Все права на текст принадлежат автору: Олег Витальевич Будницкий.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцыОлег Витальевич Будницкий

Женщины-террористки в России

Женщины-террористки: политика, психология, патология

Террористические идеи появляются в русском революционном движении в 1860-е годы;[1] тогда же были осуществлены и первые террористические акты: 4 апреля 1866 г. бывший студент Дмитрий Каракозов стрелял в императора Александра II, промахнулся, был схвачен и публично повешен. 21 ноября 1869 г. был убит по обвинению в предательстве студент Иван Иванов «пятеркой» членов общества «Народная расправа», возглавляемой его основателем и вождем Сергеем Нечаевым. Оба эти теракта возымели эффект, обратный тому, на который рассчитывали его исполнители. Покушение Каракозова на царя, освободившего крестьян, вызвало всеобщее негодование. Зверское убийство Иванова, последующая публикация в печати «Катехизиса революционера» Нечаева, в котором возводилось в принцип физическое уничтожение «особенно вредных» лиц, вызвали у русских революционеров аллергию к террористическим методам борьбы почти на 10 лет.

24 января 1878 г. дочь штабс-капитана Вера Засулич стреляла в петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова и тяжело его ранила. 31 марта того же года она была оправдана судом присяжных. Присяжные очень точно отразили общественные настроения; по приказу Трепова, в нарушение закона был высечен политзаключенный — покушение Засулич стало ответом на произвол высокопоставленного чиновника. Парадоксальным образом ее теракт стал средством защиты закона и прав личности.

Выстрел Засулич положил начало «террористическому пятилетию» (1878–1882) в жизни России. Революционеры, разочаровавшись в возможности поднять крестьянство на восстание, переходят от пропаганды к террору, от анархизма к политической борьбе. Партия «Народной воли», образовавшаяся в 1879 г., начинает «охоту на коронованного зверя» — Александра ІІ. Вера Засулич была первой «женщиной с револьвером» в русском революционном движении; в Исполнительный комитет «Народной воли» первого состава, насчитывавший 29 человек, входило 10 женщин.

Принцип равенства проводился в жизнь неукоснительно — женщины участвовали в подготовке террористических актов наравне с мужчинами. Софья Перовская непосредственно руководила подготовкой и осуществлением цареубийства 1 марта 1881 года; на процессе «первомартовцев» две женщины — Перовская и агент Исполнительного комитета Геся Гельфман были приговорены к смертной казни. 3 апреля 1881 г. 28-летняя Перовская вместе с другими «первомартовцами» была публично повешена, став первой женщиной в России, казненной за политическое преступление. Гельфман, ввиду ее беременности (отец ребенка, народоволец Николай Саблин, застрелился при аресте) отсрочили смертную казнь до рождения ребенка. Этот изуверский приговор вызвал протесты международной общественности и смертную казнь заменили, в конце концов, вечной каторгой. Три месяца спустя после рождения девочки она была отнята у матери, а уже 1 февраля 1882 г. Гельфман умерла в тюрьме.

Еще одной легендой «Народной воли», наряду с Перовской, была Вера Фигнер, участница почти всех покушений на царя. Пока очаровательная Вера Николаевна была на свободе, власти не решались провести коронацию, опасаясь покушения на Александра III. Когда император получил известие о ее аресте, он воскликнул: «Наконец эта ужасная женщина арестована!» Фигнер приговорили к смертной казни, замененной по конфирмации вечной каторгой.

Принимая активное участие в организации и подготовке террористических актов, женщины, участницы народнического движения 1870–1880-х годов сами все же не были особенно часто их непосредственными исполнителями. Кроме выстрела Засулич, можно назвать, пожалуй, покушения входивших в «Народную волю» Марии Кутитонской на забайкальского губернатора Л. И. Ильяшевича и Марии Калюжной на начальника Одесского жандармского управления полковника А. М. Катанского. Хотя в желающих недостатка не было. Кстати, едва ли не последнюю серьезную попытку возродить «Народную волю» и организовать цареубийство предприняла София Гинсбург; однако она была арестована, приговорена в 1890 г. к смертной казни, замененной Александром Ш на вечную каторгу. Уже в январе следующего года, отбывая каторгу в Шлиссельбургской крепости, Гинсбург, раздобыв где-то тупые ножницы, перерезала себе горло.

В течение почти 20 лет после разгрома «Народной воли» в начале 1880-х годов, попытки русских революционеров возобновить террористическую борьбу неизменно заканчивались неудачей. Однако противостояние самодержавия, не желавшего поступиться хотя бы частью власти в пользу общества, с одной стороны, крайне радикальные настроения «левого крыла» общества, с другой, с большой вероятностью опять вели к «повторению пройденного» в 1870–1880-е годы.

14 февраля 1901 г. бывший студент Петр Карпович смертельно ранил министра народного просвещения Н. Ц. Боголепова. Это был ответ на жестокую расправу с участниками студенческих волнений — массовые исключения и сдачу в солдаты. Как и Засулич в свое время, Карпович действовал по собственной инициативе, а не по поручению какой-либо партии. Впрочем, партия не замедлила объявиться. 2 апреля 1902 г. бывший студент Степан Балмашев застрелил министра внутренних дел Д. С. Сипягина. Ответственность за теракт взяла на себя Боевая организация партии социалистов-революционеров (БО ПСР). На страну накатила вторая, и гораздо более мощная, «террористическая волна» (1901–1911).

Партия эсеров, сложившаяся в 1901–1902 гг., считала себя преемницей «Народной воли». Признавая террор средством агитации, самозащиты и дезорганизации правительства, эсеры стремились увязывать его с массовым движением. Они боялись повторения народовольческой истории, когда вся деятельность партии в конце концов свелась к террору и он подчинил себе все остальные отрасли партийной деятельности. Чтобы избежать этого, эсеры пришли к оригинальному организационному решению — Боевая организация становилась автономной и абсолютно самостоятельной в решении поставленных перед ней задач. ЦК определял объекты покушения, выделял средства — все остальное отдавалось на усмотрение БО.

Внутри БО соблюдалась жесткая дисциплина и централизм; член-распорядитель, стоявший во главе организации, обладал диктаторскими полномочиями. Он же в конечном счете и решал, кого принимать в состав БО. Создателем БО и ее первым руководителем был Григорий Гершуни; он же был непосредственным руководителем покушений на министра внутренних дел Д. С. Сипягина, уфимского губернатора Н. М. Богдановича и харьковского — кн. И. М. Оболенского. После ареста Гершуни в мае 1903 г. организацию возглавил Евно Азеф, известный в партии своим хладнокровием и организаторскими способностями; обладал он, несомненно, и незаурядными актерскими способностями — к тому времени Азеф уже около 10 лет был платным осведомителем полиции.[2] Своим заместителем он назначил Бориса Савинкова. Под руководством этого дуэта и были осуществлены два самых громких теракта БО — убийство министра внутренних дел В. К. Плеве 15 июля 1904 г. (исполнитель — Е. С. Созонов) и вел. кн. Сергея Александровича 4 февраля 1905 г. (исполнитель — И. П. Каляев).

Успешные теракты подняли авторитет эсеров, обеспечили приток новых членов и денежных средств, а прием в БО можно было вполне проводить на конкурсной основе — настолько велико было число желающих в нее вступить. Особый размах терроризм приобрел в период революции 1905–1907 годов. Кроме БО, теперь в стране действовали так называемые летучие боевые отряды, подчиняющиеся областным партийным комитетам, местные боевые дружины. Началась настоящая террористическая война. Всего в период 1901–1911 годов эсеровскими боевиками было совершено 263 террористических акта. Их объектами стали 2 министра; 33 генерал-губернатора, губернатора и вице-губернатора; 16 градоначальников, начальников окружных отделений, полицмейстеров, прокуроров, их помощников, начальников сыскных отделений; 7 генералов и адмиралов, 15 полковников; 8 присяжных поверенных; 26 агентов полиции и провокаторов.[3]

Эти данные не включали в себя теракты, осуществленные раскольниками-«максималистами», а также осуществленные членами партии, но без санкций партийных организаций. Кроме эсеров, террор широко практиковали анархисты, грешили им, вопреки теоретическому отрицанию его эффективности, и социал-демократы обоих толков, различные национальные партии. В итоге, по подсчетам американского историка Анны Гейфман, в 1905–1907 гг. террористами было убито и ранено около 4500 государственных служащих различного уровня. «Попутно» было убито 2180 и ранено 2530 частных лиц. Всего же в 1901–1911 годах жертвами террористических актов стали около 17 тыс. человек.[4]

Активную роль в эсеровских террористических организациях, вполне в духе народовольческих традиций, играли женщины. Правда, они редко играли «руководящую» роль, однако число женщин среди непосредственных исполнителей терактов заметно возросло. По подсчетам американской исследовательницы Эми Найт, посвятившей специальную статью женщинам-террористкам в партии социалистов-революционеров, среди 78 членов БО, входивших в ее состав с 1902 по 1910 год, было 25 женщин. Всего же ей удалось выявить имена 44 террористок, действовавших в составе различных эсеровских боевых организаций.[5] По-видимому, число их было несколько больше, однако идентифицировать всех вряд ли сейчас представляется возможным.

Мотивы участия женщин в освободительном движении конца XIX — начала XX века, в общем, понятны. К причинам социальным и политическим, добавлялись и специфические «половые» — женщины не имели возможности поступать в университеты, их профессиональная карьера была ограничена только сферой преподавания и медицины, и то не в полном объеме. Однако, что толкало некоторых женщин браться за бомбы и револьверы? Почему, примкнув к революционному движению, они оказались в прямом смысле слова «на линии огня», ведь были же и другие формы участия в противоправительственной деятельности? Видимо, только социальными причинами этого не объяснишь.

Каждый случай, конечно, индивидуален, однако ответ надо, по-видимому, искать все же скорее в сфере психологии, нежели социологии. Хотя некоторые социологические выкладки могут быть, несомненно, полезны для понимания феномена «женского терроризма» Эми Найт проанализировала биографические данные 44 эсеровских террористок и пришла к выводу, что их отличает более высокое социальное происхождение и более высокий образовательный уровень, нежели их товарищей-мужчин. Так, из 40 террористок, чье социальное происхождение удалось установить, 15 были дворянками или дочерьми купцов, 4 происходили из среды разночинцев, 11 — из мещан, одна была дочерью священника и 9 родились в крестьянских семьях.

На деле социальный статус многих из них был выше, чем это следовало «по рождению». Так, крестьянка Анастасия Биценко и дочь солдата Зинаида Коноплянникова получили специальное образование и стали учительницами. Реально большинство из них принадлежало к тому слою русского общества, который принято определять термином «интеллигенция». Принадлежность к этому то восхваляемому, то хулимому «ордену» объединяла дочь якутского вице-губернатора Татьяну Леонтьеву или дочерей генерала Александру и Екатерину Измаилович с упомянутыми выше крестьянскими и солдатскими дочками.

В «Памятной книжке социалиста-революционера» в 1914 году была опубликована статистическая сводка террористических актов, осуществленных эсерами с 1902 по 1911 год. 20 из 27 женщин, принимавших участие в этих терактах, отнесены составителем к «интеллигенткам». Для сравнения: из 131 террориста-мужчины, упомянутых в этой сводке, 95 были рабочими и крестьянами по роду занятий. Высок был и образовательный уровень террористок — 11 имели высшее образование, 23 — среднее, еще 6 — домашнее, которое вполне могло быть вполне приличного уровня, и лишь 3 — начальное; одна назвала себя самоучкой. Среди террористок было 9 учительниц и 8 студенток и лишь 4 неквалифицированных рабочих.[6] Средний возраст в 1906 г. составлял 22 года.

Любопытен национальный состав эсеровских террористок — преобладали русские (22) и еврейки (13). Высокий процент — почти треть — евреек среди женщин-террористок нельзя объяснить только вообще активным участием евреев в русском революционном движении. Как показывают наблюдения историков, наибольшее число евреев насчитывалось среди социал-демократов. По мнению Леонардо Шапиро, евреев привлекала интернационалистская доктрина марксизма. К эсерам, более национально ориентированной партии русского крестьянства, примкнуло существенно меньше евреев, чем к РСДРП. Число женщин-евреек среди террористов не коррелировало с общим процентом евреев в ПСР. Эми Найт высказала вполне правдоподобное предположение, что для еврейской женщины, роль которой в семье была жестко регламентирована, разрыв с религиозными и семейными традициями требовал гораздо больших усилий, чем для мужчины, происходил на более глубоком уровне. Возможно, поэтому, ступив на путь революционной борьбы, они выбирали ее самые крайние формы, предполагавшие, среди прочего, готовность к самопожертвованию и тотальному разрыву с обществом.[7]

Возможно, достаточно высокий социальный статус и образовательный уровень подталкивал женщин, вступивших на путь революционной борьбы, выполнить один из заветов П. Л. Лаврова — «вернуть долг народу», посвятив себя делу его освобождения в самой опасной сфере — терроризма? Участие в революционной борьбе — во имя равенства и справедливости — предполагало принесение в жертву личного счастья и личных интересов; где жертва могла быть большей, нежели в террористической борьбе, где на кон ставилась сама жизнь? В литературе уже обращалось внимание на религиозные основы психологик революционеров-народников и их преемников — эсеров.[8] Изменился объект, но не изменилась структура религиозного чувства. Место Бога занял народ. Религиозный (или квази-религиозный) момент в особенности прослеживается в психологии террористов. Люди, борющиеся за царство справедливости, прибегают к убийствам, причем зачастую лично ни в чем не повинных, а то и просто случайных людей. Оправданием этому может служить лишь то, что они являются искупительной жертвой. Так же, как в жертву приносит, нередко, свою жизнь и сам террорист.

Уже в первой листовке Боевой организации, выпущенной по случаю убийства С. В. Балмашевым министра внутренних дел Д. С. Сипягина, ее автор Гершуни писал, что этот акт докажет, что «люди, готовые жизнью своей пожертвовать за благо народа, сумеют достать врагов этого народа для совершения над ними правого суда».[9]

В. М. Зензинов, видный партийный публицист, одно время состоявший в Боевой организации, свидетельствовал, что на него и его поколение глубокое впечатление произвело то, что Балмашев не сделал попытки скрыться после теракта, принеся тем самым в жертву и себя самого.

