Все права на текст принадлежат автору: Исроэл-Иешуа Зингер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ЧужакИсроэл-Иешуа Зингер

Исроэл-Иешуа Зингер Чужак


Чужак

Когда крестьяне деревни Лешновка узнали поутру, что у их соседа Рефоэла-мельника ночью свели из конюшни обеих лошадей, они побросали полевые работы и пошли на мельницу.

Конюшня на большом, покрытом мучной пылью дворе, где куры клевали зерна, стояла нараспашку. Железный засов на воротах был перепилен пополам. Рефоэл-мельник, широкий в кости еврей с черной бородой, побелевшей от мучной пыли, и плечами, раздавшимися от перетаскивания мешков с зерном, глядел тоскливыми черными глазами на две сбруи, никчемно висевшие на стене. Его жена Бейла, баба с высокой грудью, утыканной булавками и иголками с нитками, заламывала руки и причитала, точно плакальщица.

— Ясные вы мои лошадушки, — жалела она пропажу и рыдала в фартук, — не лошадушки, а львы.

Собака Рефоэла Бурек, большой, каштановой масти пес, который, бывало, от злости все рвался с цепи, теперь лежал посреди двора задушенный, с вывалившимся длинным синим языком, над которым жужжали и хороводились мухи. Крестьяне носком сапога приглаживали стоящую дыбом шерсть на собачьей спине и качали головами.

— Ой, Рафал, Рафал, крепко тебя обидели! — жалели они соседа.

Рефоэл прошелся по двору, высматривая следы лошадиных подков, но никаких следов не было.

— Будто колдовством умыкнули, — шептались мужики, — ни одного следа.

— Каким еще колдовством? — махнул на них прокопченной и перемазанной рукой Ян-кузнец. — Эти сукины дети обмотали копыта мешковиной, вот и нет следов…

Из деревни подходили всё новые и новые крестьяне. Перепиленный железный засов и убитая собака посреди двора пробуждали в крестьянских душах одновременно страх и негодование.

— Вырезать ремни из спины у этих воров, — слышались тихие голоса.

— И солью присыпать, — прибавляли другие.

Соседи Рефоэла-мельника были вне себя от гнева.

Во-первых, Рефоэл был своим в деревне. Не только он сам, но и отец его родился в Лешновке. Старики еще помнили его деда, который был фактором[1] у помещика в усадьбе. К тому же Рефоэл вел себя, как обычный крестьянин, а не как еврей. Он не держал лавочку, не скупал сырье. Наравне со всеми лешновскими хозяевами сам возделывал свою землю, возил из леса дрова, ухаживал за скотиной. Наравне с лешновскими крестьянками его жена Бейла копала картошку, доила коров и на каждую ярмарку в местечке сама ездила продавать гусей, кур и яйца. Все крестьяне в округе мололи свое зерно на старой ветряной мельнице Рефоэла. Они знали, что весы у Рефоэла точные, им можно доверять. Кроме того, что Рефоэл не упоминал в своей речи Матку Боску, Езуса Хрыстуса и его святые раны, в остальном он говорил по-польски так же, как все крестьяне. И силой он не уступал самым крепким деревенским мужикам. Рефоэл с легкостью взбирался с мешком зерна по узкой лесенке мельницы. За все это крестьяне считали его своим, лешновским, и его горе воспринимали, как свое собственное.

Во-вторых, они беспокоились за самих себя. Единственным в деревне, кто запирал ворота конюшни на железный засов, был Рефоэл-мельник. И собака у него была крупнее и злее всех соседских-собак. Если смогли свести лошадей из его конюшни, значит, деревня беззащитна и никто не может быть спокоен за свою лошадку.

Сперва крестьяне решили, что это цыгане. Они всегда воруют лошадей, язычники чернявые, у них и нужно искать. Но Ян-кузнец, деревенский умник, умевший читать и писать, махнул на соседей прокопченной и перемазанной рукой.

— Глупости вы говорите, люди добрые, — сказал Ян высокомерно, как всегда, когда он, ученый, разговаривал с простым людом. — Во-первых, цыгане уже давно не раскидывали здесь своих шатров. Во-вторых, цыгане любят легкую поживу. Пилить железный засов они не станут, эта кража не их рук дело.

— Ежели так, то это Йойна-живодер сделал, — попробовал вмешаться один из стариков, — он городской и умеет управляться с железом.

Ян еще раз серьезно осмотрел перепиленный засов и отбросил подозрение насчет Йойны-живодера.

— Йойна может отомкнуть замок, — сказал он, — но перепилить засов ему не по силам. К тому же Йойна не стал бы связываться с собакой. Евреи боятся собак. Известное дело…

Крестьяне почесали в затылках.

— Кто же тогда мог это сделать? — спросили они у кузнеца, — скажи нам, Ян…

Ян перемазанными пальцами спокойно разгладил в стороны свои светлые усы и медленно проговорил:

— Это дело рук кривого Цегелека. Он раньше был кузнецом. К тому же он сидел в тюрьме с городскими ворами, и они научили его пилить железо.

— Правильно, Ян, — обрадовались крестьяне, — так оно и есть. И с собаками он тоже умеет управляться, этот Цегелек, еще с той поры, как он ловил бродячих собак. Этот самого большого пса одолеет..

На дороге показался староста деревни, войт. Он шел чинно, как подобает старосте. На груди у него была приколота бляха, знак его должности. Крестьяне расступились и пропустили его к конюшне. Он осмотрел пустые стойла и вынес официальное заключение.

