Все права на текст принадлежат автору: Джон Леннон, Пол Маккартни, Джордж Харрисон, Ринго Старр.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Антология «Битлз»Джон Леннон
Пол Маккартни
Джордж Харрисон
Ринго Старр

Джон Леннон, Пол Маккартни, Джордж Харрисон, Ринго Старр The Beatles Антология

Примечание от редакции

Об ансамбле «Битлз» написано множество книг. Эта отличается от остальных тем, что сами «Битлз» изложили свою версию событий вплоть до 1970 года.

Цитаты Пола Маккартни, Джорджа Харрисона, Ринго Старра, а также дополнения Нила Аспиналла, сэра Джорджа Мартина и Дерека Тейлора взяты отчасти из интервью, на основе которых созданы телевизионные и видеоверсии «Антологии «Битлз». Кроме того, в книгу включены важные материалы, публикуемые впервые. Специально для «Антологии» были проведены подробные интервью с Полом, Джорджем и Ринго.

Текст, приписываемый Джону Леннону, взят из обширных источников, которые собирались в течение нескольких лет по всему миру опять-таки специально для этой книги. К этим источникам относятся печатные материалы и видеозаписи, частные и публичные архивы. Материалы расположены в хронологическом порядке и таким образом, чтобы повествование получилось связным. Чтобы читатель мог воспринимать слова Джона в соответствии с конкретным периодом, каждая цитата снабжена датой, когда она была произнесена, записана или впервые опубликована. Годы обозначены только двумя последними цифрами: к примеру, 1970 год обозначен в тексте как (70). Эти даты относятся ко всему текстовому фрагменту, вплоть до указанной даты.

Лишь в нескольких случаях не удалось точно датировать цитаты (несмотря на то, что они содержат подлинные слова Джона). Они включены в книгу без указания даты.

С целью создания дополнительного исторического контекста здесь же приводятся подлинные слова Пола, Джорджа, Ринго и других, относящиеся к периоду до 1970 года. Они также обозначены двумя последними цифрами, как и слова Джона.

Во время работы над «Антологией» Джордж Харрисон, Пол Маккартни и Ринго Старр предоставили в распоряжение составителей свои личные архивы. Более того, был получен неограниченный доступ к фотографиям и документам из архива компаний «Apple» и «EMI».

Эта книга была подготовлена к публикации сотрудниками редакции «Genesis Publications» для компании «Apple» при активной помощи ныне покойного Дерека Тейлора, который консультировал составителей до самой своей смерти в 1997 году.

Джон Леннон

Что я могу рассказать о себе такого, чего бы вы ещё не знали?

Я ношу очки. Родившись 9 октября 1940 года, я появился на свет вовсе не первым из «Битлз». Первым из нас родился Ринго — 7 июля 1940 года. Впрочем, к «Битлз» он присоединился позднее остальных, а до этого он не только отпустил бороду, но и успел поработать барабанщиком в кемпинге «Батлинз». Занимался он и другой ерундой, пока наконец не понял, что уготовила ему судьба.

Девяносто процентов жителей нашей планеты, особенно на Западе, родилось благодаря бутылке виски, выпитой субботним вечером; иметь таких детей никто не собирался. Девяносто процентов нас, людей появилось на свет случайно — я не знаю ни единого человека, который планировал обзавестись ребенком. Все мы — порождения субботних вечеров (80).

Моя мать была домохозяйкой. А еще она была комедийной актрисой и певицей — не профессиональной, но она часто выступала в пабах и тому подобных заведениях; Она неплохо пела, умела подражать Кей Старр. Одну песенку она часто пела, когда мне был один год или два. Это мелодия из диснеевского фильма: «Хочешь, я тебе открою тайну? Только никому не говори. Ты стоишь возле колодца желаний» (80).

Мои родители расстались, когда мне было четыре года, и я жил с тетей Мими (71).

Мими объяснила, что мои родители разлюбили друг друга. Она никогда ни в чем не обвиняла их. Вскоре я забыл отца. Как будто он умер. Но маму я вспоминало постоянно, моя любовь к ней никогда не умрет.

Я часто думал о ней, но долгое время не понимал, что она живет на расстоянии всего пяти или десяти миль от меня (67).

Моя семья состояла из пяти женщин. Пяти сильных, умных, красивых женщин, пяти сестер. Одной из них была моя мать. Маме жилось нелегко. Она была младшей, не могла воспитать меня одна, и потому я поселился у ее старшей сестры.

Это были удивительные женщины. Пожалуй, когда-нибудь я напишу о них что-нибудь вроде «Саги о Форсайтах», потому что именно они властвовали в семье (80).

Мужчины оставались невидимыми. Меня всегда окружали женщины. Я часто слушал их разговоры о мужчинах и жизни, они всегда были в курсе всех дел. А мужчины никогда ничего не знали. Так я получил свое первое, феминистское образование (80).

Больнее всего быть нежеланным, сознавать, что родители не нуждаются в тебе так, как ты нуждаешься в них. В детстве у меня бывали минуты, когда я упорно не замечал этой уродливости, не хотел видеть, что я нежеланный. Эта нехватка любви вливалась в мои глаза и в мой разум.

По-настоящему я никогда и никому не был нужен. Звездой я стал только потому, что сдерживал чувства. Ничто не помогло бы мне пережить все это, будь я «нормальным» (71).

Порой я даже радовался тому, что у меня нет родителей. Родные большинства моих друзей мало чем напоминали человеческие существа. Их головы были забиты мелочными буржуазными опасениями. А мою переполняли мои собственные мысли и идеи. Я жил развлекаясь и втайне мечтал найти того, с кем можно поделиться мыслями. Большинство людей я считал мертвыми. Немногих — полумертвыми. Любого пустяка хватало, чтобы рассмешить их (78).

Большинство людей всю жизнь находятся под чужим влиянием. Некоторые никак не могут понять, что родители продолжают мучать их, даже когда их детям переваливает за сорок или за пятьдесят. Их по-прежнему душат, распоряжаются их мыслями и разумом. Этого я никогда не боялся и никогда не пресмыкался перед родителями (80).

Пенни-Лейн — район, где я жил с матерью, отцом (впрочем, мой отец был матросом и почти все время проводил в море) и дедом. Мы жили на улице Ньюкасл-Роуд (80).

Это первый дом, который я помню. Удачный старт: красные кирпичные стены, гостиная, которой никогда не пользовались, задернутые шторы, картина с изображением коня и кареты на стене. Наверху помещалось только три спальни; окна одной выходили на улицу, второй — во двор, а между ними была еще одна крохотная комнатка (79).

Когда я расстался с Пенни-Лейн, я переселился к тете, которая тоже жила в пригороде, в стоящем на полуотшибе доме с маленьким садом. По соседству жили врачи, юристы и прочие люди такого сорта, поэтому пригород ничем не напоминал трущобы. Я был симпатичным, аккуратно подстриженным мальчишкой из предместья, рос в окружении классом повыше, чем Пол, Джордж и Ринго, которые жили в муниципальных домах. У нас был собственный дом, свой сад, а у них ничего подобного не было. По сравнению с ними мне повезло. Только Ринго был настоящим городским мальчишкой. Он вырос в самом дрянном районе. Но его это не заботило; вероятно, там ему жилось веселее (64).

Вообще же первое, что я помню, это ночной кошмар (79).

Я вижу цветные сны, всегда сюрреалистичные. Мир моих сновидений похож на картины Иеронима Босха и Дали. Он нравится мне, я с нетерпением жду его каждый вечер (74).

Один из часто повторяющихся снов, который я вижу на протяжении всей жизни, — это полет. Я всегда летаю, когда мне грозит опасность. Помню, еще в детстве я летал во сне, будто плыл по воздуху. Обычно я летал над хорошо знакомыми местами, там, где я жил. А иногда мне снились кошмары, в которых на меня надвигался гигантский конь или еще что-нибудь страшное, а мне приходилось улетать. Когда такие сны мне снились в Ливерпуле, я объяснял их своим желанием покинуть город (71).

В самых ярких сновидениях я видел себя сидящим в самолете, который пролетал над каким-нибудь районом Ливерпуля. Впервые я увидел этот сон, когда учился в школе. Самолет летал над городом кругами, поднимаясь все выше и выше.

Еще в одном классном сне я нахожу тысячи монет достоинством полкроны. А иногда я нахожу в старых домах клады — такие огромные, что мне их не унести. Я рассовываю монеты по карманам, нагребаю полные пригоршни, складываю их в мешки, но мне никогда не удается унести с собой столько денег, сколько мне хочется. Наверное, этот сон — отражение неосознанного стремления возвыситься или вырваться из нищеты (66).

Поиски выхода снятся нам до тех пор, пока мы не находим его физически. Я его нашел (68).

К своему родному городу я отношусь точно так же, как любой другой человек. Я встречал людей, которые терпеть не могут города, где родились и выросли. Наверное, потому, что там им жилось паршиво. Мое детство в Ливерпуле было счастливым и здоровым, и мне нравится вспоминать о нем. Это не помешало мне уехать и жить в другом месте, и все-таки моим родным городом остается Ливерпуль (64).

В Ливерпуль съезжаются ирландцы, когда у них кончается картошка, здесь же оседают чернокожие и трудятся, как рабы. Среди нас было немало потомков ирландцев, негров, китайцев и так далее.

Ливерпуль — бедный, почти нищий город, здесь живется нелегко. Но его жителям присуще чувство юмора, потому что они часто страдают; они постоянно сыплют шутками. Ливерпульцы на редкость остроумны (70). А еще почти все они говорят немного в нос — наверное, из-за аденоидов (64).

Ливерпуль — второй по величине порт Англии. В XIX веке деньги делали на севере. Именно там жили отважные, грубоватые люди, среди которых часто попадались ничтожества. На нас, как на диковинных зверей, смотрели сверху вниз южане, лондонцы (70).

[В Вултоне] было два знаменитых дома. Один — принадлежащее Гладстону исправительное заведение для мальчиков — был виден из моего окна. А за углом стоял дом под названием «Земляничная поляна» — старый викторианский особняк, превращенный в сиротский приют Армии спасения (наверное, раньше здесь была ферма, где выращивали землянику). В детстве я часто бывал там на садовых праздниках вместе с моими друзьями — Айвеном, Найджелом и Питом. Все мы подолгу болтались там и продавали лимонад в бутылках. Вот где всегда было весело! (80)

В детском саду я тосковал. Я был не такой, как остальные. Всю жизнь я был не таким, как все. Это не тот случай, когда «потом он закинулся кислотой и проснулся» или «затем он выкурил косячок и пришел в себя». Каждый пустяк имеет такое же значение, как все остальное. На меня оказывали влияние не только Льюис Кэрролл и Оскар Уайльд, но и малолетние хулиганы, росшие бок о бок со мной и рано или поздно угодившие за решетку. С той же проблемой я столкнулся, когда мне было пять лет: «Со мной что-то не так, потому что я вижу то, чего не видят остальные» (80).

Я всегда был домоседом — думаю, как и множество других музыкантов, ведь музыку пишешь и играешь дома. В детстве мне хотелось быть художником или писать стихи, чтобы всегда быть дома (80).

На чтение я тратил уйму времени. Мне никогда не надоедало сидеть дома. Это мне нравилось. Это я любил, наверное, потому, что рос единственным ребенком. Хотя у меня были сводные сестры, я жил один. Я играл сам с собой или сидел, уткнувшись носом в книгу (71).

Я всегда мечтал стать художником и жить в маленьком коттедже у пустынной дороги. Для меня главное — написать короткое стихотворение или несколько картин маслом. Это похоже на сон — жить в коттедже и бродить по лесу (69).

Я обожал «Алису в стране чудес» и нарисовал все персонажи этой книги. Я писал стихи в стиле «Бармаглота». Мне нравилась и «Алиса», и «Просто Уильям». Я сам сочинял приключения Уильяма, только главным героем в них был я. И «Ветер в ивах» мне нравился. Прочитав эту книгу, я заново пережил ее. Это одна из причин, по которой в школе мне хотелось быть заводилой. Я хотел, чтобы все играли в те игры, в которые хотелось играть мне, в те, о которых я только что прочел (67).

На протяжении всех лет учебы в «Давдейле» [начальной школе] я дрался, побеждая тех, кто был сильнее, с помощью «психических атак». Я уверенно заявлял, что побью их, и они верили, что я на такое способен (67).

Поскольку я не был привязан к родителям, я умел оказывать влияние на других мальчишек. Это подарок, который мне достался, — отсутствие родителей. Я часто плакал оттого, что у меня их нет, но вместе с тем с радостью сознавал, что у меня не все так, как у других (80).

Однажды в меня стреляли за кражу яблок. Я часто подворовывал вместе с другом. А еще мы катались на задних буферах трамваев, ходивших по Пенни-Лейн, и проезжали целые мили, ничего не заплатив. Меня все время била дрожь — так мне было страшно. Однажды я вообще чуть не свалился, катаясь таким образом (67).

Среди своих сверстников я был большой шишкой. Я очень рано узнал уйму скабрезных шуток — их рассказывала мне девочка-соседка (67).

Никто не объяснял мне, что такое секс. Я узнал о нем из надписей на стенах. К восьми годам я уже знал все. Все демонстрировалось наглядно, все видели похабные рисунки, знали наперечет всевозможные извращения и гадости. Когда мы избавимся от угрызений совести и лицемерия, секс займет по праву принадлежащее ему место в обществе, станет неотъемлемой частью жизни.

Эдинбург — моя заветная мечта. Эдинбургский фестиваль и парад в замке. Туда съезжаются оркестры всех армий мира, маршируют и играют. Всем нравились американцы, потому что они классно держали ритм, но еще лучше играли шотландцы. Я помню, какой восторг охватывал меня, особенно в самом конце, когда выключали свет и один парень играл на волынке, освещенный одним-единственным прожектором. Вот это было да! (79)

С раннего детства я был музыкальным и до сих пор удивляюсь тому, что этого никто не замечал и ничего не предпринимал, — может, потому, что это была непозволительная роскошь (65).

[Однажды в детстве] я сам отправился в Эдинбург в гости к тете и всю дорогу играл в автобусе на губной гармошке. Водителю понравилось, и он пообещал завтра утром встретиться со мной в Эдинбурге и подарить мне новую, классную гармошку. Это ободрило меня. А еще у меня был маленький аккордеон, на котором я играл одной правой рукой. Я играл те же мелодии, что и на губной гармошке: «Шведскую рапсодию», «Мулен-Руж», «Зеленые рукава» (71).

Не помню, откуда она [губная гармоника] взялась у меня. Наверное, я выбрал самый дешевый из инструментов. Мы часто болтали со студентами, у одного из них была гармошка, и он сказал, что купит мне такую же, если к следующему утру я разучу песню. А я разучил целых две. В то время мне было лет восемь-двенадцать. Словом, я еще ходил в коротких штанишках.

В Англии есть экзамен, о котором каждому ребенку твердят с пятилетнего возраста. Он называется экзаменом для одиннадцатилетних. Если ты не сдашь экзамен для одиннадцатилетних, можешь считать, что твоя жизнь кончена. Это был единственный экзамен, который я когда-либо сдал, да и то с перепугу.

(После экзамена учитель обычно говорит, что теперь ты можешь делать все, что хочешь. И я начал рисовать.) (74)

Я смотрел на сотни незнакомых детей [в средней школе «Куорри-бэнк"] и думал: «Черт, с этой толпой мне придется драться всю жизнь», — совсем как в «Давдейле». Там было несколько настоящих крепышей. Первую же свою драку я проиграл. Я растерялся, когда мне стало по-настоящему больно. Впрочем, всерьез драться мне не пришлось: я только бранился, орал, пытался увернуться от ударов. Мы дрались до первой крови. С тех пор, когда мне казалось, что противник сильнее меня, я предлагал: «Давай лучше бороться…»

Я был агрессивным, потому что стремился к популярности. Мне хотелось быть лидером. Это лучше, чем всю жизнь оставаться размазней. Я хотел, чтобы все исполняли мои приказы, смеялись над моими шутками и считали меня главным. Поначалу я пытался вести себя как в «Давдейле». Там я хотя бы был честным, всегда во всем признавался. Но потом я понял, что это глупо, что этим я ничего не добьюсь. И я начал врать по любому поводу.

Мими только однажды выпорола меня — за то, что я стащил деньги у нее из сумочки. Я часто брал у нее понемногу на всякие мелочи вроде машинок «Динки», а в тот день, должно быть, украл слишком много (67).

Когда мне было лет двенадцать, я часто думал о том, что я, наверное, гений, но этого никто не замечает. Я думал: «Я или гений, или сумасшедший. Который из них? Сумасшедшим я быть не могу, потому что не сижу в психушке. Значит, я гений». Я хочу сказать, что гениальность, видимо, одна из форм сумасшествия. Все мы такие, но я немного стеснялся этого, как, например, своей игры на гитаре. Если гении и существуют на свете, то я один из них. А если их не существует, мне все равно. Так я думал в детстве, когда писал стихи и рисовал картины. Таким я стал не потому, что появились «Битлз», — я всю жизнь был таким. А еще гениальность — это страдание. Просто страдание (70).

Я часто размышлял: «Почему я до сих пор не признан? Неужели никто не видит, что я умнее всех в этой школе?» (70)

Просматривая свой табель успеваемости, я видел одно и то же: «Слишком самодоволен и пытается скрыть это бесконечными шуточками» или: «Вечно о чем-то мечтает» (80).

Я мечтал все годы учебы в школе. Двадцать лет я пробыл в трансе, потому что невыносимо скучал. Из транса я выходил только вне школы — когда бывал в кино или просто гулял (80).

Я часто злил старших, цитируя иронические стихи «Счастливый бродяга» в самые неподходящие моменты. Они зачаровывали меня. Мне казалось, читать их — все равно что жевать шоколад во время молитвы или пытаться утопить инструктора по плаванию. Словом, это было идиотской, безрассудной выходкой (63).

Один учитель математики написал обо мне: «Если он не свернет с этой дорожки, то и впредь будет катиться по наклонной плоскости». Большинство учителей терпеть меня не могли, а я с радостью напоминал им о том, что они меня ненавидят.

Но в каждой школе был хотя бы один хороший учитель — обычно это был учитель рисования, английского языка или литературы. Я успевал по всем предметам, связанным с искусством или литературой, но то, что касалось естественных наук или математики, я никак не мог понять (71).

Когда мне было пятнадцать лет, я думал: «Разве не здорово будет, если я когда-нибудь вырвусь из Ливерпуля и стану богатым и знаменитым?» (75)

Мне хотелось написать «Алису в Стране Чудес», но стоит подумать: «Мне ни за что не превзойти Леонардо», — и постепенно склоняешься к мысли: «Что толку стараться?» Множество людей выстрадали больше, чем я, и многого добились (71).

Я бы не сказал, что я прирожденный писатель, — я прирожденный мыслитель. В школе меня всегда считали способным: когда от нас требовалось вообразить что-нибудь, вместо того чтобы зазубривать, я справлялся с заданием (64).

В школе мы много рисовали и раздавали эти рисунки. У нас слепые собаки были поводырями зрячих (65).

Наверное, у меня есть склонность к черному юмору. Это началось еще в школе. Как-то однажды мы возвращались домой после актового дня — торжественного школьного собрания в конце учебного года. Ливерпуль кишит калеками, люди ростом с метр обычно продают газеты. Прежде я никогда не обращал на них внимания, но в тот день они попадались повсюду. Это становилось все забавнее, и мы хохотали до упаду. По-моему, это один из способов скрыть свои чувства, замаскировать их. Обидеть калеку я не смог бы ни за что. Просто мы так шутили, таков был наш образ жизни (67).

