость - видел круглую, сильно заседевшую, словно отлитую из светлого чугуна голову Ходунова, багровую отметину на рыхлой шее, там, где натер целлулоидный подворотничок, линючую розовую майку, обтянувшую расплывшийся живот, и не разглядел воспаленных век и влажной поволоки на выцветших глазах. Ему даже в голову не приходило, что грубое слово и вовсе неприличный смешок были всего лишь нехитрой попыткой скрыть свои подлинные чувства от Туровцева, которого Ходунов, в свою очередь, не любил - за лень, гонор, избалованность, а пуще всего за то, что этот лощеный молокосос прямо со школьной скамьи скакнул в помощники на такой прекрасный корабль, как «Онега», и, вместо того чтобы благословлять судьбу, еще воротил рыло.

- Есть, - сказал Туровцев тоном крайнего равнодушия. Ему до смерти хотелось расспросить командира - нет ли хоть каких-нибудь данных о том, как погибла «двести вторая». Но с некоторых пор он дал себе зарок ограничить свои отношения с Ходуновым рамками самой строгой официальности и теперь, что называется, держал фасон.

В каюте было жарко. Тихонько потрескивал стоявший в ногах у Ходунова электрический камин, в углу, за железным шкафом, шуршал репродуктор. Ходунов сидел на койке, низко опустив голову, и, казалось, забыл о помощнике. Туровцев в строго уставных выражениях испросил разрешения быть свободным, выждал для приличия несколько секунд и, так и не дождавшись ответа, с большим достоинством покинул каюту командира, лишь в самый последний момент зацепив каблуком за комингс.

Тем, кто не знает, что комингсом на флотском языке называется дверной порог и что на кораблях пороги делаются несколько выше обычных, вероятно, неизвестно также устройство и назначение плавбазы, а без этого им будет трудно разобраться в характере и настроении Дмитрия Туровцева.

Плавучей базой на флотах именуется обычно средних размеров военизированный транспорт, служащий для группы боевых кораблей - катеров или подводных лодок - чем-то вроде матки: штабным помещением и складом, арсеналом и гостиницей. В сороковом году «Онегу», бывшую ранее обычным рейсовым пароходом, слегка переоборудовали, вооружили старыми зенитками, и скромная, глубоко штатская «Онега» вошла в краснознаменную семью балтийских военных кораблей. В связи с этим капитану «Онеги» Василию Федотовичу Ходунову, человеку уже в летах, было присвоено воинское звание - капитан-лейтенант. Одновременно был произведен в лейтенанты Дмитрий Туровцев, с отличием окончивший старейшее русское военно-морское училище и назначенный вторым штурманом на одну из самых больших и современных подводных лодок, под начало к капитану второго ранга Стремянному, прославленному командиру, Герою, участнику боев в Испании. Однако плавать со Стремянным Туровцеву пришлось недолго: начавшаяся война застала лодку в доке, в день, когда флот оставил базу, корабль был взорван.

То ли Стремянный дал своему штурману прохладную аттестацию, то ли не нашлось подходящей вакансии, - так или иначе, Туровцева спихнули на «Онегу». Назначение на плавбазу лейтенант воспринял как личное оскорбление, тем более нестерпимое, что Ходунов сопротивлялся как мог, а будучи вызван к комбригу, заявил, что водит свою «Онегу» не первый год и ученый штурманец, не нюхавший морской службы, по нынешним временам для корабля излишняя роскошь, пусть лучше дадут хорошего кока. И хотя комбриг, пожурив старика, заставил-таки взять Туровцева, Ходунов своего отношения не переменил и упрямо не допускал штурмана к приборам. Во время перехода кораблей из Таллина в Кронштадт командир двое суток не сходил с мостика - даже еду вестовые носили ему наверх, - предоставив штурману заниматься пассажирами, а по прибытии, не сказав ни слова, объявил в приказе, что на штурмана ПБ «Онега» лейтенанта Туровцева Д.Д. возлагаются по совместительству обязанности помощника командира корабля. Это неожиданное повышение недолго тешило лейтенанта, очень скоро он уразумел: одно дело - помощник на боевом корабле, о такой чести вчерашний курсант может только мечтать, и совсем другое - превратиться в коменданта огромного плавучего сарая и с раннего утра до поздней ночи не вылезать из хозяйственных забот и хлопот. Ни сама «Онега», ни люди, ни порядки на ней не соответствовали тому идеальному представлению о военном корабле, которое составилось у Туровцева после четырех лет изучения уставов. Это была неуклюжая высокобортная тихоходная посудина с большой осадкой, неуютная и, несмотря на все старания Туровцева, грязноватая. На корме полощется бело-голубой флаг, но бывший торгаш виден во всем. Команда разношерстная - тут и запасники, и списанные с подводных лодок, и взятые из госпиталей, опытных специалистов мало, и люди за день сбиваются с ног, а порт кормит плохо - горох да черные макароны. Ну а с тех пор как командование дивизиона со всем свои штабом перебралось с береговой базы на «Онегу» - поближе к теплу, свету и горячей воде, - участь помощника стала совсем печальной: на корабле не продохнуть от начальства, кают не хватает, постоянные претензии, что редко сменяется постельное белье и часто засоряются умывальники.

Выйдя от командира в узкий, слабо освещенный коридор, Туровцев остановился. Пахло белилами, хлоркой, горячим машинным маслом, лавровым листом из камбуза. По правую руку шел длинный и тесный ряд кают, двери были раскрашены при помощи трафарета «под дерево», отчего еще больше чувствовалось, что они железные. Слева тянулись утопленные в специальных выемках электрокабели и водяные магистрали. По одной из труб - почти на уровне лица - неторопливо шла крыса, виден был только свесившийся вниз голый отвратительный хвост. Несмотря на все усилия помощника, крысы на «Онеге» не переводились, они пробирались по трапу с берега и проникали даже в тощую корабельную провизионку.

До подъема флага оставалось еще минут двадцать, достаточно, чтоб вызвать боцмана, писаря и распорядиться о вскрытии рундуков. Но в коридоре Туровцевым овладела внезапная вялость, близкая к физическому недомоганию: не хотелось видеть людей, говорить, приказывать. Торопливо, чтоб никого не встретить, он пробежал по коридору, проскользнул в свою каюту и с такой силой захлопнул за собой дверь, что в переборках затарахтело и защелкало, как от взрывной волны.

На плавбазах командир и помощник занимают лучшие помещения, но Ходунов сам не жил в своей роскошной каюте и Туровцева заставил уступить свою одному почтенному штабисту в высоком звании и перебраться - временно, конечно, - в каюту ушедшего в боевой поход помощника командира «М-бис-202» старшего лейтенанта Горбунова.

Виктора Горбунова Туровцев видел только издали и знал больше понаслышке, но, прожив около месяца в его каюте, среди его вещей и книг, привык смотреть на него как на своего близкого знакомого, чуть ли не как на единственного друга. Оснований к тому не было решительно никаких, кроме одиночества и воображения, но для Туровцева это были основания немалые - он чувствовал себя на «Онеге» очень одиноким, а воображение у него было пылкое. В кают-компании «Онеги» о Горбунове говорили всяко: одни - с симпатией и восхищением, другие считали гордецом и позером, но никто не посмел бы сказать, что Горбунов не моряк. В каюте Горбунова было много книг - старший лейтенант интересовался военными науками и философией, литературой и теорией шахматной игры. Читал он своеобразно: жадно, яростно, возмущаясь и восторгаясь, подчеркивая строчки и абзацы, испещряя поля своими замечаниями. За этими беглыми пометами, иногда пугавшими Туровцева своей резкой категоричностью, угадывалась напряженная внутренняя жизнь, Горбунов искал ответа на мучившие его вопросы, он шел то ощупью, то напролом, свойственная самоучкам прямолинейность уживалась в нем с проницательностью изощренного ума. Горбунов был старше - годами и по выпуску, - это позволяло Туровцеву без ущерба для самолюбия признавать его превосходство и видеть в нем образец. С каждым прожитым в каюте днем Туровцев все больше привыкал к мысли, что вот вернется Горбунов и они станут неразлучны. И хотя с некоторых пор Туровцев, как и все на бригаде, отлично понимал, что сроки уже действительно вышли и шансов на возвращение Горбунова нет никаких, разговор с командиром потряс его, как потрясают только неожиданные вести. Впервые о гибели «двести второй» заговорили официально, и официальность не оставляла места надежде.

В каюте стояла расслабляющая духота. Все три лампы - настольная, верхняя и маленькая, что над умывальником, - были включены и освещали желтоватым светом неприбранную постель, трубку и резиновый кисет на ковровом табурете, невымытый, в клочьях серой пены бритвенный прибор. Туровцев оперся на стол и, не садясь, взялся за покоящуюся в стальных зажимах трубку корабельного телефона. С минуту он простоял в нерешительности, как человек, зашедший без стука в чужое жилище. Затем его взгляд упал на подсунутый под настольное стекло любительский снимок, изображавший Горбунова в боевой рубке. Горбунов смотрел в перископ. Из окуляра в глазную впадину била струя дневного света, и казалось, что свет излучают глаза Горбунова. На втором снимке Горбунов и командир лодки Кондратьев стояли на мостике. Рядом с кряжистым Кондратьевым, в котором все - даже подбородок - было тугим и мускулистым, Горбунов выглядел хрупким. Породистый, - подумалось Туровцеву. И точно, в Горбунове чувствовалась порода - нужны были по меньшей мере два поколения питерских рабочих или балтийских моряков, людей, привычных к управлению механизмами, чтоб сформировать этот человеческий тип. Виктор Горбунов был среднего роста, сухощавый и узколицый, у него был прямой нос с крупными ноздрями, впалые щеки и большой властный рот. И хотя Туровцев рассматривал снимок не в первый раз, в это утро глаза Горбунова поразили его своим значительным и скорбным выражением - он прочел в них затаенный укор.

Требовалось совсем маленькое усилие, чтобы высвободить трубку из зажимов, но Туровцев его не сделал. Вдруг накатила такая волна беспросветного отчаяния, что он выпустил трубку и, как был, в рабочем кителе и суконных брюках, повалился на смятые простыни. Он чувствовал себя глубоко несчастным, понимал, что все его огорчения не стоят гроша ломаного по сравнению со всенародной бедой, стыдился, презирал себя, но не мог с собой совладать.

Если б Туровцев умел лучше разбираться в своих душевных движениях, он признался бы, что гибель Горбунова была не единственной и, может быть, даже не основной причиной его горя. Основная причина была в том, что он считал себя неудачником.

Дмитрий Туровцев родился и вырос в подмосковном фабричном селе, расположенном на берегу Яузы - реки в некотором роде исторической и упоминаемой во многих источниках, но совершенно не судоходной. Отец Мити работал мастером на химическом заводе, мать - медсестрой в заводской амбулатории, среди Туровцевых не числилось ни одного моряка, и до поступления в училище Митя никогда не видел в натуре ни моря, ни военных кораблей. Решение стать военным моряком сложилось - как и большинство решений - под воздействием множества неравноценных причин: несколько абстрактную жажду подвига, дремлющую в душе почти каждого подростка, подогревали книги, кинофильмы, рассказы товарищей, кое-какое значение имела и красивая морская форма, очень к Мите шедшая.

В училище курсант Туровцев без всякой натуги шел среди первых. Его любили товарищи и хвалили преподаватели. Ограничения, неизбежные при жизни в казарме, не слишком тяготили его: впереди угадывалась жизнь яркая, бурная, полная необычайных событий. Четыре года пролетели незаметно. Ошибка выяснилась позже.

Корабельная жизнь быстро ему наскучила. После четырех лет училищного плена страстно хотелось свободы, независимости, каких-то крутых перемен. На поверку все осталось по-прежнему, тот же жесткий распорядок, только к необходимости учиться прибавилась необходимость учить, к ответственности за свои поступки - ответственность за поступки подчиненных. Больше всего осточертел лейтенанту сигнал побудки. Митя с детства любил поспать. Живя в роте, он еще кое-как высыпался, но, поселившись в отдельной каюте и вернувшись к старой привычке читать до поздней ночи, он стал просыпать побудку, опаздывать и получать замечания. Однажды он ухитрился опоздать на совещание к командиру бригады, и язвительно настроенный комбриг в присутствии полусотни командиров назвал его «Спящей красавицей». Длинные прозвища обычно не прививаются, но сокращенное до одного слова «Спящая», оно прочно прилипло к Мите и доставляло ему много огорчений. Как-то вечером, сидя в каюте, он невольно подслушал разговор шедших гурьбой по коридору молодых подводников. Кто-то радостно гаркнул: «Братцы, Спящая сказала - сегодня будет пиво!» Сказала! В тот вечер Митя с трудом заставил себя появиться в кают-компании.

