Все права на текст принадлежат автору: Юрий Алексеевич Ростовцев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Виктор АстафьевЮрий Алексеевич Ростовцев

Ростовцев Юрий. Виктор Астафьев

Марии — простой и великой женщине посвящается

ОТ РЕДАКЦИИ

Кажется, нет такой стороны жизни и творчества Виктора Астафьева, которую еще не переворошили литературоведы и журналисты. Широкое и пристальное внимание к писателю привлекают не только художественное своеобразие и социальная острота его произведений. Он не прячется за ширмой художественности, за которой бывает трудно рассмотреть грань между реальностью и вымыслом. А органическое единство человеческой и творческой сущности писателя, свойственное далеко не всем его собратьям по перу, порождает к нему особое доверие. Для размышлений и поиска огромную пищу дают исследователям рассказы и повести, имеющие автобиографический характер, богатое эпистолярное наследие.

Однако, несмотря на кажущееся обилие материалов, отсутствие «белых пятен» в биографии Астафьева, широкий круг почитателей его таланта, за исключением, конечно, профессиональных литераторов, часто не имеет цельного представления о его судьбе, взглядах, художественных принципах. Не так-то просто объединить их под одной обложкой. Поначалу такой задачи не ставилось и перед этой книгой. Более того, представляя рукопись в издательство, автор подчеркивал, что это лишь страницы биографии, штрихи к портрету, эпизоды творческой судьбы писателя. Тем не менее разрозненные, казалось бы, материалы ему удалось связать в единое целое, показать основные вехи биографии и творчества Астафьева в их логической и хронологической последовательности.

Представляя эту книгу читателям, мы полагаем, что характер включенных в нее воспоминаний, бесед и писем правдиво и довольно полно воссоздает образ писателя, дает возможность составить необходимое представление о его творчестве. Но ценность книги — не только в оригинальном характере публикуемых в ней документов, которые были предоставлены автору Астафьевым и его друзьями, выявлены в архивах и музейных фондах и затрагивают, наряду с узловыми, малоизвестные эпизоды его биографии. Важно и другое — личное восприятие автором затронутых проблем, на чем, безусловно, сказалось его живое общение с Виктором Петровичем и супругой писателя Марией Семеновной на протяжении четверти века. При этом он не навязывает своих точек зрения, ничего не додумывает за своего героя и почитателей его творчества, лишь поясняет, там, где это необходимо, суть отдельных произведений, не углубляясь в их критический разбор, что является привилегией литературоведов. Впрочем, иногда, что, на наш взгляд, вполне обоснованно, он обращается за поддержкой к маститым литературным критикам, таким как Анатолий Ланщиков, Лев Аннинский, Валентин Курбатов.

Отдельные страницы биографии Астафьева, вызывавшие еще при жизни писателя жаркие дискуссии и сохранившие до наших дней свою полемичность, оказались за рамками книги. Многое опущено сознательно: есть споры, которые рассудит только время. Это в первую очередь касается идейных пристрастий Виктора Петровича, претерпевших заметные изменения со второй половины 1980-х годов. Различные политические силы, как известно, превратили его взгляды в объект политических спекуляций, и, что, пожалуй, еще хуже, разбились на разные лагеря ценители его таланта. И все же его творчество больше связывает людей, нежели разделяет. Прекрасно это понимает другой выдающийся русский писатель — Валентин Распутин, который также какое-то время находился в разладе с Виктором Астафьевым. «Я не был у Виктора Петровича все 90-е годы и не попрощался с ним, — говорил он на встрече с красноярскими читателями в 2004 году. — Это произошло в силу разных причин, о которых, может быть, и не стоит говорить. А сейчас я почувствовал просто потребность, невозможность дальше жить с этим, не побывав на могиле. Собрался и поехал. И почувствовал облегчение. Такое же облегчение бывает после исповеди и причастия, когда все тяжелое, горькое уходит и чувствуешь себя легко-легко…

Могучий он был человек — и духа могучего, и таланта!»

И еще одна цитата будет к месту: «Если вы хотите увидеть Астафьева в самой сокровенной его сущности, откройте его книги и углубитесь в них. Там он весь, без щитов и забрал, полный трепета, любви и сострадания ко всему живому, полный дум и забот о вашем сегодняшнем и завтрашнем бытии».

Этим напутствием одного из самых близких друзей Астафьева — известного писателя Евгения Носова мы и закончим наше небольшое предисловие.

Глава первая НА БЕРЕГУ ЕНИСЕЯ


Деревенька эта — одна из множества подобных, что разбросаны еще по берегам рек и озер, у лесных опушек и близ дорог нашей необъятной России. И в то же время Овсянка — место особенное. Вроде Верколы Федора Абрамова и Тимонихи Василия Белова, прославленных и увековеченных большими русскими писателями. Каждая из деревень имеет вполне конкретную судьбу и реальных жителей, но еще — и некий мир, уклад свойства обобщенного, традиционного, который не всегда улавливается в бытовании какой-то отдельной семьи.

Эти собирательные черты Виктор Петрович Астафьев воплотил в своем повествовании «Последний поклон». На страницах этой щемящей душу доброй и одновременно трагичной книги автором запечатлены, как бы при вполне определенных обстоятельствах, собирательные образы великой, могучей и все еще остающейся крестьянской по сути Родины.

Овсянке, расположенной на берегу могучего Енисея, повезло больше своих деревенских сестер. Благодаря таланту Виктора Астафьева она стала известна всему миру. В орбиту большой литературы оказались вовлеченными многие люди, порой даже никак с Астафьевым не связанные, с ним лично не знакомые. Трудно пересчитать, сколько они, вслед за писателем, посвятили этому красноярскому селу своих статей, радиопередач, телевизионных фильмов и репортажей. Таким образом, они не только вдохнули в этот уголок сибирской земли свою любовь, чувства, мироощущения, но и возвеличили его, сделали легендарным.

Можно даже утверждать, что Овсянка тянется за словом Астафьева, хочет ему соответствовать. Что-то здесь неуловимо следует тому, что подметил писатель, стало добрым продолжением его надежд и упований.

Шутка ли! Овсянская деревенская библиотека — лучшая в России. А несколько лет назад, к 80-летию со дня рождения В. П. Астафьева, здесь открылся великолепный музей народного быта.

Музейная экспозиция воссоздала зримые образы того деревенского уклада, которому посвятил Виктор Астафьев свое проникновенное и узористое слово. Замечу, что черты сельской жизни, отображенные прозаиком, воссозданы во всей своей широте, свойственной русскому характеру, а житейский опыт автора помножен на чистый, необыкновенной глубины талант.

Сами впечатления, которые составили основу творчества Астафьева, — не только из родной Овсянки. Они нажиты и в Игарке, куда летом 1935 года был вывезен одиннадцатилетний Витя, и в многочисленных скитаниях его по тайге с более старшими и умудренными жизнью охотниками-промысловиками. Тяжелыми отметинами обернулись война, последовавшие за ней трудные годы выживания на Урале, в небольшом городке Чусовом и в крохотной деревеньке Быковка, где он не только рыбачил, но, главное, много и плодотворно писал. Столь же добычливым в творческом плане оказалось десятилетие, прожитое на Вологодчине и прежде всего в Сибле, деревне на берегу реки.

