Все права на текст принадлежат автору: Мария Семеновна Галина, Новый Мир Журнал Новый Мир.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Новый мир, 2006 № 08Мария Семеновна Галина
Новый Мир Журнал Новый Мир

Тонущий город

Горбунова Алла Глебовна родилась в Петербурге в 1985 году. Студентка философского факультета Петербургского университета. Лауреат премии “Дебют” за 2005 год.

В тусклые 60 — 70-е годы многие из нас, поэтов послеоттепельной поры, были, что называется, в глухом “андеграунде”. Там, в подполье, варилось все, что выступило потом на поверхность: обэриутские и футуристические новации, поэтическое богоискательство, не казенный лиризм и где оглупительское, а где и патетическое пренебрежение советской реальностью. Но не надо было быть “политиком”, достаточно просто “сюрреалистом”, чтобы никогда не пробиться к свободным публикациям.

Среди питерских поэтов я высоко тогда (как и теперь) ценил Елену Шварц, Сергея Стратановского, Александра Миронова… На что мы надеялись? Да ни на что — просто писали безо всякой оглядки на конъюнктуру; а на уровне подкорки не сомневались, что придет время — и мы пригодимся отечественному читателю, отечественной культуре. И как ни удивительно, оказывается, что мы ведь в ту пору не ошибались. Я лишний раз убедился в этом, работая в прошлом году в жюри известной литературной премии “Дебют”, посвященной творчеству молодежи. Лауреат “Дебюта” — юная Алла Горбунова из Петербурга — тому пример. Думается, она успешно впитывает традиции вышеупомянутой петербургской школы, от ее дарования можно ждать в будущем существенных и необычных плодов.

Юрий Кублановский.

*    *

 *

Мне утро в тягости вечерней,

мне в скучный вечер не согреться.

Я только птиц хочу весенних

попевки мартовской на сердце.

Влюбленных птиц мне не пошлет

несчастный райский зимородок.

Пой слаще, птица-отморозок,

покуда я вмерзаю в лед.

 

*    *

 *

Дай мне, если ты правда любишь, живой воды,

я без нее, без живой воды, ни туды ни сюды,

это такая метафора настоящей любви,

не какой-то там ерунды, а такой любви.

Из сердца ручки детские тянутся: дай воды,

тонкие мертвые ручки просят воды,

обыкновенной жажду их не утолить,

лучше вообще не пить и себя не длить.

Обыкновенная типа тоже любовь,

это вода, которую пьет любой,

это вечный недостаток, вечный убыток, вечный обман,

эпизодец, интрижка, женитьба, любовный роман,

это крупица их бедной радости, их питье,

от которого никогда б не запел Орфей,

и пока не смешалось с дерьмом последнее сердце мое,

дай мне живой воды, а потом убей.

 

666

Как мне мама говорила, не ходи

до утра гулять на гостьбище во ад.

Там клубится горький никотин,

там писал апокриф Никодим

и витрины, клубы, вывески горят.

Будет мир тебе что скатерть,

шепчут демоны, любя,

и на каждом на плакате

надпись: Зверь

любит

тебя!

Inferno nigredo

Орфею награда

в Москве киммерийская ночь.

Слышу, матушка в окошко мне стучит,

это сердце мое страждет и стучит,

иллюминасьонной красоты

тонущего города черты.

Знает в Бельгии компьютер

про меня и про тебя,

я скажу, как Папе Лютер,

помни: Зверь

любит

тебя!

Скрепя сердце обручами,

не жалея, не любя,

наслаждайся без печали,

ибо Зверь

любит

тебя!

 

*    *

 *

В этой ночи осыпается белый налив,

в наших бочках желтый туман,

земляника, мельчая, растет никому,

и снится, что я где-то здесь.

Мне снится так странно, и я живу,

просыпаюсь: сухо во рту,

прозрачно, спокойно, одни глаза,

и я никого не люблю.

Как с температурой, при гриппе, в старости,

в тайне, в девичестве, в зверином оцепенении,

как смотрят вещи, как дышат растения,

как сопит младенец, как ходит сомнамбула.

И ясность, и четкость необычайная,

все есть как есть, и какая разница,

капает дождь и веревка качается,

резиновые сапоги, накидка, спутались волосы.

Сейчас убью, как во сне, без вдоха, без выдоха,

как на войне, без желанья, без выбора,

с чистым сердцем, с ароматом ландыша.

 

*    *

 *

Пусть дорога моя и трудна, и крива,

на Нерли стоит церква Покрова,

на Нерли трава

крыта омофором.

Боголюбским лугом — он и люб, и леп,

преломляется вечер мой, словно хлеб,

чтобы горький путь стал святой просфорой.

Ты во мне не пали, страшный город Москва,

на Нерли стоит церква Покрова,

на ней крылья льва

и синеет купол.

Боголюбским лугом — он и люб, и леп,

преломляется стан мой, как стебель плугом,

потому что мне и легко, и любо

на эту перину навеки лечь.

В блеске златом среднерусского круга

как соблазнительно, верите, лечь

в травную и золотистую смерть

скошенной — в ноги любимого друга

на перину непрожитых лет.

(обратно)

Мобильник

Бутов Михаил Владимирович родился в 1964 году в Москве. Прозаик, эссеист. Автор книг «Изваяние Пана» (М., 1994), «Свобода» (СПб., 2000). Лауреат Букеровской премии (1999) и премий журнала «Новый мир» (1999, 2003). Живет в Москве.

К известиям об убийствах, несчастных случаях, катастрофах и террористических актах Пудис относился с поражавшим окружающих равнодушием. Когда все ахали и бросались к телевизору, Пудис пытался продолжать разговоры на прежние темы, отчего даже расположенные к нему люди начинали подозревать его в крайней душевной черствости. На самом деле его в такой ужас приводила мысль о смерти вообще, пускай и в свой срок, в старости, что разницы между различными видами смерти он попросту не желал видеть. (Мне понадобилось несколько лет, чтобы угадать это.) Думал, что не видит, пытался не видеть. И все-таки особенно боялся смерти от хама. За версту обходил ментов, бандитов, вообще любую шпану и старательно избегал мест и ситуаций, где мог бы пересечься с ними. Чтобы не попасть в армию, он когда-то убежал на другую сторону земного шара.

Пудис погиб в автомобильной аварии на Профсоюзной улице. Он возвращался от меня. За неделю до этого я снял однокомнатную квартиру в Матвеевском, и он заехал посмотреть, где теперь меня искать. Пудис который год жил в Черемушках, как-то они там сошлись с хозяином квартиры на условиях, удобных обоим, так что вопрос о переезде не вставал. Если бы Пудис не забыл у меня телефон, ничего бы этого не случилось. Буквально через пять минут после того, как мы распрощались, я сообразил, что как раз в состоянии отдать ему двести одолженных долларов. Взялся звонить, но его мобильник запиликал на кухне. А он наверняка бы развернулся. Уже на похоронах я узнал, что водитель, виновник аварии, в тот день впервые вел машину с гидроусилителем руля и автоматической коробкой. Это была новая японская машина его жены, они возвращались из загородного дома, жена спала на заднем сиденье. Что-то произошло на дороге. Привыкший к русскому простому рулю, водитель сделал слишком резкое движение, и машина отреагировала неожиданно для него сильно. Почти не потеряв скорость, они перелетели бульварчик, разделяющий там полосы встречного движения, и Пудис, шедший навстречу в крайнем ряду километров под девяносто, врезался им в правое переднее крыло. В японской машине успели сработать подушки безопасности, так что жена на заднем сиденье пострадала даже сильнее водителя. В “девяносто девятой” Пудиса сработать было нечему, и он умер от удара, хотя внешних травм почти не получил — даром что машина разлетелась чуть ли не в клочья. Я бывал в авариях — заканчивались они, правда, не так тяжело — и знаю, что все происходит очень быстро и ты до последнего мгновения, последней миллисекунды пытаешься вырулить, что-то предпринять, а испытать страх попросту не успеваешь. Так что автомобильная смерть — это мягкая смерть. Ее можно сравнить со смертью во сне. Что бы там Пудис ни думал о себе, душа его оказалась более чуткой к этим вещам, чем ум. Погибнуть так действительно лучше, чем от руки какого-нибудь гоблина в форме или кавказского гостя, упивающихся своей вседозволенностью.

Странно, что я вспоминаю Пудиса — а заговорил сразу о страхе. Странно и несправедливо. Пудис боялся смерти, но это было нормально. Он был на шесть лет старше меня, ему уже полагалось. К тому же он много читал, куда больше кого-нибудь еще из моих знакомых, и не любил кино. Успешнее, чем книги, мрачными мыслями ничто не загрузит. Но вот рангом, так сказать, пониже смерти Пудис не боялся уже ровным счетом ничего. Судя по всему, научиться этому от него я так и не сумел — если таким вещам вообще можно учиться. А хотел бы.

— Яркая черта ада, — говорил Пудис, начитавшись книжек, — он всегда впереди.

Я даже не помню, кто и когда меня с ним познакомил. Какая-нибудь компания, гости, клуб, вечеринка. Его странное прозвище, вроде бы намекающее на что-то рыхлое (по созвучию с пудингом, что ли? или с пупсом?), плохо вязалось с его крепко сбитой фигурой и вполне боксерской физиономией и не могло происходить от фамилии. Оно приросло к нему намертво. Ни я и ни кто другой из наших общих друзей, по-моему, вообще никогда не называл его настоящим именем.

Не то чтобы я как-то остро ощущал разницу в возрасте между нами. Скорее наоборот — совсем не ощущал, и это удивительно, потому что Пудис всюду оставался самим собой и не пытался подлаживаться под чью-либо манеру общения и чужие ритуалы. Но я всегда чувствовал, что какой-то своей частью Пудис все-таки — человек из другого времени. Он успел пожить и покуролесить здесь, когда страна управлялась не теми правилами, которые знал я, и даже выглядела иначе. И это оставило на нем отпечаток.

Но подружились мы сразу, легко. Возможно, потому, что быстро обнаружили общее увлечение: старую музыку — шестидесятых, семидесятых годов. Мне оно досталось в наследство от папаши, Пудису — от давних (и старших) хипповых друзей из Самары. Кое с кем из них он меня знакомил. Почти уже пожилые дядьки, умные, интересные, с горящими глазами обсуждали новый альбом “Кинг Кримсон”. Такие мимо жизни не пролетают. Многие добились успеха, но так и не подстриглись, убирали под резинку длинные седые волосы. Ценили свою легендарную молодость и не желали открещиваться от нее. Пудис совершенно не был привязан к вещам, слушал видавший виды плеер — правда, через большие, полновесные наушники, — но вроде как коллекционировал старые, настоящие виниловые диски. Отдавал предпочтение германскому року. Стоили они довольно дорого. Пудис складывал их в стопку на подоконнике. Иногда хвастался ценностями в замысловатых конвертах, сделанных из неожиданных материалов вроде рентгеновской пленки, к которым еще могло быть лихими психоделическими дизайнерами тех времен что-нибудь снаружи прицеплено, приклеено. Проигрывателя для них у него не было.