Все дети рисуют и пишут стихи, некоторые занимаются этим до восемнадцати лет, но большинство перестают лет в двенадцать, услышав от кого-нибудь: «Ничего у тебя не выходит». Это нам твердят всю жизнь: «У тебя нет способностей. Ты сапожник». Такое случается со всеми, но если бы кто-нибудь постоянно повторял мне: «Да, ты великий художник», — я чувствовал бы себя гораздо более уверенным в себе (69).

Нам необходимо время, чтобы развиваться, надо поощрять нас заниматься тем, что нам интересно. Меня всегда интересовала живопись, я не утратил этого увлечения, но до него никому не было дела (67).

Когда меня спрашивали: «Кем ты хочешь стать?» — я отвечал: «Наверное, журналистом». Я ни за что не осмелился бы сказать «художником», потому что в том кругу, где я вырос, — так я объяснял тете, — о художниках читают, их картинами восхищаются в музеях, но никто не желает жить с ними в одном доме. Поэтому учителя говорили: «Выбери что-нибудь попроще». В свою очередь, я спрашивал: «А что я могу выбрать?» Мне предлагали стать ветеринаром, врачом, дантистом, юристом. Но я знал, что об этом мне нечего и мечтать. Выбирать мне было не из чего (80).

В пятидесятые годы популярностью пользовались ученые. А всех людей искусства считали шпионами и продолжают считать (80).

Даже в школе искусств из меня пытались сделать учителя, отговаривали меня заниматься живописью и твердили: «Почему бы тебе не стать учителем? Тогда по воскресеньям ты смог бы рисовать». Но я наотрез отказывался (71).

В школе я узнал, насколько несправедливо общество. Я бунтовал, как все мои сверстники, все те, кто не вписывался в школьные рамки, и потому в каждом моем табеле из школы «Куорри-бэнк» можно найти слова: «Способный, но не старательный». Я был на редкость агрессивным школьником. Я один из типичных героев, представителей рабочего класса. Я был таким же революционером, как Д. Г. Лоуренс: я не верил в классы и боролся против классовой структуры общества (69).

Я всегда был бунтарем, потому что все, что касалось общества, становилось для меня поводом для мятежа. С другой стороны, я хотел, чтобы меня любили и признавали. Потому я и оказался на сцене, словно дрессированная блоха. Мне просто хотелось быть чем-то. Отчасти я мечтал о признании во всех слоях общества и не желал быть только крикуном, безумцем, поэтом и музыкантом. Но нельзя быть тем, кем ты не являешься. Так что же делать, черт возьми? Ты хочешь быть, но не можешь просто потому, что не можешь (80).

В школе я был задирой, но умел и притворяться задиристым. Этим я часто навлекал на себя неприятности. Я одевался, как стиляга, но, когда попадал в опасные районы и сталкивался с настоящими стилягами, мне явно грозила опасность. В школе все было проще: я сам контролировал ситуацию и делал все, чтобы все считали меня грубее, чем есть на самом деле. Это была игра. Мы обворовывали магазины и тому подобное, но не совершали по-настоящему серьезных преступлений. Ливерпуль — суровый город. Там жило множество настоящих стиляг, которым было лет по двадцать. Они работали в доках. Нам же было всего по пятнадцать, мы оставались детьми, а у них были ножи, ремни с пряжками, велосипедные цепи и настоящее оружие. С такими противниками мы никогда не связывались, а если случайно сталкивались с ними, то я и мои товарищи просто убегали (75).

Банда, которую я собрал, промышляла магазинными кражами и стаскивала трусики с девчонок. Когда нас ловили с поличным, попадались все, кроме меня. Иногда мне становилось страшно, но из наших родителей только Мими ни о чем не подозревала. Большинство учителей ненавидело меня всей душой. Я взрослел, наши выходки становились все отчаяннее. Теперь мы не просто тайком набивали карманы конфетами в магазинах — мы ухитрялись утащить столько, что потом перепродавали краденое, к примеру сигареты (67).

На самом деле никакой я не крутой. Но мне всегда приходилось носить маску крутого, это была моя защита от других. На самом деле я очень ранимый и слабый (71).

Пожалуй, у меня было счастливое детство. Я вырос агрессивным, но никогда не чувствовал себя несчастным. Я часто смеялся (67).

Мы [муж Мими и я] неплохо ладили. Он был славным и добрым. [Когда] он умер, я не знал, как вести себя в присутствии людей, что делать, что говорить, и потому убежал наверх. А потом пришла моя кузина и тоже спряталась наверху. С нами случилась истерика. Мы смеялись как сумасшедшие. А потом мне было очень стыдно (67).

Мими по-своему воспитывала меня. Она хотела сохранить дом и, чтобы не разориться, сдавала комнаты студентам.

Она всегда хотела, чтобы я стал регбистом или фармацевтом. А я писал стихи и пел с тех пор, как поселился у нее. Я постоянно спорил с ней и твердил: «Послушай, я художник, не приставай ко мне со всякой математикой. Даже не пытайся сделать из меня фармацевта или ветеринара — на такое я не способен».

Я часто повторял: «Не трогай мои бумаги». Однажды, когда мне было четырнадцать лет, я вернулся домой и обнаружил, что она перерыла все мои вещи и выбросила все стихи. И я сказал: «Когда я стану знаменитым, ты еще пожалеешь о том, что натворила» (72).

Я не раз слышал такие стишки… ну, от которых сразу возбуждаешься. Мне стало интересно узнать, кто их пишет, и однажды я решил попробовать написать такой стих сам. Мими нашла его у меня под подушкой. Я объяснил, что переписал его специально для одного мальчишки, у которого плохой почерк. Но на самом деле, конечно, я написал его сам (67).

Когда я сочинял серьезные стихи, а позднее стал изливать свои чувства, я записывал их тайным почерком, каракулями, чтобы Мими не смогла разобрать его (67).

Моя мать [Джулия] однажды зашла к нам. Она была в черном пальто, по ее лицу текла кровь. С ней что-то случилось. Этого я не вынес. Я думал: «Вот мама, и у нее все лицо в крови». Я убежал в сад. Я любил ее, но не хотел вникать, что к чему. Наверное, в нравственном отношении я был трусом. Я стремился скрывать свои чувства (67).

Джулия подарила мне первую цветную рубашку. Я начал бывать у нее дома, познакомился с ее новым приятелем и понял, что он ничтожество. Я прозвал его Психом. Для меня Джулия стала чем-то вроде молодой тети или старшей сестры. Взрослея, я все чаще ссорился с Мими и потому на выходные уходил к Джулии (67).

[Психа звали] Роберт Дайкинс или Бобби Дайкинс. Этот ее второй муж — так и не знаю, вышла она за него замуж или нет, — был тощим официантом с нервным кашлем и редеющими, смазанными маргарином волосами. Перед уходом из дома он всегда совал руку в банку с маргарином или маслом, обычно с маргарином, и мазал им волосы. Чаевые он хранил в большой жестяной банке, стоящей на кухонном шкафу, и я воровал их оттуда. Кажется, мама всегда брала вину на себя. Ну хотя бы эту малость она могла для меня сделать (79).

Я часто мечтал о женщине, которая была бы красивой, умной, темноволосой, с высокими скулами. Она должна была быть независимой художницей (а lа Джульетт Греко), моей родственной душой, человек, с которым я уже знаком, но с которым нам пришлось расстаться. Конечно, как у любого подростка, главное место в моих сексуальных фантазиях занимала Анита Экберг и ей подобные крепкие нордические богини. Так было, пока в конце пятидесятых я не влюбился в Брижит Бардо. (Всех своих темноволосых подружек я настойчиво уговаривал стать похожими на Брижит. Когда я впервые женился, моя жена, волосы которой были золотисто-каштановыми, преобразилась в длинноволосую блондинку с обязательной челкой. Несколько лет спустя я познакомился с настоящей Брижит. Я сидел тогда на кислоте, а она уже лечилась.) (78)

Я вычитал у одного парня, что сексуальные фантазии и желания — это и есть то, что составляло его жизнь. Когда ему было двадцать, а потом тридцать лет, он думал, что с возрастом это пройдет. Так же он думал, когда ему минуло сорок, но ошибся. То же самое продолжалось и в шестьдесят, и в семьдесят лет, и даже когда он уже был импотентом. И я подумал: «Дьявол!» — потому что тоже надеялся, что мои фантазии иссякнут, но теперь понял, что они будут продолжаться вечно. «Вечно» — слишком сильное слово. Скажем лучше, что фантазии не прекратятся, пока дух не покинет тело. Будем надеяться. Возможно, вся задача в том, чтобы обуздать их до ухода из жизни, иначе пришлось бы снова возвращаться сюда (а кому охота возвращаться, только чтобы кончать?) (79).

Помню, когда я был подростком, однажды вечером, а точнее, днем я трахался с подружкой на могильной плите, а мою задницу облепила тля. Это был хороший урок кармы и/или садоводства. Барбара, где ты теперь? Наверное, ты стала толстой и уродливой и у тебя пятнадцать детишек? После встречи со мной ты была ко всему готова. Печально то, что прошлое проходит. Хотел бы я знать, кто сейчас целует ее (78).

В нашем воображении Америка рисовалась страной молодежи. В Америке были тинейджеры, а в остальных странах — просто люди (66).

Все мы знали Америку, все до единого. В детстве мы смотрели каждый американский фильм — диснеевские картины, фильмы с Дорис Дэй, Роком Хадсоном, Джеймсом Дином или Мэрилин. Все лучшее было американским: кока-кола, кетчуп «Хайнц», а я-то, пока не побывал в Америке, считал, что кетчуп «Хайнц» делают в Англии.

Пока не появился рок-н-ролл, почти вся музыка тоже была американской. Мы знали и наших артистов, но все известные звезды были из Америки. Американцы приезжали выступать в лондонский «Палладиум». Без участия американских актеров не снималась ни одна английская картина, даже фильмы класса Б, потому что иначе никто не стал бы их смотреть. А если найти американцев не удавалось, приглашали сниматься канадцев (75).

Английских пластинок не существовало вообще. По-моему, первой английской пластинкой стала «Move It» Клиффа Ричарда, а до нее не было ничего (73).

Ливерпуль — город космополитов. Возвращаясь домой, моряки привозили блюзовые пластинки из Америки (70). Мы слушали в Ливерпуле старые записи в стиле фанк-блюз, о которых понятия не имели другие жители Великобритании, а заодно всей Европы, за исключением жителей портовых городов.

Больше всего английских последователей кантри-энд-вестерна живет в Лондоне и Ливерпуле. Музыку в стиле кантри-энд-вестерн я услышал в Ливерпуле раньше, чем рок-н-ролл. Тамошние люди, как и ирландцы в Ирландии, очень серьезно относятся к своей музыке. Еще до появления рок-н-ролла в Ливерпуле были известные клубы фолка, блюза и кантри-энд-вестерна (70).

В детстве мы все были настроены против народных песен, потому что они пользовались популярностью у среднего класса. Все студенты колледжа в длинных шарфах и с кружкой пива в руках распевали жеманными голосами «Я работал в шахте в Ньюкасле» и тому подобную ерунду. Настоящие исполнители в стиле фолк были все наперечет, хотя мне немного нравился Доминик Бехан, а в Ливерпуле можно было услышать совсем неплохие мелодии. Иногда по радио или телевидению передавали очень старые записи песен настоящих ирландских рабочих, и впечатление было потрясающим. Но в основном фолк пели люди с приторно-сладкими голосами, пытаясь оживить то, что уже давно отжило и умерло. Все это выглядело скучновато, как балет: музыку меньшинства исполняло такое же меньшинство. Сегодня музыка в стиле фолк — это рок-н-ролл (71).

Фолк-исполнитель — это не певец с акустической гитарой, поющий о шахтах и железных дорогах. Ничего подобного мы больше не поем. Теперь мы поем о карме, мире, о чем угодно (70).

В нашей семье радио слушали редко, поэтому к музыке в стиле поп я привык позднее, в отличие от Пола и Джорджа, которые выросли на поп-музыке, — ее постоянно транслировали по радио. А я слушал ее только у кого-то в гостях (71).

Эпоха Билла Хейли обошла меня стороной. Когда по радио передавали его записи, мать начинала танцевать, ей нравилась эта музыка. Я часто слышал ее, но для меня она ничего не значила (63).

С Элвисом Пресли меня познакомил мой приятель Дон Битти. Он показал мне номер «New Musical Express» («Новый музыкальный экспресс») и заявил, что он великий. Речь шла о песне «Heartbreak Hotel» («Отель разбитых сердец»). Я решил, что ее название звучит фальшиво.

В музыкальных изданиях писали, что Пресли бесподобен, и поначалу я воспринимал его как Перри Комо или Синатру. Название «Heartbreak Hotel» казалось в то время слащавым, а само имя Пресли — странным. А потом, когда я услышал эту песню, я забыл о том, как относился к ней раньше. Впервые я прослушал ее по «Радио-Люксембург». Пресли и вправду оказался удивительным. Помню, как я прибежал домой с пластинкой и выпалил: «Он поет, как Фрэнки Лейн, Джонни Рей и Теннесси Эрни Форд!» (71)

Я поклонник Элвиса, потому что именно Элвис вытащил меня из Ливерпуля. Как только я услышал его и проникся его песнями, они стали для меня самой жизнью. Я не думал ни о чем, кроме рок-н-ролла, если не считать секса, еды и денег, хотя на самом деле все это одно и то же (75).

Рок-н-ролл пытались искоренить с тех пор, как он появился. В основном против рок-н-ролла выступали родители. Слова песен в те времена часто звучали двусмысленно.

Многое было исправлено и подчищено специально для белых слушателей. Песни чернокожих очень сексуальны. Так была сделана новая запись песни Литтл Ричарда «Tutti Frutti». Мало-помалу избавлялись от множества слов. Элвис пел песню «One Night With You» («Одна ночь с тобой»). А в оригинале она звучала как «One Night Of Sin» («Одна ночь греха») — «Я молюсь только об одной ночи греха». Это отличные, уличные слова или слова чернокожих (75).

С тех пор как я впервые услышал рок-н-ролл, все говорили, что он долго не протянет, в газетах часто писали, что он уже умирает. Но он никогда не умрет. Это стало ясно, как только он появился. Он вырос из блюза, ритм-энд-блюза, джаза и кантри. Это соединение музыки черных и белых. Именно поэтому она так популярна (75).

Когда мне было лет шестнадцать, я слушал с начала до конца только два великих альбома. Одним из них был первый или второй альбом Карла Перкинса — не помню точно, который. А вторым — дебютный альбом Элвиса. В них мне нравилась каждая песня (80).

Когда я слушаю песни «Ready Teddy» («Шустрый Тедди») и «Rip It Up» («Круто гульнем»), я вспоминаю, как слушал пластинки в юности. Помню, как выглядела американская этикетка фирмы «Лондон». Помню, как я дал послушать пластинку моей тете и она спросила: «Что это?» А еще я вспоминаю дансинги, где все мы танцевали (75).

Бадди Холли был великим и носил очки, что мне нравилось, хотя сам я долго стеснялся надевать их в присутствии людей. А еще мы, англичане, заметили, что Бадди Холли умеет петь и играть одновременно — не просто бренчать, а по-настоящему играть мелодии. С ним я так и не познакомился — я был еще слишком молод. Я никогда не видел его живым. Зато я видел Эдди Кокрена. Я видел и Джина Винсента, и Литтл Ричарда, но познакомился с ними позднее. Эдди Кокрен — единственный из певцов, которого я видел как поклонник, просто сидя в зрительном зале (75).

Литтл Ричард — одна из знаменитостей на все времена. Впервые я услышал его после того, как один мой приятель побывал в Голландии и привез пластинку, на одной стороне которой была записана песня «Long Tall Sally» («Длинная Салли»), а на другой — «Slippin' And Slidin» («Ты прячешься и ускользаешь от меня»). Она поразила нас: за всю свою жизнь мы не слышали, чтобы кто-нибудь так пел, а саксофоны играли так классно.

Лучше всего в раннем Литтл Ричарде было то, что перед инструментальным проигрышем он мог так истошно завопить, что просто волосы вставали дыбом, когда он испускал этот протяжный, бесконечный вопль (69).

Я до сих пор люблю Литтл Ричарда и Джерри Ли Льюиса. Они чем-то похожи на художников-примитивистов. Чак Берри — один из величайших поэтов на все времена, его можно назвать рок-поэтом. Он знал толк в лирике и заметно опередил свое время. Все мы многим обязаны ему, в том числе и Дилан. Мне нравилось все, что он когда-либо делал. Он принадлежал к другой категории исполнителей, чтил традиции блюза, но на самом деле писал свое, как и Ричард, но у Берри получалось лучше. Его стихи неподражаемы, хотя половину из них мы не понимали (70).

В пятидесятые годы, когда люди пели ни о чем, Чак Берри писал социальные песни с бесподобным размером стихов. Когда я слышу рок, хороший рок класса Чака Берри, я просто теряю голову и забываю обо всем на свете. Пусть наступит конец света, лишь бы играл рок-н-ролл. Это моя болезнь (72).

Эта музыка вывела меня из английской провинции в большой мир. Вот благодаря чему я стал таким, какой я сейчас. Не знаю, что стало бы с нами без рок-н-ролла, и я по-настоящему люблю его (75).

Рок-н-ролл был настоящим, в отличие от всего остального. Только он помог мне пережить все, что случилось, когда мне было пятнадцать лет (70).

Я понятия не имел, что сочинение музыки может быть образом жизни, пока рок-н-ролл не потряс меня. Именно он вдохновил меня заняться музыкой (80).

Когда мне исполнилось шестнадцать, мама научила меня кое-чему. Сначала она показала мне аккорды на банджо — вот почему на ранних снимках я беру на гитаре нелепые аккорды. Лишь потом я дорос до гитары (72).

Помню первую гитару, которую я увидел. Она принадлежала парню, который жил в окрестностях Ливерпуля и носил ковбойский костюм со звездами и ковбойскую шляпу; у него была большая гитара «Добро». Он был похож на настоящего ковбоя и относился к этому серьезно. Ковбои появились в нашей жизни задолго до рок-н-ролла (70).

Поначалу я играл на чужих гитарах. Я еще не умел играть толком, когда мама заказала мне гитару по каталогу. Гитара была обшарпанной, но я постоянно упражнялся на ней (63).

Я играл на гитаре, как на банджо, не пользуясь шестой струной. Моя первая гитара стоила десять фунтов стерлингов. Мне был нужен лишь аккомпанемент, я лишь подыгрывал себе (64).

Когда у меня появилась гитара, некоторое время я играл на ней, потом бросил, а затем начал снова. Мне понадобилось два года, чтобы научиться бренчать мелодии, не задумываясь. Кажется, я даже взял один урок, но все это настолько напоминало мне о школе, что я бросил это дело. Я учился как попало, хватая крупицы знаний там и сям. Одной из первых я разучил песню «Ain't That A Shame» («Какая досада»), с ней у меня связано много воспоминаний. Потом я выучил «That'll Be The Day» («Настанет день»), разучил сольные партии из «Johnny B.Goode» («Джонни Б. Гуд») и «Carol» («Кэрол»), но так и не сумел выучить «Blue Suede Shoes» («Синие замшевые туфли»). В те времена я восхищался Чаком Берри, Скотти Муром и Карлом Перкинсом (71).

Я навсегда запомнил слова Мими: «Игра на гитаре — отличное хобби, Джон, но на жизнь этим не заработать» (фаны из Америки потом выгравировали эти слова на стальной доске и прислали Мими, а она повесила эту доску в доме, который я купил для нее, и часто перечитывала свои слова) (72).