Возвращение на родину, в воспетую им Овсянку, завершило круг исканий. Астафьев как-то обмолвился, что, дескать, не потерял бы он в отрочестве связь с малой родиной, не тосковал бы о ней — не написал бы свои пронзительные страницы о деревенском детстве.

Нынешняя Овсянка, оставаясь обычной деревней в окрестностях Красноярска, стала притягательным духовным центром для многих думающих и читающих людей. В музей и деревенский дом писателя, тоже ставший частью музея, приезжают старые и молодые, чтобы приобщиться к сибирским традициям, пережить очищение памятью о предках. Амбар, сеялка, соха, завалинка… Все то, что образует незатейливый деревенский быт, который кто-то еще помнит, а большинство знает лишь по рассказам собственных бабушек и дедушек. Присутствие своего, родного, вызванное в душе словом Астафьева, особенно остро переживаешь, когда постигаешь строгую простоту незамысловатого быта самого писателя, красоту и покой его маленькой усадьбы и воистину убеждаешься в том, что сами-то мы живем-поживаем уж никак не хуже прославленного писателя. Да и в годы его жизни не только заезжие люди, но очень многие земляки были намного состоятельнее и имели хозяйство более слаженное.

Здесь ощущаешь присутствие и небесного, и земного, того, что заставляет задуматься, вызывает размышления и о простом, и о великом. Астафьевский мир открыт для любого читателя, и нужно лишь иметь в душе доброе стремление войти в это знаковое пространство, которое образует великое и живое наследие русского народа.


Известная ныне всей России Овсянка была когда-то обычным сибирским поселением, возникшим во второй половине XVII века на берегу реки Енисей. Расположилось оно в 20 километрах вверх по течению от Красноярского острога, основанного в 1628 году.

По распоряжению воеводы Андрея Дубенского атаман Михаил Кольцов от реки Качи привел к устью реки Маны на стругах отряд казаков для заготовки в этих местах леса, нужного «для острожного ставленья», и установил у Майского быка для «бережения» караул. Такие сведения приводит местный журналист и краевед Владимир Виговский в своем очерке «Свет Овсянки».

Это было последнее к югу Красноярского уезда русское поселение пашенных крестьян на правом, более безопасном берегу Енисея, при котором находился небольшой остров, призванный охранять население в случае набега кочевников, отрядов киргизских князцов, из-за реки Маны и защищать, наряду с другими селениями, Красноярск с флангов. Потому, наверное, и ближайшая речка называется Караульной.

«С уверенностью можно утверждать, что Овсянка появилась не позже 1671 года. В тот год была проведена первая подворная перепись жителей Красноярского уезда. Запись переписной книги гласит, что „лета 7180 году сентября в 30 день по указу великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича“ в деревне Овсянка числилось шесть дворов, да еще один двор на Усть-Мане. Это первое упоминание деревни Овсянка Красноярского уезда в дошедших до нас документах, поэтому именно 30 сентября 1671 года является пока официальной датой возникновения ее как населенного пункта». Так уже в наши дни архивные изыскания краеведа-любителя существенно дополнил профессиональный историк, ныне директор Дивногорского городского музея Игорь Федоров.

Все дальнейшие сведения об историческом прошлом села Овсянка и его окрестностей буду приводить по работам этих двух авторов, ссылаясь лишь на имена исследователей.

Итак, в 70-е годы XVII века в поселении на реке Овсянке (так называлась поначалу Фокина речка) насчитывалось семь служилых людей, а в 1702-м — пятнадцать, в том числе «один новокрещен из ясачных». Вооружены они были мушкетами.

В обязанность этих государевых людей входил сбор ясака (дань в знак подданства) с местного ясачного населения (там, где основан был Красноярский острог, обосновались аринцы, по реке Мане селились камасинцы). Кроме того, они транспортировали грузы, обороняли уезд от «немирных» соседей, в более поздние времена — конвоировали ссыльных.

В «Переписных книгах Красноярского уезда» того времени, в списке «Конная сотня» значатся: «Ивашко Фокин, сын Малово живет в д. Овсянке, а у него сын Онтонко Юл.». В «Пеших служилых людях» читаем: «Федька Юрьев, сын Софии, живет в д. Овсянке, а у него детей Ивашко 17 л., не в службе, да Ивашко ж 10 л.»; в «черкасах» (видимо, казаки из запорожцев): «Тимошка Ларионов сын Тюменец, живет в д. Овсянке, а у него 2 пасынка Спирка 10 л., Тишка 7 л.».

Включены в списки овсянских служилых людей и «Алешка Фокин, сын Малово», «Федька Яковлев, сын Коркунов», «Лучка Савин, сын Кривогорцицы» и «Якунько Федоров, сын Софьин, у отца своего».

Запашка Овсянки в то время составляла более 36 десятин. Сеяли рожь-ярицу, овес, пшеницу, ячмень. Принадлежащие ей покосы тянулись в степи по реке Мане и ее притоку Сарату.

Работая в архивах, В. Виговский установил, что по соседству с Овсянкой вверх по Енисею на реке Слизневой стоял хутор атаманского сына Ивана Злобина. Довольно крупное хозяйство включало избу на подклете, амбар, баню и, повыше реки Слизневой, мельницу, два коня, кобылу, четыре коровы, две телки, две свиньи. Рабочую силу составляли новокрещеные холопы — «Калмык Андрюшка и девки 10, 15 лет».

Проводивший свое исследование в 1977 году краевед и не предполагал, как для нас важно это место. Позднее Игорь Федоров уточнил: «Впоследствии хутор вместе с мельницей Злобиными был заброшен. И лишь спустя двести лет в устье р. Слизневой чудаковатым пришлым мужиком Павлом, прозванным овсянцами Мазовым, вновь была построена мельница. Мельник этот — Павел Мазов, а по паспорту Павел Яковлевич Астафьев — был родным дедом будущего русского писателя Виктора Петровича Астафьева».


Сам писатель о своих предках подробно рассказал в автобиографии, которую написал в конце 2000 года. Текст очень хлесткий, даже жесткий. Перепечатав его, всегдашняя первая читательница Астафьева, его жена Мария Семеновна, была удивлена и даже раздосадована.

— Витенька, зачем ты написал все это?

— Пусть знают, — последовал резкий и короткий ответ.

В автобиографии писал он, в частности, следующее:

«…Мой прадед Яков Максимович Астафьев (Мазов) пришел в Сибирь из Каргопольского уезда Архангельской губернии со слепою бабушкой поводырем. Происходил он из старообрядческой семьи, не пил горькую, не курил, молился наособицу, был от рождения башковит и в преклонном возрасте тучен телом.

Еще будучи подростком, похоронив или с кем-то оставив бабушку (говаривали, что он с нею еще и в Овсянку переселился, но точных данных на этот счет нету, а очевидцы давно все померли), так вот, будучи еще подростком, прадед мой подался в верховские енисейские села, где нанимался работником на водяные мельницы. Там он освоил мельничное дело и заработал денег, которые зашил в драную меховую шапку и бросал ее где попало, чтобы капитал не украли и капиталиста не ограбили. Об этом со смехом рассказывал мой дедушка Павел Яковлевич Астафьев, единственный сын Мазовых Анны и Якова.