— Свели лошадей, — изрек он торжественно, будто бы сообщая что-то новое, — и следов нет.

— Мы боимся за своих лошадей.

— Нужно поискать у Цегелека.

— Нужно посадить Цегелека.

— Вся деревня пострадала от этого вора!

— Пошли к Цегелеку!

— Пошли к Цегелеку, — сказал войт.

Он двинулся первым. За ним — Ян-кузнец и Рефоэл-мельник. Следом — мужики и, наконец, — бабы и дети. На краю деревни, в стороне от других домов, стояла на пригорке хибара Цегелека, открытая всем ветрам, вокруг — ни плетня, ни деревца. У ее дверей Цегелек рубил кривой корень дерева, выкопанный из земли. Хотя он и увидел людей, подходивших к его дому, но не повернулся к ним и не перестал рубить. Только когда его собака начала рваться с цепи и с дикой злобой лаять на подошедших, Цегелек воткнул топор в дерево и успокоил собаку.

— Чихо, пся юха![2] — прикрикнул он на собаку и кинул в нее щепкой.

Крестьяне приблизились, но не приветствовали его обычным «слава Иисусу». Цегелек, невысокий, коренастый, крепко, точно из дуба, сбитый, с густым гладким чубом, падающим ему на глаза, упирался крепкими ногами в землю и разглядывал толпу своим единственным глазом, проницательным и умным. Второй глаз у него вытек, осталась только красная щель. Толпа ждала, что Цегелек заговорит, но он молчал. Войт откашлялся, хоть ему этого и не требовалось, и начал:

— Цегелек, ночью у Рефоэла-мельника свели лошадей из конюшни.

— Ну? — буркнул Цегелек.

— Говорят, что это твоя работа, Цегелек.

Вместо ответа Цегелек спокойно вынул из кисета, сделанного из свиного пузыря, немного махорки, скрутил самокрутку, чиркнул друг о друга кусочками кремня, закурил и, лишь втянув побольше дыма и выпустив его изо рта и носа, процедил несколько слов:

— Если вы их у меня найдете, можете забрать.

Его спокойствие взбесило крестьян.

— Никто не мог их свести, кроме тебя, — закричали они, — все так говорят.

Цегелек снова втянул побольше дыма.

— Говорить можно о каждом, — невозмутимо проговорил он, — даже о ксендзе. От толков мало толку… Нужны доказательства или свидетель.

Из-за того что Цегелек так гладко говорил, а им нечего было ответить, крестьяне раскипятились еще больше. Войт широко распахнул ворота бедного Цегелекова хлева. Оттуда на войта замекала коза.

— Может, это твоя, Рафал? — усмехнулся Цегелек. — Возьми ее да подои.

Рефоэл вычесывал мучную пыль из своей черной бороды.

— Слушай, Цегелек, — сказал он, — лошади мне дороги. Даю двадцать пять рублей серебром тому, кто вернет их в мою конюшню. Все слышали?

Цегелек подмигнул ему слепым глазом.

— Хитрый ты, Рафал, — с ненавистью сказал он, — но Цегелек умнее тебя. Не крал я твоих лошадей и знать не знаю, кто их украл.

Он поплевал на ладони и снова принялся рубить кривой корень, больше не оглядываясь на людей.

Крестьяне гневно отступили с пригорка.

Вот уже несколько лет им приходилось терпеть множество неприятностей от Цегелека. С тех пор как он вышел из тюрьмы и поселился на пригорке, в деревне не стало покоя. То исчезнет забытая в поле лопата, то пропадет топор, то в стаде уток, вернувшихся с пруда, недосчитаются одной. Крупные кражи тоже случались. Однажды из конюшни пропала сбруя. Другой раз ночью кто-то открыл окно в дом помещика и украл золотые часы. Ксендз жаловался, что в церкви из коробки для пожертвований пропадают деньги. Войт после каждой кражи приходил в деревню, искал у Цегелека и каждый раз ничего не находил, но все знали, что корень зла — в его доме, что мелкие кражи — дело рук его жены и детей, а крупные — самого Цегелека. Прежде ничего такого в деревне не случалось.

Но краж ему было мало, он еще и пакостничал. Однажды утром еврей-лавочник обнаружил, что кто-то продырявил бочку с керосином, стоявшую у него в сенях, и весь керосин вытек. Хоть за руку тогда никого не схватили, но все знали, что это работа Цегелека, это он в отместку за то, что лавочник не захотел дать в долг его жене четвертинку керосина для лампы. В другой раз Цегелек поджег крыс, пойманных у себя в доме, и выпустил их горящими на поля, и это в самую засуху! Вся деревня была на волосок от пожара! А сколько раз он издевался над крестьянами, дурачил их и выставлял на всеобщее посмешище!

За прошедшие несколько лет крестьяне не раз требовали от войта выгнать Цегелека, убрать паршивую черную овцу из стада. Но войт ничего не предпринимал.

— Пока его не схватили за руку, сделать ничего нельзя, — возражал он. — Таков закон.

Теперь, после того как у Рефоэла-мельника свели лошадей из стойла, кровь у крестьян закипела от негодования на Цегелека.

— Что ж ты за староста, — кричали они войту, — если не можешь защитить деревню от зла? Что же ты за хозяин, если мы не можем быть спокойны за лошадей в наших конюшнях?

Войт, растерянный и смущенный этими выкриками в свой адрес, стоял, уронив голову. Вдруг он расправил грудь, выставил напоказ бляху — знак своей должности — и стукнул палкой о землю.