Примерно во времена рок-н-ролла в Великобритании — кажется, мне тогда было лет пятнадцать, значит, шел 1955 год — был популярен скиффл, одна из разновидностей фолк-музыки, американский фолк, который играли на стиральных досках, и многие подростки старше пятнадцати лет создавали свои скиффл-группы (64).

Я часто слушаю музыку в стиле кантри. Я даже подражал Хэнку Уильямсу когда мне было пятнадцать, еще до того, как я научился играть на гитаре, а у моего друга она уже была. Я часто бывал у него в гостях, потому что у него был проигрыватель, и мы пели песни Лонни Донегана и Хэнка Уильяма. Все эти пластинки были у моего друга. Я часто пел «Honky Tonk Blues» («Хонки-тонк-блюз»). Пресли пел ее в стиле кантри-рок. А Карл Перкинс — как чисто кантри, с ярко выраженной ритмической основой (73).

В конце концов мы собрали в школе свою группу. Парень, которому пришла в голову эта мысль, в группу так и не вошел. Впервые мы встретились у него дома. Эрик Гриффите играл на гитаре, Пит Шоттон — на стиральной доске, Лен Гэрри и Колин Хэнтон — на ударных, Род [Дэвис] — на банджо. С нами был еще Айвен Воан. Айвен учился в одной школе с Полом.[1]

В первый раз мы выступили на Роузбери-стрит в честь празднования Дня империи (24 мая, в день рождения королевы Виктории). Танцы устроили прямо на улице. Мы играли, стоя в кузове грузовика. Нам ничего не заплатили. После этого мы часто играли на вечеринках, иногда получали несколько шиллингов, но чаще играли просто ради развлечения. Нам было неважно, платят нам или нет (67).

«Куорримен» («Каменотесы») — так называлась группа, прежде чем мы придумали название «Битлз». Поначалу мы назвали ее в честь школы, в которой я учился, — «Куорри-бэнк». Латинский девиз школы гласил: «В этом камне (символичные слова: «камень» — «rock») будет найдена истина».

Мы постоянно проваливались на экзаменах, никогда не утруждали себя, и Пит всегда тревожился о своем будущем. А я говорил: «Не бойся, все уладится», — и ему, и всей своей шайке. Меня всегда окружали трое, четверо или пятеро парней, которые играли разные роли в моей жизни, иногда поддерживая меня, иногда пресмыкаясь предо мной. В общем, я был хулиганом. «Битлз» стали моей новой бандой.

Я твердо верил, что все может измениться к лучшему. Я не строил планы на будущее, не готовился к экзаменам. Я ничего не откладывал на черный день, на это я был не способен. Поэтому родители других мальчишек говорили обо мне: «Держись от него подальше». Они знали, каков я на самом деле. Эти родители чуяли во мне смутьяна, догадывались, что я не подчиняюсь правилам и дурно влияю на их детей, что я и делал. Я делал все возможное, чтобы поссорить всех моих друзей с их родителями. Отчасти из зависти, поскольку у меня не было дома в привычном понимании этого слова. (Впрочем, дом у меня был. Я жил с тетей и дядей в хорошем доме в пригороде. Я вовсе не был сиротой: тетя и дядя оберегали меня и искренне заботились обо мне.) (80)

Пожалуй, я был слишком распущенным и необузданным. Я просто плыл по течению. В школе я не учил уроки, а когда пришло время сдавать экзамены на аттестат зрелости, я провалился. Во время предэкзаменационной проверки я легко сдал английский и рисование, но настоящий экзамен не сдал даже по рисованию (65).

Я был разочарован тем, что не сдал рисование, но смирился. Учителя требовали от нас прежде всего аккуратности. А я никогда не был аккуратным. Я смешивал вместе все краски. Однажды нам предложили нарисовать путешествие. Я изобразил горбуна, сплошь покрытого бородавками. Ясное дело, учитель в мой рисунок не врубился (67).

Мы знали, что аттестат зрелости открывает далеко не все двери. Конечно, после экзаменов на аттестат любой мог продолжать учебу, но только не я. Я верил, что произойдет что-то важное, что мне придется пережить, и это важное — вовсе не экзамены на аттестат зрелости. До пятнадцати лет я почти ничем не отличался от любого другого мальчишки. А потом я решил написать песенку — и написал ее. Но и это ничего не изменило. Это чушь, будто бы я открыл в себе талант. Я просто начал писать. Таланта у меня нет, просто я умею радоваться жизни и сачковать (67).

Я всегда считал, что стану знаменитым художником и, возможно, мне придется жениться на богатой старухе или жить с мужчиной, которые будут заботиться обо мне, чтобы я мог заниматься живописью. Но потом появился рок-н-ролл, и я подумал: «Ага, вот оно. Значит, мне вовсе незачем на ком-то жениться и с кем-то жить» (75).

Но на самом деле я не знал, кем хочу быть, разве что мечтал умереть эксцентричным миллионером. Я должен был стать миллионером. Если ради этого придется забыть о честности, значит, я о ней забуду. К этому я был готов, ведь никто не собирался платить деньги за мои картины.

Однако мне мешала трусость. Ничего подобного я бы никогда не смог сделать. Помню, как я собирался ограбить магазин вместе с одним парнем, и сделать это исключительно ради разнообразия, чтобы промышлять не только мелкими кражами. Мы часто бродили вокруг магазинов по вечерам, но так и не решились ограбить какой-нибудь из них (67).

Мими сказала, что я наконец-то добился своего: превратился в настоящего стилягу. Теперь я вызывал отвращение у всех, а не только у Мими. В тот день я познакомился с Полом (67).

Меня познакомил с ним Айвен. Похоже, Айвен знал, что Пол давно увлекается музыкой, и решил, что было бы неплохо иметь в группе такого парня. Поэтому однажды, когда мы играли в Вултоне, Айвен привел Пола. Мы оба хорошо помним эту встречу. «Куорримен» играли на помосте, перед которым собралась целая толпа, потому что день был теплым и солнечным (63).

[В этот день] мы впервые играли «Be Вор A Lula» («Би-Боп-А-Лула») вживую на сцене (80). «Be Вор A Lula» всегда была одной из моих самых любимых песен. Был праздник в церковном саду, и я выступал вместе с моим другом и другом Пола. Еще один общий друг, который жил по соседству, привел Пола и сказал: «Вы с ним поладите» (75). После выступления мы разговорились, и я понял, что у него талант. За кулисами он сыграл на гитаре «Twenty Flight Rock» («Рок на площадке двадцатого этажа») Эдди Кокрена (80).

Пол умел играть на гитаре, трубе и пианино. Это еще не значило, что у него талант, но его музыкальное образование было лучше моего. К тому времени, как мы познакомились, я умел играть только на губной гармошке и знал всего два гитарных аккорда. Я настраивал гитару, как банджо, и потому играл только на пяти струнах. (Пол научил меня играть правильно, но мне пришлось заучивать аккорды в зеркальном отображении, потому что Пол левша. Я запоминал их в перевернутом виде, а потом приходил домой и подстраивал под себя каждый из показанных аккордов.) Так вот, играя на сцене с группой, бренчал на пятиструнной гитаре, как на банджо, когда он вышел мне навстречу из толпы слушателей (80).

Пол объяснил мне, что аккорды, которые я беру, не настоящие аккорды, а его отец и вовсе заявил, что это даже не аккорды для банджо, хотя я считал их таковыми. В то время у Пола была хорошая гитара, она стоила около четырнадцати фунтов. Пол выменял ее на трубу, которую подарил ему отец (71).

Слышав, как Пол играет «Twenty Flight Rock», я был потрясен. Он действительно умел играть на гитаре. Я чуть было не подумал: «Он играет не хуже меня». До сих пор в группе я был главным. И я задумался: «Что будет, если я возьму его в группу?» Я понял, что мне придется держать его в подчинении, если он начнет играть с нами. Но он играл хорошо, поэтому попробовать стоило. А еще он был похож на Элвиса. Я оценил его (67).

Хорошо ли иметь в группе парня, который играет лучше всех остальных? Станет ли при этом группа сильнее или сильнее стану только я? Вместо того чтобы оставаться индивидуальностями, мы выбрали самый надежный способ — стали равными (70).

Во время первой же встречи я повернулся к нему и спросил: «Хочешь играть с нами?» Насколько я помню, на следующий день он ответил «да» (80).

У Пола была труба, он вбил себе в голову, что умеет играть старую вещь «When The Saints Go Marching In» («Когда маршируют святые»). Но он только изо всех сил дул в трубу, заглушая нас. Он думал, что точно подобрал мелодию, но мы ее даже не узнали! (63)

А потом Пол привел Джорджа (80).

Пол познакомил меня с Джорджем, и мне пришлось решать, брать Джорджа в группу или нет. Послушав, как он играет, я велел: «Сыграй «Raunchy» («Грязный»). Я взял его в группу, нас стало трое, а остальные постепенно разбежались (70).

Я предложил Джорджу присоединиться к нам, потому что он знал много аккордов — гораздо больше, чем знали мы. У него мы многому научились. У Пола в школе был друг, который сам придумывал новые аккорды, а потом они расходились по всему Ливерпулю. Каждый раз, узнавая новый аккорд, мы сочиняли вокруг него целую песню.

Мы часто прогуливали уроки и собирались днем дома у Джорджа. Джордж выглядел еще младше, чем Пол, а Полу, с его детской мордашкой, на вид можно было дать лет десять.

Это было уже слишком. Джордж казался совсем ребенком. Поначалу я ничего не хотел замечать. Хотя он работал рассыльным, выглядел он совсем по-детски. Однажды он закончил работу и предложил мне сходить в кино, но я сделал вид, будто очень занят. Я не признавал его, пока не познакомился с ним поближе. Мими часто говорила, что у Джорджа настоящий низкий гнусавый ливерпульский голос. Она повторяла: «Тебя всегда тянуло к низшим классам, Джон» (67).

Мы с Полом сразу спелись. Меня немного тревожило то, что мои давние друзья уходили, а в группе появлялись новые люди, такие, как Пол и Джордж, но скоро мы привыкли друг к другу. Мы начали исполнять классные ритмичные вещи, такие, как «Twenty Flight Rock». Забавно, ведь мы по-прежнему считались скиффл-группой. Моим лучшим номером стала песня «Let's Have a Party» («Устроим праздник») (63).

Репетировать, готовясь к случайным концертам, было незачем. Но мы продолжали играть вместе ради развлечения. Обычно мы собирались у кого-нибудь дома. Мы часто слушали проигрыватель, ставили новые американские хиты. А потом сами пытались добиться такого же звучания (63).

Когда играешь в каком-нибудь дансинге, то становишься поперек дороги настоящим стилягам, ведь все девчонки смотрят только на группу: у музыкантов бачки, прически, они стоят на сцене. И тогда парни сговаривались отлупить нас. Поэтому в пятнадцать, шестнадцать и семнадцать лет мы занимались в основном тем, что удирали, зажав под мышками инструменты. Барабанщика ловили чаще, чем остальных, — ударную установку тяжело тащить. Мы убегали со всех ног и прыгали в автобус, потому что машины у нас не было. Обычно я успевал вскочить в автобус вместе с гитарой, а басиста с инструментом в футляре ловили. Тогда мы бросали преследователям бас или шляпу, и, пока они топтали их, мы спасались бегством (75).

Закончив школу «Куорри-бэнк», я поступил в Ливерпульский колледж искусств, надеясь, что когда-нибудь смогу рисовать шикарных девчонок для рекламы зубной пасты (63).

Если бы меня спросили, хотел бы я вернуться в прошлое, я ответил бы, что мне хватило и того, что я уже однажды побывал там. У меня остались о нем неплохие воспоминания, хотя их и не так много.

Директор школы «Куорри-бэнк», Побджой, посоветовал мне поступить в колледж искусств. Он говорил: «Если он туда не поступит, его жизнь пройдет даром». Поэтому Побджой помог мне. У меня развилось чувство юмора, я знакомился с известными людьми, смеялся и играл рок-н-ролл (само собой, рок-н-ролл я играл все годы учебы в средней школе, ведь это было основное музыкальное направление) (64).

Опыта мне не хватало. Я знал, что столкнусь с толпой стариков, но считал, что должен все-таки попытаться стать кем-то. Пять лет я изучал коммерческое искусство (63).

Я занимался искусством только потому, что считал, что у меня нет другого выхода, что больше я ни на что не способен. Но и там я не преуспел — из-за лени (64).

От свободной жизни в колледже я чуть не свихнулся.

Я уже изучал живопись, а Пол и Джордж еще учились в средней школе. Между учебой в колледже и учебой в школе есть огромная разница. Я уже занимался сексом, уже выпивал и делал еще много чего другого (80).

Когда я появился в колледже искусств, меня сразу приняли за стилягу. Потом я стал больше похож на художника, как все другие ученики колледжа, но по-прежнему одевался, как стиляга, во все черное и узкие брюки. Я подражал стилягам, но всегда разрывался между образами стиляги и художника. Одну неделю я являлся на занятия в шарфе, не зачесав волосы назад, а на следующую снова надевал кожаный пиджак и тесные джинсы (73).

Артур Баллард, один из преподавателей, советовал мне не носить такие тесные брюки. Он был славным малым, этот Артур Баллард, вступался за меня, когда меня хотели исключить. Но на самом деле я был не стилягой, я был рокером. А стилягой я только притворялся.

Работать я никогда не любил. Мне следовало бы стать иллюстратором или продолжать учиться живописи, ведь это было здорово. Но мне приходилось писать буквы. Я ни на что не годился, поэтому мне поручали такую работу. Писать буквы требовали аккуратно. С таким же успехом мне могли бы поручить прыгать с парашютом. Я заваливал все экзамены и продолжал торчать в колледже только потому, что это было лучше, чем работать (67).

Я считал, что писать абстракции очень легко, и сажал повсюду пятна краски, а мне говорили, что это дрянь. Я требовал: «Докажите!» — и мне легко доказывали (64).

Я продолжал учиться рисовать. На самом деле я был не художником, а книжным иллюстратором. Но работа иллюстратора меня не увлекала. В школе я любил рисовать, потому что это было забавно. Все мои друзья вращались в этом кругу, они часто устраивали вечеринки. Мне хотелось быть художником, но я им так и не стал. Такая карьера не принесла бы мне никакой пользы (65).

Но мне всегда казалось, что я выкарабкаюсь. Бывали и минуты сомнений, но я твердо знал, что в конце концов случится что-нибудь важное (67).

Когда мне было семнадцать, я думал: «Хорошо бы случилось какое-нибудь землетрясение или революция». Иди и кради, что хочешь. Будь мне в тот момент семнадцать, так бы я и поступил, — что было бы терять? Вот и теперь я ничего не терял. Я не хочу умирать, не хочу терпеть физическую боль, но, если мир взорвется, наша боль прекратится. Проблемы исчезнут сами собой (70).

Те выходные я провел у Джулии и Психа. Полицейский пришел к нам и сообщил о несчастном случае. Все было как в кино: он спросил, не сыном ли я прихожусь Джулии, ну и все такое. А потом он все объяснил, и мы оба побледнели (67).

Ее убил сменившийся с дежурства пьяный полицейский, после того как она зашла к тете навестить меня. Меня она не застала, а когда стояла на автобусной остановке, он сбил ее машиной (80).

Ничего более ужасного со мной никогда не случалось. За последние годы я успел привязаться к Джулии, мы понимали друг друга, нам нравилось бывать вместе. Я высоко ценил ее. И я думал: «Черт, черт, черт! Как все паршиво! Теперь я никому и ничем не обязан». Психу пришлось хуже, чем мне. А потом он спросил: «Кто же теперь будет присматривать за детьми?» И я возненавидел его. Проклятый эгоист.

Мы доехали на такси до больницы «Сефтон-Дженерал», куда ее отвезли. Мне не хотелось видеть ее. Всю дорогу я нервно болтал с шофером, разражаясь тирадами одна за другой. Таксист только поддакивал. Я отказался заходить в здание, а Псих зашел. Он был совершенно раздавлен (67).

Я пережил еще одну серьезную травму. Я потерял ее дважды. Первый раз — когда переселился к тете. А второй раз — в семнадцать лет, когда она по-настоящему, физически умерла. Потрясение стало для меня слишком сильным. Мне пришлось по-настоящему нелегко. Меня душила горечь. А еще тяжелее было вспоминать о том, как мы ладили в последнее время. Я был подростком, играл рок-н-ролл, изучал живопись, а моя мать погибла как раз в то время, когда наши отношения с ней наладились (80).

Мне было легче говорить «мамы нет», чем «мама умерла» или «была не очень-то добра ко мне» (большинство из нас помнит о родителях именно то, чего не получает от них). Конечно, и это срабатывало не сразу, но становилось легче. Прежде всего надо было осознать, что случилось. Я так и не дал себе осознать, что мама умерла. Это все равно что позволить себе расплакаться или что-нибудь почувствовать» Некоторые чувства слишком мучительны» поэтому их избегаешь. Мы наделены способностью сдерживать свои чувства, именно этим мы и занимаемся почти все время. Теперь все эти чувства, которые я испытывал всю жизнь, получили выход. И они продолжают изливаться. Наверное, все-таки не каждый раз, когда я беру в руки гитару, я пою о матери. Полагаю, тетерь мой чувства нашли и какой-то другой выход (70).

Любой вид искусства — это муки боли. То же можно сказать и о жизни. Это касается всех, но в первую очередь художников, потому их вечно и осуждают. Они гонимы, потому что демонстрируют боль, просто не могут сдержаться. Они выражают ее в искусстве и в своем образе жизни, а люди не понимают, что страдать их заставляет реальность.

Только дети могут вместить всю боль сразу. Она буквально отключает какие-то части тела. Это все равно что не замечать, что нужно ходить в туалет или в ванную. Если терпеть слишком долго, все накапливается. То же самое происходит и с эмоциями: за годы они накапливаются, а потом вырываются наружу в той или иной форме — в виде насилия, а то и вовсе облысения или близорукости (71).

Лет в семнадцать я даже принял первое причастие, причем по причинам отнюдь не духовным. Я думал, что мне лучше сделать это, так, на всякий случай, если вдруг я не выстою (69).

Я всегда подозревал, что Бог существует, даже когда я считал себя атеистом. На всякий случай. Я верю в него, поэтому я исполнен сострадания, но это не мешает мне что-то не любить. Просто теперь я ненавижу менее яростно, чем прежде. Мне на многое наплевать, потому что кое-чего я уже избежал. Думаю, всем нашим обществом правят безумцы, преследующие безумные цели. Вот что я понимал и в шестнадцать, и в двенадцать, но в разные периоды жизни я выражал свое понимание по-разному. Все это время чувство оставалось тем же, просто теперь я могу облечь его в слова. Нами, похоже, правят маньяки, и цели у них маниакальные. Скорее всего, за такие слова меня сочтут безумцем, но в этом-то и заключается безумие (68).

Мне не страшно умирать. Я готов к смерти, потому что не верю в нее. Это все равно что выйти из одной машины и пересесть в другую (69).

В колледже я вредил самому себе, как только мог (80). Я пьянствовал и разбивал телефонные будки. По улицам Ливерпуля, за исключением пригородов, следует ходить вплотную к стенам. Добраться до клуба «Кэверн» («Cavern», «Пещера») было нелегко иногда даже в обеденное время. Там надо всегда быть начеку (75).