На капиталы, нажитые трудом праведным, Яков Максимович построил мельницу на речке Бадалык за городом Красноярском. Город бурно строился и развивался, леса вокруг него вырубались на строительство и выжигались под пашню. Речка Бадалык измельчилась, летами начала пересыхать. Мельничных мощностей хватало смолоть мешок зерна, а потом ждать накопления воды в пруду. В конце концов Яков Максимович бросил мельницу на Бадалыке и пошел искать новое место. Побывал он в селах Торгашино, Есаулово и еще где-то, везде на речках стояли мельницы и работали с полной нагрузкой. Прадед пошел в село Базаиху, а там, на речке Базаихе, стоит уже две мельницы, и одна из них на механическом ходу.

Были у прадеда в Базаихе родственники или знакомые, и они подсказали ему, что за перевалом бурно развивается село Овсянка, а мельницы в нем вроде и нету. Яков Максимович построил на краю села Овсянка маленькую избушку, и, то ли оттого, что маленькая избушка была в пазах мазана глиной, иль потому, что примазался к селу, его здесь назвали Мазовым, а все его потомство, и меня в том числе, звали Мазовскими. Я не только поносил в детстве прозвище Витька Мазовский, но и пережил избушку прадеда. Еще в 1980 году, когда я переехал из Вологды на родину, избушка подлаженная, с фундаментом и верандочкою, и все еще мазанная по пазам, стояла на месте, но затем ее продали хозяева, наездом бывавшие в ней, и на месте ее сейчас стоит кирпичный особняк в два этажа, пустующий и летом, и зимою. Кто-то вложил в это сооружение ворованные деньги и затаился.

Прадед же, Яков Максимович, переселившись в Овсянку, начал осваивать речку Большую Слизневку, которая в то время называлась Селезневкой. Был прадед могуч и трудолюбив, он на себе таскал бревна из лесу, а в прежние времена лес произрастал прямо от овсянской околицы и до обеих речек, Малой и Большой Слизневки. Помню я, что Большая Слизневка была по обоим берегам заросшая красивым сосняком. Несколько сосен с обрубленными сучьями, напоминающими нищенку… еще стоят по огородам нынешнего поселка, где лес-промхозовских рабочих и сплавщиков, с их устарелыми хибарами, окружили и под гору спустили со всех сторон напирающие, нахрапистые дачники, и где еще сохранился бугорок от насыпи, а в правом берегу часть сруба мельничной плотины».


Любопытные сведения о жизни и обычаях овсянцев обнаружены И. Федоровым в документах русских и иностранных путешественников. В путевых дневниках Мессершмидта овсянские жители характеризуются как искусные мастеровые. Весной 1723 года, готовясь продолжить спуск вниз по Енисею, заезжий гость обратился к красноярскому воеводе Дмитрию Козьмичу Шетневу с просьбой о постройке карбаса — специальной большой устойчивой лодки с каютой. Воевода поручил заказ именно овсянцам. Причем лодка оказалась так ловко сделанной, что воевода оставил ее для своих нужд, отдав Мессершмидту взамен три своих старых суденышка.

Приверженность овсянских крестьян к охотничьему промыслу подчеркнул немецкий исследователь профессор Петр Симон Даллас. Будучи в Овсянке в октябре 1771 года, он сообщает о том, что овсянцы имеют «прилежание и промысел звериною ловлею, рыбою и другими пропитание доставляющими ремеслами» и навыки эти переходят от «праотца к потомкам».

Излюбленными местами охоты были горы, лежащие вверх по реке Мана, где добывались соболи, рыси, росомахи и медведи. В конце осени — начале зимы овсянцы силками ловили кабаргу, из шкур которых приготовляли замшу. Рассказывая о рыбной ловле, путешественник отмечает, что «водится в реке Мане также великое множество рыбы, а особливо различных родов форелов» — особенно любимая овсянцами рыба, «которую именуют леноком». Основное все же занятие здесь, указывает рассказчик, — хлебопашество и скотоводство, «к чему они (местные жители. — Ю. Р.) на реке Мане удобные места и особые также скотские дворы имеют».

В XIX веке население Овсянки сильно выросло. По десятой ревизии 1858 года в ней насчитывался 71 двор, проживало 337 душ мужского пола и 192 души женского пола. Исследователь Игорь Федоров считает, что эта диспропорция свидетельствует о постоянном притоке «пришлых», ищущих себе применения мужчин. Как свидетельство приводим рассказ об Овсянке председателя казенной палаты Енисейской губернии статского советника И. С. Пестова. В «Записках об Енисейской губернии» (1833) он отмечает, что из всех деревень Красноярского округа заслуживает внимания именно Овсянка: «…Деревня сия заселена зажиточными крестьянами, как редкий пример размножения человеческого рода в обширных сибирских странах…»

О широте души, хлебосольстве овсянцев писал в своих «Воспоминаниях» красноярский художник Дмитрий Иннокентьевич Каратанов: «Было, должно быть, часов восемь вечера, когда сквозь перезвон колокольцев из Овсянки, все более приближаясь, стал доноситься собачий лай. А вот возок отклонился назад. Это начался подъем на деревенский ввоз. Тут нас встретило лаем несколько передовых псов… Путаясь между ног лошадей, они подпрыгивали, пронзительно взвизгивали, беспрерывно лаяли и успокаиваться начали лишь тогда, когда мы остановились у ворот… По случаю ли праздника, именин или чего другого, но в просторной комнате, в которую мы вошли, вокруг стола с расставленною на нем разнообразной снедью сидело около десятка гостей, крестьян… Мне, когда я вошел в комнату, прежде всего бросились в глаза стоявшие на столе деревянные ярко расписанные цветами жбаны, содержимое коих, как оказалось потом, состояло из браги… Светло, тепло, разговоры. Появились пельмени. А через короткое время красный жбан с брагой появился и на нашем столе. Пили и похваливали. Налили мне. Я выпил. Сильно. Вкусно… Была эта брага густая, как сливки, с медовым запахом и притом крепкая. После выпитого у меня сначала щекочуще засвербило в носу, потом зашумело в голове, и перед осовевшими глазами, тронувшись со своих мест, медленно вокруг меня поплыли и столы, и жбаны, и люди».

Начало XX века характеризуется неуклонным улучшением благосостояния овсянцев, о чем свидетельствует историк Федоров. Осваиваются новые пахотные земли и покосы. «В марте 1916 года в Овсянке закончилось строительство церкви, и она стала именоваться не деревней, а селом. Первым священником овсянской церкви Енисейским епископом Никоном был назначен иеромонах Знаменского Скита Палладий. Здание церкви впоследствии было приспособлено под пекарню, а в 40-е годы, после войны, и вовсе разобрано». В 1916 году начала работу и церковно-приходская школа «при одном учащем и 32 учащихся», к тому же она имела свое собственное помещение.