— Что тут бабы с детьми делают, зачем таскаются следом? — разозлился он. — Мужики словом не могут перекинуться! По домам, бабы, по домам!

Бабы переглянулись с мужиками, ища у них поддержки, но мужики не поддержали их. Глаза у мужиков были злые. Бабы поняли, что они здесь лишние, забрали детей и нехотя повернули домой. Когда они отошли на порядочное расстояние, войт поднял руку, призывая к вниманию.

— Мужики, — тихо сказал он, — умеете держать язык за зубами?

— Надо будет, будем держать, — раздались в ответ голоса.

— Слушайте же, что я вам скажу, — таинственно проговорил войт. — Я ничего не могу сделать Цегелеку. Я ничего не нашел. Но к чему вам я? Крестьяне могут сами решить, что делать с вором, а я ни о чем не узнаю…

Никто и слова не успел вымолвить, а войт уже запахнул свое длинное коричневое пальто и быстро ушел.

Крестьяне переглянулись:

— Правильно сказал!

— Давно пора.

— Если от полиции не добиться правосудия, сами добьемся.

— Крестьянское правосудие, братцы!

— Пошли обратно к Цегелеку!

— Расправимся с ним, сукиным сыном!

— Кишки выпустим!

Ян-кузнец поднял прокопченную, перемазанную руку.

— Не вопите вы все вместе, словно гуси! — сказал он. — Дело нужно делать обдуманно: так, чтобы никто ничего не знал и не голыми руками. Цегелек — живодер, может, у него ружье в доме есть.

— Правильно, — согласились крестьяне, — верно говоришь, Ян.

Кузнец усмехнулся в усы, довольный похвалой, и начал отдавать приказы как старший:

— Идите по домам и никому ничего не говорите, даже своим бабам — ничего. Ночью, когда бабы и дети уснут, возьмите с собой, что под рукой — топор, нож или дубину, — и собирайтесь на мельнице у Рефоэла. Оттуда мы потихоньку пойдем к Цегелеку. Когда завтра явится полиция, никто ничего не знает. Не забудьте же — встречаемся у мельницы!

Крестьяне молча разошлись по домам, к своей работе. Рефоэл-мельник вернулся к себе. Но пошел не на мельницу, а на кухню, к жене.

— Бейла, — тихо сказал он, — новое несчастье на мою голову.

Бейла заломила руки, еще ничего не узнав.

Рефоэл рассказал ей, испуганный, то, что ему запретили рассказывать.

— И меня они с собой позвали, — проговорил он со страхом. — Что же делать?

Рефоэл и его жена сидели и молчали. Они понятия не имели, что им делать. С детства живя в деревне, они знали, на что способны крестьяне, когда вершат свой суд. Никакой пощады не жди от них, если они вынесли приговор виновному. Особенно они жестоки с пойманным конокрадом. Такого убивают не спеша. И хоть Рефоэл и его жена верили, как и остальные обитатели деревни, что именно Цегелек свел из их конюшни лошадей, от одной мысли, что его убьют этой ночью, их бросало в дрожь.

— Горе мне, — вздохнул Рефоэл, — они велели взять с собой топор.

Хоть Рефоэл и не был шибко ученым, он знал, что убийство — хуже всего на свете. За всю свою жизнь он не пролил ни капли крови, не только что человека, но даже скотины. Он не выносил, когда соседи кололи свинью и та оглашала своим визгом всю деревню. Еще больше он страдал, когда деревенские мужики устраивали пьяные драки и оглоблями проламывали друг другу головы. При всей своей мощи он чувствовал отвращение к крови. Даже когда Рефоэл привозил к себе шойхета из местечка, чтобы тот зарезал теленка, он не мог смотреть на шхиту. Шойхет все убеждал его:

— Когда сказано благословение, скотина уже не чувствует боли, реб Рефоэл.

Рефоэл верил шойхету, но смотреть, как режут теленка, все равно не мог. На него накатывала тошнота. Теперь соседи позвали его прийти с топором, чтобы ночью расправиться с человеком, выпустить ему кишки.

— Что делать? Что делать? — спрашивал он себя, прекрасно зная, что у него нет никакого ответа.

Просить крестьян о пощаде для Цегелека он не мог. Рефоэл знал своих соседей, знал, что хоть они и относятся к нему хорошо, но упрашивать их бесполезно. Он только дураком себя выставит, вот и всё. Отказаться и не идти тем более нельзя. Соседи сочтут его трусом, спасающим свою шкуру, когда все рискуют. К тому же они вступились за него. Из-за его лошадей, которых свели с его конюшни, хотят они расправиться с Цегелеком. Как он будет выглядеть, если так отплатит им за это?

Бейла сняла с плиты чугунок с вареной картошкой и разложила ее в глиняные миски. Она достала из погреба холодное кислое молоко и поставила на стол. Еще она нарезала молодого лучку и посыпала им картошку. Вкусный пар наполнил кухню.

— Рефоэл, — позвала Бейла, — иди есть. У тебя сегодня маковой росинки во рту не было.

Рефоэл не мог есть. Он молча вышел из дома. На дворе все еще лежала убитая собака. Рефоэл стащил собаку со двора и вырыл для нее глубокую яму. Уставший от рытья и душевных мук, он вошел в мельницу и бросился на пустые мешки.

— Боже, — воззвал он, подняв черные глаза к прогнившим стропилам, — помоги мне, Отец небесный.

Он накрылся мешком и забылся тяжелым сном.