Я тогда два года как закончил свой экономико-статистический институт. Уже на четвертом курсе я поступил в фирму, но после диплома ушел оттуда. Я понимал, что где-нибудь впереди меня ждет приблизительно то же, что и всякого: семья, дети — и тогда уже серьезные обязательства и последовательная карьера. Но пока что я не хотел продавать себя с потрохами. Я уже разобрался, что настоящий яппи, к двадцати пяти годам зарабатывающий свой первый миллион, из меня, по множеству причин, не получится: хватка не та, самолюбие, мягковат, нет настоящей страсти к большим деньгам. Но и богемное полунищее существование меня совершенно не привлекало. Я хотел просто достаточно денег, чтобы обеспечивать себе жизнь приятную и удобную. Добиться этого в таком большом городе, как Москва, пока ты один и заботишься только о себе, не так уж трудно. Я работал по несколько месяцев, по полгода на местах, связанных с финансовой математикой, иногда совмещал две, однажды даже три работы и получал достаточно, чтобы позволить себе снять не самое занюханное жилье в не самом пролетарском районе, содержать не самый старый “фольксваген” или япошку, платить за себя в клубах по вечерам и раз в неделю еще за подругу в ресторане средней руки, а одежду покупать не только в секонд-хенде. Что-то еще оставалось, я откладывал. Как только отложенного мне хватало, чтобы какое-то время не работать, — работу без сожаления бросал. Улетал, уезжал куда-нибудь, куда подбирался подходящий народ, как правило вокруг развлечений спортивного толка: летать на параплане в Татры, нырять с аквалангом на потопленный итальянский эсминец в Тунисе или ловить больших лососей под курящимся вулканом на Камчатке. В наших поездках ценилось сочетание некоторого экстрима с хорошим сервисом. Потом еще болтался по Москве в свое удовольствие, пока не надоедало или пока не заканчивались средства.

Такой пунктирный режим не мешал мне набираться опыта и определенного профессионального веса и не вредил в глазах будущих нанимателей. Только выбирать их надо было с умом. Тут главное не соваться — по крайней мере до времени — в фирмы, которые держат бывшие силовики, все, как один, помешанные на палочной дисциплине, больные шпиономанией и желающие ежесекундно командовать. И к иностранцам в большие безличные компании — там все по инструкции, компостируют мозги корпоративной солидарностью и твоих перерывов не поймут. Но существует множество вполне успешных фирм средней величины, которыми управляют довольно молодые люди, и сами отнюдь не склонные полностью отождествлять жизнь и работу. Если из твоего резюме, из твоих рекомендаций, из того, на какие деньги ты претендуешь, видно, что тебя есть за что ценить, — до каких-то лет тебе, с их точки зрения, даже положено погулять. Для них это как бы залог, свидетельство того, что, когда кто-нибудь наконец купит тебя на корню и уже достаточно дорого, ты еще долго будешь оставаться энергичным, не скоро выдохнешься и мозги у тебя не закоснеют прежде времени. Но это — особая среда, нужно чувствовать ее, соответствовать ей, ходить в правильные места, двигаться по проложенным здесь маршрутам.

А самое важное — не заиграться и не пропустить свой срок.

Может показаться, что речь идет о легкой и свободной жизни, — но это обманное впечатление. Наверное, легкой и свободной жизни вообще не бывает — по крайней мере если ты не такой, как Пудис, или пока кто-нибудь, похожий на него, не потащит тебя за собой. А здесь каждый, несмотря на молодость и желание выглядеть как можно более независимым, очень хорошо понимает, чтбо на самом деле к чему, и знает, что в один прекрасный день — день, который не так-то просто заранее почувствовать, предвидеть, — новый работодатель увидит в тебе уже не бойкого юношу, подающего надежды, а всего лишь не слишком удачливого и, видимо, не слишком талантливого человека, не лучшего работника, раз в свои двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь ты так и не пристроился всерьез на хорошее, ответственное место, за приличные деньги… Значит, что-то с тобой не так. Каждый вовсю делает вид, что совершенно свободен и ни к чему не привязан, — и каждый мучительно ждет действительно судьбоносного предложения, шанса, удачи. И мучительно боится, что так никогда его и не получит. Ближе, дальше, но все-таки эта мысль всегда у тебя в голове: вдруг именно сейчас, в данную минуту, и переламывается траектория твоей жизни и отсюда начинается сперва обманчиво плавный спуск, потом падение, которого ничем уже не остановишь? А ведь и взлета-то, в сущности, еще никакого не было! Если прислушиваться к себе — это не отпускает ни на минуту, это жизнь без отдыха. Мы, правда, не очень-то прислушивались, мы все и всегда должны были выглядеть веселыми и раскованными — такое правило. Но хотя мы вроде бы умели ценить свободное времяпрепровождение и нам были доступны самые разные способы расслабиться, в мозгах не останавливаясь работали совершенно одинаковые калькуляторы. В наших компаниях, даже если мы уезжали за тридевять земель, стоило иссякнуть обсуждению событий и впечатлений нынешнего дня, разговоры неминуемо поворачивали на одно: фирмы, вакансии, зарплаты, перспективы. Поэтому такие, как мы, выбирают по вечерам клубы с громкой музыкой — она не дает продолжать однообразные опостылевшие беседы и даже почти заглушает монотонные голоса в черепе.

Пудис не строил из себя какого-нибудь учителя, гуру, и не был им, не был героем или камикадзе — по крайней мере когда я его знал. У него не имелось, разумеется, никакого учения, не было даже оформленных мыслей насчет того, как должен быть устроен человеческий дух и жизнь и как такого устройства добиваться. Хотя, я уверен, Пудис задумывался об этом. У него не было в отношении меня никаких намерений, мы просто подружились. Но так получилось, что только Пудис сумел избавить меня от счетной машинки в голове. Я уже чувствовал странную неуверенность — как Нео в начале первой “Матрицы”. С миром — во всяком случае, с моим миром — явно что-то было не в порядке. Вроде бы я был озабочен вещами самыми что ни на есть реальными, приземленными. Но чем плотнее я в них увязал, тем… ну, это не так просто объяснить… мир вокруг меня словно бы начинал эдак мерцать, как мерцает в фильмах экран телевизора перед тем, как пропадут кадры мирного сериала и появится рожа какого-нибудь захватчика-фантомаса, намеренного сделать человечеству злорадное заявление. Все меня как будто подначивало: мол, это — только раскрашенная оболочка, кольни в нужном месте, да что там в нужном, в любом — и она сдуется, расползется. Ну, не то чтобы я постоянно думал об этом, я как раз почти не отдавал себе в этом отчета. Меня, в общем-то, устраивал мой образ жизни. Я не собирался ничего менять. А вот душа (что бы это ни значило) уже, оказывается, терпеть не могла, уже торопилась оболочку вспороть, принять красную таблетку и узнать, что ложки нет. В дверь позвонили — и я последовал за белым кроликом.

При помощи таких вот сравнений я однажды, уже много позже, попытался объяснить Пудису свое тогдашнее состояние, объяснить, что он сделал для меня, даже не подозревая об этом. Но обнаружилось, что “Матрицу” Пудис не смотрел — белые кролики и красные таблетки только запутали его, потому что наводили на мысль об “Алисе в Стране чудес”. И больше я к этой теме не возвращался — не возникало повода, настроения, подходящего момента.

Пудис позвонил мне в дверь поздним вечером, в самом начале осени. Года полтора, как мы были знакомы. И с ходу предложил отправиться с ним в Европу. Согласиться было немыслимо. Я только что вернулся из дорогущей поездки в Лондон по приглашению, которое моя актуальная на тот момент подруга устроила нам с ней и еще своей сестре с мужем. Моднючие клубы, кое-какие стильные покупки, знаменитые лондонские такси, ресторанчики и двухместный номер в гостинице за две недели более чем успешно высосали мои финансы, которых в другой обстановке могло бы хватить на три месяца. Хорошо, за квартиру было заплачено вперед. Я лихорадочно наводил справки о вакансиях и рассылал по наводкам резюме. Надвигались первые собеседования. Не стоило даже обсуждать возможность куда-то сейчас заново сорваться.

Я, в общем-то, и не соглашался. Во всяком случае, я не помню такого момента, чтобы я говорил Пудису: да, я согласен. Я ответил ему, что у меня нет денег, так что тема отпадает сама собой. Но Пудис выпытал, чем я все-таки располагаю, и рассудил, что на покупку шенгенской визы через турагентство этого хватит. Я думал, речь идет о поездке на машине, но Пудис только рассмеялся: куда там! — автомобильное путешествие требует расходов, а у него средств не многим больше моего. Мы двинемся разным попутным транспортом. На мои вопросы о целях и маршруте отвечал уклончиво: так, поболтаемся. Я считал да и считаю себя человеком вполне здравомыслящим. Но здесь явно сработало, таинственным для меня образом, что-то помимо здравого ума и даже сколько-нибудь отчетливых моих желаний, устремлений. В таком путешествии, какое предлагал Пудис, меня вообще ничего не могло соблазнить. Однако неделю спустя, вместо того чтобы топать в костюме и лондонском галстуке проверяться на детекторе лжи, что зачем-то назначили мне в одной привлекательной в остальном фирмочке, я шагал в толстовке и с небольшим рюкзаком вдоль поезда на Брест по перрону Белорусского вокзала.

После того как мы купили шенгенские визы с въездом через Германию, денег еще хватило на польские ваучеры и железнодорожные билеты до Бреста. Добираться до границы автостопом было, по мнению Пудиса, слишком энергетически расточительно. Путешествия по русским пространствам иссушают ум и убивают волю, пусть этим забавляются восемнадцатилетние. Я поддакиваю: да, пусть забавляются.