«Для нас, молодых кантианцев, — писал Зензинов, — признававших человека самоцелью и общественное служение обусловливавших самоценностью человеческой личности, вопрос о терроре был самым страшным, трагическим, мучительным. Как оправдать убийство и можно ли вообще его оправдать? Убийство при всех условиях остается убийством. Мы идем на него, потому что правительство не дает нам никакой возможности проводить мирно нашу политическую программу, имеющую целью благо страны и народа. Но разве этим можно его оправдать? Единственное, что может его до некоторой степени, если не оправдать, то субъективно искупить, это принесение при этом в жертву своей собственной жизни. С морально-философской точки зрения акт убийства должен быть одновременно и актом самопожертвования».[10]

Германский, историк М. Хилдермейер справедливо замечает, что в эсеровских декларациях террористические акты получали дополнительное оправдание при помощн моральных и этических аргументов. «Это демонстрировало примечательный иррационализм и псевдорелнгиозное преклонение перед „героями-мстителями“… Убийства объяснялись не политическими причинами, а „ненавистью“, „духом самопожертвования“ и „чувством честь“». Использование бомб провозглашалось «святым делом». На террористов распространялась особая аура, ставившая их выше обычных членов партии, по удачному выражению Хнлдермейера, «гражданских членов партии».[11]

У многнх женщнн-террористок жертвенные мотивы прослеживаются особенно отчетливо. Классический пример — член БО Мария Беневская, верующая христианка, изготовлявшая бомбы н пострадавшая при случайном взрыве; она находила оправдание своей деятельности скорее в Библии, нежели в партийных программах, Евстолия Рогожинникова, застрелившая начальника Главного тюремного управления А. М. Макснмовского, писала перед казнью, что она вступила на путь терроризма из чувства долга и любвн к людям. Дора Бриллиант рвалась сама выйти с бомбой на Плеве или вел. кн. Сергея Александровича; а ведь и в том и в другом случае гибель была практически неизбежной. «Беззаветное самопожертвование, спокойное сознание неизбежности своей гибели — такова была самая яркая отличительная черта всей этой группы», — писала о товарищах по БО, женщинах и мужчинах, Валентина Попова в своих, публикуемых в этом сборнике, воспоминаниях.

Интересно сравнить отношение к моральной стороне терроризма революционеров двух поколений — народовольцев и эсеров. Легендарная Вера Фигнер пережила 20-летнее заключение в Шлиссельбурге, вышла на поселение и в конце концов перебралась за границу, где сблизилась с эсерами. «На поклон» к ней приехал Борис Савинков. Фигнер и Савинков, по инициативе последнего, вели дискуссии о ценности жизни, об ответственности за убийство и о самопожертвовании, о сходстве и различии в подходе к этим проблемам народовольцев и эсеров. Фигнер эти проблемы казались надуманными. По ее мнению, у народовольца, «определившего себя», не было внутренней борьбы: «Если берешь чужую жизнь — отдавай и свою легко и свободно… Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать».

Далее в ее мемуарной книге, где воспроизведены разговоры с Савинковым, следует блистательный по своей откровенности пассаж, многое объясняющий в психологии и логике не только террористов, но и революционеров вообще: «Повышенная чувствительность к политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем». Остается добавить — о чужом тем более. Т. е., для народовольцев просто не существовало проблемы абсолютной ценности жизни.

Рассуждения Савинкова о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на «жестокое дело отнятия человеческой жизни» казались ей надуманными, а слова — фальшивыми. Неизвестно, насколько искренен был Савинков; человек, пославший боевика убить предателя (Н. Ю. Татарова) на глазах у родителей, неоднократно отправлявший своих друзей-подчиненных на верную смерть, не очень похож на внутренне раздвоенного и рефлектирующего интеллигента. Его художественные произведения достаточно холодны и навеяны скорее декадентской литературой, чем внутренними переживаниями.

Однако он все же ставит вопрос о ценности жизни не только террориста, но и его жертвы и пытается найти политическому убийству (опять-таки, неизвестно, насколько искренне) подобие религиозного оправдания. Характерно, что в его разговорах с Фигнер мелькают слова «Голгофа», «моление о чаше». Старая народница с восхитительной простотой объясняет все эти страдания тем, что «за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего „я“ и явилось требование жизни для себя». Неудивительно, что получив как-то раз письмо от Савинкова с подписью: «Ваш сын», Фигнер не удержалась от восклицания: «Не сын, а подкидыш!» Необходимо добавить, что цитируемые воспоминания были написаны до загадочной гибели Савинкова и финал его запутанной жизни был еще неизвестен мемуаристке.[12]

Не мучилась особенно над нравственными проблемами, связанными с терроризмом, другая прославленная революционерка 1870-х — «бабушка русской революции» Екатерина Брешковская, вошедшая в руководство ПСР. В 1905 году со страниц центрального органа партии она призвала к массовому «аграрному» террору. Она писала, что подобные действия на первых порах «едва ли не единственная возможность для крестьян проявить дух протеста, пробуждение человеческого достоинства». Партия социалистов-революционеров «согласует свою тактику с этими лучшими сторонами народной психологии».

Партии нет смысла направлять «более передовые и сознательные народные силы на такие элементы, уничтожение которых, нисколько не ослабив главную крепость — правительство — в то же время вызвало бы бесконечный ряд осложнений, не на пользу, а во вред восстанию». Однако партия, в соответствии с духом и смыслом своей программы, обязана насаждать среди крестьянства политический террор, воспитывающий «не только необходимый дух борьбы и умение защитить себя от сильного и непримиримого противника, но и сознание причинной связи явлений, знание политической стороны государственного строя».[13] Итак, воспитание духа борьбы и политическое самообразование крестьян посредством политических убийств!

Некоторая оголтелость старой народницы произвела впечатление даже на такого последовательного сторонника терроризма и одного из главных его идеологов, как лидер ПСР Виктор Чернов. Он вспоминал впоследствии, что «бабушка» «в это время готова была каждому человеку дать револьвер и послать стрелять кого угодно, начиная от рядового помещика и кончая царем, и считала, что ЦК „тормозит“ революцию, желая направить ее по какому-то облюбованному руслу, когда нужно самое простое, во все стороны разливающееся половодье».[14] ЦК, кстати, отнюдь не «тормозил» и летом 1905 г. в одной из передовиц «Революционной России» было провозглашено, что в разгар гражданской войны партия будет уважать личную безопасность лишь тех людей, которые сохраняют нейтралитет в борьбе правительства и революционеров. «Свинцовая пуля» обещалась теперь не только «столпам» правительства, но и «мелким сошкам».[15]

Мотив самопожертвования, сопровождавший террористические акты, привел американских историков Эми Найт и Анну Гейфман к заключению, что, возможно, многие террористы имели психические отклонения и их участие в террористической борьбе объяснялось тягой к смерти. Не решаясь покончить самоубийством, они нашли для себя такой нестандартный способ рассчитаться с жизнью, да еще громко хлопнув при этом дверью. Для тех террористов, которые были воспитаны в христианской традиции, расценивающей самоубийство как грех, подобный выход становился едва ли не единственным.

Э. Найт в статье о женщинах-террористках в ПСР пишет, что «склонность к суициду была частью террористической ментальности, террористический акт был часто актом самоубийства».[16] А. Гейфман посвятила раздел в одной из глав своей монографии этой щекотливой теме.[17] Проблема действительно существует, но до сих пор не подвергалась в отечественной литературе сколь-нибудь серьезному анализу.

Между тем, некие особые отношения со смертью отмечены у многих террористов обоего пола. Известный философ и публицист Федор Степун, комиссарствовавший в 1917 году и в таком качестве близко общавшийся с Б. В. Савинковым, писал в своих мемуарах, что «оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти. Я знаю, какую я говорю ответственную вещь, и тем не менее не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней, метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых опытов смерти. Если Савинков был чем-нибудь до конца захвачен в жизни, то лишь постоянным самопогружением в таинственную бездну смерти».[18]

Приговоренная к смерти в феврале 1908 г. Анна Распутина, член Летучего боевого отряда Северной области, говорила смотрителю арестантских помещений Петропавловской крепости полковнику Г. А. Иванишину, что обвинитель в суде, характеризуя их группу, напал на верную мысль, но только неточно ее выразил. Он сказал, что «в этих людях убит инстинкт жизни и поэтому они не дорожат жизнью других»; это не так, заметила Распутина, «у нас убит инстинкт смерти, подобно тому, как убит он у храброго офицера, идущего в бой».[19] Возможно, в чем-то были правы и прокурор, и террористка. Распутина принадлежала к тем «семи повешенным», которым посвятил свой известный рассказ Леонид Андреев. Среди казненных, кроме Распутиной, были еще две женщины — Лидия Стуре и «неизвестная под кличками „Казанская“ и „Кися“ — Елизавета Лебедева. Иванишин отметил у всех „поразительную бодрость духа“.[20]

Анна Гейфман пишет о Евстолии Рогозинниковой, застрелившей начальника Главного тюремного управления Максимовского, время от времени оглашавшей зал судебного заседания взрывами смеха. А ведь дело шло к виселице — и ею действительно закончилось. Обращает внимание Гейфман, так же, как и Эми Найт, на свидетельство современника о том, что застрелившая генерала Г. А. Мина Зинаида Коноплянникова „шла на смерть как на праздник“. Думаю, что многие свидетельства современников требуют свежего взгляда и непредвзятого анализа. В то же время делать какие-либо выводы о психической неадекватности террористов надо с крайней осторожностью.

Так, Коноплянникова оказалась второй женщиной, после Софьи Перовской, казненной за политическое преступление. Прецедентов не было 25 лет. Таким образом, идя на теракт, она могла скорее рассчитывать на снисхождение, нежели на виселицу. Или ее отказ подать прошение о помиловании и хладнокровное поведение во время казни: что это, отклонение от нормы или точное следование партийной установке „умереть с радостным сознанием, что не напрасно пожертвовали жизнью“.[21]

Гейфман приводит цитату из недатированного письма Марии Спиридоновой, находящемся в архиве ПСР в Амстердаме, в котором она пишет, что хотела, чтобы ее убили на месте покушения и что ее смерть была бы прекрасным агитационным актом. В более известном письме, переданном из Тамбовской тюрьмы, где она находилась после убийства Луженовского, на волю и разошедшимся по всей России, Спиридонова сообщала о своей попытке застрелиться сразу после теракта, о своем призыве к охране Луженовского расстрелять ее на месте, о стремлении разбить себе голову во время конвоирования из Борисоглебска в Тамбов.[22] Однако свидетельствует ли это, опять-таки, о склонности к суициду или о попытке избавиться от пыток и издевательств, которые не замедлили последовать?

И все же самоубийства среди террористок были чересчур частым явлением — покончили с собой Рашель Лурье, Эсфирь Лапина, Софья Хренкова, по непроверенным данным, Лидия Руднева. Суицидальные мотивы чувствовались, вероятно, в поведении-немалого числа террористов. Партийный кантианец Зензинов, похоже, не случайно счел необходимым подчеркнуть: „Мы боремся за жизнь, за право на нее для всех людей. Террористический акт есть акт, прямо противоположный самоубийству — это, наоборот, утверждение жизни, высочайшее проявление ее закона“. Закон жизни есть борьба, пояснял Зензинов, и недаром лозунгом партии эсеров были слова немецкого философа И. Г. Фихте „в борьбе обретешь ты право свое“.[23]

Несомненно, что многие террористки не отличались устойчивой психикой. Другой вопрос — была ли их психическая нестабильность причиной прихода в террор или следствием жизни в постоянном нервном напряжении или, в ряде случаев — тюремного заключения. Во всяком случае, уровень психических отклонений и заболеваний среди террористок был очень высок. Психически заболели и умерли после недолгого заключения Дора Бриллиант и Татьяна Леонтьева. Умело изображали из себя сумасшедших, будучи в заключении еще до совершения терактов, Рогозинникова и Руднева. Врачи им поверили. Было ли дело только в актерских способностях?

В очерке о Мальцевской женской каторге, печатаемом в этой книге, Ф. Радзиловская и Л. Орестова описывают тяжелые нервные припадки, которым были подвержены многие их подруги по заключению. Если учесть упомянутые выше случаи самоубийств, картина получается довольно мрачная. Повторяю, что какие-либо выводы надо делать очень осторожно, но проблема, при всей ее деликатности, требует изучения.

Фрума Фрумкина объясняла свое не очень мотивированное покушение на начальника киевского жандармского губернского управления, туповатого и неудачливого на своем поприще генерала В. Д. Новицкого вполне рационально: „Террористические акты, — заявила она, — являются пока, в бесправной России, единственным средством хоть несколько обуздать выдающихся русских насильников“.[24] Если же принять за достоверные даже часть сообщений независимых источников, что она намеревалась убить еще до ареста жандармского полковника Васильева в Минске, затем хотела ехать в Одессу, чтобы совершить покушение на градоначальника, при аресте, схватив нож, „сделала движение“ к жандармскому офицеру А. И. Спиридовичу,[25] в Московской пересыльной тюрьме бросилась с маленьким ножом на ее начальника Метуса[26] и прибавить к этому списку покушение на Новицкого, попытку покушения на московского градоначальника А. А. Рейнбота и, наконец, самоубийственное покушение на очередного тюремного чиновника в Бутырках, то обусловленность ее действий только рациональными причинами кажется мне весьма маловероятной.

Российское государство не нашло другого способа защититься от этой маленькой, худенькой и не очень адекватно себя ведущей женщины, чем передать ее в руки палача. Товарищи же по партии издали, на материале ее биографии, очередное революционное „житие“.

Еще одним весьма уязвимым с точки зрения морали моментом было определение „мишеней“ для террористов. Ведь, что ни говори, террористический акт был убийством человека, чья вина не была установлена никаким судом. Не был определяющим и пост, который занимал тот или иной чиновник, хотя наибольшие шансы отправиться на тот свет по постановлению эсеровского ЦК имел министр внутренних дел, по должности возглавлявший политическую полицию. Были убиты министры внутренних дел Сипягин и Плеве, готовились покушения на А. Г. Булыгина и П. Н. Дурново, отколовшиеся от эсеров „максималисты“ взорвали дачу IL А. Столыпина 12 августа 1906 г., осуществив самый кровавый теракт после народовольческого взрыва в Зимнем дворце 5 февраля 1880 г.

Место министра внутренних дел было настолько „горячим“, что даже либеральный П. Д. Святополк-Мирский, по словам одной многознающей дамы, получив известие об отставке в январе 1905 г., пил у себя за завтраком за то, что благополучно, живым уходит с этого поста.[27]

Но все-таки главным критерием было, по-видимому, общественное мнение о том или ином чиновнике, а не занимаемая им должность. „Жертвы 1902–1904 годов были хорошо выбраны как символы государственных репрессий, — справедливо пишет М. Перри, — …убийства Сипягина и Богдановича принесли определенную поддержку эсерам в массах“.[28]

Сложнее стало в период 1905–1907 годов, когда число терактов возросло в десятки раз и когда выбор жертвы уже перестал быть прерогативой ЦК. Теперь, кого казнить, а кого миловать определяли зачастую местные партийные комитеты, „летучие боевые отряды“, боевые дружины. Террор действительно стал массовым, ЦК был не в состоянии контролировать боевую деятельность на местах.