* * *
Целый день и часть вечера Рефоэл проспал на мельнице. Когда деревенские собаки стали громко лаять перед наступлением ночи, он открыл глаза и огляделся. Сквозь незалатанную дыру в гонтовой крыше виднелся кусок неба, усыпанного звездами. Рефоэл вспомнил, что пропустил минху, помрачнел и пошел в дом. Жена снова позвала его к столу.

— Рефоэл, ты же с ног валишься, — сказала она, — иди сюда и чего-нибудь поешь.

— Я помолюсь майрев, — ответил Рефоэл и омыл руки.

Посреди шмоне-эсре он услышал, приближающиеся к дому шаги. Он быстро закончил шмоне-эсре и выглянул в окно. Первые крестьяне начали собираться во дворе и рассаживаться на бревнах. Огоньки их самокруток вспыхивали и гасли в темноте.

— Они собираются, — прошептал он, — что делать, Бейла?

Бейла застыла на мгновение, прижав руки к груди. Вскоре ей пришла в голову одна мысль. В детстве она часто слышала от своей бабки-арендаторши, как та не раз спасала деда, когда помещик напивался и мог причинить деду зло. Она укладывала его в кровать, ставила на живот горячую припарку и приказывала ему охать что есть сил. Вот об этой-то бабкиной уловке и вспомнила теперь Бейла. Она быстро взбила соломенный тюфяк на мужней кровати, положила в изголовье несколько подушек, как это обычно делают для больных, и затолкала Рефоэла под одеяло.

— Ты болен! — объяснила она ему. — Слышишь? Болен ты, живот у тебя болит.

Рефоэлу стало стыдно.

— Бейла, Бог с тобой, — пробормотал он, — они же меня утром видели.

— Молчи. Лучше сапоги стяни, — приказала Бейла.

Она мигом схватила с плиты конфорку, обернула ее тряпками и положила Рефоэлу на живот. Затем она укрыла мужа и села рядом с ним на край кровати.

— Охай, — сказала она ему, — ради Бога, Рефоэл, охай.

Голоса на дворе становились всё громче. Вскоре уши резанул свист. Так как никто не вышел из дома, крестьяне вошли в дом.

— Рафал, — позвали они, — ты где?

Бейла стояла рядом с кроватью, как часовой.

— У Рефоэла живот прихватило, — вздохнула она. — Я ему уже несколько раз припарки ставила — не помогает. Распереживался из-за лошадей, вот и слег.

Крестьяне смотрели на черную бороду, которая выглядывала из-под одеяла, и тяжело молчали. Кузнец с железякой в руке откинул перину.

— Живот прихватило, — повторил он вслед за Бейлой. — Мне можешь не рассказывать. Знаю я ваши еврейские штучки.

Рефоэл почувствовал настоящую боль во внутренностях.

— Соседи, — пролепетал он, — я хоть кого-нибудь когда-нибудь обманул?

Ян со злостью закрыл его одеялом.

— Не верьте ему, мужики, — обратился он к крестьянам, — это он увиливает, чтобы не идти с нами, этот еврей… Отделяется от деревни, как чужак.

Бейла заломила руки.

— Люди добрые… — начала она.

Ян перебил ее.

— Молчи, Бейла! — гневно сказал он. — Мы одни пойдем. Но мы это запомним. Пошли, мужики!

— Пошли! — подхватили крестьяне и вышли из дома.

Тихой звездной ночью крестьяне Лешновки учинили две расправы над людьми, которые не сумели ужиться в общине: вора Цегелека они убили, проткнув ему кольями сердце. А Рефоэлу-мельнику повыбили камнями окна в доме.

С утра пораньше Рефоэл начал искать покупателя для своей мельницы и земли.

— Я продам по сходной цене, — сказал он маклерам, — я хочу уехать в город, к евреям.

Деревенские евреи

1
Когда реб Ури-Лейви Шафиру, владельцу Кринивицев, со временем удалось поселить вокруг своего имения десятка два евреев: нескольких зятьев на содержании[3], лесного подрядчика, нескольких гонтовщиков, гончара, углежога, смолокура, деревенского меламеда и пару слуг, — жившие в округе ученые молодые люди, из тех, что надеются пролезть в раввины, положили глаз на это село.

Проезжая на телегах и кибитках через Ямполье, вроде как по пути в другой еврейский город, эти зятьки на содержании останавливались на ночь в кринивицкой усадьбе, которая лежала в стороне от дороги, среди озер и лесов. Одетые наполовину как обыватели, наполовину как раввины: в репсовых кафтанах с задними карманами, но с длинными раввинскими вьющимися пейсами, и не в плюшевых картузах, а в велюровых шляпах поверх ермолок, — они усаживались за большим дубовым столом реб Ури-Лейви, под освещавшей стол бронзовой лампой-«молнией»[4], подвешенной на цепях, и, степенно поглощая сытный ужин, которым их угощал богатый хозяин, начинали сыпать ученостью, чтобы между двумя толкованиями вставить пару слов о деле.

— Реб Ури-Лейви, — прозрачно намекали они, — ваша деревня, не сглазить бы, становится селом. Если бы вы построили бесмедреш и поставили в нем раввина, вы бы перестали быть ишувником[5] и стали городским обывателем вровень с другими…

Реб Ури-Лейви в который уже раз разглаживал серебряную бороду, оттенявшую своей чистотой и белизной его загорелое и обветренное лицо, и, по своему обыкновению, отшучивался.