События революционных лет круто изменили жизнь и этого далекого сибирского села. Прежде всего, произошло резкое размежевание на тех, кто с радостью принял новую власть, и тех, кто пытался ее не замечать.

К числу таких семей, надо полагать, относились Мазовы, Потылицыны, Астафьевы…

Как пишет В. П. Астафьев, дед его, Павел Яковлевич, с детства человек бедовый, в детстве же потерявший глаз (левый), от пыльного, дисциплины требующего мельничного труда увильнул, обучился играть на гармошке, плясать босиком (это считалось особым шиком в Овсянке), рано начал жениться и творить детей, и то ли роковым он был человеком, то ли диким темпераментом обладал и загонял жен до гробовой доски, но только одна за другой его жены мерли, и дело дошло до того, что ни в одном овсянском доме ни одну девку в роковой дом не отдавали…

Когда умерла третья жена Павла Яковлевича и остался полный дом детей с обширным хозяйством, тогда дед, по версии Виктора Петровича, решил женить старшего сына Петра на Лидии Ильиничне Потылицыной (будущей матери Астафьева). «Так вот в содомном, часто пьяном доме моего деда появилась работница из большой, трудовой и крепкой семьи. И хотя домила она работу день и ночь, справиться с таким разгильдяйским домом и хозяйством одна была не в силах…»

Видя это, дед, приодевшись, подался в поисках жены в верховья Енисея, на его притоки. «На волшебно-красивой реке Сисим, в одноименном селе, ныне не существующем — затоплено, — высватал он сироту, вошедшую в лета и уже немалые, Марию Егоровну Осипову… Она была очень красива, бела лицом, нраву несколько скрытного и невероятная чистюля. Ох, сколько горя и мук она приняла за свою жизнь в семейке Астафьевых и за семейку Астафьевых.

Мария Егоровна обихаживала дом, стряпала, варила, стирала, мама моя, почти ровесница свекрови, ломила во дворе, папа мой и дед Павел, свалив дом и хозяйство на двух молодых женщин, гуляли и плясали, хвастались ружьями, собаками и конями. Яков Максимович с мельницы почти не вылезал, видеть он не мог, как живут и правят жизнь в доме его сын и внук».

Еще до появления на свет сына Виктора у Петра Павловича и Лидии Ильиничны поочередно родились две девочки. Но они «не выдержали бурной жизни в мазовском доме и умерли маленькими, и я по сию пору не знаю, скорбеть ли по ним иль радоваться, что Бог их прибрал во младенческом возрасте, однако я всю жизнь ощущал и ощущаю тоску по сестре и на всех женщин, которых любил и люблю, смотрю глазами брата. И они каким-то образом всегда это чувствовали, старались заменить мне сестер, и, видимо, не напрасно первой любовью наградил меня Господь к сестре милосердия, в госпитале». Так пишет В. П. Астафьев в автобиографии.

1 мая 1924 года пришло время появиться на свет нашему герою. А в доме «гульба, дым коромыслом». Лидия Ильинична ушла рожать в баню. Это была одна из первых «белых» бань в деревне, подчеркивает Виктор Петрович. Но читаем дальше его семейную исповедь:

«Утром мама пришла в дом с узелком и показала деду его первого внука. Восторг, рев, звон бокалов, „аблокаты“ вызвались меня крестить и дали мне модное городское имя. Я был первым на всю деревню Виктором. Федек, Петек, Сережек, особенно Колек и Иванов дополна, а Виктор один. Вероятно, роды были тяжелые, попробуй легко родить такого типа, как я. Через несколько дней мама вышла из горницы больная, бледная и, естественно, спросила: окрестили ль парнишку и, если окрестили, кто крестные, где они и как их звать.

Дед замельтешил, стушевался — имен крестных он не помнил, и тогда мама заплакала и сказала, ну ладно, с ней, как с собачонкой, обращаются, а с парнишкой-то зачем так? Маму дед уважал и всю жизнь вспоминал с почтением и виновностью перед нею. Он пошел в церковь и как-то уломал попа окрестить меня снова под тем же многозвучным, модно-городским именем… Вторыми крестными у меня были сестра мамы Апраксинья Ильинична и юный брат отца Василий Павлович».

Кстати, у деда и у «бабушки из Сисима» вскоре тоже родился сынок, его нарекли Николаем.

По рассказам Виктора Петровича, родители его жили плохо, слишком разные у них были темпераменты и жизненные установки. Петр Павлович все никак не мог остепениться — он оставался разгульным гармонистом и плясуном, пил да чудил, и при этом беспочвенно ревновал жену, скандалил. Лидия была твердого и решительного характера. Согласно деревенской молве, однажды она своего непутевого и скандального супруга, видимо, пьяненького, потащила даже топить в Енисее — так он ее «доставал», как теперь говорится.

Кстати, бабушка Екатерина Петровна тоже на дух не переносила гулевого зятька. «Несколько раз мама уходила из дома Мазовых, но, имея доброе сердце, начинала жалеть мазовских ребятишек, необихоженную скотину, тосковала по дому свекра, да и папу, видать, любила на горе свое и беду, вот и возвращалась батрачить в надсадном хозяйстве Мазовых».

В конце 1927 года из крестьян Овсянки была организована сельскохозяйственная артель «Путь к социализму». А в 1931 году на ее основе образовался колхоз имени красного партизанского командира Щетинкина.

В. Виговский еще застал некоторых старожилов села и сохранил их свидетельства о том времени. Разумеется, надо учитывать, что текст очерка печатался в дивногорской городской газете «Огни Енисея», которая подчинялась райкому партии и, конечно, имела цензора.

Один из старожилов деревни Василий Иванович Демченко рассказал о том, как его семья попала в Сибирь: «В Овсянке-то мы как оказались — сослали отца в Сибирь в 1894 году. За что? Угнал у помещика экипаж, запряженный тройкой лошадей, и продал его…

По рассказам матери, я родился в дороге к месту поселения отца.

Жили беднее бедного. Нужду ломать помогали Мана и Енисей, тайга, богатые в те времена рыбой (таймень, ленок, хариус), зверем, дичью. Добывали маралов, белковали. Приходилось мне работать и на монахов в Знаменском скиту: хлеб убирал, сено косил. Копеек по 50–60 в день платили. А в Первую мировую войну призвали в царскую армию. Служил в 197-м лесном пехотном полку. Был ранен. Пришлось и газовую атаку испытать на себе. Помню, прошли через белый, стелющийся над землей туман, и защитные маски и пуговицы сразу почернели…

В 1931-м в селе стали организовывать колхоз…»

Как это происходило, поведал еще один старожил, Темарьян Галимович Галимандинов: «…И раскулачивали, и угрозы не раз слышали ущемленных, и злобные взгляды сельские активисты ловили на себе… Правда, сейчас кое-кто разглагольствует, что вроде бы зря богатеев прижимали, само, дескать, все бы образовалось. А я-то знаю: ерунда все эти рассуждения. В то время я работал в кустарной артели по обжигу извести, она находилась как раз против села, на той стороне Енисея. Состоял кандидатом в члены ВКП(б).