В Бресте на пропускном пункте длинная очередь. И вдруг я понимаю, что впервые в жизни пересекаю границу по земле: даже когда мы отдыхали зимой в Татрах, летели до Братиславы самолетом, экономили время. Пудис сказал, что знал довольно много людей, для которых пересечение советской границы слишком долго было возможно только в воображении и потому сделалось символом освобождения, не только политического, но и какого-то внутреннего, личностного. Для его родителей, например. Он запомнил, как они говорили об этом, когда он был еще маленьким ребенком. Позже он вместе с ними вечерами слушал шипящий приемник (под строжайшим запретом: в школе, друзьям — никогда, никому, ничего…), истории про отважных, прыгнувших в воду с корабля в Черном море или пытавшихся перелететь на шаре за Берлинскую стену. Сказал, что испытал совершенно особое чувство, когда в первый и последний раз шагал по этому вот мосту через Неман в сторону Европы пешком — как будто это не он идет, вернее, не только он, а вместе с ним, в нем, и его родители, и дедушки-бабушки, и все, кого он знал, помнил, прожившие жизнь взаперти и мечтавшие о большом мире, теперь все-таки выходят на волю. Даже если проезжаешь здесь в машине — уже ничего похожего. Но у пешеходов, к сожалению, велики шансы попасться на глаза выслеживающим неопытных челноков белорусским бандитам, пасущимся на польской стороне. И поди им объясни, что взять с тебя нечего. Они и последними твоими пятьюдесятью долларами тоже совершенно не побрезгуют. Польская полиция, ясно, в дела между русскими не вмешивается.

Тактика Пудиса состояла в том, чтобы бродить вдоль очереди и ждать, когда какой-нибудь поляк или белорус зазовет нас к себе в машину, поскольку присутствие двух не имеющих собственного багажа и товаров пассажиров позволит ему провести легально втрое больше алкоголя и табака. Мне хотелось увидеть Брестскую крепость — я слышал, что ее руины того стоят. И мы почти уже было решили отправиться на экскурсию, а сюда вернуться позже, вечером, как усатый лях, закончив, видимо, прикидывать бакшиш, какой мы ему обеспечим, махнул рукой из мини-вэна, стоявшего пятым или шестым от шлагбаума.

Обе границы мы преодолели без проблем. Меня-то больше заботила польская. Так называемые ваучеры, которые должны были обеспечить нам беспрепятственный въезд в Польшу, мы купили в какой-то левой фирме по соседству с вокзалом. Они представляли из себя как бы свидетельства о том, что у нас забронированы места в варшавских отелях, судя по всему, недешевых. В то время как наш демократический вид, наши рюкзачки с недешевыми отелями явно не вязались. Но польские пограничники, видно, отлично знали, что к чему, — и им было все равно.

Поляк довез нас до Минска-Мазовецкого. Поляк, конечно, русских не любил и не стеснялся об этом докладывать. Однако русский язык знал достаточно, чтобы хорошо нас понимать и самому строить вполне внятные фразы. Мы обсуждали с ним, что выиграет и что проиграет Польша от вступления в Евросоюз. Поляк считал: Польша — крестьянская страна, больше потеряет, не сможет удовлетворять стандартам, не выдержит конкуренции. И крыл своих политиков.

Наше путешествие в строгом смысле слова не было автостопом. Бесплатное передвижение с попутными машинами не было для нас ни самоцелью, ни непременным условием, и мы не переживали связанного с этим характерного для настоящих стопщиков почти спортивного азарта. Потом, когда позволят финансы, мы с удовольствием станем пользоваться рейсовыми автобусами. А на будущий год даже будем раскатывать по железной дороге в пассажирских вагонах — и от европейских железных дорог, от их выверенности, удобства, посекундной точности (но и цена, цена!) у меня останется впечатление, сходное с впечатлением от произведения искусства. Мы также не были должным образом экипированы: у нас, например, не имелось палатки, а подлинный автостопщик всегда должен быть готов заночевать где-нибудь в кустах возле трассы. Да и вообще, когда я потом рассказывал людям бывалым, что в Европе мы находились с непросроченными паспортами и действующими визами, на меня тут же начинали смотреть как на малого ребенка — разве это автостоп?! То есть с идеологией мы подкачали и гордого звания оказались недостойны. Пускай! С названием или без, что, как не радости и горести автостопа, нам предстояло узнавать (вернее, мне, поскольку Пудису они были давно уже знакомы, и он умел при любом раскладе получать от всего этого удовольствие).

Первое, что я познал из стоповой жизни на собственной шкуре, — мне постоянно хотелось спать. Трех-четырех часов сна в сутки катастрофически не хватало; на ногах еще ничего, можно было держаться, но как только залезал в машину — все, титанические усилия требовались, чтобы не бухнуться головой в торпеду, а поддерживать, на грани исчезновения сознания, видимость общения с водителем: по-русски, по-английски, на оперном итальянском (престо-ленто), просто жестами… Второе — что сложнее всего в этом деле две вещи: найти в городе бесплатный туалет и выбраться из города на нужную тебе трассу. В Варшаве мы потратили полдня, пока добрались до известного стопового места, и потом еще пару часов, прежде чем Пудис наконец осознал, что здесь выезд на Краков и Катовице, так что кучкуются те, кто хочет ехать через Словакию и Австрию в Италию, нам туда не надо пока, а в направлении Германии мы тут машину не поймаем в любом случае. Это была какая-то глупая, странная ошибка, ментальное замыкание. Пудис тер лоб и сам себе удивлялся: таким путем, через Краков, он ездил раньше — видно, прошлое отчего-то поднялось и заместило настоящее…

Пришлось возвращаться в студенческое общежитие, где мы уже провели прошлую ночь, где сегодня нас не ждали, где, хотя и готовы были предоставить дармовой ночлег и могли напоить чаем, еще и кормить нас, как уже стало ясно по вчерашнему, никто не был расположен. Здесь впервые явился на свет из рюкзака хороший, дорогой замшевый ежедневник, куда Пудис перед отбытием старательно вклеил распечатанные или переписал все сведения, которые могли оказаться полезными: свои собственные старые контакты и полученные от московских знакомых и знакомых знакомых или добытые в перерытом Интернете адреса-телефоны всевозможных вписок — то есть неизвестных ему людей, у которых вроде бы в том или ином городе можно остановиться на ночь, разных общин, хостелов, анархистских и религиозных коммун, даже монастырей, наконец, просто ночлежек для бомжей. В первый же раз, заглянув ему через плечо, я увидел запись “деревня гомосексуалистов” — и, мягко говоря, не сдержал возгласа удивления. На что Пудис рассказал мне, как ему случилось останавливаться в английской тюрьме.

Замели его в Ливерпуле, куда он приехал, разумеется, чтобы побывать на родине “Битлз”; он попал в облаву в припортовом квартале вместе с какими-то дилерами и наркоманами. Завели в участок, быстро что-то там записали — и отправили в самую натуральную тюрьму ждать суда. Пришлось долго, почти сутки, преть в общей камере, и Пудис признался, что сильно уже загрустил, испугавшись, не будет ли в Англии как в России: раз уж попался, так сиди, а невиновные бывают только в кино про милицию. Но нет, все же разобрались англичане: наркотиков у него не находили, документы в порядке… Однако выпускать пришлось бы поздним вечером, в незнакомом городе, в небезопасных местах, так что гуманный офицер охраны предложил ему разогретый в микроволновке тюремный ужин и свободную одиночку. Ужин оказался приличным, одиночка — чистой, Пудис с удовольствием там выдрыхся, а перед уходом еще принял душ и пил арестантский кофе с теплыми тостами. “Английская тюрьма, — сказал Пудис, — была бы похожа на изолятор в пионерлагере. Если бы не обитатели”.

По-моему, иногда он привирал. Не то чтобы хотел понравиться или произвести впечатление многоопытного человека. Скорее, ему самому было скучно без легенды. Потом о нем много чего рассказывали, но все — как открывалось, если я старался докопаться, откуда сведения, — только с его же слов. Стало быть, если он и врал — то последовательно и всем одно и то же. А может, и нет, может, все так и было. Теперь не выяснишь, каверзных вопросов не задашь. Да и тогда не хотелось.

Экзотическая деревня осталась далеко в стороне от нашего маршрута. На Пудисову книгу я быстро приучился смотреть с должным благоговением, ее наличие проверялось — вдруг потеряли! — по десять раз на дню, она действительно была самым необходимым для нашего путешествия предметом, нашей главной драгоценностью. Следующим шел весь расписанный пометками, бывавший уже в боях атлас европейских дорог.

Но вообще эти первые, немытые, голодные и бессонные дни были для меня по-настоящему ужасны. Даже если бы я хотел, я не мог бы заставить себя сейчас воспроизвести те слова, какие злым шепотом посылал тогда Пудису в спину. Я не способен был объяснить себе, как и почему я здесь оказался, куда и зачем мы стремимся. Я паниковал. Я не понимал, как, на что мы будем существовать в дороге. Мои мысли были дома, в Москве, блуждали по офисам фирм, предоставляющих необременительную и доходную работу, отличных фирм, куда я не попал и теперь не попаду уже никогда, потому что, конечно же, упустил, отправившись черт знает куда, какой-нибудь решающий для моего будущего шанс, момент. Я буквально видел других счастливцев за офисной выгородкой, за тем столом, за тем монитором, за которыми должен был сидеть я, если бы не согласился на эту глупую авантюру. И сердце сжималось от осознания необратимости сделанного шага.

Что мне мешало повернуть назад, бросить все, бросить Пудиса? Но я был новичок, совершенно неопытен в такого рода безбашенных поездках, воля у меня была угнетена, я элементарно боялся, просто не представлял себе обратный путь в одиночестве, без денег… Мы уже разделялись: от Варшавы до Познани ехали порознь, в разных машинах, но это было совсем другое дело, я все время помнил, что Пудис либо чуть впереди, либо нагоняет меня, что рано или поздно мы встретимся в назначенном месте и мне ничего не придется делать одному. Я канючил про себя: Пудису нечего терять, жизненный успех не интересует его, потому что его-то время точно ушло, безвозвратно, и он наверняка знает об этом. Чем он, собственно, зарабатывает? Сисадмином, обслуживает в небольших конторах локальные сети? Не то чтобы серьезный специалист, насколько я понимал, так, ремесленник, — карту вынул, карту вставил, связь, настройки… А у меня-то другая планка. Совсем другая. Я люблю, как все нормальные люди, развлечься и поменять обстановку, но я терпеть не могу даром терять время, а уж тем более тратить его, специально изобретая себе тяготы и сложности. То, что с нами сейчас происходит, можно назвать развлечением?