Тянуло на берег. Митя не слишком тосковал по дому, но балтийские столицы - Ленинград, Таллин, Рига - влекли его неудержимо, его уже не насыщали торопливые вылазки в театры и парки, он с жадным любопытством разглядывал толпу на улицах Риги, за столиками таллинских кафе, с волнением провожал взглядом молодых женщин, иногда ему казалось, что они тоже оборачиваются, но ни одно знакомство так и не состоялось, очень мешала мысль, что его новая знакомая, подобно оперной Кармен, презрительно расхохочется, как только узнает, что бравый лейтенант готов на любые безумства, но обязательно с таким расчетом, чтоб сегодня же и не позднее двадцати трех ноль-ноль быть на корабле. По вечерам, сидя в каюте за лоцией, он вдруг переставал понимать прочитанное, глаза его слипались, и в полудремоте он видел залитые пульсирующим электрическим светом города, слышал далекие звуки оркестров, смех и разноязычный говор - в эти минуты плавбаза казалась ему плавучей тюрьмой.

Туровцев жадно тянулся к людям, ему хотелось дружить и выручать, поверять и хранить секреты, обсуждать мировые проблемы и «травить» в кают-компании. Флотская среда приняла его суховато. Митя был озадачен - он привык быть любимцем. Насмешки он выносил с трудом, а от грубости цепенел и терялся - это могло выглядеть трусостью, хотя боялся он не грубиянов, а самого себя, всякое хамство вызывало у него прилив слепой ярости. Еще в Кронштадте у него произошла пустяковая стычка с механиком плавбазы Бегуном. За вечерним чаем в каюте-компании обсуждался «Большой вальс», и Бегун молол страшный вздор: дескать, картина немецкая, ставил ее немец, играют в ней немцы и сам Штраус тоже поганая немчура. Митя в безупречной, ну, может быть, слегка иронической форме дал справку, что картина американская, поставлена французом, а Штраус - видный австрийский композитор. На это Бегун огрызнулся так злобно и пренебрежительно, что Митя онемел и, молча допив свой стакан, вышел из кают-компании с ощущением, что на этом корабле его ненавидят и презирают, а сам он жалкая тряпка, щенок, который не умеет себя как следует поставить. На другой день после столкновения Бегун держал себя как ни в чем не бывало, но для Мити эта пустяковая история осталась незаживающей раной, которую он постоянно бередил, то попрекая себя за то, что не сумел достойно ответить обидчику, то пытаясь понять причину внезапного озлобления Бегуна, и был бы очень удивлен, если б ему сказали, что сорокалетний, рано облысевший, вечно торчащий в машинном отделении старший лейтенант гораздо чувствительнее к изящной иронии, чем к непечатному слову. После истории с Бегуном Митя еще острее ощутил свое одиночество. Может быть, поэтому он так тянулся к незнакомому Горбунову.

В июне сорок первого Туровцев всерьез подумывал о бегстве с флота. Начавшаяся война смешала все карты. Когда Митя узнал, что Балтфлот уже несколько часов ведет боевые действия, наряду с тревогой он почувствовал нечто вроде облегчения: война - так будем воевать. В нем вновь взыграла гордость от сознания, что он принадлежит к любимцам народа - военным морякам, к самому прославленному из флотов - Краснознаменному Балтийскому, к самому совершенному и таинственному роду оружия - к подводным силам. Не умиравшая в нем жажда подвига вспыхнула вновь; он понял, что наступил тот решающий в жизни каждого военного профессионала период, когда вся годами накопленная энергия сердца и ума должна быть отдана сразу и полностью, как аккумуляторный заряд в грозный час торпедной атаки.

Но случая все не подворачивалось, и постепенно Митя стал склоняться к мысли, что даже очень одаренные люди нуждаются в благоприятном стечении обстоятельств, чтобы проявить все заложенные в них способности. Только герои и гении возвышаются над обстоятельствами, Дмитрий Туровцев не был ни тем, ни другим, а обстоятельства были против него. Вместо того чтоб помочь Туровцеву отличиться, случай бросил его на «Онегу». На «Онеге», во время так называемого таллинского перехода, он и принял боевое крещение, но что это была за война! Двое суток ползла перегруженная плавбаза по минным полям, отбиваясь от немецких самолетов, круживших над ней, как стая слепней над изнемогающей лошадью. При подходе к Южному Гогланду на «Онегу» выходила в атаку подводная лодка, стоявшие на мостике видели, как возник на несколько мгновений и вновь растаял вихрастый бурунчик. Туровцев не видел перископа, не видел, как сбили «юнкерс», от множества случайных пассажиров, находившихся на борту плавбазы, он отличался только военной формой и несколько туманными административными правами. Отрешенный от мостика, он плохо разбирался в создавшейся обстановке, не понимал действий Ходунова, ворчал, сомневался и все же верил, другого выхода не было. Ходунову верили все - команда, пассажиры, наконец, он сам верил в себя, этот прозаический краснолицый человек, стоявший на ходовом мостике, как буфетчик за стойкой. И он привел-таки «Онегу» в Кронштадт, привел без единого повреждения, почти без потерь, да еще подобрал десятки тонувших людей с подбитых и подорвавшихся судов.

Первые дни в Кронштадте были горячими. Против стоявших на рейде и у пирсов кораблей Балтфлота была брошена бомбардировочная и штурмовая авиация. Затем войска фон Лееба, перерезав Балтийскую железную дорогу, прорвались к морю. По ночам с верхней палубы «Онеги» были видны простым глазом пороховые вспышки, тяжелые орудия били по Кронштадту, долетала даже шрапнель. Против рвущихся к Ленинграду отборных фашистских дивизий были брошены бригады морской пехоты. И почти во всех бригадах были люди с «Онеги».

Затем фронт установился, и на плавбазе вновь наступили будни. Подводные лодки ходили в дозор и в разведку, затем стали поодиночке прорываться в Балтику. Погиб наскочивший на магнитную мину весельчак и всеобщий любимец Савченко; вернулся, потопив миноносец, ничем доселе не примечательный Лямин; его встречал на пирсе командующий, рослый адмирал обнимал маленького Лямина, затем был торжественный обед, весь экипаж ляминской лодки был приглашен в кают-компанию, наехало много всякого народу - штабисты, газетчики, киношники, - никто из них не позаботился захватить с собой продаттестат, и Туровцеву некогда было размышлять о своей судьбе - его беспокоил перерасход продуктов. Но такие события случались не часто, в обычные дни хозяйственные хлопоты поглощали все время от побудки до отбоя: грузили уголь и соляр, торпеды и снаряды, жестянки с галетами и баллоны с кислородом, Ходунов донимал команду учениями - строевыми, противовоздушными, химическими, аварийными… Трансляционный узел разносил по кораблю оглушительные тревожные звонки, палубы и трапы сотрясались от топота тяжелых матросских башмаков, и ненавидевший учебные тревоги Туровцев, зевая и чертыхаясь, бежал к своему боевому посту. Для помощника командира пехотные учения не были обязательны, Туровцев пропустил три подряд и в конце концов перестал ходить совсем. Ходунов как будто не замечал этого, но когда Туровцев захотел уйти с очередным пополнением, командир плавбазы написал на его рапорте: «На сухопутном фронте не нужны необученные, безграмотные в строевом отношении командиры». Почерк был военно-писарский, с завитушками, но орфография безупречна.

После рапорта отношения с Ходуновым стали еще хуже, командир по-прежнему ни в грош не ставил помощника, но попытки уйти с «Онеги» не простил. Когда плавбаза вошла в Неву и стала на приколе у Летнего сада, Туровцев написал еще два рапорта. В одном он просил отпустить его в распоряжение разведотдела для любой (он подчеркнул - любой) разведывательно-диверсионной работы, в другом предлагал направить его на подводную лодку в качестве рядового штурманского электрика. За эти рапорты комбриг разнес его так, что Митя надолго закаялся писать и решил прекратить борьбу. Он даже попытался вложить в нелюбимую «Онегу» частицу своей души и завести на плавбазе порядки, хотя бы отчасти соответствующие его идеальным представлениям, но не встретив поддержки, после нескольких болезненных для самолюбия уколов потерял вкус к переменам и стал добросовестно тянуть лямку.


В висевших над изголовьем радионаушниках раздался треск. Оборвав посередине какое-то симфоническое адажио, подключился дежурный по кораблю. До подъема флага оставалось пять минут.

Туровцев вскочил, обдернул китель, натянул шинель и подошел к зеркалу. Навстречу ему шагнул рослый блондин с очень знакомыми чертами лица. С этим блондином Туровцев встречался ежедневно во время бритья и относился к его внешности критически. У блондина был хороший ясный лоб и живые серо-голубые глаза с длинными ресницами. Остальное никуда не годилось: нос слегка вздернут, верхняя губа - тоже, а нижняя, что особенно заметно в профиль, почему-то отстает от верхней, и это придает лицу, может быть, даже симпатичное, но не совсем солидное выражение. Мужчине не обязательно быть красавцем, приятнее, если тебя называют интересным, но уж лучше быть последним уродом, чем ходить в хорошеньких. Хорошенький мальчик! Трудно выдумать что-либо оскорбительней. От этого клейма не спасает ни высокий рост, ни широкие плечи, ни крепкие мускулы. Туровцев с радостью отдал бы свою юную свежесть за сдержанную силу Горбунова, за грубоватую мужественность Кондратьева, даже за хитроватый прищур и азиатскую невозмутимость маленького Лямина.

Туровцев сжал губы, раздул ноздри и слегка нахмурился. Таким он нравился себе больше, но при этом отлично понимал, что стоит ему отойти от зеркала, как глаза потеряют свое строгое, слегка насмешливое выражение, губы раздвинутся, отчего лицо сразу станет мальчишески нежным, одним из тех лиц, что чаще будят у женщин материнские чувства, чем страсть и преклонение. Ужаснувшись своей суетности (вертеться перед зеркалом, когда идет война!), он сделал вид, что поправляет фуражку, и заторопился. Однако, выйдя из каюты, привычно дотронулся ребром ладони до носа и эмблемы - этому классическому способу проверять симметрию он доверял больше.

Поднявшись по отлогому, покрытому ковровой дорожкой трапу в палубную надстройку, Туровцев остановился. Здесь помещался «салон» командира плавбазы, где по установившейся традиции столовались командиры подводных лодок. Самая большая каюта также принадлежала командиру, но Ходунов в ней никогда не бывал и держал ее наготове для высоких гостей, поэтому все на плавбазе, не исключая краснофлотцев, драивших медную пластинку с надписью «командир корабля», называли эту каюту «флагманской». Две другие каюты, поменьше «флагманской», но тоже двухкомнатные, с настоящими окнами вместо круглых иллюминаторов, занимали командир и военком дивизиона. Надстройка отличалась от всего корабля тем, чем отличается так называемый международный вагон от обычных цельнометаллических жестких вагонов, - ощущением покоя и некоторой старомодности. Вместо раскрашенного железа - настоящее красное дерево, вместо линолеума - веревочные маты и ковровые дорожки, блестит надраенная медь, сильные лампы забраны в молочные колпаки. Туровцев редко задерживался в надстройке, но пробегал через нее раз двадцать на дню - это был самый короткий и удобный путь на верхнюю палубу.

В надстройке царила сонная тишина, только из примыкавшей к салону крохотной буфетной доносилось слабое шипение. Туровцев заглянул туда и увидел Митрохина, жарившего что-то на электрической плитке. Митрохин - огромный парень с большим, плоским, очень белым и всегда сонным лицом - был вестовым командира корабля. Этот Митрохин, по кличке «Палтус» - в нем действительно было что-то от камбалы, - был изгнан с подводной лодки за небрежное несение службы, прижился на «Онеге» и сумел приобрести расположение Ходунова. При появлении помощника Митрохин не шелохнулся и даже не поднял глаз. Туровцев подумал, что следовало бы сделать Митрохину замечание, а еще лучше поставить в положение «смирно» и как следует, по-командирски, в голос распечь его за пользование электроплиткой, а попутно за неопрятный вид и непочтительность, но тут же вспомнил, что уже не раз пробовал распекать Палтуса и никогда ничего путного из этого не выходило. Он представил себе, как Митрохин с угрюмо-обиженным видом скажет, что не заметил товарища лейтенанта, что во время работ и учений приветствовать вообще не положено, а если товарищ лейтенант обязательно требует, так пусть разъяснит, что и как, он же, Митрохин, человек маленький, его дело выполнять: приказал командир дивизиона изжарить гренки - вот он и выполняет, а можно или нельзя - этого он знать не может… Туровцев может верить или не верить, но проверять Митрохина не пойдет, по таким пустякам комдива не беспокоят, и кончится дело ничем, вернее, полной победой Палтуса, он будет жарить, а затем, буркнув: «Разрешите, товарищ лейтенант», устремится к выходу с такой неожиданной энергией, что Туровцеву только и останется, что отскочить и прижаться к переборке.

