Все права на текст принадлежат автору: Виктория Самойловна Токарева.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Мой мастер / сборникВиктория Самойловна Токарева

Виктория Токарева Мой мастер

Я есть. Ты есть. Он есть

Предисловие отсутствует.

Немножко о кино

* * *
Рассказ «День без вранья» прочитали все и сразу. И предложили мне свои услуги — все и сразу. Я получала множество писем от читателей с предложением руки и сердца, в основном такие предложения шли от солдат сверхсрочной службы и от заключенных.

Из тюрьмы пришло письмо от некоего Вани, который убил в драке двоих. К письму он присовокупил рассказ следующего содержания: на лесоповале валили дерево, на котором было гнездо ласточки. Ласточка реяла над деревом и кричала. Автор был исполнен сочувствия к ласточке, однако смог убить в драке двоих.

Я заметила: жестокие люди сентиментальны. Видимо, это подтверждает пословицу: каждая палка имеет два конца.

Рассказ был подписан так: «Иван Тихонов, он же Глыба, он же Солженицын».

Киностудия «Мосфильм» заключила со мной договор и приторочила двух режиссеров. Это были выпускники ВГИКа Андрей и Володя.

Андрей — сын знаменитых кинематографистов. Но его мама к этому времени сошла с экранов. Отец терял былое могущество. Андрея называли «Тени забытых предков». Он был худой, грыз спички. Сидел, как правило, ссутулившись, нога на ногу, заплетя ноги в косу. И никогда не знал, чего он хочет. Это было мучительно.

Второй режиссер, Володя, начинал спиваться и думал только об одном: когда мы закончим говорильню, можно будет одолжить трешку и купить бутылку портвейна в соседнем магазине и тут же возле магазина ее выпить.

Володя сидел с отсутствующим видом и грезил наяву. Это был человек хрупкой душевной конструкции, очень ранимый, и однажды, когда с ним неправильно поговорили на киностудии «Ленфильм», пытался повеситься в поезде по дороге в Москву. Об этом сообщили в институт. Ректор ВГИКа вызвал Володю и участливо с ним беседовал: чего-де не хватает, какие пожелания? Володя бодро отвечал, что все в порядке, лучше не бывает. Страна идет к коммунизму, и он вместе со страной.

Володя рассказывал об этом в лицах и очень смешно изображал себя и ректора. Видимо, ему необходимо было вышутить эту жутковатую страницу в своей биографии, размыть ее насмешкой.

Где он сейчас, я не знаю. Я даже не знаю, жив ли он…

А тогда мы мучительно бились над вариантом сценария, и это действие было похоже на то, как трое людей пытаются войти в дом, но ключ не подходит к замку.

Отец Андрея, хоть и терял свою мощь, какую имел при Сталине, все еще держал студию в кулаке. Он призвал к картине двух самых сильных комедиографов и приставил их, как нянек к неразумному дитя. Один — художественный руководитель. Другой — Доработчик сценария. Они должны были, как два вола, вытащить завязший воз.


Меня познакомили с Доработчиком. Ему тридцать семь лет. Он чем-то напоминает моего рано умершего отца. Я даже знаю чем: выражением лица. Как мужчину я его не увидела. Он прошел мимо моего женского сознания. Скорее как отец. Учитель. Маэстро.

Я стала ходить к нему домой, дорабатывать сценарий. Я живу на Таганке, семнадцать минут до Кремля. От его дома до моего — пятнадцать минут на троллейбусе. И пять минут пешком — до подъезда. Время для работы назначил он: десять часов утра. Я приходила без опоздания, была дисциплинированной, чем выгодно отличалась от предыдущих соавторов. Предыдущие соавторы опаздывали и пили водку. Один из них имел вредную привычку трясти ногой. Это отвлекало, мешало сосредоточиться.

Я не пила водку, не трясла ногой и приходила в точно назначенное время. Звонила в дверь. Мне открывали.

Квартира была огромная, с широким коридором. В недрах квартиры шла своя жизнь — жизнь большой семьи, поставленная на широкую ногу.

Его комната узкая, как купе. Кушетка, низкий стол, на столе пишущая машинка. Мы садились друг против друга, и я застывала, зажатая как в гипс своей бездарностью.

Мой рассказ существовал не сюжетом, а иронической интонацией, которую непонятно как перевести на экран. Шукшин говорил: «Чем хуже литература, тем лучше кино». И наоборот. Доработчик тоже не знал, как управляться с чужим миром. Мы сидели друг перед другом, мучились. Я — больше, он — меньше. Для меня этот сценарий был началом начал, мое будущее и настоящее. Это был мой ребенок. А для него — чужой ребенок. К нему тоже хорошо относишься, но не так, как к своему.

Вариант сценария, который мы слепили с Володей и Андреем, напоминал груду кирпичей. Надо было из этого выстроить дом.

Доработчик — мрачный, молчаливый, погруженный в себя человек. Он сидел передо мной, искал ключ к сценарию. Устав от поиска, брал гитару и наигрывал, насвистывал, не переставая при этом быть мрачным. Однажды спел песню на слова Шпаликова: «Вот возьму и повешусь, и меня закопают, и десять товарищей, сидя в пивной, кружками вдарят, прощаясь со мной…»

Я смотрела в окно. Думала. Осмысляла. Проникала.

…Вот возьму и повешусь… Лирический герой загнан, но не пугает. Обижается почти по-детски: вот возьму и повешусь. Да. Никто не понимает. Возьму и уйду от всех. И меня закопают. Здесь жалость к себе. Закопают в середине земли. Там темно и сыро. А у вас солнышко светит, птички поют. Вам хорошо. А меня нет и не будет никогда. НИКОГДА! НО! Десять товарищей — вот настоящая ценность жизни. Я представила себе десять мужественных парней, одетых не очень парадно, как строители. Это люди труда и честного поступка.

Они поднимут стаканы, содвинут их разом… Какая сладкая грусть… Я посмотрела на Доработчика. И я его УВИДЕЛА. Это он сам вот возьмет и повесится, потому что жизнь не в радость. Нет в жизни счастья. Мне стало его жаль, но не поверхностной жалостью, как к собаке, например. А возвышенной жалостью-болью, как к Христу на кресте.

Хотя почему крест? Прекрасная профессия, прекрасный дом, сын, мама. И все же: покой человека внутри него. Или он есть, этот покой, или нет. Иногда бомж в подворотне лежит себе и испытывает пушкинское спокойствие.

Я УВИДЕЛА своего Доработчика, и я его поняла. Я поняла его слова и паузы.