Но я до поры просто не замечал — а час от часу мне становилось в дороге лучше, проще, легче. Я пообвыкся: исчезла понемногу сонливость (помогало, что вид за окном здесь менялся довольно живо и не было длинных прямых стрел, монотонности русской трассы), наконец-то пропал дрожащий заячий хвостик тревоги в груди, в мыслях. Мерная, мужиковатая в добром смысле дорожная деловитость Пудиса исподволь лечила меня, успокаивала. Пудис не стеснялся при всяком удобном, а то и не вполне случае предлагать каждому встречному-поперечному копеечные услуги. Мойка автомобильных стекол, скажем, вещь проблематичная, по уму тут нужны склизы, какая-нибудь специальная химия, да и вообще это не очень принято — водилы пугаются, когда набрасываешься на их блестящий автомобиль. Но можно найти в помойном пакете, разорвать на тряпки старый комбинезон, прихватить мыло в туалете на заправке, набрать воды в пластиковые бутыли и протирать колесные диски — это владельцев машин, как правило, радует, и они вполне готовы, принимая еще во внимание твой статус странника, сунуть тебе в ладонь несколько монет или банкноту. И денег все время как-то хватало — на самую дешевую еду и выпить горячего кофе в придорожном Макдоналдсе, в забегаловке. Пудис мысли не допускал, что у него что-нибудь может не получиться, не сойтись.

Немецкого не знали ни я, ни он (смеха ради мы пересчитали слова, известные нам на двоих, причем за киношно-фашистскую часть отвечал главным образом Пудис: яволь, айн-цвай-драй, хенде хох, дранг нах остен, руссише швайн и матка-млеко-яйки; битте, конечно, герр-фрау, йа-йа натюрлих, ауфвидерзейн и гутен таг; шён — вроде бы то же самое, что и гут; и еще нихт шизен — но точно вспомнить, что это такое, мы так и не смогли). Но и без языка в Германии Пудис ориентировался отлично и творил просто чудеса: чутьем разыскивал места, где у таких, как мы, был шанс немного заработать каким-нибудь примитивным и не очень продолжительным трудом вроде погрузки-разгрузки. Потом мы искали студенческие столовые, с удовольствием поедали дешевые, огромных размеров кебабы у ларьков или шурпу, которую продают, заодно со своими черно-белыми письменными нашейными платками, арабы на улицах, далеких от городского центра, наливают из больших кастрюль, поставленных на раскаленные угли или партизанского вида старую электроплитку; покупали в магазинах красное вино в литровых пакетах, простой сыр, консервные банки с красной итальянской фасолью.

Пудис никогда и ни с кем не принимал просительного, извиняющегося, а тем более подобострастного тона. Я даже представить такого не могу: это было не то что не в его характере, а не вязалось со всем его устройством, с физиологией… Даже если он объяснялся жестами с каким-нибудь турком или поляком, способным дать нам работу, сразу было видно: человек спрашивает, а не просит. И при этом он умел как-то легко со всеми договариваться, ему доверяли, он сразу же располагал к себе. Пудис говорил: меня вообще в жизни не так уж часто обманывали. Из него вышел бы отменный аферист, мошенник широкого профиля. Потом случалось, нас приглашали к себе на ночлег совершенно не богемные, а нормальные, умеренно буржуазные немцы, голландцы. Мы с ними и двух часов перед этим не были знакомы.

После Варшавы особых проблем с машинами уже не возникало. Водители здесь брали попутчиков охотно и не отказывались сажать сразу двоих (теперь, рассказывают, все меняется). К полному моему удивлению, едва ли не самыми открытыми и доброжелательными оказались прибалты. Их поведение, их отношение к нам, русским, в Европе решительно расходились с моими воспоминаниями от юношеских еще поездок в Таллин и Ригу. Были прибалтийские дальнобойщики, а несколько раз, после короткого разговора на заправке или у придорожного супермаркета, нас приглашали в свой “вольво” или “хонду” бизнесмены: эстонцы, литовец. Они еще не забыли русский язык и не делали вид, что не знали его никогда. Смеялись: у нас ведь нет нефти, газа и алюминия. У нас хорошо развивается средний бизнес. Много дел в разных городах Европы. Много времени за рулем, да. Только прибалты могли предложить даже немного отклониться от собственного маршрута, свернуть, сделать небольшой крюк, чтобы довезти нас до места, откуда нам будет удобнее двигаться дальше. Я быстро научился распознавать прибалтийские номера и прежде всего их высматривал на всякой стоянке.

В отношении соотечественников Пудис не раз декларировал жесткий принцип: русских за границей следует избегать. Потому что русские всюду вывезут Россию с собой. Однако обойтись без русских вовсе, несмотря на декларации, никак не удавалось. Мы отправились в Гамбург, потому что город портовый и много возможностей заработать: предполагалось, что полученного в Гамбурге нам должно будет хватить как минимум на половину всего путешествия. У Пудиса имелись кое-какие адреса, и в результате мы поселились в квартире с косым потолком и окнами в небо, которую за счет своего университета снимали на последнем этаже четырехэтажного дома два аспиранта-генетика. А как только поселились, так нам сразу же работать расхотелось. То есть мы таскались на несколько часов в день в порт, на склады, в пакгаузы, тем более что приютившие нас аспиранты очень неплохо и сами ориентировались, снабжали нас полезными советами. И что-то носили-катали, но посвящали этому куда меньше усилий, чем рассчитывали сначала. Предпочитали проводить время в компании приятных людей, в чем-то трогательных и немного странных, которых встретили здесь.

Один из аспирантов, Игорь, наполовину казах, походил на Чингисхана в очках, а был добрейшим парнем. Занимался кэндо. Его навещала девушка, тоже смешанных кровей, полунемка-полуяпонка, с ярко выраженными азиатскими чертами, миниатюрная и красоты такой, что в ее присутствии язык у меня сразу отнимался, покуда я чего-нибудь не выпивал, а как выпивал, я начинал на корявом английском, который дома сходил за приличный разговорный, разъяснять ей всякие непростые материи: отчего, например, русские сами готовы поносить свою страну последними словами, но страшно обижаются, когда то же самое делает кто-то другой, — это Игорь приобщал ее к русской культуре, и она задавала такие вопросы.

Второй аспирант, Дима, вообще напоминал былинного богатыря. У себя в Архангельске сей белокурый великоросс каждые зимние выходные пробегал на лыжах дугу в пятьдесят километров. В Гамбурге, где со снегом зимой проблемы, пользовался велосипедом. Оба они уже обжились здесь, говорили не “Гамбург”, а “Хамбург”. У обоих остались в России жена и ребенок, виделись они с ними раз в год. Игорь по этому поводу переживал. Дима — не очень. Некогда его жена собралась поступать в Архангельске в медицинский институт. А ему, двадцатилетнему, только что вернувшемуся из армии, сказала: давай подадим документы вместе; ты, конечно, не поступишь, потому что не готовился, но будешь со мной за компанию ходить на экзамены, чтобы я меньше волновалась, — вроде группы поддержки. В итоге жена провалилась, а Дима поступил. И отучился, не вылетел, а потом уехал по какой-то программе доучиваться сюда и явно не спешил возвращаться. Да и жена, похоже, его не торопила, поскольку он наладил канал перегона в Архангельск подержанных машин из Германии, которые она там реализовывала, и, наверное, не слишком-то хотела, чтобы этот прибыльный бизнес однажды прекратился.

В компании аспирантов, студентов, молодых научных сотрудников, с которой проводили время наши друзья, кого только не было: аристократ из Лихтенштейна, смешной японский доктор наук очень маленького роста, не расстающийся с ноутбуком, где были записаны сто тысяч цифровых фотографий, снятых им в разных концах света; восточные немцы, еще успевшие поучиться в России по программам обмена, оставшимся со времен СССР, и отлично говорившие по-русски; политически активные бородатые азербайджанцы, изо всех сил старающиеся не собачиться с политически активными бородатыми армянами. Было видно, что лозунги вроде “Европа — общий дом” не пустые словеса — реальность. Каждый из этих очень разных людей чувствовал, что здесь он в безопасности — такой, какая возможна только у себя (в России это — когда заперта железная дверь и жалюзи на окнах опущены). Правда, общий дом — он же и ничей. Но и оттенок общажной неприкаянности придавал их существованию какой-то особенный уют. Я поймал себя на том, что завидую. Не знаю, как Пудис, а я, конечно, так и оставался приезжим, туристом, сочувственным посторонним наблюдателем. Когда все загрузились на катер и поплыли осматривать гамбургский порт — это было похоже на Ноев ковчег. Был уик-энд. И день рождения Димы.

Вечером мы, разумеется, отправились на Риппербан, где в переулочке, куда не пускают женщин, протягивали из розовых витрин ладони длинноногие ухоженные проститутки. Проститутки рангом пониже плотно стояли на улице. Выглядели они очень даже недурно. По всей видимости, назойливо приставать к прохожим им не позволяли определенные правила и обильно представленные в этом — и только в этом — районе Гамбурга полицейские. Оттого их приглашающие жесты выглядели робкими и какими-то детскими: так ребенок клянчит у прохожих монеты на мороженое. Кстати, потом, днем, интереса ради нас водили в эмигрантский квартал Сант-Георг, где проститутки уже не для туристов и даже не для моряков, а бог знает для кого, какого-то сугубо местного пользования. Страшные, порой откровенно старые, толстые или высохшие, намазанные гримом, как штукатуркой, они стоят весь день у стен гостиниц, где встречаются комнаты по десять евро за ночь (правильно так расставлены, с равными промежутками, словно московские менты, когда что-то охраняют или когда их распределяют вдоль трассы, по которой должна проехать важная шишка, на таком расстоянии, чтобы можно было переговариваться друг с другом, почти не повышая голоса). Эти к прохожим не цепляются. Просто стоят. Курят, жуют жвачку. Иногда что-то нюхают, развернув клочок бумаги с порошком на уступе стены или на подоконнике. В коротких кожаных юбках, в особенно омерзительных ярких или полосатых чулках. В глазах у них — ни ожидания, ни безнадеги. Единственные из людей, с кем я мог бы их сравнить, — это старые наркоманы, выползающие в погожий день погреться на солнышке во внутренние дворики, в уютные садики в маленьких голландских городах вроде Утрехта: полуживые, покрытые какими-то струпьями, похожие на динозавров…

Дима, в общем-то, не скрывал, что проститутки — те, что поприличнее, для туристов, — ему очень даже по душе. Мы слушали блюз в небольшом клубе, потом, за столиком, — хозяина клуба, турка и коммуниста, объяснявшего нам по-английски, каким образом капитализм уничтожает культуру, затем какую-то злую гранжевую группу в альтернативном клубе, где билеты продавали словно наркотики — из окошечка, грубо вырезанного автогеном в толстом стальном листе, защищенного еще приваренной поверх частой решеткой из мощных арматурин. Пиво брали для вида, на самом деле по карманам, по сумкам и рюкзакам было рассовано изрядное количество прикупленных с утра в супермаркете плоских стограммовых бутылочек дешевого, но отнюдь не плохого германского бренди. Потом стояли в очереди в стриптиз-бар. Где-то на данном этапе — было, наверное, часа два ночи — Дима растворился в толпе. Прочие, заметив это, понимающе похмыкали и покачали головами.