Все это напоминало один длинный запой, но в восемнадцать или девятнадцать лет можно пить без передышки и при этом не слишком вредить своему организму. В колледже я часто злоупотреблял спиртным, зато у меня был друг по имени Джефф Мохаммед — Господи, упокой его душу! — который уже умер. Он был наполовину индийцем, ему нравилось играть роль моего телохранителя. Когда назревала ссора, он помогал мне выпутаться (80).

Все засиживались в клубе «Джакаранда» («Jacaranda»), который находился возле колледжа искусств, в центре Ливерпуля. Мы частенько бывали там еще до того, как создали настоящую группу, — в то время нас было трое: я, Пол и Джордж (74).

Первой мы записали песню «That'll Be The Day» («Настанет день») Бадди Холли и одну из песен Пола, под названием «In Spite Of All The Danger» («Несмотря на всю опасность») (74).

Я становился увереннее в себе и все меньше обращал внимание на Мими. Я подолгу где-нибудь пропадал, носил одежду, которая мне нравилась. Мне приходилось брать деньги взаймы или красть их, поскольку в колледже я ничего не получал. Я часто подбивал Пола плюнуть на мнение его отца и одеваться так, как ему самому хочется (67).

Но он не хотел ссориться с отцом и не носил брюки-дудочки. А его отец вечно пытался выжить меня из группы, действуя у меня за спиной, о чем я узнал позднее. Он твердил: «Почему вы не отделаетесь от Джона? С ним только хлопот не оберешься. Подстригитесь как следует, носите нормальные брюки». Я дурно влиял на остальных, потому что был старшим, и все стильные вещи в первую очередь появлялись у меня (72).

Я вел суровую жизнь в грязной квартире [на Гамбьер-Террас]. Мы провели там месяца четыре. Мы репетировали и рисовали. Квартира напоминала свалку. Мы жили там всемером. Условия были ужасными, никакой мебели, кроме кроватей. Но поскольку чаще всего мы валяли там дурака, никто не считал эту квартиру домом. И если кто-то еще пытался хоть как-то привести ее в порядок, то мы до этого не унижались — правда, однажды я купил кусок старого ковра или что-то в этом роде. Там я оставил все свое барахло, когда уехал в Гамбург (63).

У меня был друг, настоящий маньяк блюза, он приобщил меня к блюзам. Мы были ровесниками, он знал толк в рок-н-ролле, знал песни Элвиса, Фэтса Домино и Литтл Ричарда, но говорил: «А теперь послушай вот это». Моя любовь к рок-н-роллу не угасла, но к ней прибавился вкус к блюзу (80). Блюз — это настоящее. Не извращение, не мысли о чем-то абстрактном, не просто чертеж, скажем, стула — это самый настоящий стул. Не стул получше или побольше, обитый кожей или еще какой-нибудь, — это всем стульям стул. Стул для того, чтобы сидеть на нем, а не для того, чтобы смотреть на него и восхищаться. На этой музыке «можно сидеть» (70).

В колледже мы часто играли блюз. Рок-н-ролл нам позволили играть не сразу, и во многом благодаря тому, что мы играли блюз. В студии звукозаписи колледжа разрешали играть только традиционный джаз, поэтому я попытался войти в комитет, чтобы у нас была возможность играть рок-н-ролл. А снобов мы заставляли заткнуться, играя блюз Лидбелли,[2] и все, что там еще было в те времена (69).

С Синтией я познакомился в колледже искусств.

Синтия была настоящей коротышкой. И чванливым снобом до мозга костей. Мы с Джеффом Мохаммедом часто подтрунивали над ней, высмеивали ее. «Тише! — кричали мы. — Хватит выражаться! Здесь Синтия».

Нас учили танцевать. Набравшись духу, я пригласил ее на танец. Джефф пошутил: «Знаешь, а ты ей нравишься». Пока мы танцевали, я пригласил ее на следующий день на вечеринку. Но она отказалась. Она была занята.

Когда я понял, что подцепил ее, то возликовал. Мы выпили и отправились к Стю [Стюарту Сатклиффу], по дороге купив рыбы с жареной картошкой.

Я был истеричным парнем, и это доставляло немало хлопот. Я ревновал ее ко всем и каждому, требовал от нее абсолютного доверия, потому что сам не заслуживал его. Я был нервозным и выплескивал все свое раздражение на нее. Однажды она бросила меня, и это было ужасно. Без нее я не мог жить.

Два года я провел в состоянии слепой ярости. Я или пил, или дрался. Все это повторялось и с другими моими подругами. Видимо, что-то со мной было не так (67).

В моем образовании есть немало досадных пробелов; по сути, мы научились только бояться и ненавидеть, особенно противоположный пол (78).

Подростком я видел много фильмов, в которых мужчины били женщин. Это было круто. Именно так и нужно было поступать. К примеру, чуть что — отвесить пощечину, грубо обращаться с ними и все такое, как это делал в фильмах Хамфри Богарт. С таким отношением к женщинам мы выросли. Мне понадобилось много времени, чтобы избавиться от этого. Все должно быть не так.

Когда я начал кое-что понимать, я вдруг задумался; «Что было бы, если бы я сказал Ринго, Полу или Джорджу: «Подай то, принеси это. Поставь чайник. Открой дверь — звонят…» Если относиться к лучшему другу-мужчине так, как ты относишься к своей женщине, он сразу закатит тебе оплеуху (72).

Мое детство вовсе не было непрекращающимся страданием. Мы видели статьи в американских журналах для фанатов и читали: «Эти ребята вырвались из трущоб». А я всегда был хорошо одет, сыт, образован, принадлежал к низам среднего класса, был обычным английским мальчишкой. «Битлз» отличало то, что и Джордж, и Пол, и Джон закончили среднюю школу. До тех пор все музыканты, играющие рок-н-ролл, были чернокожими и нищими, выросли в южных деревнях или городских трущобах. А белые водили грузовики, как Элвис, или работали на фермах. Бадди Холл и был больше похож на нас, он вырос в пригороде, умел читать, писать и знал еще кое-что. А «Битлз» получили неплохое образование, нам не пришлось водить грузовики. Пол мог бы поступить в университет — он всегда прилежно учился, сдавал все экзамены. Он мог бы стать… ну, не знаю, скажем, доктором Маккартни. Я сам мог бы стать таким, если бы трудился. Но я никогда не работал (80).

Иногда я думаю о друзьях, которые закончили школу вместе со мной, после чего я принял решение поступить в колледж искусств. Некоторые из них сразу начали работать с девяти до пяти и уже через три месяца выглядели стариками. Такое вполне могло случиться и со мной. К счастью, я ни разу не работал в конторе или другом подобном месте. Мне нравится жить экспромтом, я терпеть не могу строить планы на будущее.

Кто знает, почему появились «Битлз»?

Это все равно что постоянный поиск ответа на вопрос, почему ты выбрал ту или иную дорогу. Ответ имеет отношение к детству, проведенному в Ливерпуле, к учебе в средней школе «Куорри-бэнк», к жизни в доме, где в шкафах стояли тома Оскара Уайльда, Уистлера, Фицджеральда и все книги «Ежемесячного клуба» (80).

Пол Маккартни

Я родился в Уолтонской больнице 18 июня 1942 года.

Моя мать медсестра, родом из Фазакерли, Ливерпуль. Мой отец родился в Эвертоне, бросил школу, когда ему было четырнадцать, и торговал хлопком.

Мама была католичкой, отец — протестантом. Они поженились довольно поздно, и, когда я родился, им было около сорока. Мама работала акушеркой, и мы всегда жили в том же доме, где она работала. Наша семья всегда напоминала мне первых американских переселенцев, движущихся куда-то в веренице крытых повозок. Едва мы успевали освоиться в одном доме, как нам приходилось перебираться в новый — скажем, в окрестностях Спика, где еще не успели проложить дороги. Там мы жили некоторое время, а потом, будто по условному сигналу, снова переезжали куда-то. И это не казалось нам странным, к такой жизни мы уже привыкли. Пригороды Ливерпуля были границами, рубежами, куда нас посылали. Несмотря на это, у меня было безоблачное детство. Я рос с братом Майклом, который был на полтора года младше меня.

Ливерпулю присуща самобытность. В радиусе десяти миль от него люди даже говорят с особым акцентом. Но стоит отъехать от города дальше чем на десять миль, и ты будешь уже в самом сердце Ланкашира. Живя в Ливерпуле, нельзя не чувствовать эту обособленность.

В детстве главной приметой Ливерпуля для меня были трамваи. Можно было проехать до самого конца трамвайного маршрута, до диспетчерского пункта, где вагоновожатый поворачивал обратно. Повсюду нас окружали напоминания о войне. Мы часто играли на месте зданий, разрушенных бомбежками, и я вырос, думая, что слова «место бомбежки» означают почти то же самое, что и «детская площадка». У меня они никогда не ассоциировались с воздушными налетами. «Куда пойдем играть?» — «Где была бомбежка». Мы произносили такие слова, как «контузия», не понимая их истинного значения. На улицах часто можно было встретить демобилизованных военных, которые дергались при ходьбе. Кто-нибудь спрашивал: «Что это с ним?» — «А, это контузия».

Я помню зимы, суровые, как в Сибири, когда колени под короткими штанишками обветривались. И эти красные следы обветренности подолгу не сходили с моих коленей и бедер, на ветру их саднило. Я был бойскаутом, но значков у меня было мало, разве что полученный за участие в походе. А еще я помню миллионы автомобильных шин возле доков, где мы играли.

Я часто бывал в доках, это место казалось мне романтичным. Отец одного из моих одноклассников был начальником дока «Геркуланум», где я однажды остался на всю ночь. В док пришел испанский корабль, и мы хотели поупражняться в испанском, который как раз начали учить в школе. Но мне удалось попрактиковаться в единственной фразе — «nоn rapidamente» («не быстро»), потому что матросы говорили слишком быстро, а мы не знали слова «помедленнее». Помню и как одного испанца стригли на палубе.

Когда мы были подростками, мы часто бывали на рынке Сент-Джон, на месте которого потом разбили автостоянку или что-то еще. Об этом рынке у меня сохранились приятные воспоминания. Один торговец громко завлекал покупателей: «Готов уступить эту фаянсовую посуду!» Вначале он говорил: «Все это стоит пятьдесят фунтов стерлингов, но я не только не прошу двадцати, я не прошу и десяти. А для вас, леди, готов отдать всего за три фунта весь товар. Он лихо ставил тарелки в стопку, чудом удерживая их на весу, посуда прочная. Среди покупателей всегда находился кто-нибудь подставное лицо, кто заявлял: «Я беру их», — и тогда все бросались покупать посуду. Каждому хотелось купить ее, даже если у него не было трех фунтов и ему не была нужна такая уйма тарелок, — так умно действовал. Это мне нравилось.

Мы часто ходили по Данджен-Лейн до берега реки Мерси, где стоял маяк. Однажды во время такой прогулки два парня постарше отняли у меня часы. Они жили на соседней улице, их сад примыкал к нашему, поэтому мне понадобилось только показать на него отцу: «Вот он, папа. Это он забрал мои часы». Мы заявили в полицию, их вызвали в суд, а они, болваны, начали отпираться. Мне пришлось прийти и дать показания против них. Так я впервые побывал в суде.

Я ходил в старую, когда-то бывшую частной школу под названием Ливерпульский институт. В здании было очень темно, сыро и мрачно, как в школах из романов Диккенса. Нам было уже по одиннадцать лет, поэтому мы попадали в третий класс, хотя, как правило, в школе начинали учиться с девяти лет. Все это выглядело странно. Почему я учусь в третьем классе, хотя только пошел в школу?

Многие терпеть не могут школу. Мне там тоже не слишком нравилось, но я не испытывал ненависти к ней, а кое-что мне даже было по душе. Я любил уроки английской литературы, потому что их вел отличный учитель. Что мне не нравилось, так это когда мне говорили, что и как делать.

Автобус, идущий до школы, всегда бывал переполнен, но я за пятнадцать минут доходил до пирса, откуда отправлялись автобусы, и тогда мне удавалось занять одно из сидений (на верхнем этаже, впереди или сзади, в зависимости от настроения). Позднее в моей жизни начался период, когда я, сидя на втором этаже, воображал себя Диланом Томасом или кем-то еще или же читал пьесы Беккета и Теннесси Уильямса.

В детстве мы посещали воскресную школу. Это нравилось моей маме. В остальном мы почти не соприкасались с религией, хотя все мы, конечно, привыкли к пению гимнов на школьных собраниях по утрам. Благодаря этому я полюбил немало гимнов. (Когда я начал писать, помню, я спрашивал знакомых: «Как это звучит? Тебе нравится эта песня?» И мне отвечали: «Немножко похоже на гимн». Ничего более обидного слышать от людей о моих ранних вещах мне не доводилось.)

На пирсе сложились и мои взгляды на религию. Это место чем-то походило на Уголок ораторов в Гайд-парке. Там католики постоянно спорили с протестантами. Протестант уверял: «Все, что говорит наш друг, — ложь. Смертного греха не существует, вы родились отнюдь не грешниками». После чего ему возражал католик: «Наш друг понятия не имеет, что смертные грехи существуют, и если вы не искупите их, то будете прокляты и обречены гореть в адском пламени». Им никак не удавалось уладить разногласия, хотя оба были христианами. К религии сводился любой спор: об ирландской проблеме, ближневосточной проблеме и так далее.

На пирсе я выслушал немало религиозных споров и пришел к выводу, что слово «God» («Бог») — синоним «good» («добро»), только без одной буквы «о», а слово «Devil» («дьявол») равнозначно слову «evil» («зло»), если добавить к нему букву «d». И вправду, на протяжении всей истории человек олицетворял две силы — Добра и Зла. И хотя люди называли эти силы по-разному — Иегова, Аллах, — я считал, что это одно и то же.

Одно памятное и важное событие случилось, когда мне было лет одиннадцать. Мы с мамой, папой и братом отправились в туристический лагерь в Батлинзе. У меня сохранилась фотография, на которой я стою в коротких штанишках и школьном пиджачке — этакий маленький пижон (мало кому пришло бы в голову надевать школьную форму во время каникул, но, кажется, это была моя самая шикарная одежда). Меня сфотографировал мой брат. Я стою перед лотком с хот-догами, которые приводили нас в полный восторг. Еще бы, настоящие американские хот-доги!

Так я и стоял там нестерпимо жарким днем в школьной форме возле плавательного бассейна, когда из дансинга «Калипсо» вышло пятеро парней из Гейтсхэда. Они были одинаково одеты — в серую фуфайку с узким вырезом, клетчатые шорты и лакированные туфли, под мышками они несли белые полотенца, а на головах у них были клетчатые кепи. Они направились прямиком к бассейну; я заметил, как все оборачивались им вслед и спрашивали: «КТО ЭТО?» И вдруг меня осенило, я понял, что значит выделяться из общей толпы. На этой же неделе они выиграли конкурс талантов, и по их виду сразу было ясно, что победителями станут они.

Мой отец был интуитивным музыкантом. В молодости он играл на трубе в маленьком джаз-банде. В шестидесятые годы я разыскал у кого-то из родных фотографию, где отец был изображен рядом с большим барабаном. Так у нас родилась идея для обложки «Сержанта Пеппера» — благодаря джаз-банду Джимми Мака. На снимке мой двадцатичетырехлетний отец в смокинге сидит рядом с моим дядей Джеком. Дядя Джек играл на тромбоне. Любовь к музыке — это у нас семейное.

Папа играл на трубе, пока у него не выпали зубы. Позднее он попытался перейти на кларнет, но потерпел неудачу. Мы смеялись над ним. Дома он играл на пианино. У нас в доме всегда было пианино (инструмент с великолепным звуком, который и сейчас стоит у меня. Его купили по случаю в магазине «North End Music Stores» («NEMS»). Брайан Эпстайн был сыном владельца магазина Гарри Эпстайна, а мой отец купил свое первое пианино у Гарри. Вот так тесно все переплетено в Ливерпуле). У меня сохранились чудесные воспоминания детства, когда, лежа на полу, я слушал, как папа играет «Lullaby Of The Leaves» («Колыбельную листьев») — эту мелодию я до сих пор очень люблю — или музыку эпохи Пола Уайтмена (его любил сам отец) — такие старые песни, как «Stairway To Paradise» («Лестница в небо»).

По сей день я сохранил глубокую привязанность к пианино, пожалуй унаследованную от отца. Наверное, это заложено в генах. Он играл на пианино с тех пор, как я родился, и до того, как я присоединился к «Битлз». Сразу ясно, откуда и что у меня взялось, стоит послушать такие старые вещи, как «Stumbling» («Спотыкаясь»), необычайно красивую мелодию. Папа объяснил, чем она хороша; он сам дал мне музыкальное образование. В школе у нас никогда не было уроков музыки. А папа всегда обращал мое внимание на такие вещи, как, скажем, чередование аккордов в начале «Stairway To Paradise». Позднее он уговаривал нас, «Битлз», разучить эту песню. А мы отвечали: «Папа, «Лестницу в небо»? Ну что ты!»

Недавно мы слушали одну из моих ранних песен, «Like Dreamers Do» («Как это бывает с мечтателями»). Мы с Джорджем переглянулись, и он заявил: «Это влияние твоего отца, «Лестница в небо». Выходит, своей музыкальностью я во многом обязан отцу.

Помню, к отцу часто приходил один знакомый, и папа всегда говорил: «Вот он действительно умеет играть». Этого знакомого пианиста звали Фредди Риммер. Позднее я разговорился с ним, и он объяснил, что вовсе не считает себя великим. Но в детстве мне казалось, что он берет особенно насыщенные, сочные аккорды, каких я еще никогда не слышал. Он играл некоторые песни из репертуара моего отца, «Чикаго» и многие старые джазовые вещи. Их интересовали забавные музыкальные заставки, а они об этом не подозревали.

Папа был неплохим пианистом-самоучкой, но, поскольку его никто не учил играть, он всегда отказывался учить меня. Я просил: «Поучи меня немножко», а он отвечал: «Если хочешь учиться, учись, как полагается». Это старое правило: хочешь что-нибудь уметь — найди учителя. Я был бы только рад, если бы моим учителем стал папа, но я понимал, почему он отказывается. В конце концов я научился подбирать мелодии по слуху, как делал он. Потом я взял несколько уроков, но с этим у меня всегда возникали трудности — в основном потому, что я не был знаком с учительницей и чувствовал себя не в своей тарелке в доме пожилой дамы, где все дышало старостью. Мне от этого становилось неловко. Я был еще совсем ребенком. Мне нравилось то, что она показывала мне, но потом она начинала перечислять задания на дом: «К следующей неделе вам придется выучить это и это». Мало того, что мне приходилось бывать на уроках, так мне еще и задавали домашние задания! Это была настоящая пытка. Я терпел ее четыре или пять недель, а потом домашние задания стали настолько трудными, что я не выдержал. Я так и не научился музыкальной грамоте и чтению нот, но смутно подозреваю, что это умение могло бы многое изменить в моей жизни.

Отец написал песню — насколько мне известно, всего одну, — и много лет спустя я сказал: «Папа, помнишь песню, которую ты написал — «Walking In The Park With Eloise» («Гуляя в парке с Элоизой»)?» Он возразил: «Я не написал ее, а просто подобрал». Я все равно рассказал ему, что записал эту песню вместе с друзьями в Нэшвилле. Одним из этих друзей был Чет Аткинс, а он привел Флойда Крамера. Мы собрались и сделали эту запись специально для моего отца.

Папа твердил: «Учись играть на пианино, тогда тебя будут приглашать на вечеринки». Сам он всегда играл в Сочельник — в этот праздник наша семья устраивала большие вечеринки. Праздников лучше, чем эти, я не помню, в такие дни все мы собирались вместе.