Отложив на неопределенное время расправу с Митрохиным, Туровцев налег плечом на тяжелую наружную дверь и очутился на верхней палубе. Было уже достаточно светло, чтоб различать предметы. Ночь кончилась, но ничто не предвещало наступления дня. Небо нависало над городом, как глухой железный колпак. Ободок его казался раскаленным - это были отсветы больших пожаров. Моросил всепроникающий мелкий как пыль дождик; невидимый вблизи, он становился зримым над просторами реки. Неестественно густые и темные, похожие на жидкий асфальт воды Невы безмолвно и торопливо устремлялись в пещерно зияющие пролеты моста.

Вплотную к левому борту «Онеги» стояли подлодки. Это были старые знакомые: «двести девятая» Лямина и «двести тринадцатая» Ратнера. В полумраке они выглядели огромными доисторическими чудищами - не то ящерами, не то рыбами. Сетерезные пилы с крупными треугольными зубьями придавали им особенно хищный вид. Серебристо-серые аэростаты заграждения, поднятые в воздух на Петроградской, тоже напоминали рыб, но другой породы - жирных, вялых, беззубых.

Туровцев мгновенно нафантазировал: обезлюдевшим городом завладели странные холоднокровные существа. Они способны есть, пить и размножаться; те, что с зубами, будут разводить на мясо жирных и вялых, дома превратятся в норы, город окончит существование, и Фальконетов Всадник будет для новых обитателей только каменной глыбой, около которой хорошо греть животы в жаркую погоду.

С неприятным чувством он обогнул надстройку и перешел на правый борт. Выглянул на набережную. Ни души. Неосвещенные дома белели, как прибрежные скалы, и даже великолепная кованая решетка Летнего сада, казалось, не была созданием рук человеческих. Люди были только на «Онеге». Черные бушлаты неслышно двигались среди задранных к небу пушечных стволов, на юте уже готовились к построению, и Туровцев потянулся душой к нелюбимой плавбазе - среди холодного безмолвия города она была островком, оазисом, трепетным комочком живой материи, излучавшим тепло, испарявшим влагу, издававшим слабый запах гари и брожения, запах человеческого жилья.

В установленных вдоль набережной мощных репродукторах надсадно заскрежетало. Затем застучал метроном. Этот размеренный стук, гулкий, как биение сердца, разом разрушил владевшее Туровцевым жуткое очарование. Метроном постучал немного, а потом, как колдун, ударившись оземь, обернулся музыкой: из глухого рокота виолончелей возникла широкая певучая фраза солирующей валторны. Передавали анданте кантабиле из Пятой симфонии Чайковского, эту симфонию часто играли по радио, и Туровцев, редко ходивший в концерты, знал ее и любил. Гибкий, чуточку гнусавый, вибрирующий голос валторны ворвался в хмурое безмолвие осажденного города, как теплое течение в ледяные воды океана. Величественно и нежно пела медь, согретая и очеловеченная дыханием гения, не слабым дыханием безвестного валторниста, а мощным дыханием сотен миллионов людей - живших, живущих и тех, кто еще будет жить, творческим гением великого народа, который бессмертен и, стало быть, непобедим.

…Был ли ты гением, безвестный валторнист? Нет, наверно, не был, гениям не свойственно оставаться в безвестности. Да и бывают ли гениальные валторнисты? Твой похожий на крендель инструмент слишком беден звуками, валторнист не закатывает, а таращит глаза, он смешно надувает щеки, в мундштуке кипит слюна… Жив ли ты, скромный лабух? Может быть, ты давно умер и прочно забыт и единственное, что от тебя осталось, - эта бороздка яа крутящемся диске, несколько метров таинственной спирали, где расстояние между скрежетом и музыкой, между великим и ничтожным измеряется микронами. Но даже если это так - ты прожил свою жизнь не зря, ты знал святое волнение творчества, ты любил, страдал и радовался, и ты оставил след на земле, живой трепетный след…

Туровцев вдруг ощутил приближение того похожего на вдохновение нервного подъема, который охватывал его во время парадов и воинских церемоний. На глазах курсанта Туровцева внезапно накипали жаркие, радостные слезы, все мышцы напрягались, как перед прыжком с парашютной вышки, и в эти мгновения он ощущал себя частью какого-то прекрасного могучего целого, и это делало его самого прекрасным и могучим, способным на великую любовь и палящую ненависть, сильным, самоотверженным, непреклонным и великодушным, смелым до дерзости, способным вести и повелевать. Когда эти мучительно-сладостные, как извечная мечта человека о свободном парении, секунды проходили, возвращая Туровцева к повседневной прозе, он с мрачным юморком думал о том, что, если б научиться останавливать эти мгновения или хотя бы копить их и складывать, как крупинки драгоценного песка, из него, Дмитрия Туровцева, мог бы получиться не совсем заурядный экземпляр человеческой породы - флотоводец, революционер или открыватель новых земель. Впрочем, обстоятельства и тут складывались неблагоприятно: Земля оказалась мелкой планетой с давно изученной поверхностью, русская революция уже произошла в октябре 1917 года; оставался единственный выход: стать новым Ушаковым или Нахимовым, а это маловероятно, пока служишь на «Онеге»; война продлится еще год, от силы полтора, а Туровцев даже еще не начал воевать, и если все так пойдет и дальше, то к концу военных действий он в лучшем случае будет старшим лейтенантом…

С первых дней своей службы на флоте Туровцев полюбил церемонию подъема флага. Курсантом Митя ходил на учебном паруснике. В ту пору ежедневная процедура подъема и спуска флага вызывала у него почти религиозный трепет. Когда после сигнала горниста наступала тишина и в эту торжественную тишину врезалась негромкая и оттого еще более властная команда: «Флаг поднять!» - курсант Туровцев замирал от восторга. Хорошо было стоять на правом фланге вытянутой в ниточку шеренги и провожать глазами скользящее вверх бело-голубое знамя; еще лучше - держа ладонь слегка наискосок, прикасаться к глянцевому козырьку лейтенантской фуражки; и несбыточно прекрасной казалась мечта о том, чтоб когда-нибудь самому произнести магическую формулу. Теперь он был лейтенантом, вахтенным начальником и даже помощником командира корабля, но магическое воздействие обряда постепенно выветрилось, прежнее состояние наэлектризованности приходило все реже. В это утро оно вернулось. Туровцев стоял вытянувшись в струну, плотно сжав пересохшие губы. Человеческим голосом пела валторна, и Туровцеву казалось, что поет он сам, а вместе с ним, вот так же, как он, стоит во весь рост и, стиснув губы, беззвучно поет осажденный город, народ, Россия…

«Какое счастье, что существует на свете подобная красота, какое счастье, что на свет рождаются люди, способные создавать эту красоту, какое счастье, что красота пробивается к сердцам, даже к таким неискушенным, как мое. Пока она существует, будет существовать и любовь. Любовь к родной земле и к родной природе. Любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине. Любовь отцовская и материнская и любовь детей к родителям. Любовь к людям вообще, любовь к творчеству и созиданию…

А если так, то победит человечность, а не злоба. Свет, а не тьма. Музыка, а не скрежет. И наши тяжкие испытания, наши горести и утраты не пропадут даром…»

Конечно, Дмитрий Туровцев не думал так, именно этими словами. Но он так чувствовал и был настолько погружен в себя, что не заметил, как смолкла музыка и наступила тишина.

Сигнал горниста заставил его очнуться.

Засвистали боцманские дудки на подводных лодках, откликнулись горнисты на стоящем у Тучкова моста эскадренном миноносце «Непреклонный» и на ближайшем соседе - океанском теплоходе «Енисей».

- Флаг поднять!

Горнист сыграл «исполнительный», люди зашевелились. К Туровцеву подошел боцман и заговорил о вскрытии рундуков. Он уже знал о гибели «двести второй». Туровцев отвечал хмурясь, нарочито небрежно.

На корабле начался новый день. Обычный день, такой, как был вчера.


Глава вторая


День выдался хлопотный, заботы чередовались с тревогами. Самолеты так и не прорвались, но тревоги свое дело сделали - дневной распорядок был смят, и время потеряно. Только после сигнала ко сну, когда жизнь на «Онеге» стала затихать, Туровцев смог приступить к разборке ящиков письменного стола. Остальные вещи Горбунова были уже переписаны, увязаны шпагатом и сложены в углу каюты.

Выдвижных ящиков в столе было два. Один из них - тот, что побольше, - не запирался, и его содержимое Митя знал наизусть. Там хранилась сломанная английская трубка марки «три би», пакет пересохшего табаку и початая коробка гильз с машинкой для набивания, бритвенные лезвия, пузырьки с разноцветной тушью, жестянка таллинского снадобья для наведения блеска на форменные пуговицы, пластмассовая масленка и медный шомпол для чистки пистолета. Митя считал себя вправе унаследовать эти мелочи, ему хотелось сохранить что-нибудь на память о своей несостоявшейся дружбе. Второй ящик был заперт на ключ. Митя просунул в щель лезвие матросского ножа, и стандартный замок поддался. На дне ящика лежал дешевый бювар из липкого, пахнущего нефтью дерматина. В одном из отделений Митя нашел с десяток фотографий, среди них ни одной женской, - это его удивило: было известно, что Горбунов женат. В другом отделении хранилось несколько театральных программ и физкультурных дипломов, делегатский мандат на партийную конференцию и совсем простенькие сувениры: елочная картонная кошка, жестяной номерок от вешалки. Вероятно, каждая из этих маленьких реликвий была Горбунову чем-то дорога, и Митя с грустью подумал, что нет такой силы, которая помогла бы теперь узнать, какие воспоминания - печальные, нежные или юмористические - вызывал у старшего лейтенанта Горбунова кусок белой жести с дыркой и веревочным кольцом.

Ощупав опустевший бювар, Митя обнаружил в нем нечто вроде потайного кармана; покопавшись, он извлек черный конверт - в таких конвертах обычно хранится бромо-серебряная бумага, но, несомненно, там было что-то другое, - конверт был туго набит и прочно заклеен. На мгновение Митя усомнился в своем праве распечатывать чужие бумаги, но тут же нашел спасительный довод: нужен адрес жены. Однако полностью убить сомнения не удалось, и он отлеплял клапан со стесненным дыханием, чувствуя, как стучит кровь в висках; послышались чьи-то шаги - и он метнулся к двери, чтобы запереться, хотя зайти в это время никто не мог. Затем он вновь принялся за конверт и вскрыл его, почти не повредив. Из конверта выскользнуло с полдюжины карточек, на которых был заснят ничем не примечательный голый младенец, и несколько сложенных вчетверо листов тонкой хрустящей бумаги. То, что хрустящие листки были частным письмом, больше того - письмом мужа к жене, Митя сообразил не сразу, а пробежав глазами начало, уже не мог остановиться.

«…Вчера Борис передал мне твою записку. Извини, что не ответил сразу. Надо было собраться с мыслями.

Ты спрашиваешь - что же будет дальше? Если тебя интересует сторона бытовая и формальная, то, пожалуйста, ни о чем не беспокойся, квартира со всем нашим скарбом остается в твоем полном распоряжении, все мое денежное довольствие минус вычеты в кают-компанию, заем и партвзносы - тоже. С оформлением наших отношений мы можем тянуть неопределенно долго, практически до тех пор, пока тебе самой не понадобится развод.

Мне по-прежнему непонятны причины, по которым настоящий отец ребенка продолжает упорно сохранять свое инкогнито. Если боится меня, то напрасно - я его не убью. Не в моих правилах, да и время упущено. Никто не поверит, что в состоянии аффекта. Мальчика можешь записать Горбуновым. Это не жертва и не шаг к сближению - просто я считаю, что ребенок не должен страдать оттого, что взрослые ведут себя, как свиньи.

А теперь - по существу. Я к тебе не вернусь. Это решено - и бесповоротно. Решение далось мне нелегко - тем более я от него не отступлюсь. А если б вдруг отступил - знай, что это не великодушие, а капитуляция, и относись соответственно.