Неподалеку от нас, в Боровой, решили создать коммуну. Обобщили скот, сдвинули крестьянские плечи. Но что-то не получалось… Горстка коммунаров перебралась со скотом в Овсянку с целью влиться в создаваемый здесь колхоз… Назвали его овсянцы именем Петра Ефимовича Щетинкина — геройского партизанского командира, воевавшего с колчаковцами в уездах Енисейской губернии.

Председателем правления стал середняк Александр Вычужанин».

Ветеран колхозного движения назвал тех, с кем он начинал. Это батрак Дмитрий Болтухин, бедняк Михаил Бобров, Марина Юшкова, сапожник Алексей Селиванов со своей женой Татьяной, Лукерья Рытель, Иван Ярославцев и Константин Шахматов. Всего их было 25 семей.

Что имел колхоз на первых порах? Две-три барабанные молотилки с конными приводами, плуги и деревянные бороны. Затем прибавилось несколько жаток, изъятых у кулаков и «лишенцев», около пятидесяти лошадей и столько же коров.

Сразу взялись за расширение пашни — раскорчевку земли начали. К объединенным единоличным десятинам прибавились целинные колхозные гектары.

А вот, что вспоминала Анастасия Григорьевна Шахматова: «Началась в сибирских селах сплошная коллективизация. От ограничения кулака переходили к ликвидации его как класса. Вот тут-то и обнажились противоречия, столкнулись лоб в лоб бедняк и батрак, с одной стороны, и зажиточный мужик — с другой. Раскулачили и выслали из Овсянки братьев Ивана и Александра (Егоровичей) Фокиных, Семена Шахматова».

Первые колхозники овсянской сельхозартели Михаил Петрович Бобров, Александр Егорович Васильев, Валентина Иннокентьевна Ярославцева вспоминают, как подгоняемый енисейской волной, словно осколок старой жизни, уплывал угрюмый большой плот к Красноярску с раскулаченными…

В коллективизации активное участие принимали Галимандинов, Марина Юшкова, Александр Болтухин, Селиваниха и Пакиха (так звали на селе активисток Татьяну Селиванову и Лукерью Рытель).

Иван Левинский, Николай Артамонов и некоторые другие как «твердозаданцы» (до крестьян доводилось твердое задание по сдаче государству хлеба, а они его не выполнили) были выдворены за пределы села с лишением свободы на два года и политических прав, с конфискацией движимого и недвижимого имущества. У Левинского, к примеру, отобрали дом крестовый, жатку, лошадей.

Интересно, что по истечении срока наказания (и даже досрочно) кое-кто из выживших «лишенцев» возвращался в родное село, многие из них становились ударниками пятилеток, верными защитниками завоеваний Республики Советов.

Николай Артамонов геройски погиб в боях с немецкими оккупантами.

Иван Левинский, работая в сплавконторе, и в 69 лет показывал пример стахановского труда.

«Евдокия Егоровна Левинская (ей уже 91 год), — пишет Виговский, — бережно вынесла мне красную коробочку и извлекла из нее семейную реликвию — орден мужа с вычеканенным на нем из золота профилем Ильича — и сказала:

— За старательную работу Ивана через год освободили. Уговаривал уехать куда-нибудь (обида была у него), я не согласилась.

Старая женщина примолкла, а затем, оттянув платок от уха, чтобы лучше меня слышать, спросила, указав подрагивающей ладонью в окно:

— Видите дом-пятистенок, стена в стену с моей избой?

— Да.

— Тот самый, наш… Так вот всю жизнь и хожу мимо. Первые годы с щемящим сердцем глядела на его окна, а потом отпускать стало…»

Любопытно, что в числе самых значимых, уважаемых семей называет корреспондент и Потылицыных, но, увы, ни с кем из астафьевской родни он не разговаривал. Кстати, и самого Виктора Петровича как писателя упоминает лишь вскользь.

Но вот сам Астафьев совсем иначе вспоминает то далекое и жестокое время:

«…На село наше и на безалаберное семейство Мазовых надвинулись эпохальные события и перемены, началось раскулачивание и коллективизация. Везде и всюду по Руси великой мельник был первым кандидатом в кулаки, и Яков Максимович Мазов не избежал этой участи. Ему перевалило за сто, на мельнице он давно не работал, сдавал ее в аренду сельской общине, и в любом, разум не потерявшем государстве трясти его, кулачить и затем из дома гнать было бы предосудительно, но у нас все моральные устои, уважение к старости, понятия чести и совести как-то сразу и охотно были похерены. Оказались мы, русский народ, исторически к этому подготовлены…

Темная, неграмотная страна продрала спросонья очи, круто взялась за преобразованья, поднялась на борьбу не только за свое счастье, но и всего мирового пролетариата. Дед Мазов, дни и ночи игравший с бабкой Анной в карты и люто ее ревновавший, раньше-то некогда было, на мельнице обретался круглые сутки, время на причуды не оставалось, вот он и наверстывал упущенное, изводил тоже столетнюю жену свою… Когда Мазовых всем табором и его с женой вытряхнули из дому, не сразу догадался, что произошло».

На первых порах прадеду и прабабушке разрешили жить в собственной бане. Но вскоре гайки стали закручивать еще сильнее. Всю семью столетнего мельника присудили к высылке. По оценке В. П. Астафьева, разорение коснулось каждого второго двора и даже более. Из двухсот пятидесяти семей в Овсянке уцелело лишь восемьдесят пять. И сами дома «лишенцев» были сведены с земли, растасканы на дрова, сожжены для потехи. А имущество раскулаченных «уплавлено» в Красноярск.

Удивительное дело: самой астафьевской семьи на первых порах раскулачивание не коснулось. Формально они уже жили своим домом. «Семья наша обратилась в зимовье, где мама до высылки спасала ребятишек и стариков мазовских. Затем бдительная власть, пуще огня боящаяся своего народа, пересадила глав раскулаченных семейств в тюрьму. И Вася, мой крестный, вслед за отцом был посажен в тюрьму, как только ему исполнилось шестнадцать лет. Бабушка из Сисима со всей оравой попала на пересылку…»

Я опускаю здесь страшные детали и подробности. Читатель их может отыскать сам в автобиографии В. П. Астафьева.

«И вот избавление от нечаянного концлагеря — везут на север, строить новый порт Игарку. Во главе мазовской оравы, где нет ни одного трудоспособного человека, и таких семей здесь большинство, Марья Егоровна. Расположились удобно, в трюме, и ехали ладно до Енисейска и Подтесово. Там на пароход ввалилась орда пролетариев под названием „ирбованные“ и подняла хай — как так, вражеский элемент расположен с комфортом, а сознательные советские трудящиеся загибаются на палубе.