Стриптиз не очень-то впечатлял. То ли дело — атмосфера! Когда входишь в этот темный и довольно вонючий ангар, сильно напоминающий самую что ни на есть пролетарскую пивную где-нибудь в Капотне, в клубы табачного дыма, в оглушающее диско и видишь несколько сотен здоровенных, разгоряченных немцев, орущих, свистящих, размахивающих кулаками и пивными кружками, сомнений не возникает — тебе, чужаку, здесь непременно суждено огрести в морду. А когда, спустя пять минут недоумения, понимаешь, что морду бить — по крайней мере на публике — точно не будут, что в общем шуме-гаме удивительным образом отсутствует вроде бы по умолчанию предполагающаяся агрессия, а страшные, кожаные, пузатые, байкерского вида немцы в обычной жизни ходят в галстуках, работают банковскими клерками или продают пылесосы, — переживаешь просветление того рода, о каком все толковала мне, покуда я не взбесился, одна давняя подруга, ходившая на курсы по устройству японских садов из песка и камней; после того как мы занимались любовью, она надевала очки и пыталась читать мне вслух толстую красную книгу про дзэн-буддизм.

Куда более угрожающим местом показалось мне расположенное по соседству в полуподвале круглосуточное Интернет-кафе. Я заметил вывеску, пока еще стояли в очереди, и отлучился туда, оставив своих спутников наблюдать пассы немецких стриптизерш и получив на выходе из ангара печать на запястье, по которой должны были потом беспрепятственно пропустить назад. С самого выезда из Москвы меня не оставляло вполне идиотическое беспокойство по поводу моего почтового ящика — он все мерещился мне переполненным судьбоносными сообщениями. Теперь я уже, в общем-то, сознавал, что это часть все того же тревожного бреда, мучившего меня в первые дни, от которого я, стало быть, пока не совсем избавился, но все равно ничего не мог с собой поделать. Еще в варшавском общежитии я упросил хозяев пустить меня ночью на десять минут в Сеть, но мой сервер как раз лежал — техобслуживание.

Народу в кафе было немного, зато как на подбор. Настоящие, грязные панки с засаленными цветными гребнями и явно мало что соображающие от употребленных наркотиков и пива (а ведь кто-то меня убеждал, что в Европе таких, настоящих, давно не существует, да и никогда не существовало, что панки в Германии постоянно произносят “данкешён” и переводят старушек через дорогу) с воплями и воем резались по Сети в “Рагнарек”, “Варкрафт” и танковые симуляторы. Стоял гром от компьютерных выстрелов. Самые уставшие сидели на корточках у стены и смотрели стеклянными глазами в никуда, самый здоровый ходил между рядами, что-то выкрикивал и размахивал зажатым в кулачище массивным джойстиком, шнур с разъемом летал туда-сюда, будто хлыст. Судя по тому, что на столах игровых приспособлений не наблюдалось, джойстик он все-таки не выдрал, а принес с собой. Администратор в кожаной безрукавке и с татуированным орнаментом на бритом темени долго не мог перестать качаться на стуле и оторваться от гонок настоящих грузовиков в подвешенном к потолку телевизоре, чтобы принять у меня деньги. Должна была выйти копеечная сдача, он ее не вернул. Те из здешней публики, кто не прилип в данный момент к монитору и оставался еще способен что-то воспринимать, не делали вежливого вида, будто мое появление их совершенно не интересует, а пялились на меня нагло и пристально, но вместе с тем и несколько недоуменно. Похоже, незнакомые им люди захаживали сюда не слишком часто. Возможно, они уже не очень различали виртуальный и аналоговый мир и гадали, персонажем какой игры я являюсь и чего плохого стоит от меня ожидать.

Я нашел себе место и сел, чувствуя их взгляды спиной. Писем действительно набралось порядком, пару даже можно было назвать деловыми, и они требовали ответа. Но, видно, потому как я ожидал, что меня вот-вот переведут на более низкий уровень, огрев по затылку джойстиком или пивной бутылкой (не с целью ограбления — я не производил впечатления человека, у которого есть что отнять, — а так, из чистого куража), все это показалось мне каким-то несвоевременным, отнюдь не таким уж неотложным, каким представлялось еще буквально только что, всего несколько минут назад. Да и что я, собственно, мог ответить дельного отсюда, из развеселого гамбургского ночного квартала? Я был бы и не прочь просто сообщить кое-кому из своих знакомых, где я сейчас и что со мной творится. Но меня приводила в ярость необходимость набирать русский текст на виртуальной клавиатуре, тыкать в буквы курсором. Я отписался наспех, транслитом, путаясь в умляутах, пустыми словами, пожалуй, в излишне раздраженном тоне, если на транслите вообще возможен какой-то тон. Но, прежде чем убраться из подвала подобру-поздорову, все же выдержал марку перед самим собой — задержался еще, прокрутил наспех ленту “Живого журнала” и почистил ящик, поубивал спам.

Дальше ночь весело текла. Мне досаждали только стертые ноги, они так и не заживут окончательно всю дорогу, и я еще не раз буду ругать себя последними словами и вспоминать Лондон. Покупать там нужно было не маечки с галстучками, а настоящие английские ботинки, которым, известно, нет равных. Ближе к рассвету мы переместились на знаменитый фишмаркт. И нельзя было не удивляться стойкости и жизнерадостности немца: прогуляв до пяти по кабакам и выпив цистерну пива, он отправляется еще послушать представление торговцев рыбой, наверняка и так уже давно известное ему до мелочей, а потом еще и плясать в здании старого рынка, где одновременно играют, для громкости, сразу две группы — разную музыку — и добирать свое горячим грогом.

Дима неожиданно обнаружился, когда, уже по бледному свету, все, кто еще оставался от нашей компании, двинулись к только что открывшейся подземке. Мы увидели Диму сквозь витрину в ярко освещенном кафе и зашли. Игорь объяснил, что это кафе популярно у тружениц любви: поутру, закончив смену, они заходят сюда поболтать и перекусить. Дима сидел, по-пугачевски уперевшись лбом в ладонь, и смотрел перед собой, в деревянную столешницу. Расположившийся возле него живописным полукругом многонациональный хор гамбургских проституток — дамочек пятнадцать — довольно стройно исполнял для Димы песню “Happy Birthday тo You”. При этом одна из них, с явной долей турецкой или арабской крови и самая, пожалуй, привлекательная, плакала и гладила Димины светлые, чуть волнистые волосы. Короче, нужно было ехать за тридевять земель, чтобы пронаблюдать настоящую русскую клюкву.

Разобравшись, что мы имеем к Диме отношение, к нам поспешил и затараторил бармен, который, похоже, и управлял этим заведением. “Сначала мы думали, что ваш друг швед, — переводил Игорь как будто не с чужого языка, а на чужой, следуя немецкому и делая в переводе легкие ошибки. — Он выпил весь запас водки, какой был у нас: две бутылки и еще половина. Он сначала хотел угощать наших мэдхен, но водка для них страшно. Только легкое пиво. Тогда он угощал их пивом. И еще мороженым. Он сказал, что самое вкусное мороженое в России. И что в его северном городе мороженое едят даже суровой зимой. Он сообщал много разных вещей о своей жизни. Он очень сильный человек. Русские очень сильный народ. Мэдхен аплодировали, когда он пил новую рюмку. Теперь мы станем считать его особенно уважаемым клиентом. Он здесь может иметь хорошую скидку. Он также получал, потому что купил много водки, премию в виде большого стакана орешков. У него есть право то, что он не съел, унести с собой”.

— Да, этому человеку будет чем похвастаться перед внуками, — с искренней завистью сказал Пудис, глядя, как Игорь и маленький японский ученый поддерживают Диму с двух сторон и помогают ему спуститься по ступеням на тротуар.

Мэдхен столпились в дверях и махали ладошками, словно дети, провожающие поезд. Внизу Дима оглянулся, взбодрился, встал по стойке “смирно”, постарался щелкнуть каблуками и громко крикнул: “Яволь!” — а затем пошагал вперед гигантскими деревянными шагами. Бонусные орешки каким-то образом тонкой струйкой вытекали у него из кармана и отмечали его путь на асфальте. Игорь пробовал развернуть его в нужную сторону и на весь Риппербан поливал архангельского богатыря крепкой латынью. Маленький японец старался от них не отстать, на ходу меняя флешку в цифровом фотоаппарате. Плоская сумка с лэптопом хлопала его по бедру.

А вот чего я никак не ожидал — это что Пудис окажется маниакальным любителем изобразительных искусств. Причем самых разных эпох и стилей, казалось бы напрочь один другой отрицающих, перечеркивающих. Быть может, такая всеядность объяснялась как раз тем, что Пудис вовсе не был знатоком. Когда мы ходили с ним по музейным залам, он мало что мог рассказать о художниках, их судьбах, сюжетах картин или каких-нибудь особенностях их живописной техники. Зато он умел как будто вопросы задавать — и старым полотнам, и нынешним инсталляциям, — важные для себя вопросы, и получать важные ответы. И не стеснялся говорить об этом вслух. Поэтому с ним всегда было интересно. Мне, во всяком случае, куда интереснее, чем с некоторыми моими приятелями и приятельницами, считавшими себя людьми знающими и причастными современному (они называли его актуальным), совершенно, с их точки зрения, закрытому и таинственному для профанов, искусству — когда им удавалось затащить меня в музей или галерею.

У Пудиса было особое пристрастие к осликам и волам в изображениях Рождества. “Вот, смотри, — говорил он, — Рождество для христиан — событие вселенское. И конечно, случайного в таком событии ничего быть не может. Значит, не просто так его свидетелями становятся именно эти скромные животные. А не могучий лев, не гордый орел или благородный конь и даже не верная собака. Конечно же, вол и ослик, слышавшие первый крик младенца Иисуса Христа, одухотворили самый свой биологический вид. Вообще-то христианская культура очень внимательно и чутко относится ко всем, кто видел или слышал Христа во время его земного пути, ко всем вещам, которые имели значение, как-то участвовали в его действиях, не говоря уже о страстях. А вола и ослика почему-то просмотрели. Все, кроме художников. Для самого что ни на есть духовного монаха в самые духовные времена волы и ослы все равно оставались символами животной тупости, непробудной бессознательности. Скотиной, заслуживающей только палки…”

Поскольку обычно Пудис не вещал, как профессор богословия, мне казалось, что к таким его рассуждениям следует относиться с юмором. Теперь, хоть убей, не понимаю, что видел в них тогда забавного. Быть может, он говорил о вещах, которые трогали его душу, он мне открывался, становился беззащитным. Теперь рассказ про вола и ослика сплавился намертво у меня в памяти с его образом. Вернее, с моей печалью, когда я вспоминаю Пудиса. Я теперь знаю, что существует и, наверное, свойственно именно нашему времени одиночество особого рода. Это не когда не с кем поболтать. А когда некого послушать.