Чем же руководствовались террористы? Говоря о критериях выбора объектов террористических атак, Зензинов разъяснял, что в 1905 году „в партийной прессе все особенно отличившиеся в массовых расправах с рабочими и крестьянами губернаторы и градоначальники были как бы приговорены партией к смерти“.[29] Сходные соображения высказывал В. М. Чернов: „мишени террористических ударов партии были почти всегда, так сказать, самоочевидны. Весь смысл террора был в том, что он как бы выполнял неписанные, но бесспорные приговоры народной и общественной совести. Когда это было иначе, когда террористические акты являлись сюрпризами — это было ясным показателем, что то были плохие, ненужные, неоправданные террористические акты“.[30]

Таким образом, произвол был возведен революционерами в норму задолго до захвата одной из революционных фракций власти. Надо было очень далеко уйти от банальных представлений о нравственности, чтобы провозглашать убийство — великим подвигом, а убийцу — какими бы мотивами он ни руководствовался — национальным героем. Однако своеобразие российской ситуации состояло в том, что убийц-террористов считали героями не только их товарищи-революдионеры, но и достаточно широкие слои общества. Общепризнанной героиней считалась Мария Спиридонова. А ведь все имели возможность читать ее разошедшееся в десятках тысячах экземпляров письмо, в котором она рассказывала не только об издевательствах над нею, но и о том, как она хладнокровно, меняя позицию, расстреливала мечущегося по платформе Луженовского, всадив в него в конечном счете пять пуль. Всего, с удовлетворением писала она, нанесено пять ран: „две в живот, две в грудь и одна в руку“.[31]

Нравственный тупик заключался в том, что революционное насилие казалось единственным способом противостоять произволу властей. В открытом письме Ж. Жоресу, осудившему террористическую тактику русских революционеров, ветеран-народник Л. Э. Шишко указывал на бессудные расстрелы рабочих-железнодорожников Семеновским полком под командованием генерала Мина, истязания крестьян в Тамбовской, Саратовской, Полтавской губерниях, закончившиеся убийствами тех, кого общественное мнение считало за них ответственными.

Террористические акты в такой же мере вопрос политической необходимости, как и дело непосредственного чувства. Не все люди, на глазах которых совершаются безнаказанно убийства и истязания, способны выносить эти ужасы», — писал Шишко знаменитому европейцу, вряд ли реально представлявшему себе российскую действительность.[32]

Довольно далекий по своим политическим симпатиям и философским взглядам от Шишко, известный либеральный юрист и публицист К. К. Арсеньев высказывал сходные мысли: «Можно отрицать целесообразность политических убийств, крайне редко приносящих действительную пользу вдохновляющему их делу, но нельзя не видеть в них последнего, отчаянного, иногда неизбежного ответа на длительное и неумолимое злоупотребление превосходящей силой. Нарушаемое властью священное право на жизнь нарушается и ее противниками; виселице отвечает револьвер или бомба…».[33]

Ни власть, ни ее противники не нашли выхода из этого политического и нравственного тупика; впрочем, они его не очень-то и искали, уповая на уничтожение противостоящей стороны. Спираль насилия продолжала раскручиваться; победителей в этой схватке не оказалось.

* * *
В предлагаемой вниманию читателей книге впервые собраны под одной обложкой воспоминания женщин — участниц террористических организаций ПСР. Интересны они, на мой взгляд, не только с исторической, ио и с психологической стороны. Несколько слов о текстах и их авторах.

Открывают книгу воспоминания Прасковьи Семеновны Ивановской Волошенко (1853–1935). Она родилась в семье бедного сельского священника в Тульской губернии, ее мать рано умерла. Отец уделял детям мало внимания, средств на образование не было. Помог случай: вернувшийся по амнистии из Сибири декабрист М. А. Бодиско приобрел в их селе имение и подружился с отцом Ивановской. При материальной поддержке декабриста она вместе с сестрой смогла поступить в тульское духовное училище.

Дальше — обычная «карьера нигилистки»: чтение Добролюбова, Писарева, Лаврова; влияние старшего брата, студента Медико-хирургической академии, причастного к революционному движению; жажда знаний, стремление к независимости и равенству. В 1871–1873 гг., вспоминала впоследствии Ивановская «из нашей клерикальной школы — по пословице — „лиха беда начало“ — целой группой учениц было положено начало движению к женскому образованию, женской независимости и раскрепощению».[34] Ивановская едет в Петербург, учится на Аларчинских курсах, собирается учительствовать.

Затем — попытки вести революционную пропаганду, переход на нелегальное положение под угрозой ареста, активное участие в «Народной воле». Ивановская вместе с Н. И. Кибальчичем была «хозяйкой» конспиративной квартиры в Петербурге; работала в народовольческих типографиях. Затем — арест; в 1883 г. по «процессу 17-ти народовольцев», связанному с делом о цареубийстве 1 марта 1881 года, Ивановская была приговорена к смертной казни. Смертная казнь была заменена пожизненной каторгой.

Заключение Ивановская отбывала в каторжной тюрьме на Каре Забайкальской области, заканчивала в Акатуе. В 1898 г., поскольку срок заключения был изменен, вышла на поселение в Баргузинский округ. В 1902 г. ее перевели ближе к цивилизации, в Читу. Через год она бежала.

С этого момента и начинаются воспоминания Ивановской. Не буду их пересказывать, обращу внимание лишь на некоторые моменты. Во-первых, поражает революционный темперамент Ивановской. Будучи немолодой по понятиям того времени женщиной, проведя около 20 лет на каторге и в ссылке, более того — побывав уже один раз на волоске от петли, она вновь идет на смертельно опасное дело — террор. И все это без малейшей аффектации и рефлексии.

Во-вторых, это первоклассный исторический источник. Написаны воспоминания в 1912 г., над автором не тяготела мемуарная и историографическая традиция; Ивановская стремилась рассказать, «как было дело» — ее текст не портит литературщина, которой, к примеру, пронизаны воспоминания Бориса Савинкова. Ивановская была причастна к самому громкому делу БО — убийству Плеве, общалась с центральными фигурами эсеровского терроризма; многие ее свидетельства уникальны. Например, только она видела непосредственную реакцию Азефа на известие об убийстве «его» министра Плеве или того же Савинкова на следующий день после покушения.

В-третьих, в ее мемуарах, между делом, нарисованы колоритные картинки повседневной жизни России начала века, в частности, петербургского «дна», на котором она вынуждена была провести некоторое время, пока ее не разыскали «работодатели» из Боевой организации.

Ивановская пережила не только почти всех своих товарищей по «Народной воле», но и по БО. Она без восторга встретила Октябрьскую революцию; ее позиция по отношению к ней была во многом сходна с позицией ее родственника (мужа сестры) В. Г. Короленко. Характерно, что в автобиографии, подготовленной для энциклопедического словаря «Гранат» в 1925 г., Ивановская не стала писать о своей жизни после 1917 г., отделавшись фразой: «О жизни и работе уже при новом общественном строе вряд ли есть надобность сейчас говорить».[35]

Воспоминания Валентины Поповой (Колосовой) «Динамитные мастерские и провокатор Азеф» шире своего названия. Насыщенные информацией, они представляют, по сути, краткую историю эсеровского центрального террора в 1906–1907 годах.

Мария Марковна Школьник (1882–1955), пожалуй, одна из немногих представленных на страницах этой книги эсеровских террористок, чей путь в революцию выглядит вполне логичным. Дочь бедного еврея-колониста, выросшая в нищете, она совсем с юных лет познала тяжкий труд на фабрике; неудивительно, что семена революционной пропаганды попали, в ее случае, на весьма благодатную почву. Школьник сначала становится бундовкой, но бурный темперамент и жажда борьбы приводят ее в Боевую организацию ПСР. Вот уж в ком совершенно не заметно рефлексии!

Чего стоит только история двух ее побегов из Сибири — в 1905 и 1911 годах. Школьник эмигрировала в США; вернулась в Россию в 1918-м. Как она сама сообщает, после «колчаковщины» произошел ее разрыв с ПСР. В 1927-м Школьник вступает в ВКП(б). По-видимому, в. годы «большого террора» неприятности ее миновали. В 1947-м году она становится персональной пенсионеркой.

Полная противоположность предыдущей мемуаристки — Александра Адольфовна Измаилович (1878–1941) — дворянка, дочь генерала-артиллериста, она вступает в еще только формирующуюся ПСР в 1901 г. Что ею двигало? Романтика? Интеллигентские комплексы? Или и то и другое вместе? Если воспоминания Школьник полны действия, то в мемуарах Измаилович преобладают размышления, чувства, в общем, то, что принято называть рефлексией. Написаны они на каторге; простреленный воротник мундира минского полицмейстера обернулся для Измаилович 11-летним заключением.

Освободила ее, как и других политкаторжан, Февральская революция. Она отправляется в Черниговскую губернию, где работает партийным пропагандистом и организатором. Затем — в Петрограде, принимает активное участие в Октябрьской революции; в ноябре 1917 г. избирается на учредительном съезде партии левых социалистов-революционеров членом ЦК. Измаилович — член левоэсеровской фракции ВЦИК 2–4-го созывов, с декабря 1917 г. член Президиума ВЦИК. В коалиционном правительстве большевиков и левых эсеров намечалась на пост наркома дворцов Республики, но по решению ЦК ПЛСР оставлена на партийной работе.

Измаилович не участвовала в левоэсеровском выступлении против большевиков 6 июля 1918 г., но была «на всякий случай» арестована; вскоре ее освободили. Измаилович открыто критикует политику большевиков; в 1918 г. выпускает брошюру «Послеоктябрьские ошибки», где предъявляет им счет за капитуляцию перед германским империализмом, чрезмерную централизацию и недоверие по отношению к крестьянству. С 1919-го она неоднократно подвергалась арестам и ссылкам.

Мне пришлось держать в руках «общую» тетрадь с рукописным текстом ее воспоминаний, хранящуюся ныне в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки. Тетрадь обгорела; пыталась ли ее сжечь сама Измаилович при одном из многочисленных арестов? В1937 г. после очередного ареста Измаилович была приговорена Военной коллегией Верховного суда СССР к 10 годам лишения свободы по обвинению в принадлежности к террористической организации. Отбывала наказание она в Орловском централе. Осенью 1941 г., когда немецкие войска угрожали Орлу, Военная коллегия «передумала» и приговорила Измалович к расстрелу. В сентябре она была расстреляна вместе с другими политзаключенными, содержавшимися в Орловской тюрьме.

Вместе с Измаилович была расстреляна легенда русской революции, самая популярная, после Софьи Перовской, женщина-революционерка, Мария Александровна Спиридонова (1884–1941). Спиридонова происходила из дворян; ушла из 8-го класса Тамбовской гимназии, работала конторщицей в губернском дворянском собрании. В 1905 г. вступила в боевую дружину ПСР. 16 января на станции Борисоглебск смертельно ранила пятью пулями губернского советника Г. Н. Луженовского, приговоренного тамбовской организацией эсеров к смерти за жестокое усмирение крестьянских волнений. Сравнительно недавно в литературе высказывалось мнение, что Спиридонова стреляла в Луженовского из ревности.[36] Не входя в дискуссию с автором этой версии Е. А. Брейтбарт, замечу лишь, что мне представляется невероятным, чтобы ее товарки по каторге не смогли распознать в ней взбалмошную девчонку, а не идейную террористку.

Спиридонова подверглась избиениям и, по ее словам, насилию со стороны помощника пристава Жданова и казачьего офицера Аврамова — оба они были позднее убиты эсеровскими боевиками. Открытое письмо Спиридоновой, переданное из заключения и опубликованное в газете «Русь», вызвало значительный общественный резонанс. Популярность ее была просто невероятной. Как правильно замечает Измаилович, это объяснялось тем, что в одном лице Спиридонова соединяла «народную заступницу» и «страдалицу». Московский военно-окружной суд приговорил ее к повешению, замененному бессрочной каторгой.

Годы на Нерчинской каторге и описаны в публикуемых ниже воспоминаниях «эсеровской богородицы». Но, опять-таки, содержание мемуаров шире названия; в них отражены не только период заключения, но и даны «портреты» коллег по террору и по ПСР. Написан текст, на вполне приличном литературном уровне.

Ее возвращение в Европейскую Россию после Февраля 1917 г. было поистине триумфальным. Она избирается в ЦИК Всероссийского Совета крестьянских депутатов; делегатом 3–5 Всероссийских съездов Советов; членом Президиума ВЦИК 3–4 созывов и т. д. Спиридонова была избрана почетным председателем учредительного съезда партии левых эсеров и, естественно, членом ЦК ПЛСР. Большевики и левые эсеры выдвигают ее на пост председателя Учредительного собрания, но в данном случае она проиграла выборы В. М. Чернову. Спиридонова одобрила роспуск Учредительного собрания и довольно долго сотрудничала с большевиками. В мае 1918 г. она переходит в решительную оппозицию к большевикам. 6 июля 1918 г. она принимает активнейшее участие в левоэсеровском выступлении, в том числе в аресте Ф. Э. Дзержинского.

Затем — арест; трибунал ВЦИК приговорил Спиридонову к 1 году тюрьмы; вскоре последовала амнистия. А за ней — бесконечная череда арестов и высылок. ВЧК не выпускает ее из-под контроля; некоторое время она содержится в тюремной психиатрической лечебнице. Изоляция в Малаховке сменяется высылкой в Самарканд и Уфу. В ссылке Спиридонова вышла замуж за товарища по партии И. А. Майорова; политикой она уже не занималась — работала экономистом-плановиком. В 1937-м Спиридонова вновь была арестована, а в январе 1938 г. приговорена все той же Военной коллегией к 25 годам тюрьмы. Майоров был также арестован и осужден. В сентябре 1941 г., при изложенных выше обстоятельствах, Спиридонова была расстреляна вместе с Майоровым и Измаилович.

Анастасия Алексеевна Биценко (урожд. Камеристая) (1875–1938) — принадлежала к «звездам» эсеровского террора. Однако лавры, по праву причитавшиеся ей, достались Спиридоновой; в самом деле, Биценко занимала неизмеримо более высокое место в партийной иерархии; ее пуля сразила не какого-то губернского советника, а недавнего военного министра, генерал-адъютанта В. В. Сахарова. Измаилович, во всяком случае, заметила ревность Биценко к славе Спиридоновой; к тому же Биценко считала, что Спиридонова специально занимается собственной популяризацией. Возможно, поэтому воспоминания Биценко о своих подругах по террору и каторге проникнуты раздражением. Характерно, что если остальные мемуаристки стремятся подчеркнуть дружбу и взаимопомощь среди политкаторжанок, Биценко пишет о «на редкость недружной шестерке» эсеровских террористок.

Биценко происходила из крестьян; окончив гимназию, училась на педагогических курсах. В ПСР вступила в 1902 г. Входила в партийные комитеты в Смоленске (1902–1903), Петербурге (1903–1904) и Москве (1905). В 1922 г. вошла в состав Летучего боевого отряда и 22 ноября застрелила генерала Сахарова, усмирявшего аграрные беспорядки в Саратовской губернии. Была приговорена к смертной казни, замененной вечной каторгой.

В 1917-м вернулась в Европейскую Россию. В дни Октябрьской революции сражалась на улицах Москвы за советскую власть. На учредительном съезде ПЛСР была избрана в ЦК. Биценко входила в состав делегации на мирных переговорах с Германией в Брест-Литовске; была товарищем председателя Совнаркома Москвы и Московской области; избиралась депутатом ВЦИК. Она не поддержала левоэсеровское выступление 6 июля 1918 г., а в ноябре 1918-го по рекомендации Я. М. Свердлова вступила в РКП(б).

Биценко работала в кооперации, преподавала, была на хозяйственной, советской и партийной работе. В феврале 1938 г. она была арестована по обвинению в принадлежности к эсеровской террористической организации и 16 июня приговорена Военной коллегией Верховного суда СССР к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение в тот же день. Царский суд в свое время все-таки заменил Биценко смертную казнь каторгой, несмотря на бесспорно установленную вину — принадлежность к террористической организации. Судьба?[37]

Кроме того, в сборник включены воспоминания о женской каторге участницы социал-демократического движения Фанни Николаевны Рарзиловской (р. 1986) и эсерки Лидии Павловны Орестовой-Бабченко (р. 1885), рисующие быт и психологию политкаторжанок, в том числе рассказывающие о знаменитой «шестерке», о Фанни Каплан и других примечательных личностях, содержавшихся в Мальцевской каторжной тюрьме.