Нам, детям, позволяли помогать, стоя за «стойкой бара» — несколькими ящиками, приставленными к столу. Нам объясняли, что если кто-нибудь попросит «джин с тем самым», это значит джин с мартини, а если «черный ром» — это значит ром с черносмородинной наливкой. Нас учили всему: «Если попросят пива, наливайте его вот из этого бочонка, а если некрепкого вина — оно стоит вот здесь». И это было здорово, потому что все веселились напропалую. Старый дядя Джек, страдающий одышкой, говорил: «Ладно, сынок, а вот это ты слышал?» — и рассказывал уморительные анекдоты. Эти анекдоты были для меня настоящей находкой, чем-то вроде золотых слитков. Не припомню, чтобы дядя Джек когда-нибудь выдавал плоскую шутку, его рассказы всегда вызывали смех. Обычно они с дядей Гарри напивались вусмерть. А в полночь в дом дяди Джо в Эйнтри приходил волынщик, его сосед, и это было чудесно, очень по-домашнему.

Когда я разговаривал с Джоном о его детстве, я осознавал, насколько лучше мне жилось. Наверное, именно поэтому я вырос таким открытым и в особенности таким сентиментальным. Я не прочь быть сентиментальным. Мне известно, что многие считают это недостатком. А я воспринимал сентиментальность, напротив, как достоинство.

На новогодних вечеринках по традиции играл мой отец. Я стал подменять его, только когда он заболел артритом и больше не мог играть подолгу. Джек Олли, пожилой мужчина, женатый на моей кузине, приносил для меня пинту пива и ставил кружку на пианино. Он стоял, слушал мою игру, попивал из своей кружки и повторял: «Неплохо, неплохо… мне нравится». Больше он ничего не говорил, зато покупал мне выпивку.

В мой репертуар входили песни «Red Robin» («Красная малиновка») и «Carolina Moon» («Луна в Каролине»), но я играл их не сразу. Мой замечательный дядя Рон подходил и говорил: «Хорошо играешь, сынок. А ты знаешь «Carolina Moon»?" Тут я отвечал: «Да». Он продолжал: «Так вот, не играй ее, пока я не попрошу. Я дам тебе сигнал». Я ждал, пока все не развеселятся. И когда вечеринка была уже в разгаре и создалась подходящая атмосфера, часов в одиннадцать, дядя подходил ко мне и похлопывал по плечу: «Ну, сынок, давай». Как только начинала звучать «Carolina Moon», все разражались радостными криками. Дядя оказывался прав: всему свое время. Мне приходилось играть часами, это была отличная тренировка, большая замечательная практика. Позднее на вечеринках меня часто просили сыграть «Let It Be» («Пусть так и будет») и другие мои песни, но мне почему-то не хотелось. Они были совсем не к месту.

Мой отец был страстным любителем кроссвордов и часто советовал нам, детям, разгадывать кроссворды, чтобы поупражняться в написании слов. Сам он слишком рано бросил школу и занялся самообразованием. Он учил меня словам, которые больше никто не знал; я был единственным учеником в нашем классе, умевшим правильно написать слово «флегма». На работе отцу часто приходилось встречаться с людьми, на которых он смотрел снизу вверх, поэтому они с мамой верили в важность учебы и самообразования. Думаю, именно им я обязан своими амбициями.

Но мог папа быть и застенчивым. Родители не объясняли мне, что такое секс, — этого они слишком стеснялись. Правда, папа попытался что-то втолковать мне, но сделал это не слишком удачно. Он сказал: «Видишь вон там двух собак?» И я ответил: «Надо окатить их холодной водой». — «Нет, нет, я просто хотел объяснить, что…» Так он и пытался затронуть эту тему, но все самое важное я узнал от приятелей, когда мне было лет одиннадцать. «Неужели ты ничего не знаешь? — удивлялись они. — Откуда ты такой взялся?»

Но тем не менее папа был отличным человеком, движимым лучшими побуждениями, бодрым и энергичным. Сам он мало чего добился, но был честолюбив, как и мама. Поскольку она работала медсестрой, мы с братом мечтали стать врачами, но никогда не достигли бы этой цели из-за лени. В таком окружении я вырос.

В четырнадцать лет я пережил страшное испытание — смерть мамы. Позднее я узнал, что она умерла от рака. А в то время я не знал, что с ней случилось.

Мама хотела, чтобы мы говорили правильно, и сама старалась изъясняться на безукоризненно правильном литературном английском языке. Угрызения совести чаще всего мучают меня, когда я вспоминаю, как подтрунивал над ее произношением. Она выговаривала слово «ask» («спрашивать») с длинным «а». А я смеялся: «Не «спраааашивать», мама, а просто «спрашивать», — и она искренне огорчалась. Помню, когда она умерла, я долго ругал себя: «Болван, зачем ты так поступал? Почему смеялся над ней?» Кажется, я только сейчас начал избавляться от чувства вины.

Смерть мамы сломила моего отца. Это было хуже всего — видеть папу плачущим. Прежде я никогда не видел, чтобы он плакал. Для семьи удар был ужасным. Когда вдруг понимаешь, что и родители способны плакать, взрослеешь очень быстро. Плакать позволено женщинам, малышам на детской площадке, даже тебе самому — все это объяснимо. Но, увидев, как плачет отец, понимаешь, что случилось что-то действительно страшное, и это потрясает твою веру во все. Однако я не позволял себе поддаваться унынию. Я выстоял. Тогда я научился прятаться в собственной раковине. Незачем было сидеть дома и рыдать — такое средство порекомендовали бы сейчас, но не в те времена.

Мы с Джоном крепко привязаны друг к другу, потому что и он рано лишился матери. Нам обоим знакома сумятица чувств, с которой нам пришлось справляться, но, поскольку в то время мы были подростками, это далось нам легко. Мы оба понимали, что случилось то, о чем невозможно говорить, зато мы могли смеяться вместе, потому что пережили одно и то же. Ни он, ни я не видели ничего зазорного в том, чтобы посмеяться над этим. Но все вокруг считали иначе. Мы оба были вправе смеяться над смертью, но только делали вид, будто смеемся. Джон прошел через настоящий ад, но молодым свойственно скрывать глубокие переживания. Позднее несколько раз до нас все-таки доходил весь смысл произошедшего. И мы сидели рядом и плакали. Такое случалось не часто, но оставило приятные воспоминания.

После смерти мамы на нас свалилась уйма хлопот: мне пришлось топить печь и заниматься уборкой. Но нам хватало времени и на развлечения. К счастью, у нас были две тети. Тетя Милли и тетя Джинни приходили по вторникам, и этот день был для меня лучшим из всей недели, потому что я мог вернуться домой из школы и просто побездельничать. Меня ждал обед, я мог просто плюхнуться на стул или завалиться спать.

Я научился готовить кое-какие блюда. Я сносный повар. Часто я брал банку помидоров и варил их, чтобы приготовить отличное томатное пюре. Даже когда мы начали приобретать известность, играя в клубах Ливерпуля, отец часто появлялся в клубе «Кэверн» и совал мне пол кило сосисок на ужин. Он ждал, что вечером, вернувшись домой, я поджарю сосиски и приготовлю картофельное пюре — я до сих пор неплохо готовлю его.

Иногда я ходил на футбол. Наша семья болела за команду «Эвертон». Несколько раз я ходил в Гудисон-парк вместе с моими дядями Гарри и Роном. Это приятные воспоминания, но в футболе я разбираюсь неважно (все «Битлз» далеки от спорта). На матчи я ходил в основном послушать шутки. Среди зрителей всегда находились остряки, зачастую они сами выдумывали остроты. Помню, на один матч какой-то парень прихватил с собой трубу и музыкой сопровождал игру. Кто-то попытался забить гол, но мяч пролетел очень высоко над воротами, так тот зритель сыграл «За горами, за морем». Очень было остроумно.

На день рождения отец купил мне трубу у Рашворта и Дрейпера (это был второй музыкальный магазин в городе), и я сразу полюбил ее. В то время иметь трубу считалось все равно что быть героем. Все знали Гарри Джеймса, «человека с золотой трубой», а в пятидесятых появился Эдди Калверт — яркая британская звезда, — который играл «Розовые вишни и белые яблони», все эти популярные вещи для трубы. В то время их было множество, и потому все мы мечтали стать трубачами.

Какое-то время я был верен трубе. Я разучил песню «The Saints» («Святые»), которую до сих пор могу сыграть в до-мажоре. Я выучил всю до-мажорную гамму и пару мелодий. А потом понял, что не смогу петь и одновременно играть на трубе, поэтому спросил отца, можно ли мне обменять трубу на гитару, которую мне всегда хотелось иметь. Он не стал возражать, и я выменял на трубу акустическую гитару «Зенит», которую храню до сих пор.

Для первой гитары она была в самый раз. Будучи левшой, я переворачивал ее наоборот. У всех вокруг были гитары для правшей, но я научился брать аккорды по-своему: ля, ре, ми — большего мне не требовалось. Я начал писать песни, потому что теперь мог играть и петь одновременно. Свою первую песню я написал, когда мне было четырнадцать лет. Она называлась «I Lost My Little Girl» («Я потерял мою малышку»): «Сегодня утром я проснулся и никак не мог собраться с мыслями. И только потом я понял, что я потерял мою малышку». Эта забавная, сентиментальная песенка построена на трех аккордах: G, G7 и С. Мне нравилось, когда одна мелодическая линия уходила в низкую тональность, а другая, наоборот, в верхнюю. Кажется, я называл это движением в противоположные стороны. Песня была совершенно невинной. Все мои ранние песни, в том числе и эта, написаны на «Зените» — и «Michelle» («Мишель»), и «I Saw Her Standing Here» («Я увидел ее там»). На этой же гитаре я разучил «Twenty Flight Rock», песню, благодаря которой позднее попал в группу «Куорримен».

В конце концов гитара стала совсем разваливаться. Тогда ее починил мой кузен Йен, хороший плотник (и он сам, и его отец были строителями). Он стянул ее с помощью скоб и двухдюймовых шурупов, на какие обычно вешают полки. Потом, много позже, ее отреставрировали по-настоящему, и теперь она выглядит даже лучше, чем тогда.

Джон был местным стилягой. Его знали даже те, кто не был с ним зраком. Я знал историю Джона и с возрастом понял, что именно детство сделало Джона таким. Отец ушел от них, когда Джону было четыре года. По-моему, Джон так и не простил его за это. Как-то мы разговорились, и Джон несколько раз спросил: «Может, он ушел из-за меня?» Конечно, все было иначе, но, похоже, Джон так и не смог избавиться от чувства вины.

Вместо того чтобы остаться с матерью, Джон поселился у своей тети Мими и дяди Джорджа. Потом дядя Джордж умер, а Джону пришло в голову, что он приносит мужчинам семьи несчастье: его отец ушел, дядя умер. Он любил дядю Джорджа, он никогда не скрывал того, что любит кого-то. Все потери он тяжело переживал. Мать Джона, что называется, «жила во грехе» с мужчиной, от которого у нее родилось две дочери, сводные сестры Джона — Джулия и Джеки, замечательные девушки. Джон по-настоящему любил мать, она была его кумиром. Мне она тоже нравилась. Она выглядела чудесно: красивая, улыбчивая, с прекрасными длинными рыжими волосами. Она играла на гавайской гитаре, и я до сих пор испытываю теплые чувства к людям, играющим на этом инструменте. Она погибла — в жизни Джона одна трагедия следовала за другой.

Именно поэтому Джон стал диким и необузданным, превратился в стилягу. В Ливерпуле было немало агрессивной молодежи и стиляг, от которых следовало держаться подальше. Те, кому, как Джону, приходилось жить своим умом, обязаны были и выглядеть соответственно. Поэтому он носил длинные бачки, длинный драповый пиджак, брюки-дудочки и туфли на каучуковой подошве. Из-за этого Джон всегда был готов защищаться. Я наблюдал за ним издалека, из автобуса. А когда он входил в автобус, я не осмеливался взглянуть на него, чтобы не нарваться на драку, ведь он выглядел гораздо старше. Так было до того, как мы познакомились. Айвен Воан, мой друг, родился в один день со мной (он был отличным парнем, но, к сожалению, заболел болезнью Паркинсона и умер). Кроме того, Айвен дружил с Джоном. Однажды Айвен сказал мне: «В субботу в Вултоне будет праздник (он жил рядом с Джоном в Вултоне). Хочешь пойти?» А я ответил: «Пожалуй, я вроде свободен».

Это случилось 6 июля 1957 года. В то время нам было пятнадцать лет. Помню, как я пришел на праздник; там повсюду играли в кегли и бросали кольца — все как обычно, — а на помосте перед небольшой толпой слушателей играла группа.

Первым делом я направился к сцене, потому что мы, подростки, увлекались музыкой. Парень с волнистыми светлыми волосами, в клетчатой рубашке, миловидный и вполне приличный на вид, пел песню, которая мне нравилась: «Come Go With Me» («Идем со мной») из репертуара «Дел-Викингов». Слов он не знал, но это было неважно, потому что никто из нас не знал слова. Там был припев, в котором повторялись слова: «Идем, милая, идем со мной, я люблю тебя, милая». Джон пел: «Идем, идем, идем в тюрьму». Отсутствие текста он восполнял вставками из разных блюзов, и это восхищало меня, к тому же он хорошо пел. У него была своя скиффл-группа: самодельный бас, ударные, банджо — словом, весь необходимый набор. Группа называлась «Куорримен», потому что Джон учился в школе «Куорри-бэнк», и они мне понравились.

Мы побродили вокруг, а потом вместе с Айвеном прошли за кулисы. Группа как раз перебиралась в помещение, ей предстояло вечером играть на церковном празднике. Кое-кто из ребят пил пиво. Пожалуй, я был еще слишком мал, чтобы пить, но не отказался. Я старался выглядеть взрослым, таким, как шестнадцатилетние парни, которые уже пьют, но еще не бывают в пабах. Мы отправились на вечерний концерт, и он оказался неплох, хотя во время него чуть не вспыхнула драка. Мы услышали, что скоро явится банда из Гарстона. Я уже был не рад, что ввязался в это дело, ведь я пришел только за тем, чтобы провести время, а попал в лапы мафии. Но все обошлось, и я сел за пианино.

Джон был уже навеселе, он стоял у меня за спиной, наваливаясь на плечо, и дышал перегаром. Все мы успели выпить. Я думал: «Черт, а это еще кто такой?» Но ему нравилось то, что я играл, — «Whole Lotta Shakin' Goin' On» («Все вокруг ходит ходуном») в до-мажоре, а еще я знал «Tutti Frutti» и «Long Tall Sally». Потом я заиграл на гитаре, держа ее по-своему. Я сыграл песню «Twenty Flight Rock», все слова которой я знал. «Куорримен» были потрясены тем, что я действительно знаю и умею петь эту песню. Вот так я и попал в «Битлз».

Все слова я знал, потому что мы с другом Йеном Джеймсом только что выучили их. Мы с ним прослушивали пластинки и записывали слова. Достать запись «Twenty Flight Rock» было нелегко. Помню, нам пришлось заказывать ее и ждать несколько недель. Пластинки мы покупали либо в магазинчике у Карри, либо в «NEMS». Часто мы заходили, просили разрешения прослушать пластинку, но потом не покупали ее. Продавцов это раздражало, но нам было все равно — мы успевали запомнить слова. Большой коллекции пластинок у меня никогда не было.

В то время я часто ездил на велосипеде в Вултон, в гости к Айвену. Я тогда жил в Оллертоне, откуда вполне было можно добраться на велосипеде. Можно было и дойти пешком — по площадкам для гольфа, что мы с Джоном считали большим удобством. В то время это было важно — жить по соседству. Тогда подросткам еще не разрешали водить машины. Пит Шоттон, игравший в группе «Куорримен», тоже разъезжал на велосипеде, и мы случайно встретились. Пит был близким другом Джона. Он сказал: «Пол, ты здорово играл тогда, мы долго говорили о тебе. Хочешь играть с нами?» Я ответил: «Мне надо подумать». Но на самом деле предложение привело меня в восторг, поэтому я согласился и сообщил об этом через Айвена.

Ливерпуль, Ньюкасл, Глазго и другие провинциальные города хороши тем, что там есть немало мест с громкими названиями. Так, одно из первых выступлений «Куорримен» в Ливерпуле состоялось на Бродвее. (Мы как раз сделали свою первую запись в маленькой студии в Кенсингтоне, Ливерпуль.) Для моего первого выступления мне дали соло на гитаре в «Guitar Boogie» («Буги на гитаре»). Я легко играл его на репетиции, поэтому все решили, что это должно быть мое соло. Все шло прекрасно, но во время концерта мои пальцы вдруг стали неуклюжими, и я подумал: «Какого черта я здесь делаю?» Я просто слишком перепугался, это случается, когда все смотрят на гитариста. У меня ничего не вышло (в следующий раз я сыграл соло только несколько лет спустя). Вот почему в группе появился Джордж.

Я знал Джорджа по совместным поездкам в автобусе. Прежде чем мы поселились в Оллертоне, я жил в Спике, в районе, который называли промышленной зоной. (Теперь я понимаю, что туда пытались перевести промышленные предприятия, чтобы обеспечить людей работой, но в те времена мы даже не задумывались о том, почему район так называется.) Джордж жил на расстоянии одной автобусной остановки от меня. Отправляясь в школу, я садился в автобус, а на следующей остановке заходил Джордж. Мы были почти ровесниками, поэтому однажды мы разговорились — впрочем, я посматривал на него свысока, потому что он был на год младше. (Теперь я понимаю, что эту ошибку я повторял на протяжении всех лет существования «Битлз». Человека, которому тринадцать лет, когда тебе самому исполнилось уже четырнадцать, трудно воспринимать как равного тебе. Я по-прежнему считаю Джорджа мальчишкой, а Ринго чуть ли не стариком, потому что он на два года старше. В группе он был самым взрослым. Когда он присоединился к нам, он уже носил бороду, у него была машина и костюм. Какие еще доказательства «взрослости» могли понадобиться?)

Я рассказал Джону и остальным ребятам из группы «Куорримен» о парне из школы по имени Джордж: «Он здорово играет на гитаре, поэтому, если вам нужен гитарист, лучше, чем он, вам никого не найти». Они ответили: «Ладно, только надо послушать, как он играет».

Джордж умел играть песню «Raunchy» так, что она звучала, как на пластинке. Однажды вечером мы все забрались на верхний этаж автобуса, и я сказал: «Давай, Джордж». Он взял гитару и доказал, что он и вправду умеет играть, и все согласились, что он выдержал испытание. Как когда-то было со мной, когда выяснилось, что я знаю слова «Twenty Flight Rock». А про Джорджа ребята сказали так: «Еще молод, конечно, но «Raunchy» играет здорово, это точно». С тех пор Джордж стал нашим штатным гитаристом. Позднее Джон начал играть соло в стиле Чака Берри, но чаще все-таки уступал сольные партии Джорджу, а сам прославился как ритм-гитарист.

К тому времени Джон уже поступил в школу искусств. Мне было пятнадцать, а Джону почти семнадцать. В то время эта разница казалась огромной. Мы хотели, чтобы нас считали взрослыми, и нас беспокоило то, что Джордж выглядит слишком молодо. Мы думали: «Он еще не бреется… Как бы сделать так, чтобы он выглядел постарше?»