Сценарий стронулся с места и пошел. Иногда Доработчик брал гитару и пел. Лицо у него было желтоватое. Щеки — пористые. Кожа напоминала обратную сторону гриба-моховика. Но он казался мне красивым. Мужская, сильная, надчеловеческая красота.

На стене — полка, а на полке среди книг — керамический козел глубокого коричневого цвета. Я вгляделась в глаза своего Доработчика и ахнула:

— У тебя глаза, как у козла рога. Тот же самый керамический отблеск.

Надя — это жена. Она когда-то его полюбила и подарила козла.

Надя ходит за дверью, ведет хозяйство и воспитывает сына. А нам надо писать сценарий. И мы пишем.

Козлы бегают с козлами, а крокодилы плавают с крокодилами. И никогда не бывает, чтобы козел общался с крокодилом и имел от него детей. Дети бывают только у тождественных особей. Так и фильмы.

Мы с Доработчиком одинаково видим мир. Нам одно и то же нравится. Одно и то же кажется смешным. У нас общий смех. А это так же важно, как общие слезы или общие деньги. При этом мой Доработчик сильнее меня, талантливее, сумасшедшее. Я это признавала и подчинялась. А ему важно, чтобы подчинялась. Как в воровском мире. Он — главный, пахан. Ему нравилось царить, а мне нравилось подчиняться беспрекословно.

Я очень редко встречала людей, которым мне хотелось бы подчиняться. Я всю жизнь подчиняла сама, а подчинив и разоружив, теряла интерес. Доработчик был ПЕРВЫЙ по-настоящему талантливый человек, и мне показалось, что над моей головой взошло яркое солнце и осветило всю территорию моей жизни, не оставив ни одного темного уголка.

Я бежала через трамвайную линию, держа шапку в руке. Он стоял у окна и видел, как я бегу. Потом открывал мне дверь, и его глаза летели мне навстречу.

Потом мы проходили в кабинет. Он нажимал кнопку магнитофона. Оттуда звучало приветствие: «Здравствуй, наш новый день! Наша совесть. Мы работаем. Ура».

И мы усаживались работать, двигать сценарий дальше, и наша совесть была абсолютно чиста: перед чистыми листками, перед Богом и людьми. Мы любили друг друга, но не догадывались об этом. Так бывает. Просто все вокруг было голубым и зеленым.

Я любила его кабинет, узенький, как купе.

Голоса за дверьми. Весь дом был набит талантливыми людьми и, как космос, имел несколько солнц. Солнце номер один — его сын, восьмилетний мальчик, большеглазый, писклявый и трогательный. Все крутилось вокруг него.

Еще одним солнцем была мама Доработчика — умница, красавица, аристократка. Ее невозможно было не любить.

Третьим центром вселенной был Доработчик. Он сочетал в себе гений и злодейство. Он работал, содержал семью, прославлял фамилию рода, обеспечивал положение в обществе. Но при этом болел запоями, и его запои образовывали в жизни дома трещины, такие же страшные, как во время землетрясения, когда лопается земной шар, земля разверзается и все летит в тартарары.

Я про запои ничего не знала, так как встретила Доработчика в период ремиссии, он тогда лечился. Был трезвым и мрачным. Мрак шел от душевного и физического состояния. А я принимала эту мрачность за загадочность. А когда разобралась, было уже поздно. Мои кони уже скакали под солнцем, а трещины-запои казались мне узкими, как канавы, их можно было перемахнуть в широком шаге.

Ровно в час дня открывалась дверь кабинета и жена Доработчика объявляла:

— Идите кушать…

Жена не старалась нравиться: какая есть, такая есть. Была естественна, как ребенок или как собака. Я ее любила. И Доработчика любила.

— Тебе какое мясо? — спрашивала жена. — Темное или белое?

Я металась мыслями. Хотелось назвать кусочек похуже, чтобы лучший достался хозяевам.

— Темное, — говорила я.

И передо мной ставили тарелку с индюшачьей ногой. Самая вкусная часть. Я обводила всех глазами и спрашивала:

— Вы всегда так едите?

Все смеялись. Им нравилось мое восприятие. Они как бы наново видели свою жизнь моими восторженными глазами. И казалось в эту минуту, что все прекрасно: дом полной чашей, любимый труд, все живы-здоровы, ничего не угрожает и нет трещин-пропастей, куда может свалиться все-все…

Мы писали сценарий, и остальное нам было неинтересно. А жизнь продолжалась тем не менее.

Из другого города приехал друг Доработчика, и по закону гостеприимства его надо было вести в ресторан.

— Пойдешь с нами? — спросил меня Доработчик.

— Прямо так? — растерялась я. На мне был черный рабочий свитер и узкая юбка. Джинсы еще не вошли в моду.

Жена принесла мне свои украшения: крупные бусы из янтаря и серебро. На черном фоне это смотрелось торжественно.

— А ты? — спросила я.

— А у меня еще есть, — успокоила жена. — У меня полно. Я из Индии привезла.

Мы отправились вчетвером: друг, я, Доработчик с женой.

В ресторане за соседним столиком гулял какой-то коллектив. Мы с Доработчиком смотрели, как они веселятся, и узнавали своих героев. Вот эта толстая — завуч. А этот молодой и спортивный — учитель физкультуры. Мы не могли выйти из атмосферы сценария, невольно продолжали сочинять. Вымысел и реальность переплелись между собой, как томатный сок с водкой, образуя новый напиток «кровавая Мери».

Позже я заметила: Доработчику было неинтересно жить. Ему было интересно только работать, и он замещал жизнь работой. А я находилась в той поре, когда успех и слава казались мне самыми важными наполнителями жизни. И все шло в этот костер.

Состояние творчества само по себе мне всегда было очень интересно. А здесь я как бы умножала свои способности на его. Как ветер и огонь. Такое сочетание может поджечь любые пространства.

Объединять тела — это счастье. Но объединять воображение…

Мне казалось тогда: я могла бы жить в любых плохих условиях, спать под лестницей, как Пиросмани, только бы сочинять вместе, глядеть в его желтое пористое лицо и улететь в выдуманную жизнь, как на дельтаплане. Результат нашего труда мог быть менее интересен, чем процесс. Но процесс…

Жена не была задействована в сценарий, значит, ее как бы не было. Она попадала на задворки главной жизни.

Жена тихо пожаловалась мне, что старше Доработчика на девять лет. Она показала мне ладошки с растопыренными пальцами, из которых один подогнула. Я посмотрела на девять пальцев, потом на ее лицо и сказала:

— Это ни при чем. Главное знаешь что? Красота родных лиц.

Жена подумала над сказанным. В самом деле: родное лицо всегда кажется красивым. Ей это понравилось, и она глубоко кивнула головой.