Теперь я знаю - ты плохо думаешь о людях. Ты не веришь в бескорыстие и теряешься, когда не видишь в поступках ясной эгоистической цели. Но попробуй, хотя бы в виде опыта, не искать в моем письме подвоха, поверить, что у меня нет ни задних мыслей, ни намерения оскорбить тебя, а только желание помочь нам обоим хоть немножко разобраться в последствиях катастрофы, разрушившей до основания нашу казавшуюся многим завидной и образцовой семейную жизнь.

Чем больше я раздумываю над своей бедой, тем яснее понимаю, что виновата не ты одна. Виноват и я, хотя был предан тебе телом и душой, не пил, не шлялся и даже «в соответствии с имеющимися установками» проявлял заботу о твоем духовном росте и общественном развитии. Теперь я понимаю, что мне, как и многим моим товарищам, не хватает того, что можно назвать культурой чувства. Люди мы как будто вполне цивилизованные, разбираемся во всяких сложных материях, но в сфере любовной еще порядочные дикари. Отчасти оно и понятно: в юности мы по горло заняты одолением разных технических премудростей, в женском обществе бываем редко и пытаемся убедить себя, что в нашей суровой моряцкой жизни женщина играет роль третьестепенную. А затем в одно прекрасное знойное лето отправляемся на благословенный юг, в очередной отпуск сроком на тридцать календарных суток, по приезде облачаемся во все белое, надраиваем якоря, нацепляем кортик и выползаем в парк или курзал, где и решается наша судьба. За примером далеко ходить не надо - мы с тобой сошлись на девятый день знакомства и уехали из Сочи вместе, как муж и жена.

Я был счастлив с тобою, как только может быть счастлив человек, который до того никогда не любил. Меня тронула прямота, с которой ты сказала, что выросла в ужасной мещанской семье, что в тебе самой еще много собственнического и эгоистического, что ты надеешься с моей помощью… и т.д. и т.п. Конечно, я с восторгом вызвался быть наставником (нас хлебом не корми, а дай поучить других!), и хотя с первых же дней нашей совместной жизни мы начали ссориться, я любил тебя все горячее и даже чувствовал себя счастливым. Когда ты ревновала меня к кораблю, к товарищам, когда ты требовала, чтоб я бросил плавать и устроился на берегу, я возмущался, спорил и втихомолку радовался: она меня любит, она тоскует без меня. Когда ты наконец смирилась и стала спокойнее относиться к моим отлучкам, я ничуть не встревожился, наоборот, к моему счастью прибавилось чуточку самодовольства - приятно, черт возьми, знать, что тебе удалось убедить, повлиять, воспитать. Повторяю, я был очень счастлив и очень глуп. Теперь, задним числом, многое из нашего прошлого предстает передо мной в другом свете, но тогда я был слеп, как новорожденный кутенок, и не ведал сомнений до того самого вечера, когда, вернувшись со стрельб, узнал от соседей, что тебя срочно увезли в родильный дом. Комбриг дал мне свою машину, через двадцать минут я был в кабинете главврача и принимал поздравления, а еще через двадцать, вернувшись домой в нашу перевернутую вверх дном, опустевшую квартиру, нашел на столе брошенное тобой в предотъездной суматохе недописанное письмо к человеку, с которым ты меня обманывала. (Кстати: раньше меня только злило упорство, с каким ты до сих пор отказываешься его назвать. Теперь оно вызывает у меня уважение. И даже зависть: значит, ты способна на верность?)

До меня не сразу дошел смысл прочитанного. Пришлось прочитать второй раз, медленно, чуть ли не по складам, и только тогда я уразумел, что ты больше года близка с другим, ребенок от него, а я сам не только не близкий, не родной и не любимый, а «он», «супруг», «этот человек», помеха счастью, жалкая и надоедливая фигура, способная вызывать только раздражение, в лучшем случае - презрительное сочувствие. Все это было так неожиданно и оглушительно, что у меня подкосились ноги, это не фраза - впервые в жизни я почувствовал, как твердая земля уходит из-под моих ног. Весь вечер я пролежал, не двигаясь, без света, не знаю, в котором часу ко мне ломились Борис и Федор Михайлович, я слышал их голоса, но не отвечал, они покричали и ушли, тогда я зажег свет и опять стал перечитывать письмо, я перечитал его, наверно, раз десять и каждый раз открывал для себя что-то новое, как будто от одного до другого раза проходил год, и я действительно постарел на десять лет за одну эту ночь. В эту ночь я понял многое, но есть вещи, которых я не понимаю до сих пор.

Я понимаю - можно разлюбить и полюбить другого. При этом не всегда удается избежать раздвоенности и обмана, и, как мне ни тяжело, я способен понять и это. Но я не могу постигнуть - как можно в течение многих месяцев приучать меня к мысли, что я - будущий отец, заставить ждать, волноваться, мечтать, наконец, полюбить и привязаться, с тем чтобы через год или два, когда позволят обстоятельства, среди бела дня, по-разбойничьи отнять у меня сына. Такой жестокости я понять не могу, а стало быть, не могу и простить. У меня хватило выдержки не волновать тебя на первых порах, как видишь, я и сейчас не жажду мести и готов идти тебе навстречу во всем, что касается твоих интересов. Но большего от меня не требуй. Вместе мы жить не можем.

Я до сих пор ломаю голову, как это произошло, что я, Виктор Горбунов, прожил почти четыре года с женщиной, о которой знал меньше, чем о любом краснофлотце с лодки, как могло случиться, что рядом со мной жил и даже спал в одной постели чужой, посторонний мне человек?

Ах, черт возьми, как мы все любим, когда нас хвалят и в особенности когда с нами соглашаются! Это нам кажется таким естественным, что где уж тут усомниться в искренности тех, кто нам поддакивает, мы так привыкли считать врагами всех, кто смеет с нами не соглашаться, что зачастую оказываемся беззащитными против самой грубой лжи. Впрочем, ты лгала не грубо, и для меня по-прежнему загадка - откуда в тебе эта гибкость, звериный инстинкт подражания: ведь ты умела закончить любую начатую мной фразу, ты угадывала мои мысли и говорила моими словами, казалось, мы живем душа в душу, и только теперь, когда тебе уже нет смысла притворяться, выяснилось, что все это было наваждением - у нас были разные вкусы, мы по-разному смотрели на жизнь и разного от нее ждали, а потому и радовались и печалились врозь. Только теперь я понимаю, как тебя раздражало мое стремление к простым и равным товарищеским отношениям: тебе надо властвовать или пресмыкаться, тебя не оскорбить грубостью или ревнивым недоверием, но мягкость кажется тебе слабостью, а доверчивость - глупостью; человека, не сумевшего или не захотевшего тебя подчинить, ты начинаешь презирать, если можно - третировать, если нельзя - обманывать. Дело прошлое, но временами мне даже страшновато от сознания, что я до такой степени был в твоей власти. Я простил бы тебе то, что принято называть изменой, но не могу избавиться от ощущения, что меня предали.

И здесь, конечно, тоже есть моя вина. Я был по-мальчишески нетерпим, ты оказалась взрослее: быстро научилась говорить по-моему и продолжала думать по-своему. Впрочем, я не замечал и того, что било в нос. Сегодня, перед тем как сжечь, я перечитал все твои письма, и на меня, как из погреба сыростью, пахнуло чем-то противным всей моей натуре. Как тебе ненавистна простота! Там, где нет угарчика, надрыва, преувеличенных слов, бесконечного выяснения «взаимоотношений», постоянного прислушивания к своему «состоянию», «моральному самочувствию», ты начинаешь скучать и злиться. Теперь мне отвратительны эти словечки, бесчисленные восклицательные знаки, многоточия и кавычки, вся эта болтливость, прикрывающая пустоту. Мне стыдно, что я сам писал в таком же духе, и надеюсь, что ты тоже предала огню мои пошлые писания.

Но самое непростительное из того, что я знаю за собой, была моя попытка изобразить великодушие и всепрощающую любовь. Она не вызвала у тебя ни благодарности, ни уважения - и поделом мне. Ты расценила мое поведение как слабость и на этот раз была права. Моя любовь была уже убита, но во мне еще бродила постыдная привязанность, я был еще порабощен тобой и готов на сделку со своей совестью. Счастье мое, что я вовремя отрезвел. Если мужчина идет ради женщины на уступки или на прямую подлость - это еще не доказательство любви. Чаще всего это только дряблость характера, неспособность бороться с искушением, как у растратчиков, игроков и наркоманов. Все это мне очень противно в других. В себе - особенно.

Прощай. Я тебе не враг. Но ты мне больше не жена.

Виктор».


Даты не было.

Хрустнула переборка, и этот привычный звук заставил Туровцева привскочить и обернуться. В мутном зеркале мелькнуло возбужденное, пошедшее пятнами, показавшееся чужим лицо. Он приложил к лицу ладони - пальцы были холодны, а щеки пылали. Затем он долго сидел не шевелясь, озадаченный и присмиревший. Волнение было чем-то сродни тому трепету, с которым тринадцатилетний Митя Туровцев читал книги, где говорилось о любви. В доме было много книг, отец гордился своей библиотечкой, собранной из приложений к «Ниве», и Митя за два года проглотил ее всю, радуясь и ужасаясь, становясь в тупик перед неизведанными сторонами человеческих отношений, но ничего не подвергая сомнению, полный благоговейной веры. Было жутковато сознавать, что ему удалось прикоснуться к одной из главных тайн, объединяющих всех взрослых людей. Тайной этой была не элементарная физиологическая тайна деторождения - на сей счет сельские мальчики обычно не заблуждаются, а другая, несравненно более захватывающая: существование в мире могущественной силы, животворной и испепеляющей, дающей радость и обрекающей на муки, толкающей на подвиг и на преступление. Невозможно, имея тринадцать лет от роду, постигнуть секрет магической власти Печорина над волей несчастной Веры, муки Карениной и кипение страстей Митеньки Карамазова, но истинность переживаний не подлежала сомнению, а сами герои, порожденные гениальной фантазией, были прекрасны, упоительны, их бытие ни в чем не уступало физическому. Чтение было для Мити таинством, из стыдливости он никогда не просил разъяснений, предпочитая принимать на веру или строить собственные догадки, он отмалчивался и даже грубил, когда с ним заговаривали о прочитанных книгах, развязный тон приводил его в бешенство. Впоследствии, изучая литературу по школьной программе, он перечитал многие из этих книг, эффект был примерно такой, как если б испанскому мореплавателю XVI века дали взглянуть на современный глобус. Белые пятна исчезли, материки приобрели твердые очертания, все стало проще и понятнее - с высоты этого нового понимания первые детские впечатления выглядели до смешного наивными. Еще позже, в военном училище, Митя с успехом выступал на обсуждении пьесы одного большого писателя, не совсем правильно, по мнению Мити, трактовавшего проблему любви и долга, и дал ему ряд ценных советов. И все-таки никогда общение с книгой не было таким самозабвенным и обжигающим, как в те годы, когда от чтения пересыхало во рту, жаркая кровь стучала в висках и правда угадывалась по сердцебиению.

Письмо Горбунова вновь превратило Митю в подростка с пылающими ушами, без спросу проникшего в тайну взрослых людей. Конечно, он не был уже тем мальчиком, кое-какой жизненный опыт у Мити уже был. Но его было явно недостаточно, чтобы понять, почему Горбунов грустил, вместо того чтоб клеймить, почему он так сурово судил себя и находил оправдание для низкой твари, заслуживавшей, по мнению лейтенанта Туровцева, если не физической казни, то уж, во всяком случае, полного презрения. Однако у него хватило ума понять, что он не судья Горбунову - письмо было выстрадано, - и если в этом письме не все совпадает с его, Мити Туровцева, привычными представлениями, то это не обязательно потому, что он, Митя, рассуждает умнее и справедливее Горбунова, а потому, что ему еще неведома та дорогой ценой доставшаяся правда чувств, которую нельзя опровергнуть поверхностным рассуждением, а можно только оскорбить.


Расставшись со школьной скамьей, Митя стал все чаще замечать, что жизнь с трудом укладывается в школьные правила. Не на всякий вопрос удавалось ответить «да» или «нет»; сразу возникала куча доводов «с одной стороны» и «с другой стороны», согласить их между собой было не просто, а иногда и мучительно. Даже среди людей, объединенных общей целью, возникали острейшие противоречия, и попытки мерить всех на свой аршин кончались плачевно, «свой аршин» оказался инструментом весьма неточным. И все-таки, стремясь разобраться в чувствах Горбунова, Митя невольно примерял их на себя, постепенно его мысли из неосвещенной либавской квартирки, где притаился обезумевший от обиды и горя Виктор Горбунов, перенеслись в другую, тоже темную, ленинградскую квартиру, в которой несколько дней назад он провел ночь, при обстоятельствах не совсем обыкновенных.