Однажды мы с Джорджем пошли в кино на «Школьные джунгли». В фильме играл Вик Морроу, и это было здорово. Но самое главное, основной музыкальной темой оказалась песня Билла Хейли «Rock Around The Clock» («Рок вокруг часов»). Когда я услышал ее впервые, у меня по спине побежали мурашки, поэтому мы просто не могли не пойти на этот фильм, мы сделали это ради одной песни. На этот фильм не пускали подростков до шестнадцати лет, а я с трудом сходил за шестнадцатилетнего. Несмотря на детское лицо, я еще мог притвориться взрослым, а Джордж — никак. Он держался, как большой, но выглядел по-детски. Помню, он вышел в сад, зачерпнул земли и принялся втирать ее в верхнюю губу, чтобы грязь выглядела как усы. Это было смешно, но я думал: «Так уже лучше, мы прорвемся». Так и вышло. Фильм был о подростковой преступности, он разочаровал нас: сплошная болтовня!

Как-то раз мне удалось увидеть Билла Хейли в «Одеоне». Кажется, билет стоил двадцать четыре шиллинга. Поэтому пойти смог я один — больше ни у кого не нашлось таких денег. Конечно, и у меня не было доходов, но я долго копил. Я весь дрожал и думал только об одном: я должен попасть на концерт. Помню, я отправился туда в коротких брюках — и это на рок-н-ролл! Это было классно, но все первое отделение играл оркестр Вика Льюиса. Я чуть не вышел из себя — так мне хотелось поскорее услышать Билла.

Моими кумирами были герои фильмов. Один из них — Фред Астер, такой обходительный, с изящными манерами. Мне очень нравился его голос. А еще мы восхищались Марлоном Брандо. И комиком Роббом Уилтоном, у которого я однажды попросил автограф. Один из моих родственников сторожил служебный вход в ливерпульский «Эмпайр», он собирал для меня автографы. Обычно я спокойно отношусь к просьбам дать автограф (не всегда, но в целом), а все потому, что когда-то я сам собирал автографы у служебного входа в «Эмпайр» — у группы «Crew Cuts» и так далее. До сих пор помню, как доброжелательно они относились ко мне.

Однажды я написал в Крейвен-Коттидж, в футбольный клуб «Фулхэм», и попросил автограф Джонни Хейнса. Помню, как я обрадовался, когда получил его по почте. Я написал сэру Питеру Скотту. (Теперь, вспоминая об этом, я понимаю, что был слишком назойлив, но я всегда считал, что под лежачий камень вода не течет.) Питер Скотт был ведущим телешоу и каждую неделю рисовал разных птиц. Я написал ему: «Не могли бы вы прислать мне тот рисунок с утками, если он вам не нужен?» И я получил вежливый ответ.

Благодаря телевидению мы узнавали почти все, что происходило в мире. По телевизору я впервые услышал «Rock Around The Clock» и даже Махариши. Местная телевизионная станция «Гранада» стремилась брать интервью у всех знаменитостей, оказывающихся в наших краях. Так мы впервые узнавали о многом, смотрели фильмы про рок-н-ролл: «Школьные джунгли» и «Дикаря» с Марлоном Брандо («Дикарь» меня, кстати, несколько разочаровал).

Зато такую музыку я любил. Бывали минуты, когда мне становилось тоскливо, но я слышал какую-нибудь песню, и она помогала мне воспрянуть духом. Мы с другом Иеном Джеймсом оба носили пиджаки в крапинку, с клапанами на нагрудных карманах и часто бывали на ярмарках и в тому подобных местах. А когда нам становилось паршиво, мы шли домой, ставили пластинку Элвиса «Don't Be Cruel» («He будь жестока») и успокаивались. Она способна исцелить любую тоску. Помню, однажды я оказался в актовом зале школы — у нас выдалось свободное время, и все болтались там. Кто-то принес музыкальную газету, в которой хвалили песню «Heartbreak Hotel». Элвис выглядел так классно! «Это он, он — Мессия!» А потом мы получили доказательство — услышали саму песню. За ней последовал первый альбом Элвиса, который до сих пор нравится мне больше всех его записей. Он звучал так здорово, что мы без конца ставили эту пластинку и учились играть его песни. Всем, чем мы занимались, мы обязаны этому альбому.

Я потерял интерес к Элвису после того, как он отслужил в армии. Похоже, там его сломали. И «GI Blues» («Солдатский блюз»), и «Blue Hawaii» («Голубые Гавайи») звучали уже не так. Знаю, что и этот китч являлся ценностью для многих, а еще я слышал, как люди объясняли, что больше всего Элвис нравился им, когда он был толстым и обрюзгшим и жил в Вегасе, потому что в этом чувствовалось приближение срыва, боязнь какого-то события, свидетелями которого они хотели стать. Но мне он больше всего нравился в 1956 году, когда он был еще молод и великолепен, когда у него блестели глаза, когда он блистал чувством юмора и отличным голосом. Он был бесподобным вокалистом. Попробуйте как-нибудь подражать ему, как это делали мы, и вы поймете, что превзойти его нельзя. Видео «Жизнь Элвиса в 56-м» — классная вещь, но уже через год, когда он отправился в Голливуд, его глаза утратили блеск. А в том фильме он ведет себя так, славно выступает перед полным залом вопящих девчонок, но при этом каждым жестом говорит: «Не верю я во все эти вопли». Он обыгрывал каждую строчку. Это был удивительный концерт, который я до сих пор люблю. Элвис произвел на нас неизгладимое впечатление.

Огромное влияние на нас оказал и Чак Берри, и его песня «Johnny B.Goode». Мы уходили в спальню Джона, где стоял его маленький проигрыватель, и слушали записи Чака Берри, пытаясь заучить их. Помню, именно там я выучил «Memphis, Tennessee» («Мемфис, Теннесси»).

По телевизору я видел и Эдди Кокрена — кажется, песню «Oh, Boy!» («Вот это да!»). Многие другие певцы, такие, как Клифф Ричард и Марти Уайлд, тоже пели неплохо, но Эдди одним из первых начал аккомпанировать себе на гитаре. Он играл «Milk Cow Blues» («Блюз дойной коровы»), у него была гитара «Гретш», вибратор «Бигсби», и это выглядело шикарно.

«The Girl Can't Help It» («Девушка ничем не поможет») по-прежнему остается великим музыкальным фильмом. До него к мюзиклам относились как к фильмам второго сорта или же использовали музыку просто как саундтрек, как в «Школьных джунглях». Были еще короткие черно-белые картины с Аланом Фридом в главной роли и множество фильмов, про которые говорили, что в них заняты негры. Но для нас это были не просто негры, а Клайд Макфаттер! Мы поклонялись этим людям, всегда считали, что ими пренебрегают. Так было, пока не появился фильм «The Girl Can't Help It». Там в начале есть замечательный эпизод, когда на экране появляется Том Юэлл. Он говорит: «Подождите минутку», — и раздвигает изображение на весь экран. А потом он щелкает пальцами, и черно-белое изображение становится цветным— настоящее чудо, именно то, о чем мы мечтали! Затем появляется Джейн Мансфилд, игра заканчивается, разбиваются очки. И все это время Литтл Ричард поет «The Girl Can't Help It», а потом Эдди Кокрен начинает «Twenty Flight Rock». И Джин Винсент поет «Be Вор A Lula» — первую песню, пластинку с записью которой я купил. Я до сих пор люблю этот фильм.

А потом появилось множество других исполнителей. Бадди Холли ни на кого не походил, он был родом из Нэшвилла и познакомил нас с музыкой в стиле кантри. Мне до сих пор нравится стиль пения Бадди. И его песни. Главная особенность «Битлз» — то, что мы начали с создания своих песен. Сейчас это воспринимается как должное, а в то время так никто не делал. Мы с Джоном начали писать благодаря Бадди Холли. «Вот это да! Он сам пишет и играет музыку!» Мы внимательно читали титры к фильмам Элвиса, чтобы узнать, умеет ли он играть на гитаре, и он и вправду умел. Чуть-чуть, хотя играл он неплохо и не портил общее впечатление. Даже некоторые «гитаристы» так не могут. Наблюдая за ними, мы думали: «Это уже не тот образ, не те аккорды», — и приходили к выводу: «Всего хорошего — ты нам разонравился. Не умеешь играть на гитаре — не бренчи. Отложи ее и танцуй». Зато нам сразу становилось ясно, что именно Бадди играет соло в «Peggy Sue» («Пегги Сью»). По этой причине нас влекло к нему, а еще потому, что на пластинках всегда значилось «Холли/Петти» или «Петти/Холли», — значит, он был одним из авторов песен. Целую вечность мы пытались подобрать вступление к «That'll Be The Day», и наконец Джону это удалось. Бадди играл его в тональности фа, а мы этого не знали и играли вступление в ля.

Джон был очень близоруким. Он носил очки, но только когда его никто не видел. Пока на сцене не появился Бадди Холли, Джон думал, что никогда не наденет их при людях, потому что в своих больших очках в роговой оправе чувствовал себя идиотом. Без очков он постоянно на все натыкался и часто шутил по этому поводу. Еще один его товарищ по колледжу, Джефф, видел еще хуже. Джон и Джефф часто развлекались по-своему, бродя по городу, — два полуслепых парня без очков. А когда появился Бадди, очки вошли в моду. Джон смог выходить на сцену и видеть, для кого он играет. В те времена в нашем воображении Джон был Бадди, а я — Литтл Ричардом или Элвисом. Начинающие всегда с кем-нибудь сравнивают себя.

В музыке мне нравится не только рок-н-ролл. Должно быть, нынешним детям трудно представить себе время, когда рок-н-ролл был всего лишь одним из музыкальных стилей. Теперь это есть музыка. Существует целый спектр музыкантов — от поп-исполнителей до настоящих блюзменов. Хотя и в те годы я вовсе не стремился играть только рок-н-ролл. Когда я писал «When I'm Sixty-Four» («Когда мне будет шестьдесят четыре»), я представлял, что пишу ее для Синатры. Я ценил и другие записи, не только рок-н-ролл. В итоге у «Битлз» появились такие песни, как «Till There Was You» («Пока не появилась ты»). У меня была старшая кузина Элизабет Данер (ныне Роббинс). Она оказала на меня немалое влияние. У нее была хорошая коллекция пластинок, она часто спрашивала: «А это ты слышал?» Она первая дала мне послушать «My Funny Valentine» («Мой смешной Валентинчик») — «Если я тебе не безразличен, не меняйся ни на йоту». Хорошие слова. По той же причине я всегда любил Чака Берри — он писал отличные стихи.

Бетти давала мне послушать такие пластинки, как «Fever» («Лихорадка») Пегги Ли. А еще Пегги Ли пела «Till There Was You». Еще много лет я не знал, что это песня из мюзикла «The Music Man» («Музыкант»). (Забавно, теперь моя компания записывает музыку из этого шоу.) В результате я пришел к таким песням, как «A Taste Of Honey» («Вкус меда»), и к другим вещам, немного отходившим от чистого рок-н-ролла в ту или в другую сторону.

У нас с Джоном и Джорджем вкусы совпадали во многом. А каждым новым пристрастием мы тут же спешили поделиться. Когда Джон рассказывал мне о своих новых вкусах в музыке, они оказывались похожими на те, с которыми я вырос, на музыку, которую любил мой отец. Одной из любимых песен Джона была «Don't Blame Me» («He вини меня»). Думаю, эту чудесную песню он впервые услышал от своей матери, а также еще одну — «Little White Lie» («Святая ложь»). Мы разучивали аккорды к некоторым из этих песен. Но больше всего нас привлекал все-таки рок-н-ролл, который мы буквально боготворили.

Когда мы не играли на вечеринках и не участвовали в конкурсах талантов, мы слушали, как другие ребята играют на гитарах, искали аккорды и записи. Это походило на поиски Святого Грааля. Однажды мы услышали про одного парня из Фазакерли — страшная даль! Конечно, Фазакерли — это тоже Ливерпуль, но для нас это было все равно что другой конец света, а этот парень знал аккорд В7! Ради этого стоило решиться на путешествие, и все мы отправились к нему на автобусе. Хватало уже того, что он знал В7. Мы уселись и сказали: «О, учитель, мы слышали, ты знаешь В7. Пожалуйста, покажи его нам!» — «Конечно, ребята». А потом мы отправились домой. Ого, мы уже знаем аккорды Е, А и D, а теперь еще и В7. Правда, некоторое время мы никак не могли сообразить, что же с ним делать.

Однажды по городу разнесся слух, будто есть человек, у которого собственная пластинка «Searchin'» («В поисках») группы «The Coasters». Колин, ударник из скиффл-группы Джона, был знаком с ним, и мы предприняли целое путешествие, чтобы разыскать его, и наконец нашли. И избавили его от пластинки. И вправду, хранить ее — слишком большая ответственность для него. Вернуть ее мы просто не могли. Она должна была остаться у нас. Кто же вернет золотой песок! Песня «Searchin'» стала одним из лучших номеров «Битлз», мы часто играли ее в клубе «Кэверн». (Там были маленькие группки поклонников, которые придумывали себе названия. Одна из них называлась «The Woodentops» («Верхушки деревьев»), в нее входили две девушки, Крис и Вэл, которые кричали с ливерпульским акцентом: «Спой «Searchin'», Пол! Спой «Searchin'»!")

Вот так мы всё находили: ехали в автобусе куда-нибудь к человеку, у которого были пластинки, или шли на молодежные вечеринки. Ребята являлись туда со стопками пластинок-«сорокапяток», с целыми пакетами, набитыми ими. А потом совершались вопиющие злодейства. Гости напивались, а мы под шумок уносили их пластинки.

Я снова начал бренчать на отцовском пианино. Именно на нем я написал «When I'm Sixty-Four» — а было-то мне тогда всего шестнадцать (во куда я загнул!) — и накрепко запомнил ее. Я писал эту мелодию, думая, что она могла бы подойти для музыкальной комедии или чего-нибудь в этом роде. Как я уже говорил, в то время я еще не знал, кем стану.

Помню, как я стоял на автобусной остановке и мечтал: «Вот бы мне выиграть семьдесят пять фунтов в бильярд и иметь самое необходимое — гитару, автомобиль и дом!» Ни о чем другом я даже помыслить не мог. Однажды отец дал мне десять шиллингов, и, насколько я помню, он был единственным человеком в моей жизни, который вот так просто давал мне что-то.

Днем я часто сбегал с уроков, а Джон удирал из колледжа, мы брали две гитары и бренчали. Мы сидели у меня дома, потому что больше идти нам было некуда. Отец в это время был на работе. Мы доставали трубку и курили, чувствуя себя взрослыми (на вкус табак был противным). У нас обоих были акустические гитары, мы сидели друг напротив друга и играли. Это было здорово — вместо того чтобы вспоминать или придумывать песню самому, я смотрел, как играет Джон, будто он был моим отражением в зеркале. Это отличный способ писать.

Мы писали песни вдвоем. Я записывал их в школьной тетради и всегда подписывал вверху: «Подлинное произведение Леннона и Маккартни». Эта надпись красовалась на каждой странице. В тетрадь я заносил только слова и аккорды. Нам приходилось запоминать мелодии, в том числе и аккомпанемент, потому что я не знал, как их записать. Кассет тогда не было, у нас не хватало денег на магнитофон «Грюндиг». Чтобы пользоваться такой техникой, надо было иметь знакомых, у которых она есть. У нас был такой знакомый, но мы редко записывали песни на его магнитофон — в то время собственные творения не настолько интересовали нас. Главной задачей было запомнить написанные песни. У нас с Джоном был неписаный закон, который гласил: если мы не в состоянии запомнить свои песни, можно ли рассчитывать, что их запомнят люди, которые только слушают эти песни?

Мы написали «Love Me Do» («Люби меня») и «I Saw Her Standing There», между нами установилось что-то вроде партнерских отношений. К кому-нибудь из нас в голову приходила мысль, а потом мы начинали обсуждать ее. В том, как мы пасовали друг другу идеи, было что-то от состязания. Песня «Love Me Do» построена в основном на аккордах G, G7 и D, не слишком сложных. Губная гармошка — отличная вещь. Джон хорошо играл на ней. У него была хроматическая гармошка, почти как у Стиви Уандера, квадратной формы, и он научился извлекать из нее блюзовые звуки.

Мы развивали свои навыки. Некоторые мои строчки нравились Джону, некоторые нет. Почти все, что я писал, ему нравилось, но иногда попадались корявые строчки вроде: «Ей всего семнадцать лет, она никогда не была королевой красоты…» Джон хмыкал: «Королевой красоты?» В голову сразу приходили танцы в «Батлинз», поэтому и спрашивали себя: какие слова должны быть на этом месте? И наконец пришли к выводу: «Вы понимаете, о чем я говорю». Это было совсем неплохо — хотя бы потому, что на самом деле не очень ясно, о чем идет речь.

Мы учились вместе, постепенно песни становились все лучше; большинство вещей, которые мы называли своей «первой сотней» (на самом деле песен было около пятисот — в то время мы лезли вон из кожи, чтобы нас хоть кто-нибудь заметил), написаны в моем доме на Фортлин-Роуд. Затем нам приходилось проветривать комнату, выгоняя табачный дым, и смываться, пока не вернулся мой отец и не застукал нас.

В те дни можно было прийти в местную студию и, если у тебя были деньги — пять фунтов, огромная сумма для подростков, — сделать собственную запись. Для этого следовало показать свою аппаратуру, а потом ждать, будто в приемной у врача. Потом, дождавшись, когда предыдущая группа или исполнитель покидали студию, ты занимал их место, какой-то парень настраивал микрофоны, и ты начинал петь. Затем приходилось еще пятнадцать минут ждать в соседней комнате, пока звукооператор обрабатывал пленку (думаю, все-таки пленку, хотя в результате получалась пластинка) и выносил ее тебе. Это была очень примитивная запись.

Такую грампластинку мы записали в 1958 году. Нас было пятеро: Джордж, Джон, Колин Хэнтон, Дафф Лоу и я. Мы с Даффом учились вместе, он умел играть на пианино. Он мог сыграть арпеджио из вступления к «Mean Woman Blues» («Блюз подлой женщины») Джерри Ли. По этой причине мы и позвали его с собой. Больше никто из наших знакомых не умел играть арпеджио на пианино, мы умели взять один нестройный аккорд, затем сделать паузу, потом второй и снова паузу, а он играл все это подряд, да еще и с правильной аппликатурой.

Мы отправились на фирму «Филлипс» в Кенсингтон, что звучало шикарно. Джон спел «That'll Be The Day», а на второй стороне записали «In Spite Of All The Danger», нашу собственную песню, написанную под влиянием Элвиса. Ее пели мы с Джоном, а Джордж играл соло.

Когда мы получили пластинку, то договорились, что будем передавать ее друг другу по очереди — каждую неделю. Прошла первая неделя, Джон передал пластинку мне. Я продержал ее у себя неделю и передал Джорджу, а Колин — Даффу Лоу, у которого пластинка пробыла двадцать три года. Позднее, когда мы стали знаменитыми, он заявил: «А у меня есть ваша первая запись». В конце концов я выкупил ее за баснословную сумму. С тех пор я начал делать копии записей. Я не люблю крутить грампластинки, потому что они быстро стираются, как им и положено. Но иметь их — это здорово.

В то время я играл и на гитаре. В сущности, в группе нас было только трое, и все — гитаристы: Джордж, Джон и я. Мы играли повсюду, по всему Ливерпулю, иногда разбегались, чтобы найти работу, побывать в колледже и так далее. Бывало, мы приходили на концерт только с тремя гитарами, и организатор выступления спрашивал: «А где же ударные?» На всякий случай мы научились отвечать: «Ритм держат гитары». Мы держались уверенно, улыбались, надо было выкручиваться. Но на самом деле отговориться было почти невозможно, и, чтобы доказать свою правоту, мы старались почетче держать ритм.