Доработчик пригласил меня танцевать. Положил свою квадратную ладонь на мою спину. Наши лица оказались примерно на одном уровне. Его губы напротив моего носа. Мы медленно двигались в танце, и, когда музыка кончилась, он торопливо поцеловал меня в нос. Это было что-то новое в нашем соавторстве. Вторгался другой, параллельный мир. Прозвучала грозная нота. Мое сердце соскочило с петель, сделало сальто-мортале и поплыло, как в глицерине, куда-то вниз, в район солнечного сплетения, в то место, где, говорят, живет душа. Надвигался другой, невыдуманный мир, именуемый ЛЮБОВЬ. Хотя любовь — это самый выдуманный мир. Самая большая выдумка человечества.

Я закусила губу, чтобы вытерпеть все, что происходило внутри меня с моим сердцем и душой, и так вот, с закушенной губой, вернулась за стол.

Доработчик с вдохновенным лицом поднял свой бокал — в нем была минеральная вода — и предложил выпить за любовь. Я подняла свой бокал с красным вином, друг — рюмку с коньяком. Кстати, я забыла о друге: он был красивый, просто красавец. Но он был совершенно ни при чем.

Жена в это время стала ложечкой вычерпывать черную икру на хлеб, потом закрыла другим кусочком хлеба и завернула в бумажную салфетку. Она все время помнила о своем восьмилетнем сыночке и мечтала принести ему вкусненького. Любовь ее как-то не интересовала. Любовь — нечто умозрительное. А сыночек — реальное.

Доработчик возмутился тем, что жена собирает со стола остатки еды, и зыркнул бешеным глазом пантеры.

— Чего? — испугалась жена. — Чего ты?

Она была совершенно не виновата в том, что его сердце тоже сорвалось с петель и где-то плавает, как ненужный предмет. Она растила сына, а сыну нужны были папа и мама и черная икра. Доработчик шел в одном комплекте с икрой. Это была ее правда. Он — больной запоями, пребывающий полжизни в аду запоев, хотел здоровья и счастья. Это была его правда. Про себя не говорю. Я хотела ВСЕ: счастья, славы и детей. Здоровье и молодость у меня были. Мне исполнилось тогда двадцать восемь лет. И еще я хотела ЕГО любви. И покоя его жене. И счастливого детства их сыну. Попробуй соедини.

После ресторана мы пошли пешком. Доработчик взял мою руку и сунул в свой карман, таким образом он прятал мою руку и там ее держал. Сеял мелкий дождичек, как водяная пыль. Я шла, не чуя земли под ногами. Вино и счастье вздымали меня, я устремлялась куда-то ввысь, как воздушный шар. Я шла с непокрытой головой и казалась себе шикарной женщиной.

Жена и друг шли позади и, естественно, видели мою руку в его кармане. Я как будто залезла в их жизнь, притом что она кормила меня лучшими кусками и дала поносить украшения из Индии. Украсила, можно сказать. Все это никуда не годилось. Но никто ничего не мог поделать. Я не могла убрать руку и опуститься на землю. Он не мог отпустить мою руку. Мелкий дождичек не мог не падать.

Бывают в жизни стихийные бедствия: лавина с гор, например. Наша лавина еще мирно лежала на склоне, никому не угрожая. Мы дошли до его дома. Доработчик сказал жене:

— Я провожу…

Было очевидно, что он остановит такси, мы сядем на заднее сиденье, он поцелует меня и не сможет отвести лица, и мы будем ехать вот так, в одном дыхании, вернее, бездыханно, до тех пор, пока будет двигаться такси. Это было ясно всем — и Доработчику, и другу, и его жене. Жене это показалось обидным. Она произнесла протестующий звук типа:

— У…

— Боишься? — спросил Доработчик, будто в подъезде мыши. — Ну пошли…

Он ушел с женой. Он ее любил по-своему, по-родственному, и не хотел огорчать. А меня поехал провожать друг. Он был мрачно красив, красивее Доработчика в три раза, если не в десять. Но мы были из разных стай, как лось с крокодилом. Очень красивый крокодил. И лось замечательный. Ну и что?

Дома я легла спать, и мне приснился сон, как будто я в его кухне. Мы обедаем всей семьей: Доработчик с женой, его мама, сын и я. Я тоже вхожу в семью, как младшая жена у мусульманина. И это нормально. И никто не ущемлен. Он что-то говорит мне, близко-близко придвинув лицо, и я чувствую тепло его щеки. Стены кухни бархатные, красные. И пол тоже бархатный. Мы сидим, как в шкатулке. Потом он пригласил меня танцевать. Мы танцуем, не касаясь пола. Парим, как герои с картины Шагала.

Я проснулась с ощущением, что лавина треснула. Она еще не тронулась. Еще держится собственной тяжестью. Но…


Через неделю сценарий был окончен. Поставлена точка. Мы отдали черновик машинистке. Вычитали ошибки и отвезли на студию. Мы ехали на студию. У нас было чувство, какое, наверное, бывает у крестьянина после жатвы. Проделана большая нужная работа, и проделана хорошо. Я думаю, ощущение хорошо сделанной работы — это и есть смысл жизни. Во всяком случае, один из ее смыслов.


Сценарий принят художественным советом. Однако возникло неожиданное осложнение. Мои режиссеры отказывались его снимать. Они заявили, что рассказ был — одно, а сценарий — совершенно другое.

— Ну и что? — удивилась я. — Какая вам разница?

— Очень большая, — сказал Андрей.

Рассказ казался ему штучным товаром, а сценарий — чем-то ширпотребовским, набитым соцреализмом. Типичная киношка шестидесятых годов.

Очень может быть, что так оно и было. Но я, зашоренная своим предлавинным состоянием, отказывалась видеть реальность.

Андрей и Володя гордо отказались от постановки. Может быть, причина была в сценарии, а может, все гораздо проще. Андрей понимал, что НАДО снимать, а он боялся снимать. У него был страх руля, какой бывает у автомобилистов, терпевших катастрофу. Володя — просто попал под трамвай желаний, ему было не до чего и не до кино в том числе.

Итак, режиссеры соскочили. Фильм завис. Но свято место пусто не бывает. На него тут же нашелся режиссер Алеша И. Он был интересен тем, что в советской режиссуре шестидесятых годов занимал первое место от конца. Он снял худший фильм всех времен и народов, и ни одна газета в течение определенного периода, почти полугода, не осталась в долгу перед антишедевром. Почти все журналисты поупражнялись в брезгливой насмешке. Наш сценарий мог явиться спасательным кругом для Алеши. Он ухватился за него, чтобы как-то удержаться на поверхности киноокеана.

Я приходила на съемки и видела с ужасом, как мир, выстроенный на бумаге нашим воображением, вытесняется миром Алеши И. Вроде похоже, а не то. Какая-то грубая подделка.