Завершают сборник мемуары эсерки-«максималистки» Екатерины Дмитриевны Никитиной-Акинфиевой (р. 1885) о беспрецедентном побеге 13 политкаторжанок из Московской Новинской женской каторжной тюрьмы в ночь на 1 июля 1909 г. Дополнительный интерес этим воспоминаниям придает то, что среди беглянок была «максималистка» Наталья Климова, причастная к взрыву дачи П. А. Столыпина 12 августа 1906 г., а к организации побега приложил руку юный В. В. Маяковский.

Тексты сопровождаются кратким научным комментарием. Справки об участниках террористических организаций, постоянно упоминаемых в различных текстах, приведены в указателе в конце книги. В справочных материалах печатается также указатель террористических актов, совершенных женщинами.

О. В. Будницкий

П. С. Ивановская В боевой организации

Глава I Снова на Родине

В 1903 г. я решила бежать из Читы, где кончала свой срок поселения после каторги.[38] Слишком двадцать лет, таких тяжко-длительных, не могли вытравить в душе жгучей, неумолкаемо сверлящей боли и вечно тревожащего вопроса: когда же и как мы вернемся туда? Немного было желаний, осуществление которых было бы так дорого, как вновь увидать родину и все то, от чего мы были насильственно оторваны. Текли годы, сменялось начальство, сторожившее нас, а мы все оставались, как проклятые, за крепкими замками тюрьмы. Разумеется, многие отлично понимали тщету ожидания вернуться на родину, но смотрели на это, как на спасительный самообман людей, отрезанных от жизни.

Отделенные десятками тысяч верст от изгнавшей нас отчизны, от общего дела, от всего там покинутого дорогого, мы были далеки от мира, и Россия, с каждым медленно протекавшим годом, все более уходила от нас, являясь все более в смутном очертании и неясной в своих быстро менявшихся исканиях. Между нашим, старым поколением, с народническим направлением, и новым, молодым, более, как казалось нам, узким, залегла широкая раздельная полоса, мешавшая слиться этим двум течениям в одно русло.

Волнуемая и настороженная неизвестным будущим, я всматривалась туда, откуда с каждым пробегом версты, с каждой убегающей назад станцией, приближалась желанная родина, пугающая своей неясностью, своей, казалось, духовной отдаленностью. Было и радостно и жутко! Сознавалось, что целая большая полоса жизни, большое звено выпало, ушло безвозвратно много молодых, здоровых жизней, и нельзя этого никогда забыть! Тут, в стране сурового холода, оставлено полжизни, потеряны дорогие люди, ушедшие давно в мир другой, где, будто бы, нет «ни печали, ни слез», и все это нельзя ни вернуть, ни исправить, да и сам уже не тот, каким переступал когда-то пограничную черту на Урале, с раздельным столбом.

Одно поколение сменялось другим со своими новыми исканиями иных путей, иной линии поведения, и в этих поисках иногда слышалось прошлое, но чаще всего иные формы жизни выявлялись искавшими. Порой поиски обращались вспять, к старому, давно забытому. Непротивленство в 1880-х гг., проповедь малых дел, пропаганда чистого экономизма в 1890-х гг., хулиганство и черносотенство в последнее время. Некоторые желали выбросить за борт все то, что было хотя и давно, но, по моему мнению, не могло быть забыто. Многое казалось мрачным и безнадежным. Доходили порой вести одна другой печальнее. Один покончил с собой, другой сошел с ума. Но, наконец, после чистого экономизма пришла воинствующая теория или теории, вызвавшие долгий, жестокий спор, который сам по себе вызывал только радость, как все, что возбуждает общественную мысль, и обещал внести — положительно или отрицательно — хотя какое-нибудь прояснение в тогдашнюю путаницу. Стороной, конечно, кое-что и до нас доходило, хотя и с большим опозданием, как от лиц нового направления, так и из литературных новинок. Понятно, это «кое-что» повергало большинство карийских изгнанников в полнейшее изумление. В таких выражениях, как: «от старых теорий камня на камне не осталось», или: «Михайловский разбит вдребезги… Не хочется ему уступить нарождающимся великим силам марксизма, как Туган-Барановский, Струве и Бельтов, первенствующее место».[39] Отрицание политической борьбы, значения личности в истории, интеллигенции в революции. Низведение деятельности предшественников к нулю! Если во всем этом значительную долю можно было отнести на счет сравнительно юного возраста и соответственной ему восторженности передатчиков и посредников, а также и случайностям, — то за всем этим все же оставалось очень многое непонятное… В этой боевой полемике была и другая сторона — дух, в котором она велась, тон и направление. Фактическая сторона дела казалась многим гораздо важнее, чем теоретическая отчужденность проповедников «нового слова» от деятелей прошлого времени. Кажется, говорили у нас карийцы, немного нужно иметь исторического и личного опыта, чтобы убедиться, что в большинстве общественные теории это только вывески, фирмы, дающие указания только крайне общего и неопределенного вида о том, что за ними предполагается. Массы людей, общества, — не теоретики, они очень мало заботятся о том, чтобы то, что всеми делается, соответствовало тому, что говорится (ибо это только говорится, а не думается!).

Присмотреться и понять этот быстро менявшийся тогда людской поток, эту бегущую жизнь, довольно резко и, казалось нам вдали, поспешно уже отошедшую от старых своих отцов, — ближе подойти к самой жизни и уловить, быть может, связь нового со старым, пройденным — в этом была в то время моя задача.

Ведь это:

Лес шумел, молодой
И зеленый лес.
Попытки многих из нас осуществить безумное желание видеть опять то, от чего нас силой оторвали и скованных по рукам и ногам разбросали по всей холодной, безлюдной пустыне, попытки эти никогда никому не удавались, и расплата за них чересчур дорого стоила каждому из бежавших.

Чтобы понять все эти неудачи, понять наше бездейственное существование или, вернее, прозябание, необходимо соблюсти историческую перспективу и самому понять давно ушедшую историческую полосу жизни. С проведением великого сибирского пути, соединившего гиблые далекие места с Россией, Сибирь пошла быстрыми шагами вперед во всех сферах своей жизни и общественности.

Блуждать и прятаться по разным «хоронушкам», как вынуждены были делать раньше наши беглецы, не было теперь уже никакой, необходимости. Поезда ходили по всей Сибири, $отя и довольно медленно, беспересадочно; было нетрудно пересечь всю огромную страну, затерявшись в массе проезжающих, без риска ареста в дороге.

Я ехала из Читы одна, будучи очень немолодой, с разбитым в значительной степени здоровьем и сильно пораненным сердцем. Было грустно и больно; ведь, в этой жестокой стране оставалась добрая половина жизни. Все довелось испытать, пережить. Годами ждали вестей с родины, перебрасывались ими из тюрьмы в тюрьму, знали голод и особливо холод, сидели под замками. без воздуха, прогулок, переживали порою кое-что страшнее смерти. Но у нас было еще и другое, значительное и большое, что поддерживало и давало силу и упорство жить, почти без надежды на будущее. Это — сознание справедливости своего дела, его общей важности для всей великой нашей родины; оно скрепляло нас в одну спаянную семью с одним исходным путем, с одним неизбежным концом.

Среди общего, по временам наступавшего мрака, индифферентизма и дикости наше поколение одно обречено было вынести на своих плечах святое и важное дело; оно почти одно дерзало смело и открыто на весь мир кричать и грудью защищать действительную свободу своей родины, своего народа, необходимую для нее в такой же мере, как хлеб и солнце для жизни. Сорок лет назад с объявлением войны правительству выступили одни революционеры, от которых позорно отреклась тогда страна, отдавая их на съедение бешеным волкам, и довольно равнодушно смотревшая на казни Перовской[40] и других. Поезд переносил меня издалека на родину. На родину! Порой кажется, что поезд стоит на одном месте, не двигается дальше. Среди узкой таежной просеки, между могучими стенами темного леса, движение — осторожное и тихое — походило на то, как будто мы скользим в темном туннеле. А кругом, куда только мог глаз видеть, все сопки да вековечная тайга. Это целый неизмеримый океан, конец которого терялся в неведомой дали. Из века в век стоят могучие сосны, красавицы лиственницы и богатыри кедры. Осенью в самую позднюю пору мы приходили в эту тайгу рубить и валить огромные деревья, заготовляя дрова. А лес был такой прекрасно-тихий, тихий, без мелочей мира, целые века никем не ворошимый. Птицы и звери жилиз своих излюбленных густых зарослях, и не было слышно их гомона. В редких случаях проходил тунгус-охотник, или осторожно, чуть слышно пробирался бродяга, и он норовил держаться ближе к опушке, пересекая тайгу по едва заметной, ему только известной, тропке спиртоносов. Для нас тайга не была с отмеченными границами, с указанием определенного района, переступать пределы которого вменялось в преступление. Мы чувствовали в ней себя вольными птицами и могли уходить далеко вглубь, в самую непролазную чащу. Сколько раз случалось теряться среди колоссального царства, кружась, переваливая одну сопку за другой, не видя никаких признаков человеческого существования…

Теперь мы едем в самую студеную пору; лютый мороз все заковал, и тайга кажется пораженной на смерть вместе с населяющими ее застывшими великанами, с нахлобученными белыми папахами на головах. Это опушенные снегом высокие пни. И над этой величавой красавицей куполом опускается суровое черно-синее небо. Там, в Сибири, и люди решительные, суровые, как голые серые сопки, и… простые. — «Кабы не простота-то наша… совсем бы в нашей стране жить народу не можно», — говорят сибиряки. К этим жестоким людям в душе поднималась нежность и глубокая благодарность, и к этой угрюмой тайге. Они приняли нас, изгнанников с родины, и часто поддерживали в борьбе за свои права, за свое существование. Мы, рассеянные во вся языцы, были для них только постояльцами, временными жильцами, пригнанными незнамо откуда и неведомо за что, не сами избравшие для себя новое отечество; но среди них нам удалось сохранить свою идейную независимость и право открыто жить по вере своей. А среди тайги, перед лицом природы, такой спокойной и величавой, власть людей теряла свою силу, чувства и мысли теряли свой болезненный характер. Все до последнего атоыа переполнялось могучими и целительными дарами природы.

И теперь я прощалась со всем этим! Медленно подвигается наш поезд, подолгу задерживаясь на станциях, по горло увязших в снежных сугробах. И кажется порой, что мы никогда не достигнем желанной цели. А из заволакивающего тумана вдруг жгуче всплывает тревога: что если там за такой долгий срок ничего не изменилось и все старое вновь повторится? Но, ведь, жизнь никогда не стоит на одном месте; она вечно и беспрерывно движется вперед, прокладывая новые и неожиданные пути, — успокаивает меня сознание. Да, жизнь, действительно, несколько изменилась, — это заметно даже здесь, в Забайкалье, и обнаруживается все резче, по мере нашего движения на запад. Уже за Байкалом, на станциях, пассажиры таежники, более осторожные и менее сведущие в политике, не удерживались больше от непосредственного вступления в разговоры на рискованные темы со встречными западниками. Толковали и судили о томских студенческих беспорядках, некоторые тут же громко декламировали появившееся тогда в честь «бунтовавших» стихотворение.

Разговоры переходили в страстные споры, при которых обе стороны не слушали больше друг друга. Однако, все это еще не была Россия, а, ведь, Сибирь с большим основанием могла считаться «вольнодумной». Подлинная Россия была еще очень далеко, и только много дней спустя, в Челябинске, на станции, впервые за все время путешествия почувствовалось, что начинается подлинное русское, то именно, чего так страшился, от чего отбивался все время пути.

На перроне жел. дор. тесно жалась группа крестьян в рваных заплатанных зипунах, в лаптях, с большими грязными сумами на спине, и казались все они такими корявыми… Они волновались, гомонили, размахивая безнадежно руками, а лохмы их рукавов трепыхались, как птичьи крылья. Все тискались друг на друга, лезли без толку, а их отбрасывали слишком грубо. Там, в Сибири, не встречалось такого убожества, такой унизительной бедности, таких грязных людей. Разве когда прибывала длинная цепь вагонов с переселенцами, подолгу стоявших близ станций, жители городка или ближайших сел сбегались смотреть на невиданное и удивительное зрелище, — на людей-лапотников, сборище нищих, с тучей полуодетых, босых и истощенных детей, Сибиряки рассматривали приезжавших с сострадательным любопытством, смешанным со значительной дозой неприязни, сравнивая вытесненных с родины, из родных гнезд переселенцев с мошкой и комарами, которые, отогревшись солнцем и большими просторами, станут больно кусать их, сибиряков.

От Челябинска сразу началось великое наводнение вагонов нищенствующими детьми, калеками, вымаливавшими подаяние.

Это унизительное явление никому не портило настроения; оно было, видимо, для пассажиров таким бытовым явлением, к которому глаз присмотрелся и чувство притупилось давно.

К концу 15 дневной дороги мы добрались, наконец, до Саратова. Ощущение такое, как будто из темной полосы попал в ярко освещенную местность.

Память сохранила из этой продолжительной поездки два эпизода, тесно связанные с дорожными знакомствами. Припоминается один ссыльный «павловец»,[41] по фамилии Фарафонтов, возвращавшийся с какой-то работы домой, в Енисейскую губернию. В 1902 году он судился с двумя своими взрослыми сыновьями за разбитие целым селом церкви и отказ брать оружие в руки. Дела «павловцев» в свое время наделало много шума. В судьбе всех осужденных тогда принимал самое близкое участие Л. Н. Толстой. Фарафонтов-отец был осужден в Енисейскую г. на поселение, старший его сын — в каторжные работы на Сахалин, а младший в Мерв, в арестантские роты или батальон. Выйдя из тюрьмы в вольную команду, павловец-сахалинец нанялся в батраки к ссыльнопоселенцу.[42]

Второй сын Фарафонтова, и тоже за отказ от воинской службы высланный в Мерв, был там, буквально, забит. К нему отнеслось начальство со всей беспощадностью, наказания были жестоки и беспрерывны, и он вскоре по взятии на службу скончался на гауптвахте при истязании, все время повторяя своим палачам слова: «любовь» и «я брат твой». Фарафонтов, отец этих двух мучеников, теперь возвращался с какой-то работы домой. Он рассказал всю историю своей загубленной семьи с поразительным спокойствием, как будто это не были факты современности; казалось, он нам передавал давно-давно кем-то пережитое, его ничуть не касавшееся. Евангелическое лицо его, задумчивые глаза, без гнева и суровости, выражали такое удивительное спокойствие, какое встречается только у людей, сверх меры перестрадавших. Это была красивая тоска, не нуждавшаяся в поддержке или чужом участии. Весь вагон в глубоком молчании слушал напряженно эту истинно скорбную повесть.