— Оно мне без надобности, молодой человек, — говорил он. — Так, я — Ури-Лейви, а ты, молодой человек, — зятек на содержании. Ровня. А надень-ка я на тебя сподик, и ты уже будешь выше меня, будешь раввином, и я должен буду подождать с молитвой, пока ты не соблаговолишь завершить шмоне-эсре. Ну, и зачем мне это нужно, я тебя спрашиваю?

Не в силах противостоять шуточкам реб Ури-Лейви молодые люди пробовали пронять его ученостью. Покручивая оказавшиеся под рукой как нельзя более кстати длинные раввинские пейсы, они с помощью бесконечных толкований обосновывали, как это важно, чтобы Кринивицы перестали быть деревней и стали святой общиной[6] вровень с прочими городами и местечками. Широко поглаживая бороду, реб Ури-Лейви с не меньшей ученостью доказывал им в ответ, что Кринивицы должны и впредь оставаться деревней.

— Черт черствый, — ворчали по дороге домой молодые люди, недовольные напрасными расходами на дорогу, — упрямец проклятый.

Он и впрямь был упрямцем, этот реб Ури-Лейви, но черствым человеком уж точно не был.

За его тяжелым дубовым столом, который тянулся во всю длину большой столовой, всегда собиралось целое общество. Приезжали отовсюду: коробейники, посыльные, погорельцы, отцы засидевшихся в девках дочерей, которые ездят по миру, собирая деньги на приданое, составители[7] книг, «внуки»[8] цадиков со своими габаями, даже палестинский еврей из Цфата в шелковом полосатом халате[9] — всех можно было встретить в кринивицкой усадьбе. Бедняки передавали из уст в уста, что из Кринивицев никто не уходит с пустыми руками. Там и сытно поешь, и переночуешь на свежей соломе, застеленной прохладными, чистыми простынями из домотканой холстины, и несколькими злотыми разживешься, а потом еще и довезут тебя на крепко сколоченной телеге до самого того места на шляхе, где дороги расходятся на все четыре стороны. И хотя расположенные на холме Кринивицы были запрятаны среди лесов и озер в изрядной дали от Ямполья, евреи делали крюк и заезжали в усадьбу реб Ури-Лейви. Крестьяне уж знали, куда едут евреи, и, завидев на дороге еврея с котомкой или еврейскую кибитку, вязнущую в песке, показывали большим пальцем в сторону усадьбы.

— Аккурат, куда ваши носы кажут, жидки, — подтрунивали они над «неверными». — Прямо в Кринивицы и попадете.

Родовитые гости оставались в усадьбе на несколько дней и даже недель. Их не спрашивали ни о том, откуда они приехали, и ни о том, когда уедут. Никто, кроме одетых в репсовые кафтаны недовольных зятьков на содержании, не мог сказать, что реб Ури-Лейви — черт черствый. А то, что реб Ури-Лейви — упрямец, это-то как раз было давно известно.

— То еще кривое полено, — ворчали о нем, — а уж насмешник — страшное дело…

Люди говорили это не просто так: знали, о чем говорят. То, что реб Ури-Лейви не хочет видеть в своей усадьбе сподик, чтобы не ждать, пока раввин закончит шмоне-эсре, ямпольские евреи еще могли ему простить. У богатого человека свои причуды. Но то, что он не был приверженцем ни одной из высоких собольих шапок, какие носят цадики и чудотворцы, это было уж слишком. Хасидов заедало то, что реб Ури-Лейви ни к кому не «ездит»[10]: к какому угодно ребе, но пусть «ездит».

— Реб Ури-Лейви, такому ученому и состоятельному, не сглазить бы, человеку, как вы, следовало бы к кому-нибудь «ездить», — упрекали его ямпольские обыватели. — Все люди «ездят», вам тоже следует… Не будьте умнее всех.

Но реб Ури-Лейви хотел быть умнее всех. Он не поддавался на уговоры съездить, пусть из чистого любопытства, даже в Чортков[11], где двор был устроен по-княжески, где «куски»[12] со стола ребе подавали не руками, а серебряными вилками, а сам ребе выезжал на прогулку в карете, запряженной тройкой лошадей цугом. У людей в горле пересыхало от уговоров, а реб Ури-Лейви оставался при своем. Точно так же он, вопреки уговорам, не желал ссужать помещиков деньгами под проценты или давать им ипотечный кредит, хотя маклеры и арендаторы клялись, что он мог бы стать богат как Корей[13], что он самого себя грабит. Точно так же он не пожелал выдать своих дочерей за сыновей местных богатеев, хотя шадхены все полы ему пообрывали, а выискал зятьев черт-те где: одних — по ту сторону границы[14], в Галиции — говорящих по-немецки зазнаек в золотых очках, других — в России[15] — маскилов[16] с подстриженными бородками и в сюртуках до колена[17]. Точно так же он ни за какие деньги на свете не хотел оставить Кринивицы, хотя всем было известно, что эта деревня нужна ему, как дырка в голове.

В окруженных лесами и озерами Кринивицах земля была неплодородной и тощей, на многие сотни акров — то глина, то торф, то пески, то болота, а еще было много лугов. Хлеба плохо родились на этих землях, всходили поздно и негусто. Яблони, вишневые и сливовые деревья росли приземистыми, кривыми, сучковатыми. Плоды созревали поздно и выходили неудачными. Только картошки было полно да травы росли, как по благословению. Травы были такими высокими, что едва можно было разглядеть пасущихся в них лошадей. Никогда не пересыхавшие болота кишели лягушками, мухами, червями, ползучими гадами, и все это вечно квакало и жужжало, особенно по ночам. Летними ночами в воздухе вились мерцающие светляки. Гниющие корни горели голубым фосфорическим огнем. Маленькие лягушки квакали хором, перекрываемым монотонными стонами больших рыхлых жаб. Совы и сверчки рыдали в ночи. Торфяники часто загорались сами собой, и огонь перекидывался на луга.