Из всех обитателей «Онеги» сколько-нибудь близко Туровцев сошелся только с двоими: со штурманом «двести тринадцатой» Сашей Веретенниковым и начальником санитарной службы плавбазы Божко. Божко был кадровый военный врач, человек уже немолодой. Сближение произошло не потому, что этого хотел Туровцев, а потому, что его искал Божко. Оттолкнуть Божко - значило обидеть, а Митя обижать людей не умел, если же обижал, то опять-таки по неумелости.

Божко был холостяк и женолюб. Ни умом, ни красотой он не блистал, но пользовался успехом. К чести Божко, он никогда не хвастался и не называл имен. «Я не болтун - это тоже ценится», - говорил он, посмеиваясь.

Этот Божко не раз предлагал Мите повести его на холостяцкую вечеринку. Митя не отказывался, но всегда что-нибудь да мешало: то не отпускал Ходунов, то подворачивалось срочное дело. Все эти препятствия было бы легко преодолеть, если б в самом Туровцеве не гнездилось неосознанное до конца сопротивление. Целомудрие тут было ни при чем: если б Митя узнал, что кто-то из боевых командиров, к примеру Петя Лямин или Ратнер, вернувшись из похода, устроил на берегу любой тарарам, он отнесся бы к этому без священного ужаса: мало ли что бывает, человеку нужна разрядка. Но у Божко работа была не пыльная, ни в какой разрядке он не нуждался. И вообще: идти в неизвестный дом к незнакомым женщинам - в этом было что-то сомнительное. Вероятно, им сейчас совсем не до веселья, и если они соглашаются развеять грусть неведомого и неинтересного им моряка, то главным образом потому, что моряк может принести с собой немножко спирту, а еще лучше сахара или лярда. Всего этого по нынешним временам взять негде, разве только украсть.

Словом, Митя побаивался идти. Боялся он не огласки и скандала, а стыда и разочарования.

Но в конце концов Божко сломил сопротивление. Он парировал все возражения: никаких приношений не требуется, будет один товарищ из Военфлотторга, при нем можно ни о чем таком не беспокоиться; никаких обязательств - посидим, повертим патефон, выпьем чего-нибудь рекомендуемого медициной, а далее - по обстановке.

Неотложных дел в тот вечер не оказалось, «добро» от Ходунова было получено беспрепятственно, после ужина, еще более тощего, чем обед, Митя навел адский блеск на парадные полуботинки, пришил свежий подворотничок и тщательно побрился новым лезвием. За ним зашел Божко, сияющий, пахнущий сладкими духами, и они отправились.

По кораблю Митя пронесся метеором - коротышка Божко еле поспевал за ним. При этом он напустил на себя такой суровый и озабоченный вид, что дежурный у трапа только покрутил головой - не иначе, нашего помощника вызывают на Военный Совет. Но, взбежавши по пляшущим доскам на гранитные плиты набережной, Митя вдруг почувствовал радостное облегчение - он был свободен, свободен от «Онеги» до семи часов утра, ощущал себя свежим и прибранным, как корабль к смотру, после нестерпимого однообразия последних дней впереди маячила надежда на новые впечатления. Туровцев подумал о Божко с признательностью.

Шли быстрым шагом, нагнув головы и стараясь держаться подальше от воды - со стороны Ладоги дуло сильно и холодно. Набережная была безлюдна, за черными окнами домов, перечеркнутыми крест-накрест бумажными наклейками, с трудом угадывалась жизнь. За все время по не освещенному, а лишь слегка обозначенному тусклыми цветными фонарями Литейному мосту прополз один трамвай, да на самой набережной их обогнал армейский вездеход. Подбежав к мосту, он, почти не снижая скорости, сделал левый поворот, раскаленным шариком прокатился по настилу и исчез.

«В штаб. С фронта», - подумал Митя, и на минуту ему расхотелось идти.

Митя не заметил, как выглядел дом, у которого они остановились. Запомнились только заколоченный досками парадный ход и низкая, глубокая, как русская печь, арка ворот. Они протиснулись между связанными цепью железными створками и были немедленно остановлены. Электрический фонарик пролил им под ноги маленькую лужицу света, и металлический голос сказал: «Кто и куда?» Митя увидел двух женщин в ватниках, с нарукавными повязками и противогазными сумками. Одна - низенькая, скуластая и круглолицая - была, по-видимому, дворничихой, другая - худая, стройная, в пенсне, придававшем ее тонкому увядшему лицу вид суровый и властный, - вероятно, занимала в домовой иерархии положение как нельзя более высокое. Гости были допрошены со всей строгостью военного времени, и трудно сказать, что было непереносимее - откровенная усмешка дворничихи или пронизывающий взгляд сквозь стеклышки пенсне.

Затем они проникли во двор. Двор Митя также не разглядел, прямо против арки чернело крыльцо флигеля. Божко рванул на себя завизжавшую дверь и еле устоял на ногах: могучая дверная пружина превращала флигель в гигантскую мышеловку. Рискуя быть разрубленным пополам, Митя втиснулся вслед за Божко и очутился в полной темноте. Божко помог ему ухватиться за перила - лестница вела вниз. Внизу они долго и безрезультатно дубасили кулаком в обитую колючим войлоком дверь, пока, дернув ее к себе, не убедились, что она вообще не запирается. За дверью была такая же промозглая сырость, как на лестнице, но пахло жильем - пылью и столярным клеем. Когда глаза приспособились к темноте, Митя понял, что находится в начале длинного коридора, вдали брезжил слабый свет - узкая вертикальная полоска, где-то в глубине угадывалась неплотно прикрытая дверь. Стараясь держаться правой стороны - левую загромождала какая-то царапающаяся рухлядь, - они устремились на свет.

Постучали, дверь открылась, и Туровцев на мгновение ослеп: кто-то направил прямо ему в лицо сильный электрический луч. Смерив Митю с головы до ног, луч небрежно смазал по физиономии Божко, скользнул по поверхности низенького столика, уставленного бутылками и тарелками со сказочной по блокадному времени закуской, совершил медленный круг, как бы представляя вошедшим собравшееся вокруг стола общество, и остановился, уткнувшись в закопченный потолок. Наконец-то Туровцев смог разглядеть источник света - это был трофейный фонарик военного образца, настоящий маленький прожектор.

В комнате было пять человек - три женщины и двое мужчин. Женщины, одетые по-блокадному в вязаные кофты и байковые лыжные штаны, сидели, поджав ноги, на широкой ковровой тахте, мужчины развалились в креслах. Мите они сразу же не понравились. Оба во флотских кителях с серебряными нашивками, один - интендант, другой - военинженер. Оба в немалых по сравнению с Митей званиях, обоим за сорок.

- Познакомьтесь, Тамара. Это Туровцев, - сказал Божко.

Та, что сидела посередине, подняла голову, и Митя обмер. На него смотрели очень светлые - аквамариновые, - очень блестящие, смешливые и не то чтобы дерзкие, а вернее сказать - победительные глаза. Таким же победительным был рот - нежный и твердый. Уловив смущение рослого лейтенанта, Тамара усмехнулась и протянула ему руку - для этого ей пришлось стать на колени, она стала, покачнулась и засмеялась, как девчонка. Она была тоненькая и гибкая, темные волосы гладко расчесаны на прямой пробор и уложены в пучок. Митя растерянно пожал узкую крепкую ладонь - поцеловать руку, как это сделал Божко, он не решился. Затем уже автоматически, не глядя, поздоровался с ее соседками и по-военному приветствовал мужчин, не выразивших никакого энтузиазма по случаю знакомства с лейтенантом Туровцевым.

После того как вновь прибывшие были представлены, усажены и выпили положенный штраф, Тамара вскочила и, накинув на плечи первую попавшуюся шинель, выбежала. Во время ее недолгого отсутствия заметно оживились обе приятельницы, они энергично, как бы внезапно прозрев, набросились на еду, потребовали завести патефон и поставить какую-то «Крошку Дэзи», бурно восхищались и требовали, чтоб Митя восхищался тоже. Митя не очень любил джаз, к тому же «Крошка» оказалась до того изношенной, что только те, кто знавал ее в молодости, и могли находить в ней какую-то прелесть. Однако Божко хвалил «Крошку», хвалил сивушную водку и похожую на антрацит паюсную икру, чем вызвал довольную улыбку на лице военторговца, хвалил трофейный фонарик и доставил этим удовольствие военинженеру, хотя трофей вряд ли достался ему в бою. «Вот так, наверно, он хвалит и меня», - впервые подумал Митя и нахохлился. Он начинал сердиться на Божко. «Экое всеядное животное! На кой пес он поволок меня в эту компанию? Здесь я явно не ко двору. Эти береговые крысы с большими нашивками знать меня не хотят и, того и гляди, нахамят. Стало быть, надо держать ухо востро, а раз так, то какое уж тут веселье. К тому же я седьмой, стало быть - лишний. Интересно, куда девалась Тамара? Неужели пошла искать мне даму? Глупости, никого мне не нужно…»

Тамара вернулась одна, молча скинула с плеч шинель, проскользнула на свое место, поежилась, налила себе полчашки водки и, ни с кем не чокаясь, выпила. Пришла она чем-то омраченная, то хмурилась, то посмеивалась - и все молчком. Было трудно понять, трезва она или пьяна. Туровцеву все время хотелось смотреть только на Тамару. Чтоб скрыть это, он принял малодушное решение не глядеть на нее совсем и, чтоб уберечься от искушения, стал разглядывать мужчин, пытаясь понять, что это за люди и почему они ему так не нравятся.

Фамилии интенданта Митя не расслышал - не то Буше, не то Роше. Девицы называли его Георгием Антоновичем. Это был стареющий хлыщ, испитой и элегантный. Лицо у него было тонкое, чересчур выразительное, излишне многозначительное - как у плохих актеров и сомнительных адвокатов. Преобладающим в этом лице было выражение иронии - оно не покидало его даже во время еды, и Митя подумал, что в этой неизменной, раз и навсегда, на все случаи жизни заданной иронии есть какая-то неправда, что это не столько свойство ума, сколько маска, защитное приспособление, позволяющее незначительному, а может быть, и нечистому человеку держаться с видом превосходства.

Военинженер - тот производил впечатление куда более солидное. В полном смысле слова представительный мужчина: рослый блондин, седеющий и лысеющий, но со свежим, очень правильным лицом, которое было бы совсем красивым, если бы не холодные глаза и неприятная улыбка. Апломб прямо адмиральский, хотя по нашивкам он не выше военторговца - те же «две с половиной». Сразу видно, что неглуп и с характером.

В бытность Мити в училище среди курсантов ходил шуточный термин «держать площадку». Тот, кто в данный момент рассказывал и удерживал внимание, тем самым занимал площадку. Это было искусство, Митя владел им в училище и утерял на «Онеге». Там его нередко перебивали и не дослушивали до конца. Из самолюбия он стал осторожнее и уже не спешил привлекать к себе внимание. К тому же эти двое прочно, а главное - по праву завладели площадкой. Ничего особенного они не говорили, обычные застольные байки, но все байки к месту, анекдоты новые и смешные, самые рискованные вещи рассказываются так, что от них не пахнет казармой. Нечаянно разговор соскочил на продовольственное положение, и площадкой надолго завладел Георгий Антонович. Язык у него был привешен дай боже, и, как Митя ни сопротивлялся, рассказ о пожаре Бадаевских складов захватил и его. Не только женщинам, вот уже месяц получавшим двести граммов хлеба на день, но и лейтенанту Туровцеву было жутковато слушать о пылающих масляных озерах, о том, как горели и плавились тысячи тонн сахара и жирный сладкий дым стелился по крышам и вползал во все щели, щекоча ноздри встревоженных людей. До начала блокады Митя никогда не задумывался над такими проблемами, как суточная потребность большого города в муке, мясе и жирах, и был несколько обескуражен цифрами, которые называл Георгий Антонович. Картина получалась тревожная: очередное снижение норм неизбежно, люди уже умирают…

Военинженер изредка вставлял свое веское слово, и Туровцев остро завидовал его спокойной манере. Этот человек умел заставить слушать себя. Из того, что он рассказывал, Мите многое было в новинку, он и не подозревал, что совсем недавно, всего несколько дней назад, в районе Обуховского завода немцы готовили прорыв обороны, который не удался только потому, что в последнюю минуту батальон, составленный из снятых с кораблей краснофлотцев, закрыл образовавшуюся брешь. Автоматы бойцам раздавали на ходу, по дороге на рубеж…

Сперва Митя слушал с интересом, затем начал сердиться: неужели эти старые грешники не нашли более подходящего места для обсуждения стратегического положения Ленинграда? В чем смысл этих разговоров? Если они ведутся для того, чтоб поддержать и ободрить представительниц гражданского населения, то цель явно не достигается. С другой стороны, их не назовешь и паническими, все прилагательные на своих местах: немцы подлые, моряки доблестные; действия командования критикуются, но в меру и, главное, с полной готовностью разделить ответственность - мы сделали глупость, тут мы прошляпили…

Так в чем же смысл? Митя стал вслушиваться и постепенно начал кое-что понимать.