Волов и осликов, картин с рождественским сюжетом будет становиться тем больше, чем дальше мы будем двигаться на юг. В Гамбурге, в многоэтажном музее современного искусства, где мы разглядывали сваленные в углу пластиковые шланги, подвешенные к потолку вверх тормашками пишущие машинки и старались проникнуть в смысл видеоарта отечественного художника Кулика, всячески обнимавшегося на экране со своим псом, Пудис постановил: маршрут наш дойдет до Флоренции и Рима. Оттуда уже повернем домой.

Но осуществиться этому не было суждено; всего день прошел — и стали осыпаться песочные замки наших планов, а виноват в этом оказался я, и до сих пор чувствую свою вину перед Пудисом. Не то чтобы остро — но чувствую. Потому что подвернулось в Ганновере уличное знакомство с двумя молодыми виолончелистками из местного симфонического оркестра. Они снимали вместе маленькую двухкомнатную квартиру и были рады попрактиковаться в русском языке, который учили еще в гимназические времена и не хотели забывать — любили русскую классическую музыку. Они сказали, что в их оркестре есть скрипач — русский, писатель, эмигрант.

Одну звали Марта, другую — Фрауке. Такое сочетание нас с Пудисом смешило — прямо как в оперетте, когда нужно вывести дуэт типичных немок для исполнения куплетов. Ну хоть бы одна могла зваться как-нибудь поуниверсальнее: Анна, Елена… И красивы они были совершенно немецкой красотой. То есть, с одной стороны, Марта и Фрауке (если перекрасить их в блондинок и нарядить в платья с рюшечками и глубоким вырезом) вполне подошли бы для рекламы пива “Lцwenbrдu”, с другой — их как бы зачаточная пышность, плавная тяжесть, чуть-чуть, на самой грани широковатая для нынешних представлений об идеале кость совершенно не мешали, наоборот, только подчеркивали в них и слегка застенчивую грацию, и чувственную женскую притягательность. Они были даже похожи друг на друга, как бывают похожи дети одной матери и разных отцов. Держались они очень скромно, даже для виолончелисток. В моей московской компании их, пожалуй, сочли бы примороженными скучными интеллигентками. Сперва казалось, что они постоянно испытывают некий легкий испуг в отношении всего, что их окружает. Но потом я разобрался: именно испуг, страх здесь совершенно ни при чем. Просто так выглядит обычное, свободное поведение людей, как раз почти совсем избавленных от страха и вместе с тем — лишенных абсолютно, от природы, какого-либо внутреннего хамства.

Ну а от нас, понятное дело, веяло романтическим духом странствия и вольницы. И наши практические занятия с Мартой и Фрауке как-то сами собой, настолько естественным образом, что почти и незаметно, переместились из области русского языка в другие области. Только у Пудиса с Фрауке что-то там не сошлось. На следующую ночь я застал ее печально курящей в кухне и вдруг почувствовал прилив нежности, подошел и обнял. Вот так получилось, что мне достались они обе. И, прямо скажем, это оказалось не худшим, что мне доводилось в жизни испытывать. В итоге в Ганновере, где днем делать было совершенно нечего и все, что могло составить культурную программу — посещение небогатого музея, на час, не больше, — мы застряли на неделю. По ночам Пудис ворочался за тонкой стеной, а днем делал мне страшные глаза, однако прямо ничего не говорил. Может, ему стоило попытать счастья с Мартой. Но ни он, ни она не решались, что ли. Или не хотели. Чему я, в общем-то, был рад. Мне было бы жаль лишиться Марты. А принимать участие в совсем уже коллективных действиях я бы не согласился.

Если бы мы оставались запертыми в Ганновере, Пудис наверняка взбесился бы уже на второй день. Но у Фрауке имелся “фольксваген”, и когда они с Мартой были свободны от репетиций и выступлений, мы вчетвером залезали в небольшую машину и отправлялись на экскурсии по окрестностям, в радиусе полусотни километров. Мне кажется, Фрауке чувствовала себя виноватой перед Пудисом и старалась быть внимательной к нему. Мы видели в Гаммельне, как бьют часы и движутся перед циферблатом фигуры, представляющие, конечно, крысолова с флейтой, который уводит за собой детей. Гуляли по Бад-Пирмонту — скучному курорту для стареющих миллионеров; табличка на доме сообщала, что здесь когда-то останавливался Петр I. Заезжали в деревеньку Боденвердер, откуда родом барон Мюнхгаузен, смотрели фонтан в виде, разумеется, пьющей ополовиненной лошади с седоком; и поднимались к гигантскому памятнику кайзеру Вильгельму — это целое архитектурное сооружение, поставленное на высокой горе. Вильгельм простирал руку над Германией. Под Вильгельмом, на каменной трибуне, вроде трибуны нашего Мавзолея, легко представлялся коричневый Гитлер — перед черными рядами, в свете огромных факелов, для которых в стене был предусмотрен специальный крепеж.

Но было понятно, что долго так продолжаться не может. Я ведь — хотя уже пообвыкся, чувствовал себя самостоятельным и теоретически не боялся остаться здесь без Пудиса — не мог просто сказать ему: мол, двигай дальше один, а я нашел свое счастье, спасибо, благодарствуем за интересную и познавательную поездку. К тому же я убеждал себя, что особую прелесть моим нежным отношениям с Мартой и Фрауке придает как раз их мимолетность, и, чтобы все не испортить, не превратить в затягивающую пошлость, необходимо их вовремя прекратить, разорвать — именно пока еще делать этого совершенно не хочется.

И мы уехали, на юг. В Аугсбурге остановились у жонглера из Александрии, такой городок на Украине. Потом, в Москве, я отыскал его в имевшемся у родителей старом советском атласе. Кировоградская область. Теперь, может быть, область уже переименовали. Вопреки распространенным представлениям о жизни циркачей, жонглер обитал не в раскрашенном вагончике на заднем дворе шапито, а в обычной квартире. Цирк, с которым он прибыл сюда, давно уехал, а жонглер остался, потому что надоело мотаться, потому что у его импресарио неплохие контакты именно тут — в Баварии, Венгрии, Австрии, Италии, даже на северных Балканах; потому что он отличный артист с яркими, нестандартными номерами и с ним с готовностью заключает короткий контракт всякий новый цирк, прибывающий в Аугсбург. Когда он возвращался домой поздно вечером, после выступления, его руки, сбросившие недавнее напряжение, ничего не могли удержать — все, за что он брался, летело на пол. Посуда у него была главным образом металлическая. Из окна его квартиры был вид на кладбище, где каждый вечер на каждой могиле служители зажигали свечу. Убирали кладбище унылые, как заключенные, русские эмигранты (ну, для немцев — русские; большинство обретавшихся в Аугсбурге были, по словам жонглера, как раз с Украины). Жонглер объяснял, что тут, на кладбище, сплошь высококультурные: писатели, кинооператоры, кандидаты наук. Сгрести листья, убрать мусор, подмести дорожки — это считается легким трудом. Сюда отправляют как бы на общественно полезные работы тех, кто сидит на социальном пособии и не слишком крепок здоровьем.

Жонглер увлекался психоделическими наркотиками, а по этой части маленький Аугсбург не шел ни в какое сравнение с большим Мюнхеном, куда жонглер очень хотел, но по разным причинам пока еще не мог переехать совсем и катался на поезде раз-два в неделю. При нас он получил несколько предложений выступить в ночных клубах Северной Италии — и решил все соединить в одну поездку дней на десять. А за день до отъезда устроил нам халтурку — новый цирк уже разворачивался на окраине города, и жонглер был знаком с его хозяином-бельгийцем. Мелкая хозяйственная работа и мытье швабрами слона в первой половине дня сменились во второй поездкой на джипе в магазин программного обеспечения и реанимацией бестолково навороченного и густо заселенного вирусами — меньше надо интересоваться порнографией в Сети — хозяйского ноутбука. Это я подсмотрел, как бельгиец кроет компьютер на чем стоит свет, потому что виснет или чего-то там не делает бухгалтерская или учетная программа. А Пудис довольно легко сумел его убедить, что мы исправим ситуацию надежнее и, главное, за меньшие деньги, чем любая официальная служба техподдержки. Теперь мы могли купить себе автобусные билеты.

В Мюнхене, пока жонглер отправился по своим торчковым делам, Пудис, разумеется, потащил меня в Старую Пинакотеку — мы удачно попали в бесплатный день — смотреть картину, где битва Александра Македонского и персидского царя Дария как бы перерастает в космическую битву всего со всем: моря, неба, земли. Я даже понимал умом, что мы сейчас видим особенные вещи, что этих микрочеловечков в золотых латах, сражающихся под меганебесами, и рыцаря в глухом лесу, и автопортрет Дюрера в образе Христа, и черную картину Босха, известную мне еще по подаренному какими-то родственниками альбому, который в детстве я часто рассматривал вместе с мамой, стоит как следует запомнить. Но душа моя тогда совершенно омертвела. Обнаружилось, что в Ганновере я все-таки не на шутку влюбился, причем сразу в обеих, и теперь, вспоминая о них, я испытывал бешеное, угрюмое возбуждение и дикую тоску. Я всерьез боялся, что не выдержу, брошу все же Пудиса и помчусь обратно — хотя заранее было ясно, что ничего хорошего из этого получиться не может.

Мы могли бы повернуть в Зальцбург, о красоте которого те, кто в нем бывал, мне еще дома прожужжали уши. Или двинуться по Италии вместе с жонглером. Но Пудис угадал, что со мной творится. И когда жонглер обмолвился, что знает хорошее место в горах, пару раз проводил там с друзьями психоделические уик-энды, Пудис решил, что именно это мне с моей любовной болезнью и необходимо теперь в первую очередь. Благо в билете имел значение только конечный пункт, входить-выходить по дороге можно где хочешь и сколько хочешь. “Знаешь, — сказал Пудис, — как залечивали раны и восстанавливали внутреннее равновесие японские самураи? Лес, снежные вершины, безмолвие”. Я не спорил. Мне было все равно.