Реб Ури-Лейви не имел доходов с кринивицкой земли. Напротив, все, что он зарабатывал на лесе, он закапывал в неплодородную кринивицкую почву. Поэтому-то ямпольские евреи и не переставали уговаривать реб Ури-Лейви продать усадьбу

— Реб Ури-Лейви, послушайте нас и продайте это жабье царство, — убеждали они его. — Это место для гоев… Ради леса вам не нужно сидеть в деревне. Вы могли бы с почетом жить в Ямполье, еврей — среди евреев.

Реб Ури-Лейви слышать не мог, когда дурно отзывались о его Кринивицах.

Зная в глубине души, что окрестные евреи правы, он все равно возмущался тем, что они смеются над его именьем, называют его жабьим царством. Во-первых, это имение он унаследовал от своего отца, мир праху его. Во-вторых, он вложил в него много денег и сил. И как мать любит болезненного ребенка, возясь с которым она потратила целое состояние на докторов и лекарства, больше, чем других своих детей, так и реб Ури-Лейви любил свое неудачное имение, над которым все смеялись. Легкие деньги, сделанные на лесе, он постоянно вкладывал в усадьбу: поставил водяную мельницу, построил кирпичный завод, чтобы делать кирпичи из местной глины. Еще он построил домик для еврея-гончара, чтоб тот лепил глиняные горшки, и второй — для еврея-смолокура, чтобы тот курил смолу и гнал скипидар. Он поставил на столбы длинные гонтовые навесы и привез гонтовщиков, чтобы те делали гонт из кринивицкого леса. Ему ужасно хотелось укрепить кринивицкую усадьбу. И он кипятился всякий раз, когда ямпольские обыватели острили насчет его Кринивицев и советовали ему переехать в Ямполье.

— Не хочу я в Ямполье, — вопил он в голос, что вовсе не подобало такому богатому и ученому человеку, — не хочу, пусть хоть все обделаются…

Ямполье обижалось.

Ямполье очень хотело заполучить реб Ури-Лейви к себе. Во-первых, потому, что в Ямполье не было ни одного богача. Было, конечно, несколько небедных людей на рынке, но без подходящей внешности и подобающего пошиба. И Ямполье не могло достойно соперничать с соседним местечком, Глуском, в котором был настоящий богач. Сколько раз, когда на ярмарке глуские евреи похвалялись своим богачом, ямпольским некого было выставить со своей стороны. Будь у них реб Ури-Лейви, ямпольским было бы чем ответить. Во-вторых, реб Ури-Лейви уважали помещики, в том числе владелец Ямполья. Сам русобородый русский начальник разъезжал вместе с ним на кринивицкой бричке. Было бы очень кстати, если бы было можно попросить реб Ури-Лейви о заступничестве всякий раз, когда владелец местечка доставлял неприятности общине. В-третьих, было не слишком приятно тащиться несколько верст по песку, да еще в гору, до кринивицкой усадьбы, когда требовалось взять большой беспроцентный заём накануне ярмарки, положить на хранение деньги на приданое, купить несколько столбов, чтобы подпереть разваливающийся дом, или просто посоветоваться о деле. Усталые, утирающие пот и пыхтящие от жары ямпольские евреи снова и снова давали понять кринивицкому помещику, что он слишком отдалился от общины.

— К вам приходится совершать паломничество, как в Иерусалим, реб Ури-Лейви, — протестовали евреи. — Когда вы наконец переедете в Ямполье?

— Зачем мне переезжать в Ямполье, если Ямполье ездит ко мне? — отшучивался реб Ури-Лейви.

Подобными шутками он отделывался и от своей жены Ентеле.

Так же как окрестные евреи, Ентеле, кринивицкая помещица, имела претензии к своему мужу, реб Ури-Лейви. Сама праведница, добродетельная душа, она высоко чтила цадиков и их потомков. Хоть ее муж и не скупился на пожертвования, она тем не менее со своей стороны, втайне от мужа, щедро жертвовала родовитым гостям, которые появлялись в их усадьбе. Особенно широко она разворачивалась, когда в усадьбу приезжал в кибитке со своим габаем и балаголой «внук» какого-нибудь цадика. Она посылала слугу в Ямполье к шойхету — зарезать цыплят, и готовила на буднях бульон для еврея в сподике. Она подливала полстакана сливок ему в молоко, сама приносила чай с вареньем, подкладывала лучшие куски. Потому-то ей и было невыносимо видеть, как ее муж отмахивается от цадиков и их потомков. Реб Ури-Лейви любил подшутить над «маленькими» ребе, которые заезжали к нему. Именно потому, что они были не шибко учеными, реб Ури-Лейви нравилось побеседовать с ними о Торе. Он сыпал ученостью и посмеивался в бороду над тем, как они запутываются точно мухи в паутине. Чтобы спастись, эти «добрые евреи» пробовали рассказывать о чудесах и о своих дедах-балшемах[18] уж тут-то они чувствовали себя как рыба в воде. Однако реб Ури-Лейви не давал им выпутаться из своих сетей, затягивая их обратно в пучину Торы. Евреям в сподиках приходилось потеть как в бане и вертеться ужом. Но гораздо больше, чем они, страдала Ентеле, жена реб Ури-Лейви. Она считала, что ее муж играет с огнем, и дрожала, как бы этим он не навлек несчастья на их дом.