Я стою на съемочной площадке, онемев от горя. Жена Алеши продирается сквозь массовку, держа в руке апельсин. Это маленькая женщина с челкой, похожая на школьницу.

— Алеша… — стонет она. — Съешь апельсинчик.

— Не мешай, — прошу я. — Ты что, не видишь, у него эпизод не выстраивается…

— Отстань со своим эпизодом, — не глядя, говорит жена. — Он умрет, у меня дети сиротами останутся. Алеша, съешь апельсинчик…

Она любит своего Алешу, хотя я не понимаю, как можно любить кого-то, кроме солнечного Доработчика.

Однажды вечером мне позвонила домой его мама и сказала:

— Он ушел в ресторан «Украина»… Если хочешь, можешь присоединиться. Просто он к тебе не дозвонился и поручил мне.

Я бросаю трубку, чтобы не терять времени.

Сегодня день моего рождения, и у меня в доме гости. Из Ленинграда приехали сестра и мама, собрались подруги.

Я вышла из комнаты. Все решили, что я вышла на кухню, чтобы проверить утку с яблоками, и через минуту вернусь.

Но через минуту я уже неслась на такси в ресторан «Украина».

Он сидел у окна. Я увидела его медальный профиль. Подняла с земли мелкий камешек и метнула в окно. Камешек чиркнул по стеклу. Он повернул голову и увидел меня.

Я всегда рисовалась ему чистой интеллигентной девочкой с литературными способностями, и вдруг — под окнами гостиницы, как «девушка по вызову».

Он встал. Вышел. Пошел навстречу.

— Ты что здесь делаешь? — Его глаза стали круглые.

— Мне твоя мама позвонила, — объяснила я. — Я подумала, может, тебе это будет приятно…

Потом эта фраза вошла в его фильм: «Может, тебе это будет приятно…»

— Мне очень приятно, — отозвался он. И повел меня за стол.

За столом его друзья. Один — без ноги. На костылях. Но никакой ущербности. Подумаешь, без ноги… Все остальное цело. Больше из этого застолья я ничего не запомнила.

Он провожает меня на своей машине. Значит, не пил.

Мы заехали во двор. В нем накопились слова, но он сдержан. Он говорит:

— Как хорошо, что ты есть. Такая…

Я выхожу из машины. Сверху небо. Внизу земля. И я, такая.

Я слышала за свою жизнь много слов, но эти были самые наполненные. А может быть, это я была самая наполненная…

Работа идет мучительно, но всему бывает конец. Фильм снят. И закрыт. Не потому, что плох, а потому, что наступал период душного застоя.

Пришли новые времена. Тихие. Не сажают, не выгоняют. Просто закрывают фильмы, останавливают книги, рассыпают набор.

Могли бы пригласить меня и Доработчика в какой-то кабинет, сказать: «Вы долго работали, но вы работали не туда. Нам надо вправо, а вы — влево. Ваш герой учитель. Живет один день в году без вранья. А что же он делает остальные триста шестьдесят четыре дня? Врет? Что же это за учитель такой и чему он может научить подрастающее поколение? Извините, но подрастающее поколение нам дороже вашего таланта. Их, подрастающих, много. А вы — одна. Вы, конечно, сочиняйте что хотите, но мы будем печатать и сочинять только то, что нам подходит. Мы — государство. У нас такая функция, государственная».

Но никто нас не вызвал. Ничего не говорил. Просто где-то прошел слушок, что нас закрыли. И даже нельзя понять: сплетня это или правда. И выяснить не у кого. Тихо так… Тактично. Подло.

Я звоню к нему домой. Подходит жена.

— Наш фильм закрыли, — глухо сообщаю я жене. — Что делать?

— Плачь и вытирай слезы на кулак, — советует жена. — А что еще делать?

Я кладу трубку. В самом деле: что можно сделать одной против государства? Ничего. Только плакать и вытирать слезы на кулак.

Лавина не тронулась с места. Мне это показалось. Фильм закрыт. Результат равен нулю. Зачем мы встретились и работали? Зачем он спел песню «Вот возьму и повешусь»?.. Считается, что все в жизни бывает зачем-то… А оказывается, все — хаос. Ни за чем.

Есть такой старославянский глагол: похерить. Это значит — перечеркнуть крест-накрест.

Итак: мой договор на «Мосфильме», Володя и Андрей, надежды, встреча с Доработчиком, вальс в красной комнате — все это надо похерить и похоронить. Я забрасываю землей все воспоминания и надежды, как немцы во время войны забрасывали раненых, но живых людей, а они там шевелились и даже вылезали из-под земли.


Я забросала землей и пошла работать на телевидение штатным сценаристом. Программа затеяла серию из жизни замечательных людей. Замечательными считались люди, которые участвовали в построении социалистического общества или присутствовали при этом, как Джон Рид, например.

Я ковыряюсь в истории с Джоном Ридом — он, оказывается, встречался с Панчо Вилья и с Лениным. А кто этот Панчо на самом деле, может, бандит с большой дороги? Скорее всего бандит. И Ленин тоже не так прост. Все кончилось тем, что американский журналист Джон Рид заболел в России тифом и умер в молодые годы. Его похоронили в Кремлевской стене.

Телевидение интересуют сочувствие американца нашей революции, его беседы с Лениным. А на самом деле в судьбе Джона Рида интересны его иллюзии, заблуждения и ранняя смерть. Но об этом писать нельзя.

Однажды я присутствовала при разговоре Гены Шпаликова с одним Режиссером. Фамилию Режиссера я не помню. Он зарабатывает, как умеет, снимает фильмы по заказу. Сделал, сдал, получил деньги, пропил. Снова сделал, снова получил, и так по кругу. До пенсии или до гробовой доски.

Режиссер предлагает Гене написать фильм о Тургеневе.

— Поедем в Спасское-Лутовиново, — зовет Режиссер. — Там рыбалка, охота, финская банька… Сделаем кино про то, как Иван Тургенев любил русскую природу, ходил с ружьем по русским лесам. И сами поохотимся. Там коптильня есть. Ты когда-нибудь ел копченого перепела?

— Нет, — сознался Гена Шпаликов. — Я вообще перепелов не едал. Только кур мороженых.

— Ну вот, — обрадовался Режиссер. — Жен возьмем с собой. Детей. Отпуск обеспечен. Дачу снимать не надо.

— Да при чем тут отпуск? — удивился Гена. — Тургенев жил за границей возле чужой жены, без гроша в кармане, мучился, страдал. И мать его мучила. И Достоевский ненавидел. Вот о чем надо писать, а не то, как он барином ходил по лесам с собакой.