Мы слышали, что неплохие возможности открываются после конкурсов талантов вроде «Открытия» Кэрролла Ливайса. Кэрролом Ливайсом звали грузного, светловолосого канадца. Для нас канадцы были все равно что американцы, мы относились к ним по-особенному. Они без труда многого добивались в шоу-бизнесе, как, например, Хьюги Грин, только благодаря своему акценту: «Леди и дженнмены…» О, да, он был профессионалом! В 1959 году мы решили попасть на конкурс Ливайса и отправились в Ардвик в Манчестере. Свои номера мы репетировали в поезде от самого Ливерпуля. Мы пели «Think It Over» («Обдумай это») и «Rave On» («Мечтай»). На конкурсе мы с треском провалились — нас тогда всегда побеждали. За свою жизнь мы не выиграли ни единого конкурса талантов. Мы привыкли выступать ночью в пабах и клубах для рабочих. Но каждый раз нас опережала какая-нибудь женщина, играющая на ложках. Было уже одиннадцать вечера, все уже были уставшими и не желали слушать нашу музыку. Всегда находилась толстая старуха с парой ложек, которая укладывала нас на обе лопатки. Садясь в автобус, мы говорили друг другу: «Напрасно мы уступили ей, она ничем не лучше нас». — «Нет, в ней что-то есть, особенно бедра, верно?» — «И все-таки мы были лучше, ведь правда? Все чуть не обделались от нашей музыки…» После каждого провала нам приходилось подбадривать себя.

Стюарт Сатклифф вместе с Джоном учился в школе искусств. Однажды Стюарт продал свою картину за шестьдесят пять фунтов. (Он писал в стиле Никласа де Сталя, своего любимого художника. Его картины были в основном абстракциями. Нам казалось, что он просто выдавил на холст немного краски и слегка размазал ее.) На что можно потратить целых шестьдесят пять фунтов? Все мы напоминали ему: «Надо же, какое совпадение, что тебе заплатили именно столько, Стюарт, — почти столько же стоит бас «Хофнер». Он отвечал: «Нет, я не могу просто взять и потратить эти деньги». В те времена это было целое состояние, как наследство. Он говорил, что должен купить холсты или краски. Мы отвечали: «Стю, дорогой, ну ты сам подумай: это же «Хофнер», мы станем козырной группой. А это — слава!» Он сдался и купил огромный бас «Хофнер», рядом с которым выглядел карликом. Беда была в том, что играл он плохо. Но, несмотря на этот недостаток, бас смотрелся здорово, а на игру Стюарта никто не обращал внимания.

Когда Стюарт пришел в группу — это случилось на Рождество 1959 года, — мы все немного ревновали к нему. Мне, например, всегда было нелегко справиться с этим. Мы всегда ревновали Джона к другим его друзьям. И это понятно, ведь он был старшим. Когда появился Стюарт, он оттеснил Джона от нас с Джорджем. Нас словно пересадили на заднее сиденье. Стюарт был ровесником Джона, учился в колледже искусств, отлично рисовал и располагал массой достоинств, которых не было у нас. Нам недоставало серьезности, мы учились в начальной школе и были младше Джона. Так, вместе со случайными барабанщиками — а таких было несколько — нас стало пятеро.

Джордж Харрисон

Я родился в Ливерпуле, в доме номер 12 по Арнолд-Гроув, в феврале 1943 года.

Мой отец был моряком, но ко времени моего рождения уже водил автобус. Мама происходила из ирландской семьи по фамилии Френч, у нее было множество братьев и сестер. Мама была католичкой, а отец — нет. И хотя обычно считается, что если человек не католик, то он принадлежит к англиканской церкви, отец вообще был далек от религии.

У меня было два брата и одна сестра. Когда я родился, сестре уже минуло двенадцать лет, она только что сдала экзамен для одиннадцатилетних. Я плохо помню ее, потому что она ушла из дома в семнадцать лет, поступила в педагогический колледж и больше не вернулась к нам. Моя бабушка, мамина мама, жила на Алберт-Гроув, рядом с Арнолд-Гроув, и в детстве я мог выйти из задней двери нашего дома и переулками (в Ливерпуле их называют задворками) дойти до ее дома. Я бывал у бабушки, когда мама с отцом уходили на работу.

Отец моего отца, которого я никогда не видел, был строителем, он построил много величественных эдвардианских особняков на Принсес-Роуд в Ливерпуле. Там жили все врачи и представители других респектабельных профессий. В те времена умели строить, знали толк в каменной кладке, кирпиче и дереве. Наверное, интерес к архитектуре я унаследовал от деда. Мне приятно видеть красивые здания, будь то маленький коттедж с соломенной крышей или вокзал Сент-Панкрас. Я всегда считал, что жизнь надо прожить, надо расти и искать для себя возможности, ловить случай. Мне и в голову не приходило, что, если я родом из Ливерпуля, мне никогда не суждено жить в огромном особняке.

Наш дом был очень маленьким. Две комнаты наверху и две внизу, дверь прямо над тротуаром, выход — из задней комнаты. Гостиной никогда не пользовались: здесь был роскошный линолеум, гарнитур из трех предметов, а царил там промозглый холод, сюда никто не заходил. Мы все ютились в кухне, где горел огонь, а на маленькой железной плите стоял чайник.

Большая часть сада была вымощена (кроме одного угла, где располагалась клумба шириной в фут), в дальнем углу стояла уборная, а одно время и курятник, где мы держали петушков. На стене, обращенной в сад, висела цинковая лохань, которую мы вносили в дом и наполняли горячей водой из кастрюль и чайников. Так мы мылись. Ванной у нас не было — никаких джакузи.

Одно из моих ранних воспоминаний — как я сижу на горшке на верхней площадке лестницы и кричу: «Все!» Еще одно воспоминание детства — уличный праздник. Повсюду были бомбоубежища, за столами и на скамейках сидели люди. В то время мне было года два, не больше. Тогда меня сфотографировали, поэтому, вероятно, тот случай мне и запомнился — только благодаря фотографиям.

Улица Арнолд-Гроув немного похожа на Коронейшн-стрит, но я уже не помню никого из соседей. Она находилась за отелем «Ягненок» в Уэвертри. Здесь же располагалось большое здание кинематографа «Эбби» в стиле арт-деко, и Пиктонская башня с часами. А упиралась эта мощенная булыжником улица в бойню, где забивали лошадей.

В те времена жизнь в Ливерпуле кипела ключом. Река Мерси выглядела внушительно — со всеми паромами и большими паровыми судами, прибывавшими из Америки или Ирландии. В городе было много старых зданий и памятников, грязноватых, но живописных. Но то тут, то там между этими прекрасными зданиями зияли прогалины. Здесь были руины зданий, которые разбомбили в войну, — эти пустыри никто не расчищал. (Вплоть до 1963 года, когда я покинул Ливерпуль, в нем еще встречались следы прямых попаданий бомб.) Когда я ходил в магазин, как правило, на месте бомбежек можно было увидеть толпы людей, наблюдающих за выступлением какого-нибудь уличного фокусника, обмотанного цепью или закованного в наручники. Таких актеров всегда было множество — это синдром Гудини.

Трамвайные рельсы тянулись по вымощенным булыжниками улицам, над головой висели провода. Мы ездили по городу на трамваях, а до Уиррела добирались на подземке. К тому времени как у меня появился велосипед, трамваи были вытеснены автобусами, поэтому рельсы убрали, а булыжные мостовые заасфальтировали.

Я помню, как мама брала меня с собой, отправляясь по субботам за покупками. Она часто таскала меня по городу, навещая старых дам — своих знакомых. Наверное, они были не такими уж и старыми, но в детстве любой человек старше двадцати кажется тебе стариком.

В городе были кинотеатры хроникально-документальных фильмов, они располагались в маленьких старинных зданиях, там показывали мультфильмы и киножурнал новостей «Патс». В них не было ничего примечательного, сеансы продолжались минут пятьдесят. Поэтому можно было сходить за покупками, а когда это занятие надоедало, выпить кофе, зайти в кинотеатр, посмотреть несколько мультфильмов и продолжить поход по магазинам.

Я был еще совсем малышом, когда вступил в младший скаутский отряд «волчат» при католической церкви святого Антония Падуанского. Да, путь до скаутов мне был чертовски далеким. (В пору было летать туда самолетами «Алиталии» — единственной авиакомпании, у которой, как гласит шутка, «шерсть растет под крыльями».) Поэтому, добравшись до дома, я тут же засыпал, измученный вожатой, — ну и пряжка у нее была для галстука… Мама редко ходила в церковь — на Пасху, Рождество — и, когда я был еще ребенком, брала меня с собой. В одиннадцать лет я впервые причастился. Но остальных обрядов мне удалось избежать, потому что к тому времени мы перебрались в Спик.

В школе мне не слишком нравилось. Помню, какое-то время я ходил в школу для малышей, и это меня не радовало. От школы для малышей при школе «Давдейл» у меня сохранилось три воспоминания: запах тушеной капусты, маленькая девочка с белокурыми кудряшками и в углу комнаты домик Питера Пэна, который построили сами школьники.

Затем я начал ходить в Давдейлскую начальную школу. Там было неплохо, потому что мы много занимались спортом. Мы играли в футбол и подолгу возились друг с другом. Я считал, что бегаю очень быстро, и потому мне нравилось играть в футбол. Думаю, все дети считают себя незаурядными, хотя на самом деле это не так. В то же время в «Давдейле» учился и Джон. Мы иногда сталкивались на школьном дворе, но не были знакомы — вероятно, потому, что я только начал там учиться, а он учился последний год.

Я по-прежнему учился в «Давдейле», когда мы переселились в Спик. Теперь я жил на улице Аптон-Грин, в доме 25. Там строили новые муниципальные дома с ванными и кухнями. Несколько лет мы ждали переезда в новый дом и наконец оказались первыми в списке очередников и переселились.

Спик — один из пригородов Ливерпуля, близ доков. До него не близко, минут сорок езды на автобусе. Поворачивая на север, река Мерси сужается у Уиднеса и Ранкорна. Там стоят построенные в сороковых годах заводы Брайанта и Мэя (производителей спичек), завод медикаментов Эванса. Предприятие Данлопа находится у самого аэропорта. Вокруг аэропорта отличные места, например ратуша Спика, построенная еще в эпоху Тюдоров.

От Уиднеса до нашего дома было рукой подать. Я часто ходил в Оглет, на берег реки. Начинался отлив, обнажалось грязное русло реки, и по нему ездили туда-сюда на мотоциклах. Я часами бродил среди утесов на берегу Мерси, по полям и лесам. Мне нравилось гулять. Помню несколько неприятных моментов, случившихся после того, как мы перебрались в Спик. Здесь сплошь жили женщины, которых бросили мужья, женщины, которые рожали, кажется, каждые десять минут. По улицам вечно шатались мужчины, которые заходили в дома с вполне понятными целями. Помню, как маме пришлось прогонять как-то бродягу, который явился к нашему дому и долго бранился. Она взяла ведро с водой и окатила его с крыльца, а потом захлопнула дверь. Так она была вынуждена поступить еще несколько раз.

По домам вечно ходили служители церкви, собиравшие пожертвования. Мы не прятались от них, в отличие от нескольких других семей, которые выключали свет, радио и делали вид, будто их нет дома. Мой отец зарабатывал семь фунтов и десять шиллингов в неделю, поэтому пять шиллингов, которые он пожертвовал церкви, были для нас крупной суммой. В то время я никогда не видел безработных. Может, я был слишком маленьким и ничего не замечал. В детстве обращаешь внимание лишь на повседневную суету, но не следишь ни за политикой, ни за тем, что происходит в большом мире.

На все эти пожертвования была построена большая церковь — до этого временная церковь располагалась в дощатом бараке. Именно там, впервые увидев изображения крестного пути Христа, я задался вопросом: что все это значит? Я смотрел, как Христос несет свой крест, как все плюют в него, я понимал суть происходящего, но все это никак не соотносилось с реальностью.

В реальности было много фальши, и я ее хорошо ощущал, несмотря на мои одиннадцать лет. В любом районе любого английского города неподалеку от церкви был обязательно расположен паб. Люди выходили из пивной навеселе и шли в церковь, читали молитвы Деве Марии и «Отче наш» и клали пятерку на поднос. Все это было мне чуждо. Впрочем, мне очень нравились витражи и изображения Христа, запах ладана и свечей. Но остальную ерунду я терпеть не мог. После причастия мне полагалось конфирмоваться, но я решил: «Еще чего! Это я еще успею».

С тех пор я старался не бывать в церкви, но каждый четверг по улице пробегал мальчишка, оповещая всех о приходе священнослужителя. Он подбегал к каждой двери, стучал в нее и кричал: «Священник идет!» Мы все испускали вздох раздражения, мчались наверх и прятались. Маме приходилось открывать дверь и слышать: «Добрый день, миссис Харрисон, рад снова видеть вас. Во имя Иисуса…» Она совала две полукроны в его потную руку и гость уходил — строить очередную церковь или паб.

У меня было счастливое детство, неподалеку жило множество родственников, близких и дальних. Часто по ночам я просыпался, выходил из спальни, спускался вниз и видел собравшихся повеселиться людей. Вероятно, это были родители и один-два моих дяди (некоторые из моих дядей были лысыми; говорили, что лысины они заработали потому, что открывали двери пабов головой), но мне всегда было жаль, что в доме праздник, а я об этом ничего не знаю. О музыке я почти ничего не помню. Не помню, играла ли музыка на таких вечеринках или нет. Наверное, они все-таки включали радио.

В те времена существовали детекторные приемники. Впрочем, не только они. Было и радио, работавшее от аккумуляторов, наполненных кислотой. Их надо было носить в магазин на углу и оставлять на перезарядку дня на три.

Мы слушали все, что передавали по радио: ирландских теноров вроде Джозефа Локка, танцевальную музыку, Бинга Кросби и многое другое. Мама часто вертела регулятор приемника до тех пор, пока не удавалось поймать арабскую или какую-нибудь другую радиостанцию, и мы слушали ее, пока шум не становился нестерпимым, а потом настраивались на другую волну.

Помню, в детстве я слушал пластинки моих родителей, всю старую английскую музыку из мюзик-холлов. Одна такая пластинка называлась «Шенанагги Да» — «Старый Шенанагги Да играет на гитаре…». Но отверстие в пластинке располагалось не по центру, поэтому звучала она странно. Ну и какая разница! Еще одна пластинка называлась «Огонь, огонь, огонь». Слова были такие: «Почему все двигатели делают «чух-чух»? Это огонь, огонь, огонь». Там было много других слов и звуковых эффектов, воспроизводивших шум двигателей и звуки толпы. Это была двухсторонняя пластинка на 78 оборотов. В конце одной стороны звучали слова: «Эй, переверните меня, и я спою вам еще». А когда пластинку переворачивали, припев продолжался, а потом шли еще двадцать куплетов. Я не понимаю людей, которые заявляют: «Мне нравится только рок-н-ролл», или: «Мне нравится только блюз», или что-нибудь в этом роде. Даже Эрик Клэптон говорит, что на него оказала влияние песня «The Runaway Train Went Over The Hill» («Убегающий поезд скрылся за холмом»). Как я писал в своей книге «I Me Mine» («Я, мне, мое»), к моим самым ранним музыкальным воспоминаниям относятся такие вещи, как «One Meatball» («Одна тефтелька») Джоша Уайта, а также песни Хоуги Кармайкла и многое другое. Я сказал бы, что даже дрянная музыка, которую мы ненавидели, — слащавые американские записи конца сороковых и начала пятидесятых вроде «The Railroad Runs Through The Middle Of The House» («Железная дорога проходит через дом») или английская песня «I'm a Pink Toothbrush, You're a Blue Toothbrush» («Я розовая зубная щетка, ты — голубая»), — так вот, даже она оказала на нас некоторое влияние, не важно, нравилось нам это или нет. Вся она каким-то образом живет в нас, и мы при желании можем извлечь ее в любой момент. Это мы и делали в некоторых наших песнях, как, например, в середине песни «Yellow Submarine» («Желтая подводная лодка»). Можно слушать какую-нибудь мелодию и думать, что она тебе не нравится и, значит, не оказывает на тебя никакого воздействия. Но человек — это то, что он ест, что видит, к чему прикасается, это запахи, которые он ощущает, и то, что он слушает. Музыке неизменно присуща трансцедентальность, поскольку она достигает в человеке таких глубин, достижения которых от нее не ожидаешь. Она способна затронуть тебя так, что объяснить это невозможно. Но ты продолжаешь думать, что она тебя не задела, и только через несколько лет она вдруг прорывается наружу. Думаю, нам, «Битлз», повезло впитать все виды музыки. Мы просто слушали то, что передавали по радио. Это был основной источник музыки в те времена.

У моего старшего брата Гарри был портативный проигрыватель для пластинок на 45 и 33 оборота. Он мог проиграть целую стопку из десяти пластинок, хотя у Гарри их было всего три. Он аккуратно хранил их в конвертах, одной из этих пластинок была запись Гленна Миллера. Уходя куда-нибудь, Гарри приводил проигрыватель в порядок, аккуратно складывал шнуры и штепсели и никому не разрешал пользоваться им. Но едва он уходил, мы с братом Питом обязательно включали его.

Мы слушали все подряд. Когда мой отец был матросом, он купил в Нью-Йорке и привез домой заводной граммофон. Корпус был деревянным, дверцы открывались; за верхними скрывался громкоговоритель, а снизу хранились пластинки. Там же были и иглы в жестяных коробочках.

Еще отец привез из Америки пластинки, в том числе запись Джимми Роджерса «The Singing Brakeman» («Поющий кондуктор»). Это был любимый певец Хэнка Уильямса и первый исполнитель песен в стиле кантри, которого я услышал. У него была уйма таких песен, как «Waiting For A Train» («Ожидая поезд»), «Blue Yodel 94» («Голубой йодль 94»), «Blue Yodel 13» («Голубой йодль 13»). У моего отца была его пластинка с записью «Waiting For A Train», она и побудила меня взяться за гитару.

Позднее появились такие певцы, как Биг Билл Брунзи и флоридский исполнитель кантри-энд-вестерна Слим Уитмен. Он превратил в настоящие хиты мелодии из фильма «Розмари». Первым, кого я увидел с гитарой в руках, был Слим Уитмен. Сейчас уже не помню, было это по телевизору или на фотографии в журнале. Начиналась эпоха гитар.

Когда я только закончил начальную школу «Давдейл» и поступил в «Ливерпульский институт», я попал в больницу. Лет в двенадцать или тринадцать у меня заболели почки. Раньше я часто болел тонзиллитом и другими детскими болезнями. У меня было слабое горло; а в тот год инфекция распространилась по организму, и у меня начался нефрит, воспаление почек.

Шесть недель я провел в больнице «Олдер Хей» на безбелковой диете: мне приходилось есть шпинат и другую дрянь. Как раз в это время мне впервые захотелось иметь гитару. Я услышал, что у Реймонда Хьюза, с которым я раньше учился в «Давдейле», но не видел его уже год, есть гитара, которую он собирается продавать. Она стоила три фунта десять шиллингов. Огромные деньги по тем временам, но мама дала их мне, я сходил к Реймонду и купил гитару.

Это была дрянная дешевая маленькая гитара, но в то время меня это не смущало. С нижней стороны грифа я обнаружил винт. Как любознательный мальчишка, я нашел отвертку, вывинтил его, и гриф отвалился. Поставить его обратно я не смог, поэтому положил на шкаф отдельно гитару и отдельно гриф. Наконец — кажется, год спустя — мой брат Пит собрал ее. Но при этом гриф стал вогнутым, поэтому взять на нем можно было всего пару аккордов. Все лады дребезжали, струны задевали за них.