— Ури-Лейви, — бормотала она дрожащим от страха голосом, — хватит тебе препираться, дай ребе, чтоб он был здоров, поесть.

Но реб Ури-Лейви не унимался.

— На что мне эти чудеса? — говорил он евреям в сподиках. — Я лучше буду держаться Торы… Торы…

Еще больше дрожала Ентеле, когда реб Ури-Лейви насмехался над «большими» ребе, цадиками, у которых были свои дворы и к которым ездили тысячи евреев. Своим женским умом она еще могла понять, что ученый человек может отмахнуться от «бабьих» ребе, «маленьких» ребе, разъезжающих в кибитках. Но чтобы так же поступать и с «большими» — это уже было выше ее понимания. Всякий раз, когда что-то приключалось в доме — тяжело ли заболевал ребенок, подлежал ли кто-то из домочадцев призыву, или случалось другое какое несчастье, — Ентеле снова начинала приставать к мужу, чтобы тот не умничал и съездил к «доброму еврею», к цадику, к которому ездят толпы. Ничего от него, от Ури-Лейви, не убудет от этой поездки. Но Ури-Лейви отделывался от нее шуточками, так же как он отделывался от ямпольских обывателей.

— Женщина, зачем Ури-Лейви ездить ко дворам цадиков, если цадики сами приезжают ко двору Ури-Лейви? — спрашивал он нараспев, как читают Гемору.

А у него ведь и вправду был двор, всем дворам двор. За его столом было полно едоков, как за столом ребе. Зятья, дочери, внуки, слуги, гости, званые и незваные, и в субботу, и в будни сидели по обе стороны большого дубового стола и с почтением прислушивались к мудрым речам реб Ури-Лейви, к присловьям, историям и толкованиям, которые изливались из его уст как из источника. По субботам и в праздники миньян молился в кабинете реб Ури-Лейви: там стоял омуд с бронзовым шестисвечником, а в домашнем орн-койдеше притулилось несколько свитков Торы.

Только трижды в год, два раза — в годовщины смерти отца и матери, и еще раз — в Йомим-нороим — реб Ури-Лейви молился в Ямполье. В бричке, запряженной парой откормленных лошадей, с длинноусым крестьянином на облучке, реб Ури-Лейви подъезжал к переулку, в котором стояла синагога. Мальчишки из хедера ни на шаг не отходили от усадебных лошадей, которые от сытости и легкой работы больше разбрасывали овес, чем ели его. Куры и воробьи без устали копошились у них под ногами. Мальчишки из хедера боялись вырывать из лошадиных хвостов конский волос на струны, потому что эти лошади не давали себя в обиду, но дети и без того были счастливы поглазеть на сытых, крутобоких, ржущих лошадей из еврейской усадьбы. Точно так же появление кринивицкого помещика поднимало настроение у жителей местечка. Появление его белого дорожного пыльника с большими пуговицами, широкими лацканами, свисающими петлями и островерхим капюшоном приносило в местечко радость и веселье. Обыватели ждали водки с лекехом, которой реб Ури-Лейви, сказав кадиш, оделял всех в бесмедреше. Нищие получали подаянье. Чувствовалось общее воодушевление.

Еще большее воодушевление охватывало жителей Ямполья, когда реб Ури-Лейви приезжал помолиться в местечко на Йомим-нороим. В Рош-а-Шоне и Йом-Кипур реб Ури-Лейви не молился в деревне с домашним миньяном, но со всей своей семьей приезжал в Ямполье, как все окрестные деревенские евреи. Во-первых, в эти «страшные дни» ему хотелось быть не в деревне вместе с одним миньяном, а среди большого людского собрания, где чувствуешь себя увереннее перед Всевышним. Во-вторых, уже долгие годы он владел хазокой на чтение Торы в ямпольской синагоге. И поэтому реб Ури-Лейви приказывал запрячь лошадей в телеги, взять с собой побольше кур, фруктов, рыбы и меда и ехать в местечко. Мальчишки из хедера не кричали вслед кринивицкому обозу «медведи проклятущие», как они кричали вслед другим деревенским евреям, которые приезжали в город на Дни трепета. Зажиточные обыватели уступали свои места у восточной стены[19] синагоги реб Ури-Лейви, его сыну Ойзеру и его нарядным зятьям. В своем свободном китле, в турецком талесе, украшенном широкой серебряной аторой[20], в шитой серебром ермолке, с расчесанной пышной белой бородой, которая казалась еще белее на его загорелом и обветренном лице, реб Ури-Лейви всегда вносил праздничность и душевный подъем под своды старой синагоги, сквозь дырявую крышу которой влетали и вылетали птицы. Праздник становился еще праздничнее, когда реб Ури-Лейви, в силу своей хазоки, начинал читать Тору. Грамотей, знаток святого языка, он вкладывал в это чтение все свое старание. Он так торжественно выпевал каждый слог, так смачно выговаривал его, что даже простолюдины понимали каждое слово. К тому же его низкий голос был таким по-мужски сочным, что женщины высовывали головы из-за занавесок вайбер-шул, ощущая греховные помыслы в самые святые дни.

— И сделал Господь Сарре, как говорил[21] — выпевал он с душой историю о том, как Сарра понесла, и таким напевом, что в синагоге веяло запахами земли Ханаанской: молоком и медом, овцами и быками и многими обетованиями, данными Богом Аврааму в том, что его семя будет несчетным, как песок на берегу моря.