Под самый конец нашего долгого пути, как-то незаметно к нам подсел новый спутник средних лет, баптист. Очень крепкий, живой, интересный собеседник, пока, впрочем, не касались веры. Он был немного суров и аскетичен, но из-под густо нависших бровей глядели такие загадочно-задумчивые глаза, загоравшиеся часто гневным огнем, что это невольно привлекало к нему внимание. В нем было много своего, самодельного и самостоятельного. Исколесивши всю Россию со своими неотступными порывами отыскать праведную веру, он побывал у субботников, проникал в другие секты, но всюду ему казалось у них мало святости, нет настоящей правды. Опять и опять стучался он к цадикам, отшельникам, пока не утомилась его мятущаяся душа в тщетных исканиях чего-то другого, более широкого, что успокоило бы его ум и сердце. Тщетно потратив много энергии и средств на эти поиски, баптист решил еще поехать к Л. Н. Толстому, который принял его очень ласково.

— Он, Л. Н. Толстой, слишком много думает, — сказал с печалью баптист, — другим мало о чем остается размышлять. Притом же среднему человеку не справиться с тяжестью, возлагаемой его вероучением на наши слабые плечи.

Они долго спорили о вере, день и ночь и другой день и ночь, вели упорные схватки, и, наконец, Л.Н. стал сердиться, говоря с раздражением: — «Вот я старый, смотрите на меня, и глаза уже ослабли, а читаю много; читайте и вы, учитесь, почерпайте мудрость из хороших книг». И ушел от баптиста в свой кабинет, гневно хлопнув дверью. Однако, скоро вновь вышел оттуда со смягченным взглядом и, без заметных неприязненных ноток в голосе, возобновил беседу, стараясь приблизить баптиста к своей вере.

— У меня есть свое, — сказал я ему, — с этим своим я едва справлюсь, как же я могу брать еще такое большое твое? Представь, у меня есть бочонок, вмещающий пять ведер воды, можно ли в него еще сверх этого налить воды? — говорил баптист.

— Нельзя, — согласился Л.Н. с заметной печалью в голосе и жестким выражением в глазах.

— Вы сорокаведерная бочка, в вас вмещаться может много, а я наполняюсь пятью, только пятью ведрами.

Рассказы баптиста о своих мытарствах привлекли внимание пассажиров всего нашего вагона. Сидевший через лавочку от нас священник все время настороженно прислушивался к свободной речи сектанта, то одобрительно, то негодующе выражал свои чувства. Внимание его значительно возросло, когда речь коснулась Л. Н. Толстого. Глаза его заискрились злорадством, и он громко заметил: «Тоже проповедует, а свое-то богатство, небось, не отдал. Оно, видите ли, неудобно — говорить одно, а жить иначе, и при этом множество людей обращаются к нему за братской помощью.

Вот он и снял ношу сию, тяжелую ношу с плеч своих, передав детям все свое богатство, яко неимущий теперь. Такова очевидная непоследовательность».

— А вы-то, отец, — ехидно заметил баптист, — разве уж очень последовательны?

— Мы не пророки, не проповедуем людям новые царства на земле, — резко сказал батюшка, — мы не зовем людей в новый храм, сооруженный человеческими руками. Мы обещаем царство божие на небе.

Опасение, что мой побег каждый день может быть обнаружен и с розысками обратятся прежде всего к родным, адрес которых начальству был хорошо известен, побудил меня не задерживаться у родных, а ехать на север, вступить в организацию и в меру небольших оставшихся сил отдаться работе, завещанной нашими погибшими братьями.

Мне дали адреса, совет немного отдохнуть и осмотреться, выждать.

Глава ІІ В Петербурге

Из путевых впечатлений запало одно событие, немного меня смутившее. На московском вокзале, совершенно пустом, одиноко маячила незаметной точкой в уголке моя фигура.

Было довольно-таки тоскливо ждать поезда, но вдруг в зал выплыла внушительная жандармская фигура, мерно и властно начавшая шагать из конца в конец. Потом жандарм свернул в мою сторону, внимательно всматриваясь в меня, как будто узнавая во мне свою знакомую. У меня уже созревало намерение переменить свое место, когда жандарм круто повернул прямо ко мне.

— Есть билет? — спросил он, меряя меня бычьими глазами.

Не понимая хорошенько, о каком билете идет речь, я пожала в недоумении плечами. Тогда он пояснил:

— Взяла, говорю, проездной билет до Питера?

На отрицательный ответ жандарм скороговоркой сказал:

— Не берите, поедете с моим знакомым служащим железной дороги. У него семейный билет, жену и сестру он нашел, а мамашею будете вы.

Мой отрицательный жест к такому лестному предложению очень его удивил, оскорбил даже, и он старался соблазнить меня теми выгодами, которые проистекут от этой сделки.

— Тебе кроме пользы ничего не будет, вместо 6 рублей заплатишь 5 р., понимаешь? Жди тут, сам приду за тобой.

Конечно, пришлось убраться подальше, и потом видно было, как жандарм тщетно разыскивал «мамашу».

Протекшее время с последнего пребывания в Петербурге было так значительно, внесло столько перемен, что невольно смущала мысль, как наилучше устроиться. Впрочем, на петербургском вокзале быстро нашлось разрешение этого немудрого житейского вопроса. Извозчик отнесся участливо и предложил отвезти в самые дешевые номера, ему хорошо знакомые. Я вручила свою судьбу в его руки.

Номера, действительно, были недорогие, немного странноватые, около самого Николаевского вокзала. Весь огромнейший дом заполнен был одинаковыми, до мелочей во всем похожими друг на друга, номерами.

Типичнейшая хозяйка-меблированных комнат меня встретила и отвела мне самую маленькую комнауку. Это была женщина уже пожилая, с букляшками на лбу, со сбитыми волосами, подбеленная, неряшливо, грязно одетая, и все-таки во всей ее фигуре, в манере держать голову видно было, что она когда-то знавала и другую обстановку и иную среду. Номера имели сходство со своей хозяйкой; жильцы, как потом выяснилось, состояли из самой сборной публики и вполне загадочных личностей. На все номера была одна довольно жалкая прислуга, мыкавшаяся по всем комнатам и часто вступавшая с хозяйкой в настоящие бои с весьма трагическими последствиями для обеих. Но почему-то она стоически выносила все невзгоды и свое тяжелое, бесправное положение.

Быть может, частые вечерние пиршества служили смягчающим обстоятельством в ее неприглядной жизни. Бог весть, откуда являлись на кухню запоздалые гости, в пузырчатых лаковых сапогах, с гармониками под мышкой, с пивом и водкой. У хозяйки тогда головная боль проходила, прислуга торопилась ставить самовар, начинался пир под руководительством самой барыни. Почему-то, между игрой на гармонике и битьем посуды, хозяйка читала по-немецки или говорила фразы на том же языке, а когда это не убеждало гостей в ее превосходстве, она приносила из своей комнаты старые, истлевшие документы, бесповоротно доказывавшие ее родовитость. Так гомонили они в кухне целую ночь.

Ближайшими жильцами двух номеров были батюшки. Один, совсем молодой, с Афона, днем стоял с тарелкой на углу Знаменской и Невского, собирая посильную лепту. Вечером у него собиралась веселая компания пропивать собранные гроши жертвователей, приношение которых часто доходило до ста рублей в день.

Другой поп, занимавшийся тоже сбором, имел угрюмый характер и пил вдвоем с приходившей к нему каждый вечер с гитарой довольно мрачной личностью. Играл он большею частью грустные, заунывные мотивы, и под конец вечера оба горько плакали, кого-то проклиная. Оба эти батюшки никогда не соединялись вместе. Мой молодой сосед говорил, что будто другой завидует ему за большой сбор подаяния.

Жить среди такой компании долго одной было тяжело и опасно. Усугублялось это рискованное положение тем, что каждый вечер хозяйка предупреждала всех своих жильцов о возможности прихода ночью полиции и что в таком случае надо говорить «этим подлецам», как она выражалась. На мою настойчивую просьбу прописать мой паспорт она неизменно отвечала: «Зачем деньги тратить, живи, сколько нужно, так, придет ночью полиция — скажи: сейчас с поезда». По-видимому, у нее были свои, какого-то тайного характера, причины на такое отношение к полиции и к прописке. Впрочем, весь этот многоэтажный дом, как мне стало потом известно, был занят личностями «не вполне чтоб», и порядки в меблированных квартирах были аналогичны с нашими.

Затянувшаяся неопределенность положения, неясность, когда потребуется войти в работу, подсказывали как-нибудь изменить тягостную жизнь. По конспиративным условиям нельзя было никого видеть, тем более посещать знакомых, обстановка же не дозволяла даже читать ни книг, ни газет. И вот я решаюсь поехать в Кронштадт, посмотреть и хоть немного понять широкую популярность, движущую причину толпы, осаждавшей тогда известного Ивана Кронштадтского.[43] Правда, к тому времени слава его уже начала в народе значительно угасать, часто уже приходилось слышать непочтительные о нем отзывы среди простолюдинов. Так, между прочим, одна ехавшая с нами простая совершенно баба, везшая к нему слепую девочку, наставлялась другою вернуться домой, не тратиться зря.

— Говорят, он помощь оказывает, — возражала ей другая, — авось, даст на обратную дорогу.

— Говорят, — заметила скептически и резко оппонентка, — говорят, кур доят, да сисек нету, мы, дураки, всему верим; поезжай, поезжай с богом, он тебе скажет то же, что нашему безглазому Семену: ступай, говорит, к доктору, я не бог, другие глаза не вставлю.

Ехала нас целая группа простых женщин, некоторые из них там бывали уже помногу раз, все знали, и они направили нас с парохода в общежитие.

В громадных зданиях о. Ивана было все расценено до последней ниточки. По одной и той же лестнице, одинаково для всех вонючей и загаженной, направо — рублевые номера, рядом — пяти, по мере подъема вверх, цена понижалась, и, наконец, на самом верху, в общей комнате, плата за ночевку взималась от 10 до 30 копеек. По дороге в Кронштадт, ко мне присоединилось несколько девушек, потерявших места прислуг и направлявшихся туда просто отдохнуть, поразнообразить свою скучную маяту. Мы все поместились в общежитии, с оплатой 10 к. с койки посуточно. Это была большая квадратная комната, сплошь занятая примыкающими друг к другу кроватями, без прохода между ними, так что в средние ряды приходилось перепрыгивать через лежащих людей. Кровати с соломенными тюфяками, в труху перетертыми боками усердных богомольцев, походили на омерзительное гноище. Ни подушек, ни одеял, вовсе не полагалось. Рано, очень рано утром, когда пароход привозил новых усердствующих, все ночующие женщины, полусонные, плохо одетые, выгонялись надзирательницей на улицу, для «порядка». Происходили баталии с надзирательницей за такую бесцельную жестокость, благодаря чему богомолки вынуждались два-три часа оставаться на холоде в ожидании открытия церкви. Более смелые продолжали лежать на кроватях, отказываясь подчиниться безрассудному требованию.

В том же этаже, на одной площадке, в смежной с нашей комнатой, помещалась сапожная и швейная мастерская. В первой работали все мальчики от восьмилетнего возраста до 16–17 лет, во второй — девочки приблизительно в тех же годах. Мастерскими заведывал немец с женой.

Дело было во время японской войны. В мастерских шла спешная работа для армии. Жена немца ездила сама во дворец за получением материала от самой царицы и, если и не считалась там своим человеком, то все же выражалась: «мы с императрицей решили так-то и так-то» Она громко рассказывала о воровствах, как при вскрытии ящиков находили в них камни вместо полотна, передавала множество дворцовых сплетен.

Часов в 10 вечера мы заходили в мастерские. Дети сидели за сапожными столиками, продолжая своими маленькими детскими ручками выполнять большую и трудную задачу. Значительное большинство между ними казались истощенными и хилыми. Из старших некоторые бегали, под предлогом «за утюгом», на кухню, туда же шмыгали девочки подростки с другой половины мастерской, спешно вместе с мальчиками курили; другие тут же при всех обнимались и целовались.

На вторые сутки, среди ночи, мы были разбужены громким детским плачем, доносившимся из чулана, три стены которого врезались в нашу комнату. Рыдание все усиливалось. — Чей это ребенок плачет? — спрашивали пробудившиеся богомолки. — Чай, опять немец измывается над детьми! — отвечала надзирательница. Мастер-немец, и он же начальник мастерской, очень строго расправлялся со своими учениками, не исполнившими свой урок. Он сажал виновника в пустой и темный чулан на целую ночь, а когда ребенок чересчур громко выражал свой страх и горечь, немец врывался сам туда и жестоко хлестал ремнем плачущего. Это были дети богомольцев, оставленные на попечение батюшки. О. Иван, проходя мимо мужика или бабы с ребенком 7–8 лет, трогательно простирал свою руку над головой деревенского мальчика или девочки со словами: «отдай мне его в дети». Отец или мать, пораженные такой неожиданностью, не верили своему счастью, свалившемуся на долю их ребенка, стать сыном святого отца. Нимало не сомневаясь в истинности слов о. Ивана, что он их Гришутку берет себе в дети, они радостно оставляли ребенка. И что им этот бедный Гришутка, как не лишний рот в голодной семье? Из ребенка, в их нищенской жизни, ничего путного не выйдет. Одет он в лохмотья, обут в лапти, косматый, грязный, лицо зеленое. «Батюшка, не оставь парнишку, доведи до толку», — просят родители, уходя домой, не подозревая, что сынишка их попадает в мастерскую к немцу, ничем не лучшую всякой иной сапожной мастерской. И вся жизнь малыша сведется к сидению около столика, с шилом в руках, весь день до поздней ночи. А для сокращения жажды детских удовольствий его запрут в темный чулан. В этом для него страшном месте он облегчает свое большое горе рыданиями и призывает мать защитить его, взять его домой отсюда.

— Одни безобразия тут и больше ничего не вижу хорошего, — заметила одна из посетительниц при нашем возвращении в Петербург.

По возвращении из Кронштадта, необходимо было занять оседлое положение, определенное место, с пропиской и подготовкой к званию прислуги. Необходимо было стать в самую простую обстановку, изолироваться от всего, не иметь ни с кем связей, а, главное, жить в положении, где бы не падало и тени сомнения, — паспорт у меня был неграмотной прислуги с отметками служебных качеств. С одной девушкой мы пустились на поиски углов или недорогой комнаты. Весь день мы проходили без видимой пользы по грязным и вонючим лестницам; только под вечер, в громадном проходном дворе, поднявшись на 6-й этаж очень населенного дома, наняла я маленькую комнатку без мебели. Хозяйка посулила оставить кровать с голыми досками, на которой при нашем посещении лежала какая-то могучая, мертвецки пьяная фигура. Мы рассчитали так: лучше взять за 8 руб. хотя, и конуру собачью, но отдельную комнату и поселиться вдвоем, чем жить в густо набитом жильцами помещении, тем более, что светлый угол стоил 4–4'/2 р. Я оставила рублевый задаток вертлявой хозяйке с предупреждением, что переселюсь на утро.

Ранним мглистым утром я поднималась на самый верх, предвкушая удовольствие остаться одной без посторонних глаз и ушей. Но меня ждало тут худшее из худшего. Хозяйка с порога сразу ввела меня в необычную обстановку — в общую комнату. Весело, очень развязно она заявила о совершенной ненужности, даже вреде для одинокой отдельного помещения.

— «Вот тут у окна, — трещала эта сорока, — сейчас освободился светлый угол, чего лучше?» — «Да я же наняла у вас комнату, задаток дала, не так ли? Чего же ради вдруг предлагаете угол?» — «Светлый угол самое подходящее для вас место, — настойчиво повторяла она, — как вы есть одинокая, скучливость одолеет, на людях то-ли дело!