- Слушайте, девочки, - вещал Георгий Антонович, - с харчами плохо и будет еще хуже. В особенности худо будет вам, самой судьбой отнесенным к маловлиятельной категории служащих и иждивенцев. Мы сильны и могущественны. Много вы знаете в этом городе людей, способных в мгновение ока выложить вам на стол настоящую полукопченую колбасу, сыр ярославский, икру паюсную бочковую, водку московскую особую и крепленое вино типа портвейн? Поэтому цените нас, любите нас и держитесь за нас.

- Совершенно справедливо, - вторил ему Семен Владимирович. - Отчасти грубовато по форме, но рационально в своем существе. Но суть даже не в этом, а в том, что все мы висим на волоске и не знаем, на каком мы завтра будем свете. Не подумайте только, что я не верю в победу, - боже вас упаси от такой мысли. Но пора вам понять, что мы уже несколько месяцев существуем по совсем другим законам, чем те, что действовали в этом городе до осады и до сих пор обязательны для людей, живущих там, за кольцом, на так называемой Большой земле. А ведь то, что происходит с нами, давно не укладывается ни в какие мерки, оно ужасно и величественно, фантастично и парадоксально, как будто на нас уже не действует сила земного притяжения. Так давайте же, черт возьми, вести себя соответственно и позабудем хоть на один вечер о прописных истинах, которые годятся только для тыловых городов и ни хрена не стоят в данной реально сложившейся обстановке…

Конечно, все это говорилось не прямо, а намеками и обиняками, но Митя уже не сомневался, что расслышал самое главное, и отвернулся, чтоб скрыть невольную усмешку. И тут увидел Тамару. Она сидела обхватив руками согнутые ноги, касаясь колен подбородком, а по ее лицу бродила улыбка - хитроватая и угрюмоватая, точно такая, какую хотел скрыть Митя. Они переглянулись как заговорщики и разом потушили улыбки.

С этой секунды все переменилось. Он уже не жалел, что пришел в этот странный дом. На Божко он опять посмотрел с признательностью.

За разговорами много пили, мешая водку и вино, но никто не был пьян, вернее, каждый был пьян в одиночку, голоса стали громче, слова рискованнее, но принужденность не проходила, только Божко чувствовал себя превосходно, он сразу пришвартовался к одной из двух второстепенных девиц, быстро установил с ней фамильярные отношения и процветал. Глядя на его раскрасневшиеся щечки и сияющие глазки, Митя подумал, что здесь сказался жизненный принцип Божко - журавлю в небе он предпочитал синицу в руках. Другая девица, более яркая и самоуверенная, оказывала явные знаки расположения Георгию Антоновичу, но тот, в сознании своего могущества, медлил. Для Туровцева и военинженера те девицы вообще не существовали, оба сразу определились как соперники в борьбе за внимание хозяйки дома. Военинженер, поначалу будто и не замечавший скромного лейтенанта, переменил тактику и стал с ним снисходительно любезен. Снисходительность проявлялась в чуть-чуть преувеличенной почтительности, с какой он обращался к Мите: тем самым как бы подчеркивалось, что он любезен с этим смазливым мальчиком не потому, что у мальчика есть какие-нибудь особые достоинства и заслуги, а потому, что он, Семен Владимирович Селянин, - человек хорошо воспитанный и привычек своих ни для кого менять не намерен.

Митя долго держался, но потом вдруг почувствовал, что сильно пьян. Мышцы лица похолодели и одеревенели. Он все помнил и все понимал, но временами в его сознании образовывались провалы, и на несколько секунд он как бы выпадал. Именно поэтому он не запомнил, с чего начался скандал. Вероятно, втайне жаждавший дикого разгула Георгий Антонович решил, что атмосфера достаточно накалилась и пора переходить к действию. Громко сказанное похабное слово заставило Митю вздрогнуть. В ту же секунду он увидел Тамару, стоящую на тахте, рукой она указывала на дверь.

- Уходите, - сказала Тамара севшим от волнения голосом. - Сию же минуту.

Бедный Георгий Антонович настолько не ожидал ничего подобного, что не сразу понял, кого просят уйти. Тамаре пришлось отдельно ткнуть в него пальцем.

- Вы, вы! - сказала она, нетерпеливо мотнув головой. - Убирайтесь, слышите?

Было забавно глядеть, как потерявшийся военторговец забыл о своей иронической маске. В растерянности он бросил взгляд на разложенное на столе угощение и погубил себя окончательно. Тамара поймала этот взгляд на лету и расхохоталась. От презрения она даже смягчилась.

- А ну - с богом! - скомандовала она с широким жестом, означавшим: «Забирайте с собой ваши поганые харчи, а заодно и всю компанию». - Уходите все. Устала. Спать хочу.

Митя не на шутку встревожился. Он видел, что Георгий Антонович кипит. Девицы тоже глядели мрачно. До этого момента они, в силу каких-то причин, беспрекословно подчинялись Тамаре. Тем опаснее они могли стать, взбунтовавшись.

На лице Божко не отражалось ничего, кроме готовности присоединиться к большинству.

Умнее всех оказался Селянин. Он не спеша поднялся и низко, почтительно поклонился Тамаре. Этим поклоном он как бы принимал на себя часть вины и выражал покорность воле хозяйки. Затем уставил на военторговца неподвижный взгляд (сам виноват, дурак, что стоишь, одевайся…), с ласковой строгостью оглядел девиц (отставить, девочки…), метнул вопросительный взгляд на Туровцева (надеюсь, вы тоже идете?..). На Божко он даже не посмотрел и, вытащив из рукава шинели белый шерстяной шарф, стал заботливо, как оперный певец, укутывать горло.

Первым вывалился в коридор Георгий Антонович, за ним Туровцев, сзади шел Селянин, освещая путь карманным фонариком. Митя двигался как во сне.

«Что это там жужжит? - рассуждал он сам с собой, глупо посмеиваясь. - Знаю, жужжит Селянин. Не Селянин, конечно, а фонарик. Селянин - жук, но жужжать не может. Я знаю эти жужжалки, хороши тем, что не надо батареек, но шестеренки фибролитовые и быстро снашиваются. Тот, трофейный, - вот это вещь! Па-азвольте, чей это „харлей“? Неужели тоже селянинский? Значит, он тут и стоял? Богато живешь, инженер! Небось хочешь, чтоб я помог тебе вывести машину? Черта с два…»

Свет погас, обе руки Селянина были заняты мотоциклом. В темноте коридора Туровцева обогнали девицы, с ними был Божко, они сдавленно хихикали. Туровцеву достался ощутительный удар по коленной чашечке чем-то тяжелым и твердым.

«Патефоном, наверно», - подумал Митя, морщась от боли.

Выдержав борьбу со стреляющей дверью и выбравшись на освещенное луной крыльцо, Митя с удивлением заметил, что они с Селяниным остались вдвоем. Остальные куда-то провалились. Селянин откровенно забавлялся его недоумением; впрочем, он был по-прежнему любезен:

- Вам далеко, лейтенант? Садитесь на багажник - подвезу.

Глотнувши свежего воздуха, Митя настолько приободрился, что сумел с достоинством отказаться.

- Ну, как знаете. Ночной пропуск у вас в порядке? С сегодняшнего дня новый шифр…

- Да, да, конечно…

Селянин выждал еще немного, вероятно, для того, чтоб вместе выйти за ворота, но Туровцев упрямо не двигался, и он, коротко кивнув, повел мотоцикл под арку.

Митя не раскаивался, отказавшись от услуг Селянина. Но, оставшись в одиночестве, понял, что влип. Ночного пропуска у него вообще не было.

«Что делать? - думал он. - Идти, конечно, недалеко, но в этот час на набережных до черта патрулей, как пить дать угодишь в комендатуру. Оставаться во дворе тоже нельзя. Не дай бог, объявят тревогу - что я тогда? Ночка как раз подходящая».

Он привычно взглянул на небо. Прислушался - не бродит ли за облаками разведчик. И вдруг услышал - «Крошку Дэзи». Ее комариный писк доносился откуда-то сверху, из-за темных штор верхнего этажа.

Тогда он освирепел: «Ну и скотина же лекарь! Заманил и бросил, а сам развлекается в компании с этим дряхлым жоржиком. Два сапога пара…»

Не помня себя, он ринулся обратно. Пружина взревела, и дверь мышеловки с лязганьем захлопнулась. Очутившись в полной темноте, Митя мгновенно потерял ориентировку. Проклятая «Крошка» притаилась. Зажигалка отказала, кончился бензин. Мптя лихорадочно шарил, пытаясь нащупать перила или, на худой конец, дверную ручку, но только выпачкал руки в осклизлой штукатурке и расцарапал ладонь о железный костыль. От боли, злости и беспомощного кружения в темноте он вновь сильно запьянел. Наконец ему удалось нащупать какую-то балясину, он схватился за нее, чтоб рвануться вверх по лестнице, туда, где, по его предположениям, скрывался Божко, но вместо этого покатился вниз, тщетно хватаясь за скользкие выбитые ступени и путаясь в задравшихся полах шинели.

На какое-то время он потерял сознание. Его привел в чувство яркий электрический луч. Оказалось, что он сидит на мокром плиточном полу против двери, обитой рваным войлоком, с дыркой вместо французского замка.

Тамара проявила удивительное самообладание и поистине матросскую сноровку. Она помогла Мите подняться, быстро и бесшумно провела по сложному коридорному фарватеру в невыносимо холодную коммунальную ванную, зажгла керосиновую лампадку, осветившую щербатые изразцы, и оставила его там одного ровно столько времени, сколько это было необходимо. Затем втолкнула его в комнату, расстелила на тахте тканьевое одеяло, ловко обернула лоснящуюся диванную подушку чистым полотенцем, знаком приказала раздеться, лечь, укрыться и сурово цыкнула при первой попытке произнести какие-то ненужные слова. Впрочем, Митя не очень сопротивлялся и, коснувшись подушки, сразу впал в полузабытье. Он не спал, а между тем не мог ни говорить, ни шевелиться. Картины, проносившиеся в его сознании, не походили ни на сон, ни на явь, а скорее на виденные в раннем детстве кадры немого кино: мечущиеся под проливным дождем плоские тени, внезапные обрывы и остановки. Таинственно возник худой старик в длинном халате, похожий на полусумасшедшего хранителя старинного замка; он сидел на корточках и что-то торопливо ел. Потом он исчез - так же непонятно, как и появился. Затем белая дама прошлась бесплотной походкой, наклонилась над Митей - Митя похолодел - и, коснувшись его волос рукой, обладавшей скорее зарядом, чем массой, вознеслась к потолку.

Наконец он заснул и проснулся оттого, что под утро электростанция дала ток - включенная с вечера настольная лампа светила ему прямо в лицо.

Митя огляделся. Комната была большая, запущенная, со старой, сборной неудобной мебелью. Громоздкие, как троны, резные кресла с бронзовыми нашлепками в виде львиных морд. Старинный пузатый сервант, на дверце серванта были изображены танцующие маркизы - впрочем, они могли быть и пастушками, от времени и копоти классовые различия несколько стерлись. Митя, давно не бывавший в частных домах, подумал, что хозяйке не мешало бы навести чистоту. И в этот момент увидел Тамару.