Вытряхнули Марью Егоровну… из трюма вместе с помешавшимся стариком и ребятишками. Попали они табором за пароходную трубу. Пароход отапливали дровами, и, хотя на трубе была решетка, мелкие уголья вылетали наружу, падали на половики, одеялья, одежонку… Бабушка обирала пальцами уголья, и, когда пароход пристал к берегу возле Черной речки на карантин, брюшки ее пальцев были сожжены до костей…

Скажу только, что Мария Егоровна полной мерой изведала муки за чужую семью, за верность и преданность семье, из которой в Игарке смог работать только один член семьи — Иван Павлович, четырнадцати лет от роду. Был он человеком неунывным, башковитым, скоро выучился на рубщика и стал зарабатывать деньги, кормить семью. Погиб он в Отечественную войну под Сталинградом и похоронен в братской могиле в деревне Селиваново, в семнадцати верстах от Сталинграда.

Осенью, уже в начале октября, с шугой вместе прибыли из тюрьмы Павел Яковлевич и Василий Павлович. Марья Егоровна перевела дух, но рановато.

Зима, лютая, заполярная, убавила семейство…

А в это время в деревне преобразования и борьба за счастье человека набирали мощь и силу. По пустым избам гулял ветер, по селу ходили и гуляли местные коммунисты: Ганька Болтухин, Шимка Вершков, хитро к ним прильнувший Федор Фокин, он же Федоран, наша невестка, жена дяди Дмитрия, Татьяна, женщина здоровая, четверых уже детей нарожавшая, но никакого внимания ни на них, ни на мужа, ни на дом… Вся она была охвачена революционным энтузиазмом, одной из первых вступила в партию и, поскольку была маленько грамотная, занимала какую-то должностишку в комбеде, активно боролась с кулачеством.

Лиза, одна из сестер моего отца, красивая и работящая деваха, гулявшая с хорошим парнем Федором Сидоровым, пристроилась к сидоровской семье, сами папа и мама моя жили случайными заработками. Но вот наступили совсем тяжкие времена, пашни и огороды запущены, колхоз имени Щетинкина, наспех сколоченный, на ладан дышит, в деревне нечего жрать — мельница-то деда Мазова умолкнула, замерзла. Нашли, призвали моего папу мельничать, пообещав зачислить его и маму мою в колхоз, чему мама была безмерно рада, но потрудиться ей на счастливой коллективной сельхозниве не довелось.

Папа мой, восстановив мельницу, снова загулял, закуролесил, не понимая текущего момента, и однажды сотворил аварию, но мельница-то не его уже и не дедова — это уже социалистическая собственность, и папу посадили в тюрьму… Мама нанималась на поденные работы, пилила дрова на продажу, собирала ягоды на продажу и плавила их в город, где собирала посылку заключенному мужу.

В 1931 году семью нашу постигла еще одна, всю нашу жизнь потрясшая трагедия: плывя с передачей в Красноярск, мама моя, Лидия Ильинична, утонула прямо напротив деревни. Вскоре отца осудили на пять лет как врага народа и послали на строительство Беломоро-Балтийского канала имени товарища Сталина».

В эту трагическую пору маленький Витя оставался под надзором своей бабушки по материнской линии. Именно этот отрезок времени и стал отправной точкой для тех рассказов о детстве, которые мы знаем теперь под названием «Последний поклон».

«Бабушкин дом» — теперь музей. Но многие из здравствующих ныне еще застали то время, когда у дома с красной фанерной звездой (таких домов в Овсянке с полсотни, в них живут семьи погибших фронтовиков) по улице Щетинкина можно было встретить старую женщину с ведром воды, она возвращалась от деревенской колонки. Ефросинья Ильинична Фокина, тетя Апроня из «Последнего поклона». Это родная тетка Астафьева. «Мальчик в белой рубахе» — неведомо как погибший в 1933 году ее сын Петенька, ему и четырех лет тогда не было…

Звякнуло железное кольцо ворот. Виктор Петрович привел меня сюда, в этот дом, когда я гостил у него в 1982 году. Здесь жил он в детстве с бабушкой (по материнской линии) Катериной Петровной после того, как Лидия Ильинична утонула в Енисее.

А через год я уже оказался с Виктором Петровичем и Марией Семеновной на поминках по Апроне. Остались от той встречи несколько снимков печальной деревенской тризны.


Так сложилось, что я побывал в Овсянке за несколько лет до 1980 года, когда Виктор Петрович возвратился в родную деревню.

В 1968 году я приехал в эти места, чтобы своими глазами посмотреть на строительство Красноярской ГЭС. Но то, что тогда сумел я увидеть, вполне укладывалось в бравурный репортаж районной газеты.

До строительства ГЭС самым крупным промышленным предприятием старого поселка Скит, переименованного в 1957 году в Дивногорск, была артель «Лесозаготовитель». Позднее в черту города вошло и село Овсянка.

Огромная стройка резко изменила жизнь родного села В. П. Астафьева.

«3 ноября 1967 года в 7 часов 40 минут утра первый агрегат Красноярской ГЭС дал промышленный ток. 4 ноября в 23 часа 30 минут введен в действие второй гидроагрегат. Так началась трудовая биография станции.

Строительство Красноярской ГЭС было подготовлено и обеспечено всем ходом развития социалистического общества, умами и делами людей нашей страны, их стремлением жить и строить.

История вершится на глазах.

Люди наполняют время новым содержанием, меняются вместе со временем и даже, когда уходят из него навсегда, — остаются в нем, продолжая своими делами нынешнюю нашу жизнь…» — так писал тогда я в своем репортаже.

Далее в статье шло перечисление выдающихся рабочих (на самом деле выдающихся!), знатоков своего дела. Это бетонщик Яков Лесников, экскаваторщик Александр Маршалов, бригадиры Александр Лардыгин, Федор Вологдип, Федор Горбанев, Василий Сахатырь и Иван Палатин («Он из труда сделал поэму!» — пожалуй, справедливо говорили тогда о заслуженном строителе РСФСР Иване Ивановиче Палатине журналисты), ветераны-гидростроители Сергей Леонидович Малиновский и Евгений Ефимович Лискун. С этими людьми шли и идут рядом дивногорцы. Имена всех не перечислить. Эти люди рядом с нами, ходят по нашим улицам. По своим улицам.

«Когда приходишь в очередной раз на Красноярскую ГЭС, проходишь по машинному залу, спускаешься к турбинам, разговариваешь с эксплуатационниками, пытаешься как-то определить словами все то, чем живет сейчас станция, — невольно теряешься: нет слов! Удивляешься: неужели это мы, люди, обыкновенные земные люди, смогли сотворить такое?! Уму непостижимо!

Всего одиннадцать человек дежурной вахты сейчас обслуживают все работающее оборудование станции, которая ежесуточно выдает от 50 до 110 миллионов киловатт электроэнергии. Уместно вспомнить и то, что энергетический потенциал царской России в 1913 году был лишь немногим больше, чем мощность только двух агрегатов Красноярской гидроэлектростанции.

…Красноярская ГЭС — символ времени. И в самом деле можно говорить, что Красноярскую ГЭС строила вся страна. Когда в марте 1963 года на перекрытие Енисея приезжал Константин Симонов, он написал стихи в Дивногорске»:

Какой же памятник народу
Поднять над этою рекой,
Где он смирил такую воду
Своею собственной рукой?
Нет, пусть не монумент картинный,
Пусть века новые черты
Глядят на мир самой плотиной
Со стометровой высоты!
Виктор Астафьев побывал в родной деревне на десять лет раньше до описанных выше событий, когда здесь только начиналась великая стройка коммунизма. Почему об этом важно вспомнить?