Автобус спустился вниз с бана и встал у небольшого супермаркета, мы и десяти минут не проехали от итальянской границы. Жонглер сказал, что сойдет с нами, проводит — время позволяет ему, — а уедет каким-нибудь другим рейсом. Супермаркет здесь был довольно дорогой. Автомобильная дорога, соединявшая деревню с баном, сперва еще спускалась в долину, затем начинала извиваться, забираясь опять наверх. Пешком до деревни было минут пятнадцать. Деревня располагалась уже на склоне горы, ее улочки с серыми двухэтажными каменными домами как будто нависали одна над другой. Где-то посреди нее была церковь, отмеченная высокой типовой колокольней. Не знаю, как сами церкви, но колокольни — я уже успел заметить это даже на том коротком отрезке пути, что мы проехали по Италии, — во всех деревнях были совершенно одинаковы. Построены, наверное, по единому проекту, спущенному на места из Ватикана.

Пока шли, я смотрел все больше себе под ноги и только у самой деревни наконец очнулся, поднял голову, увидел панораму целиком. У гор есть свойство — они никогда не бывают такими, какими ты ожидаешь их увидеть, какими как бы предполагает их все окружающее тебя пространство. Положим, если долго идешь по густому лесу, скрывающему общий вид, но конструируешь в голове, воображаешь себе пейзаж в целом, потому что временами видишь отдельные детали, видишь вершины над деревьями и вроде бы можешь представить изменение своего положения относительно них, — и вдруг попадаешь на открытое место. Горы окажутся ярче или темнее, выше или ниже, дальше, ближе, массивнее или наоборот, но только не такими, как ты предполагал, ждал, — обязательно в первый момент ошеломят, оставят в растерянности или в удивлении. Здесь — было такое чувство, будто горы мгновенно надвинулись на меня, плотно окружили, взяли в “коробочку”. Много выше по склону, который на этой высоте казался уже почти отвесным, на уступе — может быть, рукотворном, сделанном специально — ярко сверкала, отражая солнечные лучи, еще одна маленькая белая церковь или часовня. К ней тянулась из деревни ниточка тропы. Старушка прошла мимо нас, вела на ремне, вроде собачьего поводка, козу. Интересно, кто поднимается туда, в часовню? Вот старушка — вряд ли ей это по силам. Кто и как часто?

В деревенском магазине с темным деревянным прилавком, пропахшим сыром и зеленью, мы купили на несколько дней еды: хлеб, фасоль, супы быстрого приготовления, кофе, сахар, красное вино в пакетах. Здесь продавали еще отличные спички — толстые, с большими головками. Тяжелую спортивную сумку с костюмом, булавами, кольцами и мячиками жонглер не побоялся, оставил здесь же, у прилавка и по-немецки попросил пожилого продавца в берете присмотреть за ней. Продавец улыбнулся, кивнул: си, си, синьор, только переставьте вон туда.

Мы пошли по проулку, в сторону от главной улицы деревни, вдоль домов, которые могли быть сложены еще в возрожденческие времена, а то и в Средние века, и никого не встретили, хотя звуки жизни доносились из-за стен, из внутренних дворов. Потом минут сорок поднимались по тропе, ведущей, объяснил жонглер, к перевалу — потом, если будет настроение, сможете прогуляться, — сквозь негустой лес: скальные выступы, хвоя, какие-то лиственные деревья, красным и желтым еще не тронутые здесь, — и меня удивило, как заботливо тропа была обустроена: на всяком неудобном, слишком крутом или скользком месте — ступени из плоских камней, деревянные поручни-перильца; через ручеек — опрятный мостик: дерево, наверное, даже чем-то обработано и выглядит совсем свежим. Я сказал жонглеру: здесь, судя по всему, обжитое место, и зачем мы туда, как там будем, у всех на виду? “Не беспокойся, — засмеялся он, вот что значит тренировка, я бы засмеяться не смог на ходу, в гору, перехватило бы дыхание. — Никто вам не помешает”. Слева и впереди поднялась стена темного камня, мы услышали ее раньше, чем увидели: ее беззвучное присутствие изменило акустику леса. Подъем стал положе, лес расступился, мы вышли на большую овальную поляну, горный луг. Он примыкал к высоким уже скалам, в них обнаружилось не слишком заметное, узкое ущелье, и в ущелье, прилепившись стеной к скале, стоял продолговатый, как амбар, дом из грубо обработанного, может быть, просто наколотого в каменоломне белого камня, с деревянной крышей.

Внутри мы нашли каменную печь с очагом, две основательные деревянные кровати со спинками, стол темного дерева (на столешнице граффити не было; был вырезан ножом некий вензель — но очень искусно), аккуратные полочки, стулья, топор; стояла даже какая-то посуда, даже шкафчик был вполне антикварного вида — как его сюда затащили (впрочем, еще интереснее, как затащили самые камни для дома — нигде поблизости каменоломни я так и не обнаружил)?! Настоящий охотничий домик, разве что рогов не хватало на стене. Чувствовалось, что Пудис изумлен — такого он не ждал. Спросил, чей дом. Жонглер пожал плечами:

— Не знаю. Ничей. Меня сюда итальянцы привозили. Говорят, во время войны это был тайный госпиталь партизан, прямо под носом у врага. Врут наверняка. Дом так стоит, будто спрятан, — вот и врут. Итальянцы так гордятся своими партизанами, что всерьез верят, будто те были повсюду и победили Германию чуть ли не в одиночку.

Он любовно похлопал ладонью по каменной стене. Ему явно было приятно вспомнить о чем-то, происходившем здесь.

— Вообще-то они ничего, итальянцы. Лучше немцев. А дом, может, для егерей построен, смотрителей. Но это не значит, что он им принадлежит. Земля ведь не частная. Ну, мне пора, пожалуй, — оборвал жонглер. — Вода там, отыщете. Так что на все добре, бувайте-обувайте. Да, — он обернулся уже на тропе, на выходе из ущелья, мы видели его против света, и его движение, полуоборот, показалось каким-то особенно грациозным, плавным, гибким, как движение гимнаста или танцора, — если быстро сорветесь отсюда, приезжайте в Болонью. Найдете в центре клуб “Хаос”. Завтра и послезавтра по вечерам я в “Хаосе”.

И ушел. Я так и не спросил его, как давно он уже отирается здесь, в Южной Европе. Сколько требуется времени, чтобы не просто выучить, а научиться чувствовать такие вещи, как интервал междугородних автобусов именно в нужном ему направлении на промежуточной остановке, в горах? Откуда он вообще знал, что нужный ему автобус сегодня будет еще — а дело шло к вечеру? Мы ни с кем не разговаривали, когда приехали, не читали никакого расписания…

Первоначально у нас действительно была идея добраться до Болоньи на третий день и, может быть, двинуться куда-нибудь дальше с ним вместе. Но мы не поехали, и след жонглера для нас потерялся. Стоило развести в доме огонь, повесить над ним тускло блестящий, отдраенный прежними постояльцами латунный чайник с полусферической нижней частью — для очага, чтобы вешать над открытым пламенем, в России я таких не встречал нигде, на столе его следовало ставить в специальный чугунный треножник, — и этот дом, это место сразу околдовали меня. И Пудиса — я видел — околдовали тоже. Аккуратно наколотые дрова лежали возле двери, но мы их суеверно не трогали, ходили к лесу за сучьями. Легли спать, когда стемнело, и встали с рассветом. Мы почти не разговаривали. Лес заканчивался неподалеку от нас, начинались голые скалы. Вдали на отдельных вершинах лежали не слишком большие снежные шапки. Я помнил — в Северной Италии должны быть первосортные зимние горнолыжные курорты. Сверху, со скал, стекал ручей или даже маленькая бурная речка, а попадая на наш пологий участок, она прорыла себе уже глубокое русло, успокаивалась, вода струилась медленно, как будто сразу загустела, глубина начиналась резко, сразу у берега. Я вставал на колени, чтобы умыться, смотрел на свое отражение, через несколько мгновений начинал видеть сквозь него: у самого дна шевелились темные, увеличенные линзой воды спины рыб. “God is a concept by which we measure our pain”1, — напевает Пудис себе под нос. Мое тяжелое желание, любовная тоска, горечь расставания претворялись здесь в терпкую тинктуру любви. Я считал — теперь буду добавлять ее по щепотке ко всему, что со мной отныне случится.

Ели, спали, почти не говорили, готовили свою нехитрую еду, кофе, сходили за километр на перевал, сидели на пороге, смотрели на горы. Дом вроде бы и спрятан был в ущелье, но само ущелье располагалось таким образом, что солнце, по крайней мере сейчас, в начале осени, заливало его уже с утра, а окончательно уходило за скалы лишь незадолго до заката. На входе в ущелье, на самых скалах, густо разросся невысокий кустарник, горы были видны будто в раме. Пили по полчашки красное вино. И до сих пор у меня такое ощущение, такая память, что лучше вина я не пил никогда и нигде. Если поразмыслить, ложным, выдуманным оно не может быть в любом случае, ведь речь о моем переживании, а не о каких-нибудь винодельческих критериях — всем известно, какой хлеб самый вкусный. Однако один русский француз некоторое время спустя объяснил мне, что дело, возможно, было не только в этом. По его словам, в Европе у производителей вин существуют договоры, какое количество марочного вина будет каждый год разливаться в бутылки, чтобы не обвалить рынок. Остальное, вне зависимости от качества, может отправиться и в дешевые столовые купажи, и просто в пакеты. Так что имеются шансы приобрести за бесценок по-настоящему хорошее вино, хотя и не будешь знать — какое. Впрочем, информацией, связанной с такими вещами, тоже втихомолку торгуют. Не то чтобы это был большой и сильно криминальный бизнес. И русские в нем не участвуют, поскольку ничего не понимают в вине. Но порой в Италии или во Франции можно встретить балканских эмигрантов, загрузивших винными пакетами определенного сорта целый грузовичок.

Нам было нужно здесь так мало, что наших запасов могло бы хватить еще на неделю, никак не меньше. Но утром четвертого дня поднялся со стороны деревни человек в зеленой униформе, похожей на костюм рекламного тирольца. По-английски он не говорил, а при помощи известных нам музыкальных терминов итальянского происхождения можно передать не так уж много мыслей. Никакого оружия не было при нем, но мы быстро сообразили, что это и есть егерь и пришел он сюда проверить, чем мы тут занимаемся и как обстоят дела (интересно, явился бы он с проверкой, если бы узнал в деревне, что в горном доме остановились немцы или французы, а не какие-то непонятные славяне?). Нет, он нас не гнал. Он вообще не корчил из себя инспектора, начальника, держался приветливо, улыбался, а в дом только заглянул — и стал еще приветливее, убедившись, видимо, что мы здесь ничего не порубили на дрова, не изгадили и не сломали. И удалился, махнув на прощанье рукой, все так же с улыбкой. Вероятнее всего, он бы и не вернулся сюда — но ничего не поделаешь, мы уже чувствовали себя под надзором. И решили не ночевать.