— Да при чем тут чужая жена? У нас заказ, — возражал Режиссер.

— Какой заказ может быть на Тургенева? — не понимал Гена.

Они говорили на разных языках. Гену Шпаликова интересовала судьба, а Режиссера — времяпрепровождение.

Руководил программой Кузаков, внебрачный сын Сталина.

Когда я решила бросить телевидение, Кузаков сожалел. Мне передали его слова: «Ну почему она ко мне не пришла? Я бы постарался ее понять».

А что тут понимать? Он находился на службе у государства. Ему платило государство. А кто платит, тот и заказывает.


Я ушла в никуда и живу никак. Я хожу как сова, которая перепутала день с ночью. Еще это состояние похоже на тропические дожди: солнце ушло за тучи, небо повисло и набухло, сверху льет не переставая, нагоняя бледность и скуку.

Разлука — это болезнь. Я больна разлукой.

Я не звоню. И он не звонит. А зачем? Ну, работали. Ну, было весело. Мир наших героев остался на страницах. Фильм закрыт. О чем разговаривать? «Как живешь? Спасибо, хорошо. А ты? И я неплохо. Ну, пока…»

За этим звонить не имеет смысла.

Но я помню, что в конце лета день его рождения. Я готовлюсь к этой дате. Иду к подруге-спекулянтке и покупаю у нее маленький кинжал фирмы «Золинген». Он похож на капитанский кортик. Зачем ему кортик? Ненужная вещь. Но ничего другого я придумать не могу. Не рубашку же ему дарить… Подарок вписывается в придуманный мною образ и напоминает, что он — немножко капитан с бригантины, когда бригантина поднимает паруса. Доработчик знает, что он на самом деле — завязавший алкоголик в периоде ремиссии. Но ведь капитаны тоже бывают алкоголики.

В день рождения я звоню в его дверь. Открывает жена. Я вхожу. Произношу слова поздравления. Он удивлен тому, что я помню. Он смущен и польщен.

Я не запомнила подробностей, помню только, что они с женой сидят на тахте, привалясь спиной к стене. У него на коленях гитара. Кажется, они поют вместе. И я вижу, что жена любит не только своего сыночка. Она и Доработчика любит. А он этому очень рад. Им хорошо и весело вместе. Их брак похож на самодельный самолет, в котором пригнаны и привинчены все части. Все держится и летит, хотя и громыхает.

Жена смотрит на меня с доброжелательным сочувствием. Она понимает, что я хочу на ее место. Но место занято.

Если быть точной, то я хочу на свое место. Я хочу с ним работать. Но у него нет постоянного соавтора. Он свободен и создан для неба, как птица. Куда хочет, туда и полетит. С кем хочет…

Я стою в проеме двери, не помню почему. Кажется, тороплюсь или говорю, что тороплюсь. Из гордости.

Доработчик берется меня проводить до киностудии. А может быть, это ему надо на киностудию, а я еду с ним, чтобы продлить минуты общения.

Мы едем в машине молча. Кутузовский проспект — невероятно чистый. И очень низкие черные тучи. Собирается гроза.

Я понимаю, что через десять минут он остановит машину. Я выйду — и это навсегда.

— Скажи, пожалуйста… — Я замолкаю.

— Да? — отзывается он.

— Если я разобьюсь в автомобильной катастрофе, ты заплачешь?

Я хочу спросить: занимаю ли я какое-то место в его жизни? Или ему все равно: есть я или нет?

— В автомобильной — нет. Вот если в авиакатастрофе, тогда заплачу.

На идиотский вопрос мог быть только идиотский ответ. Но смысл этого ответа таков: «Живи свою жизнь. На меня не рассчитывай».

Машина остановилась возле студии. А может, возле моего дома. Не помню. Настала минута прощания.

«Не думай, — сказала я себе. — Не оборачивайся».

Я купила кооперативную квартиру на краю Москвы. У меня поменялся адрес, а телефон еще не поставили.

Осваивалось ближнее Подмосковье, город наступал на маленькие деревни, яблоневые сады. У меня под окнами поле, на котором пасется одна корова. Мой маленький племянник, увидев корову, громко удивился:

— Это кто, большая собака?

Мой фильм закрыт. С телевидения я ушла. Золотистая индюшатина, песни под гитару, глаза, как у козла рога, низкий голос его мамы — все остается в ТОЙ жизни. А в этой — широкое поле под окном и два автобуса до метро. Один останавливается возле дома, другой — через поле. Когда я иду через поле, меня заносит ветром и снегом. Я поворачиваюсь спиной и пережидаю и в такие минуты кажусь себе беглым каторжником.

Однажды на автобусной остановке я встретила известного писателя, мы были знакомы по журналу «Юность», и попросила прочитать мой новый рассказ. Я тогда вовсю писала свои рассказы и каждый раз не могла понять, что у меня получилось. И мне каждый раз была нужна оценка высокого профессионала.

Профессионал согласился и позвал к себе домой. Вечером. Я явилась с рассказом и удивилась, почему никого нет дома.

— А где твоя жена? — спросила я.

— В больнице.

— А что с ней?

— Аборт делать пошла. Завтра утром вернется.

Не теряя времени, он стал расстегивать на мне кофту.

— Я не за этим пришла, — спокойно сказала я и сделала шаг назад.

— Но можно совместить.

— Совмещать не будем. Либо ты читаешь, либо я ухожу.

Он понял, что пререкаться бесполезно. Взял рассказ и сел за стол. Он читал, держа руку козырьком возле лба, но я видела, что он обижен и разочарован. Мой рассказ ему не нужен тысячу лет, он просто хотел использовать пустое помещение, свободное от жены. За этим и позвал. Значит, жена — там, в страданиях, в страхе. А он — тут… А я где?

Мне стало так пусто под ногами, как будто я нахожусь в самолете, у которого заглох двигатель. Я еще держусь, но сейчас полечу в бездну.

Я подошла к телефону и набрала номер Доработчика.

Подошла жена.

— Привет, — сказала я. — Это я.

— А куда ты делась? — заорала жена. — Мы тебя тут ищем, у всех спрашиваем. Ты что, переехала, что ли?.. Сейчас я его позову, он меня замучил: найди, узнай… Я у кого только не спрашивала…

Жена громко заорала в глубину квартиры мое имя. Так обычно кричат «пожар» или «караул».

Раздались торопливые шаги, в доме шел радостный переполох. Она кричала, он бежал, что-то грохнуло, должно быть, он свалил по дороге табуретку. И его голос:

— Да… Ты куда пропала? Почему ты не звонила?

— А я думала, может, ты не хочешь…

Он смеется, у него от нежности ломается голос, становится еще ниже. Не голос — горячая лава.