Вот тут у окна столик поставлю, матрасик дам, приладишься, умостишься, так-то хорошо. Хотя бы поговорить или спросить о чем… Дело твое бессемейное — тут всякого народу найдется: и бабы, и девки, тоже почтенные торговцы есть. У меня вежливо, благородно, не бойся. Я прямо скажу, тут вот тебе самое подходящее место, лучше не найти, а комната занята».

Было до очевидности ясно, что никакие резоны, угрозы, ни требование возврата задатка не в состоянии ни чуточки поколебать эту бабу-выжигу. Резониться с этим верченым существом было напрасной и бесполезной тратой сил, а мысль опять с вещами возвращаться в омерзительные номера, снова искать комнату… Бррр… Я взяла угол, светлый угол в общей комнате…

Помещение с углами было небольшое, с очень низким потолком, значительно обвислым, грозившим как-нибудь ночью придавить всех своих жильцов. По всем четырем стенам стояли кровати, т. е. просто-напросто по два ящика, на которые клались две-три доски, сообразуясь с тем, на сколько душ готовилось логовище. Многие вместо кровати пользовались своими сундуками, а случайные ночевщики просто ложились на свободное место на полу. В нашей комнате стояло 8 помостов. От двери на первой кровати муж с женой и крошечным ребенком;.рядом с ними по той же стене горничная, молодая девушка, спала на сундуке; дальше судомойка, лет 20 полька; за нею я. По противоположной стене против нас — кухарка с пятнадцатилетним сыном, почивавшим вместе с матерью; за ними — горничная и затем пряничник 45 лет, с взрослым сыном. Часто в нашу комнату приходил законный муж хозяйки с тремя подростками-детьми. Отец с своими цыплятами все время ютился кое-как и где попало, не имея даже постоянного угла. Все углы и закоулки квартиры имели не менее сгущенное население. В кухне, лишенной совершенно света, жила дряхлая старуха, сапожник, работавший при мерцающем свете копеечной лампочки; иной раз, бросая работу, проклиная собачью конуру, он уходил в кабак. Пропойца-техник являлся по ночам, уходя на рассвете. В нанятой было мною комнате, третьей, помещалась сама хозяйка с двумя спившимися типами; один был ее любовник, другой — ближайший сотрудник и друг любовника. Не было того дня, когда бы число постоянных обитателей спускалось ниже 25 душ обоего пола. Каждый, не будучи даже знаком с угловыми помещениями, может легко себе представить всю обстановку и условия, в каких ютился весь там собранный муравейник.

Так как питание большинства состояло из селедки и черного хлеба, то ночная атмосфера доходила до предельного своего насыщения, вызывая у спящих удушье и головные боли. Приходилось почти каждую ночь нарушать признанное всеми правило общежития не открывать окна; тихонько на один сантиметр отворять раму, и под свежей только струйкой воздуха приходил крепкий предутренний сон.

Для цельности представления постараюсь правдиво описать этих случайно собранных, бесхозяйственных, бессемейных и, в большинстве случаев, безвольных людей. Начну с главы углов.

Муж хозяйки, николаевский солдат, уже старик, служил все еще на железной дороге; он вполне и безраздельно находился во власти жены. Трое анемичных детей знали только отцовскую заботу, когда он, вернувшись со службы, собирал, как наседка, своих ребятишек, кормил их и вместе с ними ложился в одной куче на полу спать. Это было единственное проявление его личности в семье, да еще ежемесячная отдача жене своего жалованья. К жене он относился безучастно, как к предмету чуждому и чужому, детей нежно любил. Очень редко, утаив из жалованья несколько пятаков, он являлся домой в развязно-веселом настроении, созывал своих ребят и оделял их пряниками. Тогда же происходила великая «трамбола» между супругами, с весьма, впрочем, маленькими последствиями. «Я твой муж, — дребезжал старческий голос, наступавшего на нее с выпяченной грудью николаевского солдата — не какой-нибудь, живу в законе, зарабатываю, а у нас ни синь пороха, дети без присмотра. Убью! Путаешься в этаких грязных свинствах». — «Ну, завелися, — грубо и зло говорил кто-нибудь из уголовников, — кричите, нам одно только причиняете беспокойство». Хозяин, почитая себя как бы пассажиром в этой квартире, умолкал, весь виновато съеживаясь. Хозяйка жила в отдельной комнате с «Рыжим» и его другом. Всегда косматая, очумелая, она бегала, суетилась, забывая про детей, пила с любовником водку, как воду в себя лила, потом они дрались, кричали и все без какой-нибудь надобности, по какой-то душевной раздерганности, «У нее до нитки все пропито, проедено, — судачили жильцы, — даже последнюю икону, ежели никто не помешает, несет в кабак за бутылку водки». — «Сегодня, — оповещал кто-нибудь, — отнесла тюфяк из-под себя, чтобы опохмелить своего „Рыжего“. А „Рыжий“, еще молодой, крепкий мужчина, весь отекший, не выходил ни одного дня из чада, не оправлялся от пьяного угара. Или в забытьи, вытянувшись во весь рост, он лежал на голых досках кровати, а на полу около него не менее пьяный покоился его друг и соучастник. Или у них всю ночь шла гульба, крики, „нехорошим занимались“, как выражался наш чистоплотный пряничник.

Ночная компания причиняла нам немалые тревоги. Часто слышались истерические взвизгивания, порой хозяйка вылетала в коридор, следом за нею врывался ее „Рыжий“, и начиналась в этом узком и темном туннеле потеха молодецкая, да такая, что расцепиться не могли, как разъяренные собаки. — „Заволоводились“, — брезгливо и громко замечал, кто раньше всех просыпался. Из нашей комнаты выбегали почти все бабы и скучивались у настежь открытой двери. Насладившись даровым зрелищем, давали окрик: — „Да будет вам, кажется бы можно покончить покуда!“ — „Шельма баба, — замечал сапожник, — кошачья порода, точило!“ Зрелище скоро наскучивало, а, главное, все это было видено и перевидено, и только однообразие однотонного существования поддерживало интерес к дракам. Одни уходили по своим углам, более активные растаскивали любовников или разливали их попросту водой. Спектакль вызывал между угловиками обмен мнений между собой: „Ну, баба, я бы ее!“… — „А чего старик-то смотрит? тоже законный муж“. — „Поди-ка, нашелся храбрый, он, „Рыжий“-то, тебе покажет закон!“

Изредка, на похмельи, этот „Рыжий“ являлся к нам в нашу комнату, одетый в одно белье с распахтанным воротом. Японская война тогда только что началась. Интерес и любопытство волной проникали всюду. „Рыжий“ приносил с собой чурбан для сидения, засусленную, затрепанную газету. Друг его становился у дверной притолки. Начиналось чтение хриплым, пропитым голосом, сопровождавшееся либеральными мудрствованиями. Все это проделывал он, пожалуй, для отвлечения своей пьяной тоски. Его замечания о войне были и метки, и оригинальны. Однако, видя свои слова падающими на каменистую почву, он снимался и уходил со своим другом… пить. Кто они были? Оба пропойцы, не имевшие ничего, даже пары сапог для четырех ног; рубаха и штаны — вот все их достояние, но водка находилась каждый день, да и то сказать, они так пропитались ею, что незначительная доза этой влаги валила их с ног.

В нашей комнате, как раньше было сказано, жильцов самостоятельных, т. е. имевших свою кровать, свой образ на стене, было 11 человек. Первый по порядку от входной двери налево угол занимала, как я уже упомянула, женщина с маленьким ребенком. Любовник ее, хотя не жил у нас, проводил много времени здесь: ел, спал, длинно рассуждал.

Анна, мать ребенка, была незаурядная женщина, с очень серьезным, почти мужским, некрасивым лицом, высокая, как жердь, прямая, с плоской грудью. Она выделялась из всех угловиков. Большие серые глаза искрились добротой и юмором. Всегда сдержанная, спокойная, она любила захватывающее веселье и даже бешеный разгул. К 30 годам она уже перебывала в различных положениях, перепробовала все прелести многообразной жизни. Особенно увлекал ее непосредственный разгул. Острый, хорошо подвешенный язык, красивая речь, пересыпанная меткими пословицами, стихами, особенно из любимого ею Некрасова, создавали ей выгодное положение в компании гуляк. Она была совсем неграмотна, но собрала и вобрала в себя изрядное богатство. Откуда она все знала? — „А где и в каких переделках мне не довелось побывать“, — ответила однажды она. Ее умное молчание и такт поражали, когда пьяный любовник, — что повторялось почти каждый вечер — в тысячный раз „облаживал“ ее будущую жизнь. Он служил раньше хорошо, но, катясь вниз, теперь получал всего 25 р., пропиваемые им ранее получки, жалованья. По срывавшимся словечкам можно было догадаться, что он служил в охранке.

Еще молодой, с интеллигентной, красивой наружностью, с большими пытливыми глазами, белым с зализами лбом, он среди нашей кудлатой публики выделялся резким пятном. Сам он рассказывал свою биографию с горькой жалобой на судьбу. Четырнадцатилетним мальчиком он бежал из деревни в Питер, шатался и мыкался по всем углам и баржам, как бездомная собака. Сам учился грамоте, сам доходил до всего с присущей ему любознательностью. Ставши на ноги, служил у больших коммерсантов. Знал весь Петербург, как свои пять пальцев, бывал в палатах, в кабинетах сановников. Им дорожили, как ловким дельцом. — Сейчас я в последней степени деградации» — заканчивал он. Возвращаясь к Анне семь раз в неделю пьяным, он, сидя на кровати жены, заводил пьяную канитель, тягучую, как зарядивший осенний дождик. — «Чего ты, Анна, бездельничаешь целыми днями? Поступай учиться заготовки для сапог делать. С мастером я уже сговорился, три рубля в месяц, ручается в этот срок обучить. Куплю машинку в ломбарде, стану по три рубля на ребенка выдавать ежемесячно, чего же больше? Не хочу больше жить с тобой, надоело, кончено!»

Хотя он очень убедительно старался внедрить в голову Анны красоту трудовой ее будущей жизни, но эти перспективы нимало не соблазняли ее. Не возражая, оставаясь все время молчаливой, она только раз или два ему заметила: «а маленький ребенок как?»

Однажды, среди потока этих надоевших речей, я не выдержала роли простой слушательницы и возразила: «Однако, ловко! сам получает 25 руб., а жене с ребенком сулит всего три, по какой же это такой правде?» — «А это не ваше дело, почтенная Федосья Егоровна, в наши семейные порядки не путайтесь!» — отвечал он.

— «Не выносите на торжище своих семейных дел, тогда никто не станет и соваться в них».

— «Правильно. Только вы напрасно, уважаемая! У Анны таких, как я, было 25, будет и того больше. Что такое женщина? Воздушный поцелуй, роскошный цветок, через мгновение увядающий. Свободный дух выше всяких привязанностей. Любовь не осуществляется никогда так, как она живет в нашем сердце, а без того семейная жизнь — хомут, ненавистный мне в высокой степени. Любовь к жене, детям — бессознательное самообожание». И долго еще лился поток его и дельных, и беспутных слов на разные темы.

Ребенок у них рос в забросе, хотя Анна очень любила его. Всегда больной, хилый, с головой вылупившегося индюшонка, он вечно скулил писком брошенного котенка. Под конец он заболел воспалением легких, и, праведное небо! кто только не лечил это бедное крошечное существо! Конечно, средства употреблялись самые героические: обливали с головы мочей и невытертого оставляли голым до полного высыхания, поили смесью перца с водкой.

Казалось, тут ему и аминь, ан выжил, остался докучливо скрипеть.

В этих темных щелях дети родятся неведомо для чего и, как блуждающие в степи огоньки, быстро исчезают…

Голова в голову с Анной спала очень молодая, высокая девушка — полька. Довольно миловидная блондинка, необыкновенно наивная во всем, как дитя, и как дитя привязчивая, еще не стряхнувшая с себя деревенщины. Мать ее, вдова, нищетой вынужденная отправить свою единственную дочь с братом на заработки, теперь с великой тревогой звала ее обратно домой. Адель — так звали эту девушку — служила в Питере судомойкой у каких-то богатых господ, державших повара. Этот повар, имевший уже взрослых внуков, сделал эту наивно-простую девушку беременной.

— Любила ты его, что ли? — Какой там любила. Ты посмотри, вот он придет сюда, ведь ему 83 года, и зову-то я его дедкой.

Сидя на постели и сжав обеими руками голову, она порой так жалобно выла, как ночью собака, долго, безумно, вспоминая мать, которую любила больше всего на свете.

— И кого же, как не ее мне больше любить? Она живет на Литве, далеко, далеко отсюда. У нас свой домишко, свой огород, мать много работает. Ежели узнает мой грех, она проклянет меня и умрет с горя.

Брат уже знал трагическое положение сестры и грозил зарезать Адель. Она сбежала с той квартиры, куда ее поместил, по обнаружении положения, повар, и куда уже в отсутствие Адели приходил брат покончить с нею. Поэтому она тщательно скрывала свой адрес, живя без прописки, угождая во всем пьяной хозяйке, трепеща и волнуясь при всяком намеке об отказе ей от угла.

И смотришь на эти скорби людей, на эту юдоль печали и во всей наготе там, в этих темных щелях, во всем объеме видишь болезненные явления нашей искривленной жизни. Только два раза, говорят, паук хватает свои жертвы — в начале и в конце, а эти несчастные в ожидании сего живут и мечутся в тенетах.

Старик повар приходил изредка, урывками к Адели, принося ей то сэкономленный кусочек масла, то щей крошечный горшочек, оставляя еще 5–10 коп. на хлеб. Жильцы угловые встречали его удивленными взглядами, полными недоверия и нескрываемой гадливости. Старый-престарелый, дряхлый, с пожелтевшими, как мох на дереве, клочьями волос, с нависшими жесткими бровями, он был груб и резко держался с Аделью.

— «Как же ты, Адель, сошлась с таким?» — «Да, так, однажды ночью пришел, ну»… Прожив все свои заработки, весь скарб, Адель осталась полуприкрытой. Впрочем, она не составляла большого исключения среди нашего населения, разве было на ней немного больше грязи и вшей, да от этого царства паразитов никому нельзя уберечься, как трубочисту от сажи. По ночам жуткие тени, как лунатики, вскидывались, вставали, трясли свои лохмотья. Особенно была страшна Адель. Высокая, с большим животом, длинными руками, в одной рубахе, она шагала между спящими и через них выходила в коридор, на лестницу, садилась на подоконник, охая, проклиная и стеня. В этой же комнате, на глазах у всех, среди неописуемой грязи, гомона, она разрешилась живым младенцем мужского пола, который вскоре поступил на попечение воспитательного дома. В период послеродового лежания Адели, больше всех внимание проявлял к ней живший в темном углу кухни сапожник. Раньше он заходил к нам во время подвыпития. Тогда у него речь становилась тихой, нежной, какой-то ласкающей, как ветерок в теплую ночь. У него недавно умерла жена в больнице, сильно им любимая, а вслед за ней, через месяц, умерли двое деток. Глубокая пустота и пропасть образовалась вокруг него, пропало то, что было для него выше и дороже его жизни. — «Бог, создавший меня мужчиной, по ошибке вложил в меня женскую душу, привязчивую и однолюбскую. Я держался, как ребенок за грудь матери, за жену и детей, а теперь колосом в поле одиноким остался. Если бы не боялся бога, то отверг бы теперешнюю жизнь мою», — говаривал он. Глубокое горе светилось в его еще молодых глазах, в его голосе, в тихом плаче и во всей его скорбной фигуре.