Конечно, комната была порядком закопчена, но сама Тамара и все, что непосредственно к ней прикасалось, отличались поразительной, почти хирургической чистотой. Белоснежной была дырявая наволочка, на которой покоилась ее порозовевшая во сне щека, бело-розовый купальный халат приоткрывал юную кожу плеча, пересеченную голубой ленточкой, как будто еще хранившей горячий след утюга. На огромной деревянной кровати с дурацкими витыми столбиками она выглядела девочкой, прикорнувшей в ожидании своих не ко времени раскутившихся родителей. Туровцев посмотрел на нее с нежностью - недолго и не очень пристально, боясь разбудить взглядом. Он плохо представлял, как вести себя в случае, если она проснется, и потому решил бежать. Стараясь не шуметь, он обулся. Затем надел китель и шинель - они выглядели поразительно опрятно, принимая во внимание вчерашнее падение с лестницы и некоторые другие обстоятельства. Вспоминая, что было вчера, Митя сморщился и даже тихонько застонал.

Ему повезло, он никого не встретил ни в коридоре, ни во дворе. На корабле он сразу почувствовал себя в безопасности, начальственным тоном спросил у дежурного про Божко и, выяснив, что военврач третьего ранга вернулся и отдыхает, пошел в обход постов, справедливо взгрел дежурного по низам за курение в неположенном месте и только после этого отправился к себе в каюту, где прилег на койку, закурил трубку и курил ее до самой побудки. Ему хотелось спокойно разобраться в событиях прошедшей ночи, а для размышлений он предпочитал горизонтальное положение. Однако и это не помогло. Наоборот, он окончательно запутался.

И теперь - прошло четыре дня - желанная ясность не приходила. Что такое Тамара? Он уже испробовал все возможные варианты отношения, от грубо-презрительного до романтически восторженного, и можно было прийти в отчаяние от того, как любая мелочь убедительнейшим образом могла быть истолкована в любую сторону. Факты, как шлюпки на групповых учениях, делали «поворот все вдруг», и вывод, минуту назад казавшийся безупречным, рассыпался в прах.

Единственное, что Митя решил твердо, - никогда ни при каких обстоятельствах не посвящать Божко в свои личные дела. На другой день они встретились как ни в чем не бывало, Митя кротко выслушал пространные извинения, но ни о чем расспрашивать не стал, а главное - ни словом не обмолвился о своем возвращении на ковровую тахту. Он даже не сердился на Божко, просто он знал, что лекарь не поймет каких-то важных нюансов. Больше всего он боялся, что Божко назовет его чудаком, раззявой, упустившим случай, который сам шел в руки, и будет, ласково посмеиваясь, доказывать, что Тамара, наверно, хохочет-заливается, вспоминая симпатичного, но нерешительного моряка. Этому не хотелось верить, и в то же время - чего уж там! - не хотелось ходить в чудаках.

Существовал только один человек, с которым хотелось поделиться, - Горбунов. Тот бы все понял. Но Горбунова не было.


Глава третья


Когда Тамара, накинув на плечи первую попавшуюся шинель, перебежала через двор, чтобы пригласить на вечеринку свою ближайшую подругу, ее меньше всего заботило, как бы Божко или Туровцев не остались без дамы. Но она считала, что будет до слез обидно, если ее дорогая Катюшка, по целым суткам пропадающая у себя на радио и исхудавшая до того, что на нее страшно смотреть, не попробует икры, сыра и колбасы и все это съедят совершенно посторонние люди.

Катя оказалась дома, но приглашение встретила с оскорбившей Тамару настороженностью, пустилась в ненужные расспросы и в конце концов наотрез отказалась прийти. Причем сделала это в такой деликатной, изящно-сдержанной форме, что Тамара, простившая бы Кате любую резкость, вдруг почувствовала себя униженной, заговорила вызывающим тоном и ушла с тяжелым предчувствием надвигающегося разрыва.

На обратном пути Тамару остановила та самая строгая дама в пенсне, что учиняла допрос Туровцеву. Юлия Антоновна была женщина пожилая и всеми уважаемая, к Тамаре относилась по-матерински, и Тамара, мало кому разрешавшая вмешиваться в свои дела, признавала за Юлией Антоновной материнские права, в том числе право требовать отчета и делать замечания. Но, возбужденная размолвкой с подругой, взвилась от первого резкого слова, грубо огрызнулась и, сраженная леденящим взглядом сквозь пенсне, вернулась домой в состоянии упрямого ожесточения, вызванного отчасти тем, что у нее были серьезные сомнения в своей правоте.

К сказанному необходимо добавить еще одно обстоятельство, которого пока не знали ни Катя, ни Юлия Антоновна. Неделю назад Тамара объявила своему мужу Николаю Эрастовичу, человеку в высшей степени порядочному, что их совместная жизнь была ошибкой, поэтому она просит его переехать в комнату Зенкевичей (Зенкевичи были квартирные соседи, эвакуировавшиеся еще в сентябре) и в дальнейшем входить к ней не иначе, как предварительно постучавшись. На этих условиях Тамара соглашалась временно не разделять хозяйство и сохранить попечение о его гардеробе. Николай Эрастович, зная решительный нрав своей молодой жены, приговору подчинился, однако не афишировал разрыва, мудро рассчитывая, что Тамара еще одумается.

После смерти матери именно эти три человека - муж, Катя и Юлия Антоновна - были для Тамары самыми близкими людьми на свете; разрыв с ними означал почти полное одиночество.


В больших городах соседские связи, как правило, слабы и случайны. Люди живут годами, не зная, что творится в соседних этажах и подъездах. Переезжая в новые лучшие квартиры, они расстаются со старым жильем и прежними соседями без сожаления. Можно, не рискуя впасть в ошибку, утверждать, что жилищные товарищества являются одной из низших форм объединения людей. Сказать про человека, что он член жакта, - это значит ничего не сказать и похоже на недобрую шутку.

Война и осада внесли свои поправки в сложившиеся представления. Скромные жакты превратились в объекты противовоздушной и противоартиллерийской обороны, в настоящие маленькие крепости. От сплоченности и боевого духа гарнизонов, от энергии и бдительности людей, стоявших во главе обороны, зависели не только материальные ценности, но и человеческие жизни.

К чести обитателей дома на Набережной, они и в мирное время отличались высокоразвитым общественным духом, знали и ценили своих выдающихся граждан и в высокой степени обладали чувством местного патриотизма, столь свойственного ленинградцам. Они гордились не только архитектурными достоинствами и местоположением своего дома, но также его славным историческим прошлым, заключавшимся (как это ни покажется маловероятным) в том, что он не только был старейшим жактом страны, но фактически стал таковым задолго до Великой Октябрьской революции, отменившей частную собственность на крупные домовладения.


Исторический очерк дома на Набережной в том виде, как его сохранило предание

В начале века приехал в Санкт-Петербург богатый уральский купец Антон Толкачев с единственной дочерью Юлией и остановился в номерах «Лондон» не потому, что в столице не было лучших гостиниц, а потому, что в «Лондоне» искони останавливались все приезжающие ирбитские и екатеринбургские купцы, в том числе и отец Толкачева. В гостинице Толкачев занял «апартамент», то есть трехкомнатный номер с коврами, картинами, бронзовыми фигурами-светильниками и двухаршинными вазами на шатких подставках, однако без ванны и прочих нововведений.

Приехал Толкачев в Петербург с целью весьма почтенной - определить свою единственную дочь Юлечку, красавицу и умницу, на Высшие женские курсы. Он решился на этот опасный шаг с большой неохотой, после двух лет войны с дочерью, проявившей в борьбе за свои права поразительную энергию и выдержку.

Антон Толкачев отнюдь не был варваром и противником женского образования и в своем кругу считался скорее либералом. Женат он был на девушке из обедневшей дворянской семьи, обожал жену, после смерти жены перенес свое обожание на дочь, похожую лицом на мать, а от отца унаследовавшую властный характер и энергию, направленную, впрочем, совсем не туда, куда хотелось отцу.

Отец ничего не имел против, чтобы Юлечка стала образованной женщиной, но для этого, по его мнению, не было никакой нужды ехать в столицу, за хорошие деньги можно достать профессоров и на Урале. Не имевший других наследников, Толкачев справедливо опасался, что в далеком Петербурге дочь отобьется от купеческого круга, выскочит замуж за какого-нибудь голоштанника или стрикулиста и вместе с ним пустит на ветер отцовские капиталы. А ведь по уму и твердости характера Юлечка стоила мужчины и могла бы вести дела не хуже иных наследников, была бы только охота. Но охоты не было. Здесь сказывалось влияние матери. Та презирала деньги. Не настолько, чтобы их не тратить, - тратила она их препорядочно, но о том, как они достаются, даже знать не хотела.

Два года шло сражение, в котором дочерью были последовательно применены все доступные слабой женщине приемы - слезы, истерики, болезнь и даже покупка в соседних аптеках большого количества веронала. Постепенно отец начал сдаваться. Он выставил условие, что Юлечка поедет в столицу не иначе, как в сопровождении своей двоюродной тетки Варвары Аристарховны, женщины хотя и очень глупой, но во всех прочих отношениях образцовой и высоконравственной. Осмелевшая Юлечка отклонила условие, что затянуло переговоры еще на месяц. В конце концов был достигнут компромисс. Отец скрепя сердце разрешал дочери жить одной, однако же не в номерах, а на квартире. Дочь обязывалась держать прислугу, а по воскресеньям и праздникам посещать дом знакомых Толкачеву петербургских оптовиков Лазаревых, от которых отец рассчитывал получать подробные и нелицеприятные реляции о поведении дочери.

На следующее утро по приезде в Петербург дочь отправилась подавать прошение, а отец поехал в Гостиный двор к старику Лазареву, где среди прочих рекомендаций получил совет осмотреть квартиру во флигеле дома на Набережной у Литейного моста, недорогую и очень приличную.

Из Гостиного Антон Петрович свернул на Марсово поле, вышел к Неве у Троицкого моста и там, незаметно для себя, пешечком дошел до указанного Лазаревым дома. Дом понравился ему своим скромным и внушительным видом. Поговорив с дворником, Толкачев выяснил, что хозяин не прочь продать все владение и возьмет недорого. В тот же вечер отец объявил дочери свое непременное намерение купить дом на Набережной.

- В доме шестнадцать квартир, - сказал отец дочери, - в одной будешь жить, другими кормиться. Жильцы - люди солидные, почтенные, живут давно, с ними больших забот не будет. А от меня денег не жди. С голоду будешь помирать - не дам. Учись хозяйствовать.

Одержимый своей педагогической идеей, отец стойко выдержал взрыв дочернего негодования. На этот раз Юлечке пришлось смириться - Толкачев пригрозил завязать чемоданы.

Купец прожил в Петербурге больше недели - время ушло на всякие формальности, связанные с совершением купчей. Были сделаны все необходимые и возможные визиты. Наконец он отбыл, оставив Юлечку на попечение кухарки и дворника Кафара, человека честного и грамотного, управлявшего за свое дворницкое жалованье всем несложным хозяйством дома.

Первые месяцы петербургского житья пронеслись, как один праздничный день. Все было увлекательно и прекрасно, важно и необходимо - музей Александра III и Эрмитаж, Мариинская опера и Александринка, лекции Тимирязева и Татьянин день, поездки на «кукушке» в Сестрорецк и перловый суп в студенческой столовой. Строго говоря, перловый суп совсем не был прекрасен. Чтобы его легче было проглотить, в тарелке обычно размешивалась чайная ложка горчицы. Этому супу обязаны своими хроническими катарами многие прославленные деятели науки, но в молодости об этом не думают, Юлечка рассчитала кухарку и купила абонемент в столовую. Утром и вечером она пила чай с вареной колбасой и французскими булками, ей казалось, что вкуснее нет ничего на свете, и она была права - чайная колбаса и перловый суп имели вкус свободы.

Уже на первом семестре курсистка Толкачева поняла, что ей не суждено стать второй Софьей Ковалевской. Не то чтобы у нее не было способностей или любви к наукам - все это было, не хватало целеустремленности. Ее интересовало все: естественные науки, политика, искусство; она просыпала утренние лекции, потому что до рассвета просиживала в меблирашках у подруг. Там шли бесконечные вдохновенные и бестолковые разговоры обо всем на свете - для Юлечки они были откровением. Она преклонялась перед Дарвином и Шаляпиным, Скрябиным и Плехановым, либеральными профессорами и ораторами студенческих сходок; ее увлечения были противоречивы и нестойки, но всегда бескорыстны. Она скоро поняла, что петербургское студенчество отчетливо разделяется на два несливающихся слоя - на белоподкладочников и демократическую братию, шумную и нищую. Юлечка сделала выбор, почти не задумываясь. Она ясно видела, что в демократической группе жизнь бьет ключом, люди интереснее, разговоры увлекательнее, отношения непринужденнее, в то время как молодые люди из богатых семей, к обществу которых она, по своему положению и воспитанию, вполне могла бы принадлежать, отталкивали ее своим поразительным сходством с екатеринбургскими женихами.