— Ты завтра что делаешь?

— А что?

— Приходи к часу дня. Мы тут сценарий написали вместе с Р. — Он называет имя нового соавтора. — Завтра будем читать. Приходи. Хорошо?

Завтра я снова увижу его керамические глаза, его маму, которую невозможно не любить, их уютный дом. Главный уют — от отсутствия роскоши. Я вспоминаю: у них были старые стулья, допотопные диваны… Что же так тянуло? Талант. Там было много талантливых людей. Более того, там ВСЕ были талантливы, каждый по-своему. Я любила их, а они меня. И мы как будто бежали навстречу друг другу с распахнутыми объятиями.

— Хорошо, — сказала я. — Приду.

Я положила трубку и пошла из комнаты. Писатель подумал, что я, возможно, пошла в туалет. Но услышал хлопок входной двери.

Я вернулась домой и тут же села вязать себе шапочку из черной шерсти. Я приду в белом пальто и черной шапочке. Очень элегантно.

Я вяжу вечер и половину ночи. Шапочка готова. На нее никто не обратит внимания. Какая разница, что на голове…

Я прихожу к часу дня. Вся семья в сборе плюс Р. Р. сидит на моем месте и читает сценарий вслух. Все слушают. И я тоже слушаю с особым вниманием. Преувеличенно громко хохочу, когда смешно. Глубоко задумываюсь, когда не смешно. Хлопочу лицом, бровями. Стараюсь.

А зачем, спрашивается… У него другой соавтор, не я. И своя жизнь, жена и мама, скрепленные сыном.

Мы все сидим и внемлем и все от него чего-то хотим.

Я хочу, чтобы он со мной работал, приумножал мою славу.

Жена хочет, чтобы он любил только ее, освободил от ревности.

Мама хочет, чтобы он не пил.

Соавтор хочет, чтобы он снял суперфильм.

Мы все воткнули в него пики своих желаний и надежд. Замерли, как на групповой фотографии.

А он читает сценарий будущего фильма, который действительно окажется шедевром и не постареет никогда. Даже через двадцать лет.

Через двадцать лет
Мы встречаемся на фестивале в Сочи. Стоим на берегу моря. Вода мирно дышит у наших ног.

Он — не пьет. Завязал. Мама была бы довольна, но мамы нет.

Жена — не ревнует. Этот вопрос отпал сам собой.

Я — ушла в литературу, работаю одна. Мне не нужны соавторы, они размывают мою индивидуальность.

От него больше никто ничего не хочет. И он похож на воздушный шар, наполовину спустивший воздух. Для того чтобы создавать шедевры и быть наполненным, ему нужна была наша зависимость, пики наших желаний. Он увертывался от них, сопротивлялся, рвал себя на части, и это давало искру. А сейчас ему не от чего заряжаться.

Вокруг фестиваль: просмотры, море, черешни. Я не обращаю на Доработчика никакого внимания. Он уже не Доработчик. Но я все время помню: он где-то здесь… И мне спокойно, как будто все дома.

Потом мы разъедемся, каждый в свою жизнь. Но я буду знать: он где-то здесь. На Земле. На этом свете. И мне спокойно, как будто все дома.

А может быть, я когда-нибудь позвоню, и он спросит:

— Где же ты была? Куда ты делась?

И его голос будет густой и горячий, как жидкая лава.

Но это потом. А тогда…

Мой мастер

* * *

Однажды в начале лета я шла по березовой роще. В роще бегали и звенели дети, неподалеку размещался их детский сад.

Мальчик лет пяти сидел на корточках и проверял пальцы на ноге. Рядом валялся неполный кирпич.

Мальчик поднял на меня большие ошарашенные глаза и возмущенно сообщил:

— Кузюрин уронил мне на ногу кирпич!

— Больно? — посочувствовала я.

Мальчик прислушался к своим ощущениям и честно сообщил:

— Не очень больно. Но все-таки больно.

Мне не хотелось уходить от мальчика, оставлять в трудную минуту. Я спросила:

— Ты кузнечиков видел?

— Конечно, — удивился мальчик. — Их тут полно.

— Некоторых можно обучить играть на скрипочке.

— А зачем? — удивился мальчик.

Это был ребенок-реалист. Он не понимал, зачем кузнечику концертная деятельность, когда у него совершенно другие жизненные задачи. А я поняла, что любая сказка должна быть положена на реальность. Иначе это не сказка, а вранье.

С тех пор прошло много времени. Мальчик вырос, должно быть. А детский сад как стоял, так и стоит. Без ремонта. Я тоже продвинулась во времени и попала в другой его кусок. Я — такая же, а время вокруг меня другое.

Я живу не очень давно, но все-таки давно. Мои ровесники уже вышли в начальники и в знаменитости. Кому что удалось.

Гена Шпаликов ушел раньше своего часа. Не стал ждать. Надоело. Ему досталось вязкое время.

Однажды мы с ним встретились на телевидении. Он спросил:

— Что ты здесь делаешь?

Я сказала:

— Работаю штатным сценаристом.

— Нечего тебе здесь делать. Иди домой.

Второй раз он увидел меня с моим соавтором. Спросил:

— Что ты возле него делаешь?

Я сказала:

— Нахожусь под обаянием личности.

— Нечего тебе делать под его обаянием. Иди домой.

Он оказался прав. Мне не надо больше работать на телевидении, тратить время и душу. Мне не надо было соавторствовать, размывать свои способности. Мне надо было идти домой. И писать. Тогда я это не понимала, а он понимал. И за меня. И за себя.

Как-то я встретила его в сберкассе. От него пахло третьим днем запоя. Между прочим, не противный запах. Даже приятный. Немножко лекарственный.

Гена молод, но знаменит, что редкость для сценариста. С ним работают лучшие режиссеры.

— Ты вкладываешь деньги? — догадалась я.

Он хмуро посмотрел на меня и спросил:

— Похож я на человека, который вкладывает деньги?

Он их тратил, равно как и себя самого. Он взял тогда пятнадцать рублей, из них пять подарил кассирше. Он дарил себя направо и налево. Не жалко.

Он тогда сказал:

— Посиди со мной в кафе.

— Не могу. Дела, — отказалась я.

— Я прошу тебя. Один час.

Я пошла с Геной в кафе. Как на ленинский субботник. Не хочется, но надо. Он читал стихи. К нам за стол села девочка-школьница. Он и ей читал свои стихи. Все мои бесконечные дела и делишки осыпались, как картофельная шелуха. А этот час в кафе — на всю жизнь.

Это был час высоты.

Он уже начинал уходить от всех нас и прощался с каждым по очереди. И со мной в том числе. И с незнакомой девочкой.