А потому, что именно из той поездки по командировке журнала «Смена» он вывез творческое негодование, которое обратилось в яркое, самобытное и лирическое слово о его деревенском детстве.

Вот он честно пытается осознать происходящее вокруг, силится справиться с редакционным заданием, описать происходящее в родных ему местах…

«Будучи в командировке, я, уже привыкший к неудержимой болтовне, демагогии и краснобайству, был все же поражен тем, какой размах это приобрело на просторах родной Сибири — оно и сейчас здесь соответствует просторам — такое же широкое, вольное и безответственное. Но тогда я еще не был таким усталым от нашей дорогой действительности, все воспринимал обостренно, взаболь…

Я жил в родной деревне, смотрел на своих односельчан, занятых земельным и рабочим повседневным делом, и думал: „Ну, хорошо. Все герои, и все героическими делами обуяны, а кто же тогда их-то, моих родных гробовозов (такое неблагозвучное прозвище у моего родного села Овсянка), отразит и расскажет о их вечной жизни и о труде, которым земля и все на земле держится?“ А тут еще и строители „масла в огонь подлили“, явились в Сибирь с ружьями, фотоаппаратами, купленными на „подъемные“ деньги. Значит, как они сойдут с поезда, ступят на дикую сибирскую землю, сразу же завалят медведя и сфотографируются, поставив победительно ногу на поверженного зверя. Квартировали молодые строители в палаточных городках, по окрестным селениям, и все избы моей родной деревни тоже были забиты новопоселенцами.

Не обнаружив бородатых мужиков, обутых в чуни, в звериные шкуры, в медвежьи шубы, жрущих сырое мясо и живую рыбу (хотя есть любители и того, и другого на Севере, да и в Москве они есть), шумные строители сразу утратили к сибирякам интерес, игнорировали их как в жизни, так и в своих художественных творениях. Более того, не приложив труда заглянуть поглубже в душу сибиряка, по внешней грубой его оболочке составили мнение о нем и враждебное к нему отношение выявили. Впрочем, часто оно бывало обоюдным, и не облагородилась от наплыва строителей сибирская сторона, наоборот, погрубела еще больше, осатанилась, хотя внешне вроде бы „обстроилась“, выглядит куда как культурней, чем в „старое время“.

Словом, думал я думал, и вышло, что мне надо рассказывать о своих земляках, в первую голову о своих односельчанах, о бабушке и дедушке и прочей родне, стараясь не особо-то унижать и не до небес возвышать их словом. Они были интересны мне и любимы мной такими, какие есть на самом деле, и жизнь их обыкновенная была привлекательней всех выдуманных, из папье-маше слепленных, бутафорской краской выкрашенных героев, у которых всегда грудь вперед и „передовая мысль“ наготове.

Вот и начал я помаленьку да полегоньку писать рассказы о своем детстве, о селе родном и его обитателях, о дедушке и бабушке, ни с какой стороны не годных в литературные герои той поры. Первоначально цикл рассказов и назывался „Страницы детства“. И чудесный эпиграф Кайсына Кулиева со сладкой грустью предварял его: „Мир детства, с ним навечно расставанье, назад ни тропок нету, ни следа, тот мир далек, и лишь воспоминанья все чаще возвращают нас туда“.

Рассказы писались легко, быстро, радуя сердце… „Конь с розовой гривой“ и „Монах в новых штанах“… В 1968 году в Перми вышла книга под названием „Последний поклон“. Я долго искал это название, а оно уже было в книге — так называлась одна из глав. И однажды мой товарищ ткнул пальцем в это название.

Книгу ту оформлял покойный уже пермский художник Алексей Мотовилов. Больше года он работал, на каких-то цинковых пластинках гравюры резал, когда книгу печатали, художник ночевал в типографии, чтоб все было напечатано как надо. И все Пермское издательство старалось, и книга получилась как надо, в суперобложке, с цветным шрифтом.

Я это к тому, что везде, хоть на стройке, хоть в издательстве, нужны в работе самоотверженность и любовь, увы, куда-то во многих местах и на предприятиях наших подевавшиеся…

Книга „Последний поклон“ была замечена в столице, благосклонно встречена критикой. Пошла хвалебная почта, которую я, конечно же, читал с большим удовольствием и млел еще ненадорванным, горячим сердцем.

Но жизнь шла вперед, и я вместе с нею куда-то двигался, съездил, и не раз, в Сибирь, на родину, побывал на Енисее, на Оби. Урал, к той поре почти наголову разбитый, досконально изучил, из газеты и с радио ушел — шибко они растревожили и поранили мою совесть. Не вдруг, не сразу, но понял я, что чего-то в „Поклоне“ не договорил, „перекосил“ книгу в сторону благодушия, и получилась она несколько умильной, хотя я к этому сознательно и не стремился, а все же жизнь пообтесал, острые углы пообпиливал, чтоб дорогие читатели… за них штанами не цеплялись и коленки не ушибли. А ведь жизнь-то тридцатых годов не из одних веселых детских игрушек и затейливых игр состояла, в том числе и моя жизнь, и жизнь близких мне людей.

Продолжались раздумья, воспоминанья, продолжалась во мне книга.

Уже живя в Вологде, я написал новые главы „Последнего поклона“ и однажды издал книгу в Москве, состоящую из двух частей. Встретивший меня как-то мудрый горец и славный поэт Кайсын Кулиев спросил: „Что же эпиграф-то снял?“ — И сам себе ответил, грустно покачивая головой: „Понимаю. Книга переросла воспоминания детства“.

Нет, книга ушла из детства дальше, в жизнь, и двигалась вместе с нею, с жизнью. В 1980 году я переехал жить на родину и уже через год-другой почувствовал, что моя заветная книга снова „зашевелилась“ во мне, — я заметил в ней неточности, неизбежные оттого, что писалась она вдали от „натуры“, ощутил пропуски в книге и какие-то упущения памяти, а главное — позывы „рожать“.

И снова, с радостью, с тем удовольствием, какого мне не доставляла работа ни над одной моей книгой, принялся я за „Поклон“. Конечно же, не так уж легко и прытко писалось, как в литературной „верхоглядной“ молодости, однако одолел я и третью часть книги… Я думал написать одну большую, заключительную главу, но жизнь подбрасывала и подбрасывала материалу, как хворосту в костер. Я в одну главу не уложился, написал две: „Забубенную головушку“ и „Вечерние раздумья“…»


И все же, как совместить боль переживания писателя и то новое, что все равно приходит в нашу жизнь, разрушая привычный уклад?

Благодаря стройке Овсянка встряхнулась, получила возможность развиваться. До начала строительства в населенных пунктах сельсовета проживало около 2,5 тысячи человек. А через десять лет население почти удвоилось, в поселке появились школа-десятилетка (в ней тогда обучалось 470 школьников, с которыми работали 30 учителей), детский комбинат, детсад.