Братия приняла Юлечку дружелюбно, но некоторая отчужденность все-таки чувствовалась; как-никак она была купчихой и домовладелицей, и при случае ей давали понять это без всяких церемоний. Юлечка сердилась и в такие моменты действительно была похожа на избалованную купеческую дочь, а по ночам плакала и ненавидела дом. Она удвоила жалованье Кафару и раз навсегда запретила докладывать себе о делах. Дворнику были предоставлены неограниченные полномочия. Он сам ремонтировал дом, разбирал претензии, взыскивал плату, закупал дрова, распоряжался вывозом снега и мусора, платил установленную мзду чинам полиции, и, не будь Кафар правоверным мусульманином, хозяйка наверняка поручила бы ему принимать от них традиционные поздравления с рождеством и пасхой. В начале каждого месяца Кафар вручал Юлечке тоненькую пачку кредиток, которую она, не пересчитывая, запихивала в ящик секретера. К концу месяца пачка успевала растаять - Юлечка была расточительно щедра, и перловый суп обходился ей дороже, чем обед у Донона. Частенько ее обижало, что новые друзья, точные и щепетильные в денежных делах между собой, по отношению к ней вели себя с какой-то подчеркнутой беспардонностью. Она догадывалась о причинах: ее деньги были нетрудовыми, следовательно, дикими, шальными, на них можно было покупать талоны в столовую, пиво и папиросы, так же как на деньги, заработанные уроками или перепиской, но ценились они ниже, их не хотелось беречь, и было жалко отдать за шальной целковый добытый тяжким трудом двугривенный.

Незадолго до летних каникул произошло событие, заметно изменившее отношение окружающих к Юлии Толкачевой. Две курсистки - Зина Солодовникова и Аня Молдаван, презрев церковную обрядность, вступили в гражданский брак с такими же, как они сами, нищими вольнолюбивыми юнцами и вскоре забеременели. Подруги жили в номерах вдовы Кулябкиной, ханжи и сквалыги, с появлением младенцев оттуда нужно было убираться. Найти подходящую квартиру оказалось делом необычайно трудным. Нужен был домовладелец, который согласился бы за недорогую плату пустить к себе неимущих и беспокойных жильцов, находящихся вдобавок в незаконном сожительстве и почти наверняка неблагонадежных.

Когда Юлечке рассказали о злоключениях Зины и Ани, она недолго колебалась. В тот же день Кафар получил приказ под любым благовидным предлогом освободить одну из квартир во флигеле и сдать ее на половинных началах двум студенческим семьям. Кафар был удивлен, но, как человек восточный, ничем своего удивления не выразил, и через две недели Аня и Зина с мужьями перебрались в восьмую квартиру, где до того в течение восемнадцати лет проживал с семьей тихий, аккуратный жилец, совладелец конторы «Похоронное дело».

Лиха беда начало. Не прошло и года, как дом на Набережной стал неузнаваемым. Прежние жильцы, тихие и аккуратные, бежали, освободив квартиры, которые сразу же заняли студенческие семьи. Смех, пение, детский писк и плач огласили двор. Сначала новые жильцы платили исправно, но затем, с прибавлением семейства, запутавшись в возросших расходах, превращались в несостоятельных должников. И нередко Кафар по приказанию хозяйки отправлялся с судками в ближайший трактир за так называемыми «семейными» обедами стоимостью в четвертак для кого-нибудь из наиболее безнадежных недоимщиков.

К концу второй зимы только в трех квартирах сохранились прежние солидные жильцы. Уцелела семья художника - Юлечка преклонялась перед талантом - и две чиновничьи семьи, которые Кафар не сумел, а может быть, и не захотел выжить. Дом требовал расходов, только эти старожилы и позволяли Кафару кое-как сводить концы с концами.

Но стоило Юлечке заикнуться об очередном «пронунциаменто», как Кафар взбунтовался. Даже за тройное жалованье он не соглашался управлять этим сумасшедшим домом. Его резоны были неотразимы. Уход Кафара грозил катастрофой. Юлечка задумалась и нашла блестящий выход. Она сама подала в отставку. Вся законодательная власть была передана домовому комитету из студентов. Юлечка оставалась юридической владелицей дома и сохраняла за собой почетное председательство в комитете. За квартиру она еще не платила, но уже не распоряжалась доходами. Исполнительная власть по-прежнему оставалась в руках Кафара. Комитет правил домом твердо и нелицеприятно. Правда, за квартиру никто, кроме буржуев, не платил, но зато в трудные для Кафара моменты, когда околоточный грозил составлением акта, комитет по примеру Кузьмы Минина предлагал заложить жен и детей, студенты проводили самообложение, и из студенческих грошей составлялась нужная сумма.

Особенно блистательна была деятельность комитета в исторические дни пребывания Антона Толкачева в Петербурге.

Получив телеграмму, Юлечка не на шутку перепугалась. Приезжая в Екатеринбург на летние вакации, она легко обманывала отца. С приездом отца в столицу разоблачение казалось неизбежным.

Антон Толкачев прожил у дочери девять дней и так и не дознался истины. Девять дней продолжался спектакль, до тонкости срепетированный комитетом. Специально к приезду Толкачева был выкрашен фасад. Двор дома и фартук Кафара поражали своей чистотой. Не слышно было ни студенческих песен, ни звона гитарных струн. Ровно в полночь запирались железные ворота, при встрече с домовладелицей и ее отцом солидные, прилично одетые жильцы вежливо приподымали шляпы. Была разыскана и приглашена на гастроли опытная кухарка - она готовила отличные беляши и пельмени.

Отец уехал довольный, пожурив дочь за то, что она редко бывает у Лазаревых. Но стоило ему уехать, как личина респектабельности была сорвана. В восьмом номере полиция произвела обыск и нашла оружие. Студента Бориса Резчикова и его жену, курсистку Анну Молдаван, арестовали, а домовладелица, дочь купца первой гильдии Юлия Толкачева, и дворник Кафар Камалетдинов после придирчивого допроса были отпущены с предупреждением об ответственности.

Предупреждение не помогло. Началась мировая война, и дом на Набережной закипел, как солдатский котелок на огне. В одной квартире укрывали нелегального, в другой варили гектограф, у ворот постоянно околачивались шпики.

Несмотря на самоотверженный, пылкий характер, Юлия не стала революционеркой. В ту пору ее убеждения еще не сложились, их заменяли увлечения. Патриотический угар первых месяцев войны захватил ее безраздельно. Она рвалась на фронт. На фронт она не попала, тут решительно восстали старики Лазаревы. Вместо этого - по протекции тех же Лазаревых - она была зачислена внештатной сестрой милосердия в офицерский госпиталь, где встретилась с сорокалетним офицером гидрографической службы Владимиром Кречетовым. Кречетов был тяжело ранен в обе ноги, внешность имел весьма заурядную и выглядел старше своих лет. Но Юлия при всей своей неопытности очень скоро поняла, что в этом некрасивом теле живет душа простая и непреклонно правдивая. Юлию поразило, что человек, горячо любящий Россию и несомненно мужественный, говорит о войне так, как, по ее представлениям, могли говорить только трусы и немецкие лазутчики. Кречетова она не могла заподозрить ни в трусости, ни в подлости, любовь и вера были для нее нераздельны.

До марта семнадцатого года, когда она стала Юлией Кречетовой, обстоятельства много раз разлучали ее с Владимиром, но судьбы их были отныне слиты.

Остается сообщить еще две даты.

Весной 1916 года слушательница Высших женских курсов Юлия Толкачева за участие в запрещенной студенческой сходке была исключена из списков без права обратного поступления.

Зимой 1918 года районный Совет РК и КД вынес постановление о выселении домовладелицы, дочери купца первой гильдии Юлии Толкачевой, из муниципализированного владения.

И вот тогда жильцы дома на Набережной составили исторический документ, копия которого сохранилась у Юлии Антоновны. В этом письме, подписанном многими авторитетными деятелями молодого Советского государства, сообщалось, что домовладение номер такой-то фактически уже с 1913 года является жилищным товариществом, и, поскольку юридическая владелица дома Ю.А.Толкачева-Кречетова, хотя и принадлежит по своему происхождению к эксплуататорскому классу, не занималась извлечением прибыли, общее собрание членов жилтоварищества единогласно, при одном воздержавшемся, просит районный Совет закрепить ранее занимаемую квартиру за Ю.А.Толкачевой-Кречетовой и ее мужем В.В.Кречетовым, выборным командиром гидрографического судна «Нарва», находящегося в составе действующего Балтийского флота. Ходатайство это было уважено.

Такова история дома, в котором родилась и провела свои детские годы Тамара.


К весне девятнадцатого года состав жильцов дома на Набережной заметно обновился. В освободившиеся комнаты въехали семьи с окраин.

Сейчас уже невозможно установить, откуда приехала и по какому ордеру заняла комнату в полуподвальной квартире флигеля одинокая гражданка Зимина. Зимина была совсем молоденькая женщина с милым безвольным и очень измученным лицом, к тому же беременная. Все ее имущество помещалось в одном кожаном бауле, и, если бы от прежних жильцов в комнате не осталось кое-какой мебелишки, ни лечь, ни сесть было бы не на что.

Коммунальная квартира совсем не всегда средоточие склок и мелочных интриг. В полуподвальной квартире жили четыре семьи разного уровня и достатка, жили дружно, не ссорясь, а помогая друг другу, не зная замков и не пряча запасов. И Камалетдиновы, муж и жена, дальние родственники уехавшего после революции на родину Кафара, и семья Козюриных, и Зенкевичи отнеслись к Зиминой и к родившейся вскоре девочке, как родные, близкие люди. Они помогали ей в самые трудные и голодные дни и присматривали за маленькой Тамарой, когда матери пришлось поступить кассиршей в соседнюю булочную. Ничего другого мать Тамары делать не умела. Во дворе ее так и называли: «Муся-кассирша», или же «Муська нижняя», в отличие от «Муськи верхней», то есть Марии Венедиктовны Масловой, дочери бывшего нотариуса, одного из солидных довоенных жильцов, жившей в том же флигеле со своим новым мужем - продовольственным комиссаром.

Прошло несколько лет. По двору бегала черненькая девочка с косичками, порывистая, озорная и кокетливая. Мальчишки ее уважали и колотили, как равную. Взрослые поглядывали на девочку с любопытством. Поражало несходство с матерью. Муся-кассирша была неяркая блондинка, нежная и вялая, удивительно кроткого и податливого характера. Врагов у нее не было; впрочем, относились к ней в доме и во дворе по-разному. Чтобы уяснить природу этого различия, сперва необходимо сказать, что такое «двор». Двор в данном случае - понятие не территориальное, а скорее социальное. Подобно дворам коронованных особ, двор дома на Набережной, хотя и состоял из лиц, принадлежащих к трудовому сословию, имел достаточно свободного времени, чтобы лезть в чужие дела. В то время как дом в целом относился к одинокой и беспомощной женщине с симпатией и уважением, двор посматривал на нее презрительно-сочувственно, некоторые же прямо называли «Муську нижнюю» проституткой - мнение не только несправедливое, но и безграмотное, ибо может ли быть названа проституткой женщина, всем сердцем стремившаяся к семейной жизни и поразительно бескорыстная. Правда, она никогда не была замужем и ее благосклонностью пользовались многие мужчины, иногда совсем того не достойные, но каждого из них она по-своему любила, окружала самоотверженной заботой, каждый из этих мужчин, если бы захотел быть мужем Мусе и заменить отца маленькой Тамаре, получил бы прекрасную жену. Муся-кассирша была даже однолюбкой, в том смысле, что никогда не распространяла свои милости на двоих, и каждый последующий полностью вытеснял в ее сердце память о предыдущем. Пока она была близка с мужчиной, он был для нее божеством, единственным и неповторимым, не подлежащим критике. Когда ее бросали (мужчины не ценят легких побед и не любят жениться на женщинах, мечтающих о замужестве), она горько рыдала, затем ложилась в постель и погружалась в прострацию, такую глубокую, что районная врачиха, не измеряя температуры, безропотно выписывала ей бюллетень. Каждый раз Мусе казалось, что она не переживет разрыва, но проходило время, появлялся новый идеал, я вновь расцветшая Муся служила ему с прежним рвением. ...




Все права на текст принадлежат автору: Александр Крон, Александр Александрович Крон.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Дом и корабльАлександр Крон
Александр Александрович Крон