Его нет, а как бы жив. А некоторые живут, но как бы умерли. Ничего о них не слышно, хотя они что-то делают. Но вроде как и не делают.

А некоторые получили от времени вторую молодость и сегодня в свои пятьдесят и шестьдесят моложе, чем были, честнее, интереснее.

Пузатый вышибала, режиссер-неудачник, которого никто и никогда не видел трезвым, превратился в мощного бизнесмена, продюсера, официального миллионера. Он меняет «мерседесы» и плащи в зависимости от времени года. Весной белый плащ, осенью — зеленый. Машина в цвет плаща. К тому же оказался правнуком не то Радищева, не то Рылеева. Потомственный дворянин.

Кое-кто из провинциального поэта превратился в Спартака, который повел рабов к свободе. И за ним пошли. Потом, правда, передумали и отстали.

Новое время одних отмело, других вскинуло на гребень, третьих выбросило к иным берегам. Эти другие приезжают сегодня из Америки и разговаривают с еле уловимым акцентом. Они говорят по-русски, но чувствуется, что привыкли к другому, более цивилизованному языку. Иногда спотыкаются в речи, ищут слово и делают в воздухе нетерпеливое движение пальцами, как бы подзывая это слово.

Для человечества в целом не важно, когда умер творец — молодым или старым, долго он жил или коротко. Важно то, что он успел оставить. Но для самого творца все-таки важно, сколько он проживет. Как надолго задержится на этом свете? И если бы Моцарта в последний час его жизни спросили: хочешь умереть как Моцарт или жить до ста лет как простой капельдинер? Что бы он выбрал?

О чем я пишу? О том, как я шла по березовой роще. Не очень молодая, но все-таки молодая. Студентка ВГИКа. Мастерская Катерины Виноградской. Ее звали не Екатерина — это другое. Торжественное. Екатерина Великая. А именно Катерина. Та самая Катя-Катя-Катерина.

Она всем открывалась по-разному. Как рояль пианисту. Кто-то подойдет, сыграет собачий вальс. А кто-то — экспромт Шопена. А третий просто постучит по клавишам кулаками, и тогда будет блям-блям-блям. Тот же самый рояль. Одному — блям-блям. Другому — божественное звучание.

Для одних Катерина Виноградская была автор фильмов «Член правительства», «Партийный билет». Живой классик.

Для других — ортодоксальный марксист. Заставляла писать образ Ленина. И писали. За повышенную стипендию. Подумаешь, на Западе из-за денег люди наркобизнесом занимаются. И то ничего. А тут образ Ленина написать.

Для третьих Катерина была несовременна и несвоевременна, как звероящер, заблудившийся в эпохах и попавший в двадцатый век. И никто не понимает, как это могло случиться: звероящеры давно вымерли и мамонты вымерли. Вместо них слоны. И те только в Индии.

Но была еще одна. МОЯ Виноградская. И о такой я хочу рассказать. Потому что если не я, то никто. Никто и никогда.

Самое начало

Я снимаю проходную комнату у вдовой генеральши, работаю учительницей музыки, у меня нет пальто. Вернее, есть, но лучше бы его не было вообще.

В проходной комнате вместе со мной живет генеральшин зоопарк: собака, кошка и канарейка. Собака линяет от авитаминоза, кот ворует еду, а канарейка все время какает. Жидкие капли застывают и становятся похожи на полудрагоценный минерал. Собачья шерсть слоями лежит на кровати, на полу и у меня в мозгах. Кот — крупный, старый, без глаза. Потерял в честном бою. Собака меня не любит. Кот презирает. Птице все равно.

А за окном яркая весна. На киноафишах портреты Брижит Бардо, у меня прическа Бабетты — одной из ее героинь. Я хочу квартиру, хочу пальто, хочу, чтобы мое имя мелькало на слуху.

Как этого достичь? Можно стать подругой знаменитости. Отражать чужой свет. Стала. Не близкой, но все же подругой. Мы даже сидим в ресторане и болтаем на равных, при этом я постоянно, все время жую. Он смотрит на меня и говорит с тоской: «Ешь, ешь, а то моя жена постоянно на диете». Я хохочу до потолка, он смотрит с тоской: «Смейся, смейся, а то у жены все время стенокардия». И я ем, ем салат с ананасом, куриные печенки с луком…

А потом он отвозит меня в мое пространство, а сам возвращается в свое, с диетой и стенокардией. Нет. Так не пойдет. Надо иметь свое пространство и свое имя. Самой платить за свой салат.

Я беру у знаменитости рекомендацию и подаю документы во ВГИК. Институт кинематографии. Мне кажется: оттуда, из кино, — прямая дорога на афиши, на деньги, на новое пальто. Зарабатывать хлеб свой не в поте лица, а в сверкающем полете вдохновения.

Красиво? Красиво. Но если в жизни есть красота, значит, должны быть слова, ее определяющие. Ну хорошо, пусть не в сверкающем, просто в полете. Пусть полет низок, но все-таки летишь… «Летай иль ползай, конец известен».

А вот не известен. И очень далек. Особенно из молодости.

Я работала учительницей музыки: этюды Черни, сонатины Клементи. Очередной ученик заколачивает клавиши, как гвозди, и громко, деревянно считает: три, и раз, и два, и… И я вместе с ним устремляю глаза в ноты, переливаю свою энергию в его худенькое тело, плененную душу, а сзади, как конвоир, сидит мамаша. И мне кажется, что я тоже в плену. Три, и раз, и… И так восемь часов подряд.

Потом я бегу домой и подвываю от голода и усталости. Организм не справляется с нагрузкой, зажигает красную кнопку, гудит: «а-а-а», «а-а-а». Люди оборачиваются вслед. Думают, несчастье у человека.

На мне — розовые туфли с белой вставкой. Летняя обувь. Но других у меня нет, и я ношу их четыре времени года. В подошве образовалась дырка, в нее забивается снег. Ну и что? Не умру же я от этого. В крайнем случае простужусь, заболею воспалением легких. Не больше. Простужусь, потом выздоровею. А Брижит Бардо — роскошная француженка с личиком испорченного ребенка. Невинность и порок. Какие мужчины! Какая фигура! Какая жизнь!..

Я бегу, бегу в розовых туфельках с дырявой подошвой. Туда забивается снег. Заливается дождь. А я все равно бегу. Добежала до ВГИКа. Подала на сценарный. Курс набирает Катерина Виноградская. Катерина родилась в прошлом веке. Поговаривали, что во время войны, пользуясь суматохой и стрельбой, она переделала паспорт, изменила дату своего рождения. Стала на пятнадцать лет моложе. И с тех пор зажила не в своем возрасте. Может быть, это правда. А может, и врут.