Среди остальных сереньких жильцов заметной индивидуальностью был ночевщик, которого почти никто не видал, но каждый, хоть раз, ночью слышал. Это был техник с высшим образованием, средних лет, красивый брюнет. Приходил он всегда за полночь, сейчас же валился на сложенную поленницу дров в темной кухне. Одет он был в черный сюртук и брюки изрядного вида, но обувь — на одной ноге обрезок сапога, на другой — дырявая калоша — сильно портила его вид. Уходил он всегда с зарей, почему мы сначала совсем: не знали о его присутствии. Долго спустя, притом довольно своеобразно, он обнаружился. Возвращаясь из своих экскурсий ночами, он с некоторых пор стал находить дверь запертой накрепко. Им давался робкий звонок, на который никто не отзывался, звонок постепенно учащался, переходя в отчаянный непрекращающийся трезвон. Хозяйка или старик, крадучись, подвязывали язык звонка. Наступала непродолжительная тишина. Проснувшиеся жильцы с затаенной тревогой и любопытством ждали конца. Видимая неизбежность остаться на лестнице подбодряла техника. Он начинал дубасить кулаками в дверь, присоединяя потом в помощь и ноги. Грохот шел во всей квартире неописуемый. Кто-нибудь, более милосердный или сильнее спать хотевший, советовал хозяйке впустить. — «Да отвори ему, места не проспит». — «Не пущу, — взвизгивала она, — не платит третий месяц, думает, подлец, улестить обещаниями. Не-пу-щу!», — раздается издалека ее крик. Тогда уже начинался настоящий набат: дверь громыхала, грозя сорваться с петель. Оглушающий шум, наконец, действовал на старика, срывавшегося с своего логовища и быстро открывавшего дверь. Впущенный техник моментально бесшумно валился на дрова, и все затихало. Тянулась эта музыка довольно долго, пока однажды техник не вручил хозяйке полтинника, отдалив на более или менее продолжительное время свои ночные штурмы дверей.

День наш начинался очень рано. Пряничник с сыном всех раньше поднимались. Они становились рядом против чужой иконы и долго усердно молились, шепча тихо молитвы, склоняясь иногда на колени. Сын делал все так, как поступал отец, и чудно было смотреть на эти две здоровые, крепкие фигуры, особенно вечером, при мерцающей лампаде, точно один только двигался, сгибался, а рядом с ним тень его моталась тут же. Бабы поднимались позже, кто шел в трактир, а кто тоже сгибался униженно перед своим богом. Поодиночке и компаниями шли за кипятком, купить кто чего. По утрам большинство пило чай с черным хлебом, в обед питались, исключая имевших работу с хозяйскими харчами, все приблизительно одинаково. В 12 часов заходили в лавку приобрести там на 3 коп. кофе, на 3–5 коп. сливок, в ближайшем трактире получали за 1 коп. огромнейший чайник кипятку, и еще за одну копейку к нашим услугам была плита. Скипятить кофе требовалось не больше пяти минут. Иногда там же обжаривали картофель и даже в масле: это деликатным кушаньем называлось. Дома кофе пили без конца, вновь и вновь кипятя его, а после приходила просить для себя хозяйка оставшуюся гущу.

Кое-кто питался исключительно подаяниями сострадательных жильцов; другие черным хлебом и 3-х копеечной селедкой, делимой на две равные части: с хвостом в первый день, с головой на завтра. На воскресный день Анна варила для своего избалованного ресторанами любовника обед; тогда можно было у нее получить за 10 коп. тарелку супа.

Спать укладывались рано, в надежде — авось, уснешь до событий и нападения врагов. Впрочем, эта общая мечта редко, увы, как редко осуществлялась! То пьяные, то муж Анны, а то слетались тяжкие мысли, у каждого свои…

Под праздники наши довольно-таки циничные и атеистичные жильцы старались соблюсти внешний декорум религиозности, задобрить богов. Каждая женщина зажигала лампаду перед ей только принадлежавшей иконой. Масло, по естественной причине его экономности, воняло, фитили трещали, комната наполнялась густым тяжелым смрадом. Особенно ночью, когда в скупо отпущенной богу порции масла немилосердно чадил сгорающий фитиль.

Угловая жизнь во многом напоминает тюремную, с прибавкой того минуса, что эти вольные обитатели отвратительных гнезд не имеют и того минимума обеспечения, который имеют арестанты в виде арестантского пайка.

Упомяну еще об одной квартире, в которой мне пришлось позже жить, в тот период, когда я торговала семечками и фруктами.

Это помещение на Лиговке, в три комнаты, занимали муж с женой. Хозяйка — совершенно трезвая, пожалуй и домовитая, недурная жена — едва занималась заря, едва брезжил свет, срывалась с постели и бегом неслась на толкучку, скупая там всякую рвань, грязные юбки и пр. Из этих лохмотьев муж стряпал узорчатые одеяла, продававшиеся женой на базаре холостым рабочим по довольно дешевым ценам. Она все утро, без куска хлеба, мыкалась по Лиговке, нагруженная до головы изготовленным товаром. Неудача в купле-продаже настраивала ее очень свирепо. Весь ее гнев выливался тогда на нас довольно грубо: «У меня не дристать, не пачкать! Я люблю чистоту, не какая-нибудь, не во рву валяюсь, чтобы тут заводить всякую нечисть!»

Понять эту придирчивость было нетрудно: хлеб ей доставался весьма нелегко!

Муж — кроткий, тихий, даже нежный, забитый мужик, с детским выражением глаз, сгорбленный, кривоногий, целый день ерзал по полу, разбирая куски вонючей дряни, разрывая пыльные клочья хлопка. Его развлекал и сокращал серые, докучливые дни спившийся купец, жилец угла, когда-то, по словам хозяйки, очень богатый, но обобранный до ниточки своим приказчиком. Будучи пьяным, на похмельи и трезвым, купец этот всегда, без перерыва, читал работавшему хозяину, читал все, читал без устали: евангелие, старую газету, все печатное, что попадалось ему под руки. Если его постоянный слушатель отсутствовал, то он предлагал почитать древней старухе, торговке семечками, часто занемогавшей, кучеру какого-то князя, интересовавшемуся одними лошадьми. Мое вселение подвинуло купца дальше и лишило его самых примитивных удобств — спать на кровати. В узком и темном коридоре мы помещались втроем: я и торговка с маленькой девочкой. Через эту темную, сырую дыру проходили посещавшие квартиру гости и пр. Днем с полбеды, так как мы с товаром бродили весь день по городу; ночью же часто проходящие спугивали нередко наш сон.

Густота населения в этой квартире была не менее плотная, но пьяного элемента было несравнимо меньше. А вообще, все угловые общежития мало чем отличаются друг от друга, и по рассказам лиц, работавших тогда на одном и том же революционном деле, живших тоже по углам, исключение составляли жилища извозчиков, сравнить которые безошибочно и без преувеличения можно только с выгребной ямой.

Глава ІІІ На конспиративной квартире

Однажды, отлучившись еще из первой квартиры на целый день на дачу П. Ф. Якубовича,[44] я возвратилась под вечер и сразу заметила в своем муравейнике несколько приподнятое настроение. Перебивая друг друга, женщины передавали: «Приходили, Григорьевна, к тебе господа, в услужение нанимать. Барыня такая красивая, роскошная. А барин чудной, не русский, по всему видать, говорит как-то неладно, морда некрасивая. Обещались завтра придтить». Я тоже почувствовала большую радость, что кончается тягостная и уродливая жизнь, мучительная по условиям, жизнь напряженная, с оглядкой, с боязнью обнаружиться, не попасть в тон окружающих обитателей. Главное — не было уже для нее и принудительной необходимости.

Решаю завтра никуда не отлучаться с квартиры, но устроить, однако, так, чтобы моя встреча с «господами» произошла вне общей комнаты. Муж Манны оставался дома, и его острый глаз мог уловить какие-либо обмолвки в наших разговорах, не соответствующие моему званию и положению. Уже странным могло казаться и то, что богатые господа поднимаются на шестой этаж за прислугой сами, и бабы мне не преминули заметить: «Знать ты, Григорьевна, искусная стряпка, сами ишь пришли».

Утром, к приближению назначенного часа, с большим чайником в руках, как бы идя за кипятком, я вышла на лестницу и стала тихо спускаться вниз. Расчет оказался верен. На третьем спуске подымался навстречу очень изысканно одетый молодой господин, каких, вероятно, эта лестница никогда и не видывала на своих ступенях. Приблизившись, он приподнял красивым жестом свою шляпу, спрашивая у меня обо мне. Переговорив быстро о времени явки к ним на квартиру и взяв у «барина» их адрес, я возвратилась радостная в комнату, спеша поделиться со своими сожительницами приятною неожиданностью: «получила-де хорошее доходное место к одиноким господам. Кроме меня у господ будет лакей, жалованье дают достаточное, работа необременительная». Многие жильцы слушали с затаенной горечью, завидуя счастью, без труда свалившемуся мне. Анна даже предлагала уступить ей, давно и тщетно искавшей именно такое место. Адель обещалась приходить раз в неделю, не чаще, дабы не раздражать барыню более частым посещением.

Положение именинницы обязывало угостить вместе живших женщин кофе внакладку и дать обещание не шибко зазнаваться в положении прислуги богатых господ.

На утро, не беря с собой всех вещей, как это принято у поступающих на место, и поручив присмотреть за ними Адели, я налегке отправилась по врученному адресу.

«Господа», которых я раньше не знала, только что переехали из гостиницы в нанятую ими (на Жуковской ул., № 30) хорошую большую квартиру с полной меблировкой и всем готовым хозяйством. Дама-хозяйка хвастливо уверяла, что она в городе имеет еще несколько квартир, обитаемых по преимуществу графами да баронами. В нашей квартире тоже жили раньше генералы, неожиданно уехавшие на войну. При вечернем освещении, правда, наша квартира казалась нарядной, эффектной, но дневной свет обнаруживал все ее убожество и «поддельную краску ланит». Тут были электрические люстры, зеркала и картины, рядом с бумажными цветами и замызганными коврами, на поцарапанных стенах, просвечивались пятна на полинявших обоях.

Равнодушие и холодность «барыни» к болтливой профессионалке по сводничеству прервали поток ее безудержного вранья о своем благородстве. Она перенесла свое благосклонное внимание на меня, давая множество советов по части угождения «гостям» и рисуя заманчивую перспективу возможности, после некоторого искуса, перейти к ней в качестве экономки. Познакомив с своим прошлым, настоящим, со связями и обширным кругом знакомств, она в конце-концов примостилась завтракать со мной. Отвращение и страх, что эта дама-нахалка станет пытаться проникнуть в нашу жизнь, заставила меня просто грубо оставить ее одну в кухне, уйти будто бы помогать моей «барыне».

«Господа», как уже упоминалось выше, были мне совсем незнакомые люди, и тут, на нелегальной квартире, мы встретились лицом к лицу впервые, с самой определенной целью, с твердым, непреклонным желанием осуществить эту цель — убийство Плеве, — а это сразу сделало между нами отношения хорошими.

В апреле (1904 г.) — не помню числа — квартиру на Жуковской № 30 занял под видом богатого англичанина Мак Куллох[45] с содержанкой, бывшей певицей «Буффа». «Барин», действительно, выглядел иностранцем, совсем не русским, и характеристика моих угловых людей была правильной. Это был новый человек нового поколения, яркий, с внешностью изящного джентльмена, с нерусским акцентом речи, в безукоризненном костюме, благожелательный в обращении — все эти качества резко его выделяли и делали заметной величиной во всякой среде. Наружность его не была красива: маленькие карие глаза, голова, слабо покрытая волосами, небольшие усики, выражение аристократической надменности в лице, с немного остро выступавшими вперед плечами над впалой грудью, делали его похожим на ватного дворянчика. И, однако, все эти внешние черты в значительной степени стушевывались. В нем, в глубине, было какое-то тонкое «нечто», вызывавшее большой интерес, глубокую привязанность, любовь к даровитой его природе. Он красиво рассказывал, спорил без претенциозности, умно, с какой-то особенной правдивостью высказывал свои мысли и отношения к людям, что часто рисовало его не совсем выгодно для него самого. Да, это был новый представитель молодого поколения, уже сильно и резко отошедшего от своих предшественников, восьмидесятников, все разложившего, переоценившего ценности, выпукло и резко выдвинувшего свою индивидуальность.

Жена «Жоржа» — так звали Мак Куллоха — или, вернее, будто бы «содержанка», с первого взгляда приковывала внимание своими огромными, миндалевидными, черными, как крыло ворона, глазами.[46] От этих глаз нелегко было оторваться. Какая-то невыразимо глубокая грусть, будто веками пережитая, отражалась в них, и все лицо тонуло в этих, дымкой подернутых, больших, печальных глазах, а между бровями залегла думная морщинка…

Глава IV Е. С. Сазонов («Афанасий»)

На второй день нашего вселения на квартиру было сделано объявление о найме лакея. На самом же деле по объявлению должно было, конечно, явиться к нанявшим квартиру господам знакомое лицо. Эта публикация указывала только адрес явки. Барин дал мне пароль, точные приметы наружности того, кто придет с черного хода, чтобы занять должность лакея. Почему-то явкой он запоздал на несколько дней, а между тем, по объявлению в газете каждый день валом валил народ с предложением готовности поступить на службу. Один из них так настойчиво просил обмануть господ, сказать барину, что будто бы нанятый лакей отказался, дать возможность стать ему на место, что едва удалось от него избавиться. Прошло несколько дней ожидания, когда рано утром кто-то постучался с черного хода. За эту неделю у меня уже установились весьма добрые отношения со старшим дворником и соседками-кухарками. Думая, не дворник ли стучится, я осторожно приоткрыла кухонную дверь. В небольшой просвет скважины глянули брызжущие каким-то особенным лучистым светом глаза. Живое, радостное лицо, немного искривленный нос убедительно подтверждали, что за дверью стоял наш лакей «Афанасий»; без всякого пароля было легко его узнать.

Сдерживая смех, он начал было что-то говорить и тут же, вероятно, заметив встречную дружескую улыбку, прыснул от душившего его смеха и перепрыгнул порог кухни. — «Наконец-то я у пристани, на своем посту, какая радость!» — говорил Афанасий.

Афанасий был выше среднего роста, гибкий, подвижной, с быстро менявшимся выражением лица, с выразительными линиями в очертаниях рта, весь трепетавший молодой, радостной жизнью. Непосредственная, жизнерадостная натура резко выделяла его среди нового типа молодежи с шаткой, порой издерганной, опустошенной душой «голеньких». Цельность Афанасия сказывалась во всем, и в малом, и в значительном, и он входил в дело без сдерживающего раздумья, без разъедающих душевных ковыряний. — «Вот этот человек — настоящий, хороший», — говорила о нем простая девушка Адель, которой он оказывал совсем просто маленькие услуги, а, главное, был с ней ласков и внимателен.