Мы остановились в деревне на площади, прежде чем идти к супермаркету ждать автобус. Сели на каменную лавку. Наступали сумерки. В часовне на горе зажегся огонек. Людей теперь на улице было больше, нас разглядывали с любопытством. “В разных местах, — сказал Пудис, — время даже останавливается, затухает по-разному. В Бразилии не так, как здесь. В Индии не так, как в Бразилии. На севере Индии не так, как на юге. Жаль, что в России вместо воздуха — скажем так: нижнего воздушного слоя — взвесь хамства, тоски и неудачи. И каждый раз приходится заново сквозь нее пробиваться, выныривать, прежде чем начнешь что-нибудь чувствовать. Быстро выматывает. А так ничего, тоже можно поездить. Раньше я ездил. Много”.

Прошла та же старушка с той же козой. Я даже кивнул ей, как знакомой, но она отвернулась — скорее всего, просто не заметила. И старушка и коза были европейские, на отечественных не похожие.

— Время, — рассуждал Пудис, пока мы поднимались к автостраде, — это число тех или иных колебаний, произошедших между двумя событиями. Значит, если мы утверждаем “время ускорилось” или “время замедлилось”, мы подразумеваем увеличение или уменьшение числа этих колебаний. Если раньше, пока я шел из пункта А в пункт Б, происходила тысяча колебаний маятника, теперь происходит полторы тысячи. То есть я вроде как стал двигаться медленней. Но я-то уверен, что со мной ничего не произошло. Что вся моя динамика осталась прежней. Это время ускорилось. Время бежит слишком быстро. Раньше путь из А в Б укладывался в сто ударов моего сердца. Но раз со мной ничего не произошло, значит, их и должно оставаться сто. Это движений маятника стало больше. Но с моим телом, с моим сердцем они никак не связаны. То есть на каждый удар теперь приходится в полтора раза больше времени. А здоровое сердце рассчитано, как известно, где-то на миллиард сокращений. Получается, что в этом новом, ускоренном времени я проживу в полтора раза дольше. А мы говорим: “время летит” — значит, ничего не успеваешь, только оглянешься: прошла молодость, зрелость, старость, пора умирать.

— Ты пытаешься использовать сразу два разных языка, — сказал я, потому что еще в физматклассе мне преподавали логику, а учился я всегда старательно. — Подвести точную базу под образные выражения. Они вообще значения не имеют в том смысле, который тебе нужен. Получается ерунда. У тебя самого время только что останавливалось.

— Вот именно. Я об этом и думаю.

У меня было такое чувство, будто ничто на свете не имеет ко мне отношения. Во всяком случае, какого-то особого отношения, которое бы существенно отличало для меня вещи одну от другой. Я ничего не мог назвать своим или чужим. И уж тем более никто ничего не мог бы мне таковым назначить. Я с удивлением обнаружил, что в таком состоянии испытываю небывалую, до сих пор незнакомую мне полноту жизни. Она даже немного пугала меня.

— Все это вопросы смертельно больных людей, — продолжал Пудис. — Вот в детстве, где-нибудь на даче, вечером, в пятницу, сидишь на траве возле грунтовки — мы называли ее “пыльной дорогой”, — высматриваешь мать, она должна приехать из города, идти от автобуса. Рядом лежит твой велосипед. Велосипеду ничего не требуется. Ни техосмотр, ни страховка, ни бензин, ни место для парковки. Но он прекрасно способен доставить тебя в любую точку, куда тебе только может сейчас понадобиться. Солнце на закате, голубое чистое небо, облака, желтая пшеница… Желтая, как у Ван Гога, но не такая зверская и безумная. Мягко все, все по тебе, по твоей мерке. И время здесь формируют именно удары твоего сердца. Такое время не ускоришь, не замедлишь. У меня, кстати, наручных часов вообще никогда не было, не терплю их. И впечатлений всегда достаточно. Столько, сколько нужно. Нового ничего и не надо, потому что и так все новое, сколько бы ты ни смотрел на это пшеничное поле. Дачный поселок и окрестности, пять квадратных километров пространства, способны предоставить тебе все, что необходимо твоему сердцу и уму. Ну и куда все это пропадает? Разве в какой-то момент я разглядел в этой пшенице уже все, что можно в ней увидеть? Тбак вот до дна ее исчерпал? Почему просто оставаться на этом месте, в таком вот своем, самодостаточном пространстве можно только до определенного времени, а потом необходимо постоянно бежать? А не станешь бежать — тогда что тебе светит? Ментальная тюрьма: унылые, как прогулка заключенных, одинаковые, повторяющиеся мысли по кругу. И такие же желания тянут одно другое, удовлетворение в принципе невозможно… Причем они и не твои. Это бормотание чужих голосов в голове тебе не подконтрольно, зато отлично тобой управляет. Значит, либо бежать, либо заключенные по кругу. Между прочим, именно стояние перед таким выбором называется человеческой зрелостью. Даже и не так, в полной мере зрелостью считается только второй полюс. Для тех, кого признают теперь истинно зрелыми людьми, для владельцев основательной недвижимости, вершителей персонажей истории и всех персонажей помельче, желающих быть на них похожими, те, кто еще бежит, как это делаем сейчас мы с тобой, — что-то вроде бессмысленных клоунов. То есть когда я сидел на даче у дороги и был, без преувеличения, счастлив и меня в окружающей действительности абсолютно все устраивало, кроме разве существования деревенской шпаны, я считался еще инфантильным, как бы неполноценным. А теперь, когда мотаюсь без видимой цели из страны в страну, потому что мне, чтобы избежать удушья, пока что нужен весь мир — и даже не его многообразие, а именно его “ничейность”, пустота, заключенная в слове “весь”, — считаюсь зрелым, полноценным и отвечающим за себя. Разве только не совсем правильно распоряжающимся своей зрелостью. Я вот чего не могу понять: что, собственно, со мной произошло, благодаря чему я был переведен из одного статуса в другой? За что мы расплачиваемся? За получение паспорта? За половое созревание? За то, что якобы приняли на себя ответственность, риск, за возможность самостоятельно, свободно лепить свою судьбу? Много ты знаешь людей таких, которые действительно взяли на себя какую-то ответственность и действительно рискуют, действительно свободно, не по накатанному, не как получится, строят свою судьбу?

Не так уж много нам оставалось путешествовать. Мы думали быстро проскочить Милан и двигаться дальше на юг. Но в первое же утро в Милане, заняв очередь на Леонардову “Тайную вечерю” (это посещение Санта-Мария делле Грацие — какое удовольствие вспоминать эти итальянские названия! — почти исчерпало наши оставшиеся еще с Аугсбурга финансы — а мне, кстати, больше понравилась и ярче запомнилась бог весть чья фреска с рыцарями на противоположной стене), неожиданно разговорились с русской парой из атомного города Сосновый Бор под Питером. Они оказались людьми открытыми и общительными. Рассказали, что сюда приехали в гости к богатому и богемному итальянскому другу. В итоге удалось провести вечер и попить вина в развеселой многоязычной компании авангардных художников и довольно-таки разнотипных — от вполне гламурных до откровенно опустившихся — выходцев из России на квартире одного из них. Хозяин квартиры явно имел отношение к фотографии: на стеллаже, на столах в живописном беспорядке располагался разный фотографический дивайс.

И тут Пудис подозрительно воспрял, глаза у него загорелись. Уже через пять минут он определил с хозяином общих знакомых (если не лучших друзей) сразу в Москве, Питере и Самаре. Вечер получился не то чтобы плохой, но на редкость бестолковый: все орали каждый свое, размахивали руками, я не мог ни на чем сфокусироваться и мало что понимал — хотя, может быть, я слишком устал для такого шума и многоголосия. Пудис — другое дело, он включился в локальную дискуссию о преимуществах цифровой фотографии по сравнению с пленочной. А в целом вокруг разговаривали преимущественно о деньгах и способах их приобрести.

Уходить нам нужно было довольно рано, чтобы успеть еще, пока работает метро и ездят рейсовые автобусы, на край города и разыскать там, по адресу, полученному в справочной на железнодорожном вокзале, самый дешевый в городе хостел.

Собственно, это была не квартира, а студия, все разом, вместе: кухня, комната, прихожая; ванная и туалет за тонкой перегородкой. Хозяин-то держался довольно радушно и не предложил нам ночлег, судя по всему, оттого, что хотел остаться наедине с одной из бывших у него в гостях художниц. Однако покидали мы его не с пустыми руками. Мало того, что Пудис умудрился занять денег — не то чтобы большую сумму, но и не совсем уж пустяковую. Насколько мы успели разобраться в итальянских ценах, ее могло нам хватить на несколько дней. Теперь в нашем распоряжении оказалась также зеркальная камера “Пентакс”, штатив и еще особенный объектив советского производства, но вручную переделанный под “Пентакс”, у которого переднюю линзу можно было смещать относительно корпуса. Я спросил, зачем все это. Пудис объяснил, что слышал про один способ подзаработать в городах с достопримечательностями и давно хотел попробовать. А линза на объективе двигается для того, чтобы убирать перспективные искажения, схождение на снимке параллельных линий, когда фотографируешь архитектуру.

Я был уверен, что ничто из этого не работает: камера не щелкает, штатив падает, объектив не настраивается на бесконечность. В самом деле, деньги нам хозяин мог дать, чувствуя некоторую вину за то, что гонит соотечественников ночью в чужом городе на улицу. Но не мог же он доверить под честное слово хоть сколько-нибудь ценные вещи двум непонятным персонажам, никому здесь толком не известным, совершенно случайно оказавшимся у него на вечеринке, да к тому же не скрывающим, что Милан для них — всего лишь короткая остановка? Но Пудис сказал: все не так, он сумел его убедить — раз уж мы берем аппаратуру, значит, просто так уже не уедем, а придем ее возвращать и, стало быть, деньги вернем заодно тоже. Я только плечами пожал. Загадка, как этот фотограф выживает в мире чистогана, если его удовлетворяет такая логика. ...



Все права на текст принадлежат автору: Мария Семеновна Галина, Новый Мир Журнал Новый Мир.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Новый мир, 2006 № 08Мария Семеновна Галина
Новый Мир Журнал Новый Мир