Когда мой отец служил в торговом флоте, он играл на гитаре. Но когда работы не стало, он покинул флот и продал гитару. Когда я начал учиться играть, отец сказал: «У меня есть друг, который умеет играть», — и созвонился с ним. Его звали Лен Хоутон, ему принадлежал винный магазин, над которым он жил. По четвергам магазин не работал, поэтому отец договорился, что каждую неделю я буду приходить к Хоутону на два-три часа. Лен показывал мне новые аккорды, играл такие песни, как «Dinah» («Дайна»), «Sweet Sue» («Милая Сью»), мелодии Джанго Райнхардта и Стефана Граппелли. И песни двадцатых-тридцатых годов, такие, как «Whispering» («Шепот»). Это было очень любезно с его стороны.

К тому времени я познакомился с Полом Маккартни — в автобусе, возвращаясь из школы. В те дни рядом с нашим домом не было остановки, поэтому мне приходилось сходить на ближайшей к дому и затем идти пешком еще двадцать минут. Пол жил ближе к автобусной остановке, на Уэстерн-авеню — неподалеку от Хейлвуда, где я часто играл в полях. Рядом были пруды, в них водилась колюшка. Теперь на этом месте раскинулся гигантский завод Форда, занимающий несколько акров.

Мы с Полом, одетые в одинаковую школьную форму, часто оказывались в одном автобусе, возвращаясь домой из «Ливерпульского института». Я узнал, что у него есть труба, а он узнал, что у меня есть гитара, и мы сдружились. В то время мне было лет тринадцать, а ему уже исполнилось или скоро должно было исполниться четырнадцать. (Пол на девять месяцев старше меня. Даже теперь, по прошествии многих лет, он по-прежнему на девять месяцев старше!)

Став подростком, я впервые услышал песню Фэтса Домино «I'm In Love Again» («Я снова влюблен»). Можно сказать, это был первый рок-н-ролл, который я услышал. Учась в школе, я прослушал еще одну пластинку — «Whispering Bells» («Шепчущие колокола») «Дел-Викингов». До сих пор помню, как там звучали гитары. А потом, конечно, пришла очередь «Heartbreak Hotel». Эта песня однажды прозвучала по радио и навсегда впечаталась в мою память. Элвис, Литтл Ричард и Бадди Холли оказали на нас огромное влияние, их песни до сих пор остаются моими любимыми рок-н-роллами.

В то время на поп-сцене царила неразбериха. С крупными звездами — Фэтсом Домино, «The Coasters» и Элвисом — соседствовали менее известные певцы, записи которых мы слышали, но их самих видели только на снимках в музыкальных журналах. Потом появились английские артисты, такие, как Томми Стил (первая поп или рок-звезда Англии), а позднее — Клифф Ричард. А также вся компания Ларри Парнса: Билли Фьюри, Марти Уайлд и другие. Это было здорово, потому что на них мы впервые видели розовые пиджаки, черные рубашки, у них увидели «Фендер Стратокастер» или какие-то другие электрогитары.

Когда мы начали ходить на концерты в ливерпульский «Эмпайр» и увидели усилители, это было потрясающе. Совсем не так, как сейчас, когда выбор настолько огромен, что можно выбрать что-то по вкусу, который отличается от любого другого. В те дни нищим выбирать не приходилось. Мы отчаянно стремились раздобыть хоть что-нибудь. Когда на экраны выходил новый фильм, мы старались посмотреть его. Когда появлялись новые записи, мы делали все возможное, чтобы их послушать, поскольку их было очень мало. Карточки отменили только несколько лет назад. Даже чашку сахара было сложно раздобыть, что уж говорить о пластинках с рок-н-роллом.

Помню, однажды у меня появились деньги, я захотел приобрести «Rock Around The Clock» Билла Хейли и попросил кого-то из родственников купить мне эту запись. Я не мог дождаться момента, когда пластинка окажется у меня в руках, но тот, к кому я обратился с просьбой, вернулся домой и объяснил: «Все записи Билла Хейли распроданы, зато я принес тебе вот это». «Этим» оказалась пластинка «The Deep River Boys». «О, дьявол! — подумал я. — Какое разочарование!» В общем, это была первая пластинка, которая мне не досталась. С тех пор я на всю жизнь запомнил: нельзя разочаровывать людей, которые рассчитывают на тебя.

Когда приехал Бадди Холли, мне удалось увидеть его концерт в лондонском «Палладиуме» только по телевизору. Потом Билл Хейли прибыл в Ливерпуль, но мне не хватило денег на билет. Он стоил пятнадцать шиллингов — для школьника это была громадная сумма. Я часто гадал, где Пол раздобыл свои пятнадцать шиллингов, потому что он-то побывал на концерте. Зато в 1956 году я попал в ливерпульский «Эмпайр» и увидел Лонни Донегана, Дэнни с группой «The Juniors» и «The Crew Cuts» (они пели «Earth Angel» и «Sh-Boom», кавер-версию оригинала «The Penguins»).

Я побывал лишь на нескольких концертах, лучшим из которых было выступление Эдди Кокрена. Я увидел его пару лет спустя. Ему подыгрывала английская группа. Я хорошо помню Эдди Кокрена: на нем был черный кожаный жилет, черные кожаные брюки и малиновая рубашка. Он начал с песни «What'd I Say» («Что такого я сказал?»), и, пока открывался занавес, он сидел спиной к зрителям и играл риф. Я следил за его пальцами, чтобы понять, как он играет. Он играл на гитаре «Гретш», той самой, которую всегда держал на фотографиях, с черным звукоснимателем «Гибсон» и тремоло «Бигсби». Это была оранжевая модель «Чет Аткинс 6120», как та, на которой я позднее играл в телешоу Карла Перкинса, с вырезанной на дереве буквой «G». Кокрен был отличным гитаристом — это я запомнил лучше всего. Меня впечатлили не только его песни (потому что он пел уйму отличных вещей, в том числе «Summertime Blues» («Летний блюз»), «C'mon Everybody» («Эй, все») и «Twenty Flight Rock»), но и такие кавер-версии, как «Hallelujah, I Love Her So» («Аллилуйя, я так люблю ее»).

В промежутке между исполнением двух песен произошел забавный случай. Эдди стоял у микрофона и как раз начал что-то говорить, откидывая руками волосы со лба. Вдруг из зала раздался громкий возглас девушки: «О, Эдди!» — и он невозмутимо ответил в микрофон: «Привет, милая». Я подумал: «Да! Это и есть рок-н-ролл!»

И конечно, Эдди привез с собой великую американскую тайну — необвитую третью струну. Много лет спустя я подружился с Джо Брауном, который гастролировал вместе с Эдди, и узнал о необвитой третьей струне. Когда я слушал ранние записи «Битлз», то вдруг обратил внимание на фрагмент, который я играл на третьей струне. Он звучал как три отдельные ноты. А будь у меня необвитая, более тонкая третья струна, я мог бы сыграть его в один звук. В те дни мне не хватало сообразительности, чтобы решить: «Поставлю-ка я вторую струну вместо третьей, чтобы сыграть эти ноты в один звук». А Эдди Кокрен давно понял это.

Бум скиффла начался, когда я только вступил в подростковый возраст. Лонни Донеган оказал на британские рок-группы гораздо больше влияния, чем ему приписывают. В конце пятидесятых годов он был в буквальном смысле слова единственным гитаристом, которого можно было увидеть. Он пользовался наибольшим успехом и вызывал самый значительный интерес. У него был прекрасный голос и огромный запас энергии, он пел замечательные песни — запоминающиеся мелодии Лидбелли и так далее.

Я любил его, он был моим кумиром. Именно из-за него все обзаводились гитарами и создавали скиффл-группы. Скиффл развился из блюза, но его исполняли способом, доступным и для нас, белых ливерпульцев. Он обходился донельзя дешево: требовалась только стиральная доска, самодельный бас, струны, ручка от метлы и гитара за три фунта и десять шиллингов. Это был легкий путь в мир музыки, потому что множество песен построено всего на двух аккордах, максимум на трех. Существовало множество отличных песен, на которых все упражнялись: «Midnight Special», «Wabash Cannonball» и «Rock Island Line» — сотни действительно неплохих мелодий, уходящих корнями в негритянскую культуру.

Поэтому почти все мы состояли в скиффл-группах, и, хотя большинство этих групп распалось, те из них, которые уцелели, в шестидесятые перешли на рок. Об этих группах ходили легенды. Помню, была группа Эдди Клейтона (в ней некоторое время играл Ринго), которую мы считали неплохой. Немного погодя я собрал скиффл-группу под названием «Бунтари». В нее вошли Артур Келли и мой брат, у которого была гитара — он нашел ее в чьем-то гараже. Нам удалось выступить только один раз, в клубе Британского легиона. Когда мне было тринадцать или четырнадцать лет, я сидел на последней парте и пытался рисовать гитары: большие гитары-виолончели с эфами в форме буквы «f», маленькие, с небольшими прорезями. Я был просто помешан на гитарах. Мне даже хватило смелости самому попытаться сделать гитару. Невежественный человек способен буквально на все. В школе я всего один год изучал столярное дело, неважно разбирался в нем, но кое-что знал. Нас научили самым примитивным вещам: мы могли сделать соединения «ласточкин хвост» или снять фаску. Мне пришлось искать книгу о том, как делают гитары, потому что сам я до этого не мог додуматься.

Я раздобыл трехслойной фанеры. Сначала я нарисовал нужную фигуру, потом вырезал ее (по форме она напоминала гитары Лес Пола, но эфы были в виде буквы «f»). Внутри корпус был пустым, в верхней и нижней деках я сделал квадратные прорези. В них я вставил шпонки, чтобы закрепить верхнюю деку. Затем я вымочил и изогнул боковую деталь, обечайку. Она выглядела грубовато, а в местах склейки виднелись бугры. Но самую большую ошибку я допустил, изготавливая гриф. Он не получился цельным, потому что я не сумел раздобыть достаточно длинный кусок дерева. Поэтому верхнюю часть грифа с колками я сделал отдельно. Выдолбив углубление с обратной стороны обеих частей грифа, я скрепил их алюминиевой пластиной. Всю гитару я покрыл шпаклевкой, купил струнодержатель, подставку, колки, винт и натянул струны. Я прорезал эфы и даже покрыл гитару краской оттенка солнечных лучей. На все это я потратил уйму времени. Но когда я попытался натянуть струны, она развалилась. В досаде я зашвырнул ее в сарай и больше о ней не вспоминал.

«Хофнер-Президент» — первая настоящая гитара, которая у меня появилась. Она имела форму больших супергитар «Гибсон» с f-образными эфами. Я мог сидеть с гитарой часами, пытаясь играть и разбираясь, что к чему. Зачастую я просиживал допоздна. Для меня это была не практика, а, скорее, учеба. Играть мне нравилось по-настоящему. Когда я купил новый комплект струн, я снял все старые, отполировал гитару, вычистил ее, и она стала безукоризненной.

Бог знает когда я купил учебник игры на гитаре, где объяснялось, как брать некоторые аккорды. После знакомства с Полом я показал ему этот учебник. В то время у него еще была труба. Мы изучали и отрабатывали такие аккорды, как С, F и G7. Но в учебнике для аккорда С было показано положение только двух первых пальцев, как и для аккорда F, поэтому позднее мне пришлось переучиваться. Помню, как я сердился: «Почему они сразу не показали аккорд полностью?»

Помню, как я открыл инверсии, когда изучал аккорды возле конца грифа. Внезапно я осознал, как они преобразуются при движении вверх по грифу, — одни и те же аккорды звучали все выше и выше. Разбираться в этом было здорово. А когда я подрос, кто-то подарил мне альбом Чета Аткинса, и я начал разбирать и пробовать мелодии с разными аккордами.

Я никогда не был техничным гитаристом, всегда находился кто-нибудь, кто играл лучше меня. Один парень, Колин Мэнли, который учился вместе со мной и Полом и в конце концов попал в группу «The Remo Four», был из тех, кто умел подражать Чету Аткинсу, когда он играл две мелодии одновременно. Мне никогда не хватало терпения. Только Богу известно, каким образом из меня вообще что-то вышло. В детстве я упражнялся, но не подолгу, я не был уж очень усидчивым.

Моей первой подружкой была сестра Рори Сторма Айрис Колдуэлл — милая девушка, которая подкладывала вату в лифчик. (Наверное, сама она не считала себя моей подружкой. В юности ничего не знаешь наверняка, тебе просто нравится кто-нибудь, тот, кто находится с тобой в одной комнате, и в конце концов ты решаешь для себя, что эта девушка — твоя подружка.) С Рори я познакомился раньше, чем с «Битлз». Мы с Айрис встречались пару раз, шли к ней домой и подолгу сидели там. Подвал дома пытались превратить в кофейню. В пятидесятые годы все помешались на таких заведениях. Рори был спортсменом. Помню, несколько раз, когда я приходил к Айрис, Рори подбегал к двери дома, обливаясь потом и отдуваясь, и смотрел на секундомер — так он тренировался.

По-настоящему Рори звали Алан Колдуэлл, а их отца — Эрни. Это была отличная семья, и все они относились к нам очень дружелюбно. Позднее, когда мы уже вернулись из Гамбурга и много выступали в Ливерпуле и на севере Англии, мы часто бывали в доме у Рори, возвращаясь в город после концертов. Его мать Ви без устали готовила нам чай с тостами.

Эрни был мойщиком окон, а в свободное время подрабатывал привратником в местной больнице «Броуд-Трин». Он часто пел пациентам и вообще был славным малым. Когда мы являлись поздно ночью, он ложился спать, а все подшучивали над ним, но по-доброму. Он был простым, тихим, сдержанным человеком. К тому времени, как он умер, мы уже записали первые пластинки и покинули Ливерпуль. После смерти Эрни я узнал, что Ви и Рори покончили жизнь самоубийством. Позднее Айрис вышла замуж за Шейна Фентона, который стал называть себя Элвином Стардастом.

Однажды мы с Полом решили попутешествовать на попутных машинах. Ни о чем таком в те времена никто и не мечтал. Во-первых, на путников могли напасть еще до того, как они успевали проехать по туннелю Мерси, во-вторых, у всех были автомобили, дорожные пробки стали возникать все чаще. С моими родными я часто ездил на юг, в Девон или Эксмут, поэтому мы с Полом сначала решили отправиться туда.

Денег у нас было немного. Мы ночевали там, куда нас пускали и где кормили завтраком. Как-то мы прибыли в один город, когда уже темнело. Мы спросили у первой же попавшей нам на глаза женщины: «Простите, вы не подскажете, где здесь можно переночевать?» Она сжалилась над нами и ответила: «Моего сына сейчас нет, так что можете переночевать у меня». И она привела нас к себе, а мы избили ее, связали и ограбили! Шутка. Мы переночевали в комнате ее сына, а на следующее утро она приготовила нам завтрак. Она была очень мила. До сих пор не знаю, кем она была, — может, Одиноким рейнджером?

Мы продолжали путешествовать по южному побережью, направляясь в Эксмут. В пути в одном пабе мы разговорились с каким-то парнем, назвавшимся Оксо Уитни. (Позднее он станет персонажем книги «A Spaniard in the Works» («Испанец в колесе»). Когда мы рассказали Джону эту историю, он запомнил имя. В книгах Джона есть немало забавных случаев, о которых ему рассказывали.) Затем мы двинулись в Пейнтон. Денег у нас по-прежнему почти не было, зато была маленькая печка-спиртовка, больше похожая на жестяную банку с крышкой. На дно заливали немного денатурированного спирта, и он начинал медленно гореть ровным пламенем. Кроме печки, у нас были небольшие рюкзаки; мы заходили в бакалейные лавки и покупали спагетти Смедли по-болонски или по-милански. Их продавали в полосатых банках: по-милански — в банке с красными полосками, по-болонски — с темно-синими. А еще протертый рис «Амброзия». Мы вскрывали банку, отгибали крышку и ставили банку на печку, чтобы подогреть содержимое. Так мы и питались.

К тому времени, когда мы добрались до Пейнтона, деньги у нас совсем кончились, поэтому ночевать нам пришлось на пляже. Где-то в пути мы познакомились с двумя девушками из Армии спасения, они остались с нами и некоторое время согревали нас. Но потом ночевать на пляже стало слишком холодно и сыро, и я помню, как обрадовался, когда мы решили, что с нас довольно, встали утром и пошли обратно. Мы прошли через Северный Девон и на пароме доплыли до Южного Уэльса, там в Пуллхели у Пола был родственник, который был массовиком-затейником у нас в кемпинге «Батлинз». Вот мы и решили добраться туда.

В Чепстоу мы явились в полицейский участок и попросили разрешить нам переночевать в камере. Но нам сказали: «Ну уж нет! Идите лучше на футбольный стадион и скажите сторожу, что мы разрешили вам переночевать на трибунах». Так мы и сделали, спать пришлось на жесткой дощатой скамье. Было чертовски холодно. Потом мы отправились дальше на попутных машинах. По Уэльсу на север мы ехали в грузовике. В те времена в грузовиках не было пассажирских сидений, поэтому я сидел на кожухе двигателя, а Пол на аккумуляторе. На нем были джинсы с «молниями» на задних карманах; спустя некоторое время он вдруг с криком вскочил. Его «молния» соединила «плюс» и «минус» аккумулятора, раскалилась докрасна, и поперек задницы у него появился большой ожог в форме молнии.

Когда мы наконец добрались до «Батлинз», попасть туда нам удалось не сразу. Это напоминало немецкий лагерь для военнопленных Шталаг-17 или что-то в этом роде. Повсюду торчали ограды из колючей проволоки, отделяющие нас от отдыхающих. Поэтому нам пришлось лезть через ограду. (Там началась карьера Ринго.)

Пол переселился из Спика на Фортлин-Роуд в Оллертоне, поближе к Менлав-авеню, где жил Джон. К тому времени Пол сообразил, что играть на трубе и одновременно петь невозможно, и решил обзавестись гитарой. Мы начали играть, часто задерживались в школе и не потеряли связь друг с другом даже после того, как он переехал. Доехать до его дома я мог на велосипеде, поездка занимала около двадцати минут (теперь, когда я проезжаю этот путь на автомобиле, я не перестаю удивляться: дорога отнимает всего три минуты, а раньше мне казалось, что до дома Пола несколько миль).

В «Ливерпульском институте» учился один парень, Айвен Воан, который жил по соседству с Джоном и познакомил его с Полом. У Джона уже было имя, он стал известным персонажем в школе и знал об этом. Я познакомился с Джоном чуть позже (не помню где), и они с Полом предложили мне играть в группе «Куорримен». К тому времени Джон уже учился в колледже искусств. Не знаю, какие чувства к нему я испытывал, когда мы познакомились; я просто считал его неплохим парнем. В том возрасте мне хотелось заниматься только музыкой. Думаю, я сразу подружился бы с каждым, кто умел петь или играть.

Мать Джона показала ему несколько аккордов. У него была дешевая гитара с маленьким круглым резонаторным отверстием и всего четырьмя струнами. Джон даже не знал, что у гитары должно быть шесть струн. Он брал аккорды, как на банджо, широко растягивая пальцы. Я воскликнул: «Что ты делаешь?» Он думал, что так и должно быть. Мы показали ему правильные аккорды — Е, А и другие — и заставили его натянуть пятую и шестую струны. ...




Все права на текст принадлежат автору: Джон Леннон, Пол Маккартни, Джордж Харрисон, Ринго Старр.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Антология «Битлз»Джон Леннон
Пол Маккартни
Джордж Харрисон
Ринго Старр