— «Хороший парень ваш лакей, — замечали не раз швейцар и дворник, — к каждому норовит подойти он с открытым сердцем, всем поможет».

От его смеющихся глаз, от веселых слов и готовности оказать помощь делалось окружающим легче, радостнее; как бы весенний луч обогреет и вольет бодрость.

Благожелательность, помощь слабому были у него не столько долгом, сколько безотчетным движением его природы. Несколько раз, завидев дворников или рабочих, поднимавшихся с тяжестью вверх, Афанасий отрывался от обеда или чтения и шел помогать несущим. Непосредственность выявлялась в каждом его жесте, в каждом движении. Афанасий верил и поступал без раздумья, по вере своей. Он не любил обыденщины, легко выходил из себя от житейских мелочей, но в крупном всегда был тверд, решителен. — «Что решу, то доведу до конца», — говорил он, и даже в самом голосе его слышалась эта непоколебимость. С упорством и самоотвержением он весь уходил в нужное большое дело, внимательно обслуживая его, обнаруживая при этом красивую отвагу борца и нежное сердце. — «Ходит храбро, ступит — под ногами свистит», — заметил однажды дворник. При спорах, довольно часто происходивших у нас на квартире, когда высказывался крайне разъедающий скептицизм, подрывавший упование и веру в общество, в интеллигенцию и многомиллионную массу, в черный народный мир, Афанасий весь загорался негодованием. Как ужаленный, вскакивал он со стула, осыпая говорившего упреками: «Вы говорите, может, и правду, да не всю, а значит и неправду. Видите низость, легкомыслие, предательство, но забываете, не хотите видеть благородства и самоотвержения. В тех же „низах“ были и есть грандиозные порывы беззаветного энтузиазма, геройства, самоотвержения. Мало ли у нас анонимных героев, великих безвестных могил? Наша история полна мучениками, полагавшими душу за други своя». Негодование и горькая обида слышались за огульное осуждение без разбора, без внимательного, вдумчивого отношения к огромнейшей стране, к великому народу, не раз выводившему свою родину на путь человечного существования, на путь настоящей правды и добра. Указывая на своих предшественников, оставивших в нем глубокий и неизгладимый след, на партию «Народной Воли», он говорил:

— Мы воскресим героический период этих борцов, мы будем достойными сынами своих славных отцов.

Эту любовь к народовольческому направлению, к мощной борьбе народовольцев с вооруженным во всех пунктах правительством высказывал он с особенной, чарующей нежностью, любовью искренней, горячей. Афанасий был фанатичен во всем, во что верил, что любил. У него было много своего, им самим приобретенного, самодельного, самостоятельного. Это свое было заложено у него с самого раннего детства. Родившись в крепкой семье староверов, он с юности пережил период глубокого до фанатизма религиозного настроения, исполняя все служебные церковные требы, читал псалтыри, углублялся в духовное писание, молитвы, жития.

По-видимому религиозность им была воспринята от матери, женщины нежной, вдумчивой, бесконечно доброй, с разлитым на ее лице оттенком чего-то скорбного, страдальческого. Егор Сергеевич Сазонов («Афанасий») очень любил ее и в самые для него трагические моменты вспоминал мать: — «Какая она у меня добрая, хорошая, сколько в ней чуткости!» — говаривал он.

Жили мы на своей аристократической квартире дружно, занятые каждый своими неотложными обязанностями. Быстро вспыхивавший Афанасий также скоро начинал терзаться, искренне сожалея и порицая свою несдержанность, открыто исправляя сделанный им «в сердцах» поступок. Раз только за все наше общее сожительство у него произошла маленькая ссора с «барыней», о чем он потом глубоко сожалел и раскаивался перед ней.

Пыхнул гневно раз и на меня Афанасий, но эта его вспышка еще ярче осветила его красивую душу.

Случилось это вскоре по основании нашей квартиры, до той поры, когда наше близкое знакомство друг с другом еще не вполне совершилось. Шел разговор о неудаче, затяжке дела по каким-то случайным и непредвиденным обстоятельствам. В самых отдаленных уголках громадной России напряженное ожидание конца вызывало недоуменные вопросы. Афанасий при разговоре волновался, огорчался замедлением, казалось бы, хорошо обдуманного плана действия.

Делу, поставленному уже на рельсы, казалось, оставалось бы только катиться по намеченному пути, но все уже подготовленное внезапно, как кривая лошадь, сбивалось в сторону, останавливалось… Сноба принимались облаживать почти оконченное. Одни работники в неудаче черпали новые силы, лишний опыт; другие слабели, падали духом, теряли терпение, считая дело вообще трудным, едва ли достижимым. При обсуждении происходивших неудач, непредвиденных трагических случаев, у меня вырвалось невольно замечание, что, видно, этому делу конца не будет; по-видимому, нет соответствующего настроения, нет надлежащего желания у работников, или же самое это дело не столь важно, несущественно. Афанасий, как подброшенный шар, вскочил на ноги, сразу лицо его побагровело, а через миг сменилось странной, пугающей, мертвенной бледностью… — «Вы жестоки! Мы не хотим! Да как же это могут думать! Если общество не чувствует или рабски переносит оплеухи, унижается, то мы, партия, не можем молчать, оставаясь равнодушными зрителями этого позора страны. Это наше кровное дело, мы доведем его до конца, даже если все до одного погибнем!»…

Наша жизнь как-то вошла сама собой в определенные рамки.

Кухарка вставала раньше всех и шла за провизией. Квартира наша считалась весьма богатой, барин на свою содержанку не жалел денег, сообразно с этим и продукты приходилось закупать не какие-нибудь залежавшиеся, а высокой марки. В первые дни встречались затруднения во многих отделах хозяйственного обихода; незнание разных частей мяса и иных предметов вынуждало меня осторожно выжидать в лавке, прислушиваясь к заказам солидных поварих и поваров, покупавших деликатессы, и к их толкам — у кого лучше найти, дешевле, дороже и т. д. Через неделю весь курс кухарских плутен был пройден мною с успехом. Оказалось, если ежемесячный забор достигал ста рублей, лавочник платил не меньше пяти рублей ежемесячно же забиравшему провизию. Наш суточный забор часто превышал 5–10 р. Вся прислуга нашей лестницы, всегда все знавшая по части объегоривания своих господ, с завистью и с некоторой дозой уважения относилась не ко мне, конечно, а к моему доходному месту. Груня (дверь против двери нашей кухни) — горничная и кухарка двух холостых присяжных поверенных, настойчиво просила передать ей, когда надумаю уйти, такое доходное местечко.

— Мои господа что! Шантрапа! Мяса берут всего по 11/3 ф., которым норовят кормиться два дня. Смотрят, как бы не украла у них, да чего тут украдешь-то? — жаловалась Груня. После утренних закупок из магазинов мы расходились по домам, обогащенные точнейшими сведениями про господ не одной лестницы нашего дома, но и соседних жильцов. Раз как-то в холодный день в мясной лавке обратил общее внимание раньше невиданный там субъект, наружности не весьма порядочной. С этого времени его визиты участились, но к нашему дому его интереса совсем не было заметно. Одна прислуга, жившая по линии улицы Жуковского, выразилась, указывая на незнакомца, совсем просто: — «Это сыщик. На панели, вишь, в непогоду стоять-то неудобно, ну, он и норовит переждать в лавке. Он тут за Грунькиными господами следит». Это случайное обнаружение цели сыщиковских наблюдений успокоило нас.[47] Довольно часто при возвращении с покупками домой я встречала на черной лестнице Афанасия, чистящего юбки и камзолы спящих еще господ, а в кухне кипел уже им поставленный самовар. В этот ранний час охотно к нам на кухню заглядывал старший дворник со свежими новостями, а главным образом, попить чаю или кофе, в чем, конечно, он почти никогда не ошибался. Афанасий охотно, весело подставлял ему стул и чашку кофе. Шла Японская война. Афанасий накупил множество лубочных патриотических картин, оклеив ими все кухонные стены. Старший дворник, указывая как-то на одну картину, где японца избивал казак нагайкой, заметил: «Кого они обманывают этим?» — «Но мы побьем, поколотим, беспременно одолеем!» — вдруг свирепо выпалил Афанасий. — «Оставь фигурять, кому одолевать-то?» — возразил мрачно дворник.

С двенадцати до обеда квартира пустела, расходились по делам. Кто шел на свидание с другими работниками, кто для показной видимости уходил куда-нибудь. Часто, не дожидаясь опоздавших хозяев наших, вдвоем с Афанасием мы обедали на кухне, и в эти часы он много рассказывал о своей прошлой жизни, о студенческих годах и погибших друзьях. Не помнится, чтобы он дурно отзывался о ком-нибудь из своих товарищей. Особенно радостно вспоминал он о каком-то старом уфимском друге-наставнике (Дело идет, по всей вероятности, о В. В. Леонович[48].) и о «бабушке» (Брешковская Екатерина Константиновна[49].).

Из-за последней у него вышла серьезная неприятность с отцом, едва не окончившаяся полным разрывом. Когда уводили арестованного Егора в тюрьму, отец, указывая на висевший портрет «бабушки», сказал: «Вот кто виноват, а вы его арестуете». Воспоминание об этом причиняло Афанасию большие страдания. Он любил пылко и страстно своих родителей: когда он начинал рассказывать о них, то весь изменялся: голос становился таким нежным, приглушенным, без резких нот, музыкальным; глаза подергивались задумчивою грустью; все лицо трепетало и чуть-чуть мягко улыбалось. — «А мама моя добрая, добрая и кроткая». И снова, уже перейдя на другой предмет разговора, он вновь возвращался к матери (Эти чувства ярко выражены в его письмах к матери из Акатуйской тюрьмы, изданных отдельной книжкой Издательством Политкаторжан[50].).

Все, казалось, в нем было полно большой и горячей привязанности к ней. Для него тогда порвалась уже почти окончательно нить, связывавшая его с ними, и вновь обнять их никакой надежды не было больше. Раньше, будучи в Питере, исполняя роль извозчика, он иногда стаивал у Знаменской гостиницы. — «Раз у подъезда жду седока, — рассказывал Афанасий, — вдруг вижу из парадной выходит… мой отец… Удар кнута, и я мчался в другую сторону, сам не зная куда. Не думаю, чтобы отец узнал меня».

Проводив в театр господ, вечером Афанасий шел к швейцару на разведки с бутылкой пива и уворованными якобы барскими папиросами. Швейцар наш был до фанатичности набожен. Все стены конуры его под лестницей сплошь украшались образами, образочками, крестами, святыми картинами, перед ликами которых лился разноцветный лампадный свет. И говорил швейцар много на религиозные темы, что, однако, нисколько не мешало ему иметь двух жен: одну для города, другую для деревни, с изрядным количеством детворы от каждой; а деревенская, как это полагалось в большинстве случаев, предоставлялась им, при том, своей собственной участи. Из этих экскурсий Афанасий возвращался переполненный «всякие скверны». Он отплевывался и с отвращением мотал головой, отказываясь передавать отзывы и суждения швейцара купно с дворником о жильцах дома. «Собственно, порядочные господа во всем доме, можно сказать, одни твои господа, остальное все сволочь, шулера и шантрапа», — говорили они, не обнаруживая при этом ни малейшего намека на какую-либо подозрительность. После обеда в праздничные дни мы, прислуга, вместе выходили за ворота постоять зеваками. Даже мой возраст не удерживал швейцара или дворника от похабного разговора, что заставляло подальше отходить от их компании, ссылаясь на свои годы и греховность слушать такие скверные речи.

— Никогда, — говорил Афанасий, — я не слыхивал столько похабства, как за время общения с набожным швейцаром.[51]

Глава V И. Пл. Каляев («Поэт»)

В первые же дни по организации квартиры, «барыня» предложила сходить повидаться с одним из нашей группы, с Иваном Платоновичем Каляевым, известным среди всех работников под кличкой «Поэт». Решительно все относились к нему с самым дружеским расположением и неподдельной, искренней любовью.

Мы шли с Дорой Бриллиант по Владимирской улице в направлении Технологического института. — «Вот поэт, — указывая глазами вперед, сказала барыня, — посмотрите на него всего».

К нам навстречу двигалась фигура торговца-папиросника, с лотком на ремне через плечо. Заметно было, что тяжесть товара сильно давила ему плечи, он несколько горбился, медленно подаваясь к нам. Большой белый фартук закрывал его грудь и опоясывал пиджак, прикрывая, таким образом, его рваную одежду. Вытертый картузишко и стоптанные сапоги дополняли его костюм, как у всех мелких уличных разносных торговцев. Даже набившие руку филеры не могли бы его признать за переодетого интеллигента. И, однако, его молодое, задумчивое, как бы дымкой подернутое, лицо немного разнило «поэта» от заурядного папиросника. Заметив наше приближение и видимое намерение остановиться, он весь выпрямился и засветился такой детски чистой лаской, лучистые серые большие глаза загорелись радостным и приветливым огнем. Но кругом сновали люди. Иван Платонович быстро овладел своим настроением, приняв повадку профессионала-торговца. Послышались приглашения купить самые лучшие папиросы, кошельки и пр., с этими возгласами он приблизился к нам, развернув весь свой красиво уложенный товар. Торгуясь и рекомендуя купить один предмет за другим, он тут же в промежутках сообщал нужные для других работников результаты наблюдений, тщательно им проверенных, или точно замеченных отклонений от раньше виденных.

С этих пор наши встречи в И. П. происходили в большинстве случаев в обстановке сейчас описанной, где-нибудь на улице; но в праздники он решался на свидание в каком-нибудь плохоньком, третьеклассном трактире. Там мы садились в самый укромный, в самый отдаленный уголок, пили чай вприкуску, медленно, с отдыхом. Когда же приходили другие работники, место в трактире занимали более фешенебельное, как настоящие мещане-торговцы. Шумно и весело велись рассказы самого фантастического характера. Народ был все молодой, жизнерадостный, красивый отвагой и беззаветными жертвенными порывами. Иван Платонович тогда в своей компании больше всех острил и смеялся раскатисто, заразительно. У всех у них была одинаковая приблизительно жизнь в углах, одна работа и одинаковый конец. Иван Платонович всегда вносил в общее настроение значительную дозу бодрости, увлекающей красоты подвига.

Однажды, опять мы «поэта» встретили около Исаакиевского собора, на людной и чистой от «шантрапы» улице. Лоток его на этот paз был уже заполнен фруктами. Красивыми ромбами были разложены персики, горевшие издали ярко-красным цветом. Приблизившись близко, он громко выразил радость встречи непредвиденной, такой для него радостной, и как бы желая подкрепить им сказанное, он пригоршнями начал сыпать нам фрукты, сообщая свою полную победу в изысканиях, свою уверенность близкого конца напряженной и трудной для всех жизни. Между тем, городовой уже заприметил остановившегося торговца не в указанном месте и быстро направился с окриком: «пошел, пошел». — «Поэт, — предупредила Дора, — на вас устремился блюститель закона, берегитесь».

— «Э, чёрт дери!» — ругнулся поэт, быстро исчезая за поворотом улицы со своими прекрасными товарами. ...



Все права на текст принадлежат автору: Олег Витальевич Будницкий.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцыОлег Витальевич Будницкий