И наконец, община по-детски приходила в восторг, когда после вызова к Торе реб Ури-Лейви всегда приказывал служке оглашать свои пожертвования, пожертвования без счету: на раввина, на бесмедреш, на богадельню, на бедных, а также обещания денег, свечей, леса, картофеля и всякого другого добра для Ямполья, для общины и ее бедняков. Служка снова и снова приближал ухо к шепчущим губам реб Ури-Лейви и торжественно, нараспев объявлял на святом языке:

— Даст воз бревен для бесмедреша… Даст воз картофеля для бедняков… Даст новое облачение для свитка Торы… Даст свечи для синагоги… Им кол Исроэл ахейхем веноймер омейн[22].

Люди чувствовали себя увереннее. Ничего, есть еще Бог на небесах и Его добрые посланники на земле.

У восточной стены, поглядывая в махзор[23] с золотым обрезом, стоял Ойзер, единственный, среди множества дочерей, сын реб Ури-Лейви, и гордился своим отцом, глядя в то же время с завистью на одаренность, красоту и величие, которыми реб Ури-Лейви так и сиял. Копия своего отца лицом и статью, Ойзер, однако, унаследовал от него лишь упрямство и строптивость, без малейших признаков отцовской жизнерадостности и широты. Молчун, погруженный в себя, скромный и застенчивый, Ойзер терялся, разговаривая с людьми, так что по большей части не говорил, а бормотал. Ни единой ноты отцовского голоса не унаследовал он. Благословение на чтение Торы выходило у него тихим, сухим, слова не разобрать. И в той же степени, в какой счастье сопутствовало реб Ури-Лейви, посылая ему все прямо в руки, оно сторонилось его сына Ойзера. Ему, уже отцу семейства, приходилось каждый год просить реб Ури-Лейви снова выдать ему из полученного им, Ойзером, приданого очередную сумму на покупку очередного клочка леса, на чем он каждый раз снова терял вложенные деньги. И хотя реб Ури-Лейви был благосклонен к своему единственному сыну, выказывал ему на людях исключительное уважение и, не считая, набивал его карманы деньгами, Ойзер все равно чувствовал скрытую зависть к своему удачливому отцу. Вместе с великим, почти детским почтением к реб Ури-Лейзеру зависть наполняла сердце Ойзера и снедала его заживо.

2
Когда на лесной дороге лошади реб Ури-Лейви вдруг понесли, испугавшись пробежавшего оленя, и перевернули бричку, кучер Антек приподнял плечами придавивший его кузов и крикнул хозяину, чтобы тот выбирался первым.

— Ваша светлость, — не забыл он обратиться к хозяину полным титулом, как и надлежит обращаться к помещику, — сперва уж вы вылезайте.

Реб Ури-Лейви не отозвался.

Кучер из последних сил удерживал груз на плечах.

— Ради Сына Божьего и Его святых ран, — крикнул он уже сердито, — вылезайте, барин, или я отпущу бричку.

Но реб Ури-Лейви все не отзывался. Кучер медленно вылез из-под брички и осторожно перевернул ее на колеса.

— Езус-Мария, — пробормотал мужик, поднимая задавленного хозяина с земли, — должно быть, не олень это был, а черт… Держитесь за меня, барин… Ухватите за шею, я положу вас в бричку…

Но реб Ури-Лейви был неподатлив, тяжел и оседал на землю. Мужик счел это плохим знаком. Из последних сил он затащил отяжелевшего старика в бричку. Хотя было тепло, кучер укрыл хозяина войлочной попоной, которой накрывают лошадей во время дождя, как будто это могло спасти реб Ури-Лейви. Злобно хлеща лошадей, на которых он никогда прежде не поднимал кнута, Антек не переставал креститься, ругаться и сыпать проклятьями.

— Вьо, черти проклятущие, чума вас побери, — ругал он скакавших галопом лошадей, — нате вам, нечистые, за перевернутую бричку… Нате, на, на!

Он бил по лошадиным спинам не только узловатым кнутом, но и длинным кнутовищем. Весь свой нутряной гнев и страх вкладывал он в эти удары.

С тем же остервенением он погнал лошадей обратно в Ямполье, как только реб Ури-Лейви вытащили из брички и уложили в кровать.

— Гони, Антек! — крикнул Ойзер в открытую дверь. — Гони во весь дух и быстро возвращайся с доктором.

Ентеле, Ойзер, дочери, зятья — все беспомощно стояли вокруг постели и молили увечного только об одном: чтобы он открыл глаза.

— Это я, Ури-Лейви, я, — молила Ентеле, — слышишь, Ури-Лейви? Посмотри на меня…

— Папа, держись, скоро доктор приедет, папа, — жалобно умоляли дочери, — слышишь, папа, сделай это для нас…

Но реб Ури-Лейви не открывал глаза. По тому, как вздымалась его помятая и испачканная борода, было видно, что ему тяжело дышать. Вдруг он открыл глаза, удивленно, как на чужих, взглянул на всех и остановил свой взгляд на единственном сыне.

— Ойзер, — пробормотал он, — ты должен остаться в Кринивицах, слышишь, первенец.

Ойзер припал к отцу.

— Папа, мы с тобой… с тобой… вместе, — закричал он не своим голосом. ...



Все права на текст принадлежат автору: Исроэл-Иешуа Зингер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ЧужакИсроэл-Иешуа Зингер