Когда я поступала в институт, Катерине было пятьдесят. (Значит, шестьдесят пять.) Но из моих двадцати шести лет это не имело значения. Пятьдесят и шестьдесят пять — это одно.

Я не понимаю, красива она или нет. Лицо имеет кошачий овал: пошире у лба, вниз треугольничком. Аккуратненький ротик и носик. Аккуратная фигурка, но без линий. Все в кучку. Глаза большие, немножко круглые для кошачьих. Но в общем — кошка. Волосы носит по моде сороковых годов. Валик. Вокруг головы надевается ленточка, а потом все волосы под ленточку — спереди и сзади. Так причесывались женщины в картинах военных лет. И пластика оттуда. И поведение. «На позицию девушка провожала бойца». Вот такая девушка и провожала. Но сегодня девушке пятьдесят. (Про шестьдесят пять не будем.)

Я — типичная шестидесятница: прическа «бабетта», юбка-колокол, талия, смех без причины, уверенность в завтрашнем дне. «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно», — сочинил тогда поэт Ваншенкин. Это про меня. Я несла себя как праздник. Не церковный, а советский. Меня воспринимали с поверхностным энтузиазмом — все, кроме Виноградской. Она смотрела сдержанно и скептически.

Мои недостатки:

1. Молода — значит, пуста, ничего за душой. Отсутствие жизненного опыта.

2. Учительница музыки — интеллигентский труд. Считалось, что существенное о жизни знают только рабочие и крестьяне. А прослойка — она прослойка и есть. Между слоями.

В нашей группе поступающих была громкоголосая Валя Чернова, приехала с Севера, ловила на сейнере рыбу наравне с мужиками, резала правду-матку (попросту хамила). Она Виноградской нравилась. А я нет.

3. Что касается рекомендации от старого бабника — это комментировать не обязательно. И так ясно.

Виноградская решила меня не брать. Для моей же пользы. Зачем плодить неудачников?

Отметки я получила разнообразные, но в общем набрала неплохой балл. Все должно было решить последнее собеседование. В среду, в четыре часа. Как сейчас помню: в среду, в четыре часа.

Я приехала в институт. Сдала плащ в гардеробе и прочла скромное объявление о том, что собеседование сценаристов состоится во вторник, в четыре часа. Все то же самое, но на сутки раньше. Я опоздала ровно на сутки.

Прощай, моя слава, имя на афишах, сверкающий полет жизни.

Здравствуйте, розовые туфли, чужой дом, звери, постылый труд до изнеможения, до того, что хочется вытошнить собственную печень.

Я побежала по лестнице вверх на третий этаж, потом по коридору. И в этом состоянии налетела на Виноградскую и стала ей объяснять, что я опоздала, что я перепутала, что я, что я… Она заразилась моим отчаянием и смотрела на меня ошарашенно, как мальчик в березовой роще. И вдруг что-то увидела во мне. Что-то поняла.

Для того чтобы принять человека, ей надо его пожалеть. Я не человек-праздник. Я — та, которая бежит-бежит-бежит за своей сутью и воет от усталости, и все равно бежит. Потому что поиск себя — это единственный смысл жизни.

Я плакала горько и глубоко, а она шире и шире открывала дверь своей души. И впустила. Заходи. Садись. Будь как дома.

С тех пор прошло много времени. Коридор превратился в тоннель со светящейся точкой в конце. Виноградская ушла в этот свет и где-то в нем растворилась. А я тяну руку, как будто хочу втащить ее обратно в этот серый коридор и смотреть в ее понимающие глаза, немножко круглые для кошачьих.

Я учусь

Я получила первую пятерку. За немой этюд…

«Снег в июле». Тополиный пух. Это первое «отлично» на курсе. Остальных оценили пониже: «хорошо», «средне» и «плохо».

Я выскочила с пятеркой из кабинета и побежала по длинному коридору. Мне надо было как-то расплескать свою избыточную радость, уравновесить себя в скорости и движении.

Я побежала, а группа оскорбленно переглянулась и пошла к Виноградской.

— Вы поставили ей пятерку, когда известно, что за нее написал Варламов, — заявила группа.

— Это должно быть доказано, — сухо возразила Виноградская.

Она большой кусок жизни прожила во времена доносов и знала, чего они стоят. Доносами движет зависть.

Как докажешь? Никак и не докажешь. Пришлось смириться с моей пятеркой.

Юра Варламов — студент нашей группы. Приехал из Ростова. В детстве дядя (родной брат отца) брал его с собой воровать. Шарить по карманам. У ребенка рука легче. Потом их пути разошлись. Дядя — в тюрьму. Юра — во Всесоюзный институт кинематографии. Юра — большеглазый, простоватый и влюблен в меня. Он хочет на мне жениться и ввести меня в свою ростовскую семью. Но я ставлю условие:

— Будешь знаменитость, как Константин Симонов, тогда я выйду за тебя.

— Буду, — клянется Юра. Ему кажется, что это несложно.

Я не влюблена. Я не поощряю, но и не запрещаю. Греюсь в лучах его любви, как авитаминозный северянин под южным солнцем. Чувствую, как в меня вливается ультрафиолет и я хорошею на глазах.

Однокурсники недовольны ситуацией. Им обидно за друга. Они считают необходимым открыть ему глаза.

— Ты что, не видишь? Она тобой пользуется. Она тебе не ответит и ничего не вернет.

— И не надо, — удивляется Юра. — Пусть ей будет тепло.

В его отношении ко мне — отцовское начало: все отдать, чтобы ребенок вырос и жил дальше. Самоотдача — и содержание, и смысл такой любви.

Тем не менее он не писал за меня. Скорее я за него. Я сокращала его тексты, монтировала, конец ставила в начало, начало выбрасывала вообще. Я — формалистка. Для меня форма имеет большое значение. Я как бы работаю формой, поэтому у меня почти нет лишних слов.

Мои однокурсники не поверили, что я пишу сама.

Позже, когда я напечаталась, моя мама спросила:

— Кто за тебя пишет?

Нет пророка в своем отечестве. Глядя на меня, никому в голову не приходит, что я способна на что-то стоящее. И мне самой это тоже не приходит в голову.

Однажды на кинофестивале меня представили известному государственному режиссеру.

— Это вы? — удивился он.

— Я.

— В самом деле?

Я сконфуженно промолчала. Режиссер озадачился, потом сказал, перейдя почему-то на ты. Знак доверия.

— Я думал, что ты как все кинематографические говны. А ты — нормальная баба с сиськами. ...



Все права на текст принадлежат автору: Виктория Самойловна Токарева.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Мой мастер / сборникВиктория Самойловна Токарева