Представитель местной власти в 1977 году с упоением рассказывал мне о перспективах, которые он видит в будущем. Упомянул среди прочего, что в институте «Красноярскгражданпроект» разрабатывается генеральный план развития поселка и других окрестных населенных пунктов.

— Какой же станет Овсянка через пять — десять лет? Расскажите, пожалуйста, и, если можно, реально пофантазируйте, — прошу я Ирека Хусаиновича Тукаева, председателя Овсянского поссовета.

В кабинете уютная тишина. Уют придают ему стоящий в углу позади рабочего стола остролистый комнатный клен с оранжевыми колокольчиками, нежно цветущий на окне, за которым мягко падает искрящийся снег, кактус…

— Прежде всего планируется строительство современного Дома быта. С пошивочным ателье, мастерскими рембыттехники и сапожной, — говорит он. — Расширятся площадь и сквер в административном центре поселка и выйдут к Енисею. Оденется в бетон и дорожное полотно нижней застройки. Пока здесь бетонных покрытий немного — всего полкилометра.

Виктор Астафьев совсем не против хороших дорог, но он примерно в ту же пору, когда давал мне интервью председатель поселкового совета, совсем другое хотел рассказать о своей Овсянке читателю, и особенно молодому:

«Дом мой стоит на горе Гремячей. Гора по имени речки названа, что начинается в горах и течет по этому хребту. Это высокая гора, внизу Енисей. За Енисеем знаменитый сибирский заповедник Столбы. Вот какое красивое у нас место. Выше по Енисею, километров пятнадцать, моя родная деревня. Она называется Овсянка. Там я родился, там рос, там осиротел очень рано и потом воспитывался у бабушки Екатерины Петровны.

Детство — это лучшая пора жизни человека, а наше деревенское детство было очень богато впечатлениями. И радостями, и играми, очень мы много играли во всякие игры, с утра до вечера играли. И с ранней весны, когда появлялись проталины, мы уже что-то добывали себе на пропитание.

Начинали мы обычно выкапывать луковки саранок — это дикая лесная лилия, у нее в земле есть луковка, очень маслянистая, ну и мы, истощенные за зиму дети, выкапывали луковки деревянной лопаткой и ели. Витаминчик. Вслед за саранками появлялся уже дикий лук, потом появлялась черемша. Черемша своим видом похожа на ландыш, только она побольше, а цветок поменьше. Вкус черемши — вроде бы одновременно лук, чеснок и еще что-то; в ней очень большое содержание всяких витаминов, и во время войны черемша спасала сибиряков от цинги. Едим мы черемшу с хлебом, с солью, прекрасная еда.

Очень много у нас цветов в Сибири. Цветы яркие. Например, купава под Москвой желтая растет. А у нас она уже оранжевого цвета и называется поэтому жарок, огонек, уголек. Сами названия уже такие, что даже хочется сразу стихи сочинять.

Кроме того, есть у нас ветреницы лесные, ветреница весенняя, есть венерин башмачок, она же орхидея, есть кукушкины слезки, в общем, очень много цветов, необозримое поле. Вот у меня сейчас в деревне моей родной есть изба, где я летом живу и работаю. И у меня весь огород засажен дикими цветами. Почти нет садовых, все принесено из леса. И из леса же принесены деревца, и они уже растут…

Деревня Овсянка стоит среди скал, на выносе. Напротив деревни Караульный бык — очень красивая скала. А неподалеку, вверху, одна из прекраснейших в мире рек — это Мана-река. Выше нашей деревни сейчас стоит гидростанция Красноярская.

Леса у нас кругом: сосняки, лиственница, осина, береза. У нас такие светлые боры, и всегда лес растет избранно, как насаженный. Вот если сосняк, то сосняк, рядом осинник, это такая избирательная борьба леса, выросшего в горных условиях. На горах лесу очень трудно расти…

У нас в деревне очень хорошее лесничество, а сейчас в деревне работает еще и детское лесничество. Там ребята учатся в школе и попутно обучаются лесному делу, прямо в лесу. И так хорошо у ребят шли дела, что для них решили построить специально двухэтажную школу лесничих, и строительство ее уже закончено. В этой школе ребята будут учиться с шести лет. Все предметы будут у них там; но уклон особый — знание леса. Они и сейчас много делают. Помечают лес, ведут учет леса. Лес ведь нуждается тоже в учете: который можно срубить, который нельзя, который заболел, и потому его надо выпилить, чтобы другие деревья не болели. Лес — это живой организм, в нем находятся и вредители, он страдает от лесных пожаров и от подземных вод, от осыпей, от оползней. Очень тяжелой жизнью живет лес. И если он нам кажется действительно красивым, то знайте: он тоже употребил много сил, чтобы выжить, существовать. Есть удивительное растение, которое первым поселяется на пожарищах, вырубках, на голых местах. Это Иван-чай. По-научному — кипрей.

Так вот этот Иван-чай интересен тем, что температура в его зарослях, по сравнению с окружающей средой, на полтора градуса выше, он сохраняет специально в своих зарослях тепло. И тепло это не простое, а парное, там, в его зарослях, утренняя роса согревается и становится паром, и от этого пара лучше всходят семена деревьев.

Иван-чай готовит почву для будущих растений, чтобы себя погубить, собою пожертвовать.

А сколько таких секретов у природы, у леса?! Множество!

И ребята, которые будут учиться в школе лесничих, все это узнают…»

Астафьев адресует свое описание родного края детям, поэтому и встает перед глазами картина безмятежная и радостная. Но это — лишь внешний покров, под которым скрывается, как мы уже знаем, куда более сложная гамма чувств писателя.

Глава вторая ОВСЯНКА — ИГАРКА: ШКОЛА ЖИЗНИ

После трагической гибели матери Виктора, Лидии Ильиничны, ее родители — Екатерина Петровна и Илья Евграфович Потылицыны окружили мальчика заботой, старались, чтобы он не чувствовал себя сиротой. Однако мы помним по рассказу «Конь с розовой гривой», что по простоте душевной забыть ребенку о сиротстве не давали окружающие. Тот же дядя Левонтий, ближайший сосед и отец деревенских приятелей мальчика, постоянно устраивающий в своем доме «пир горой», любил посочувствовать горемыке. Бабушка не очень поощряла общение с шумливыми соседями, но если мальчику удавалось ушмыгнуть к ним, его сразу окружали «редкостным вниманием».

«— Выдь отсюдова! — строго приказывал пьяненький дядя Левонтий кому-нибудь из своих парнишек. И пока кто-либо из них неохотно вылезал из-за стола, пояснял детям свое строгое действие уже обмякшим голосом: — Он сирота, а вы всешки при родителях! — И, жалостно глянув на меня, взревывал: — Мать-то ты хоть помнишь ли? — Я утвердительно кивал. Дядя Левонтий горестно облокачивался на руку, кулачищем растирал по лицу слезы, вспоминая: — Бадоги с ней по один год кололи-и-и! — И совсем уж разрыдавшись: — Когда ни придешь… ночь-полночь… пропа… пропащая ты голова, Левонтий, скажет и… опохмелит…

Тетка Васеня, ребятишки дяди Левонтия и я вместе с ними ударялись в рев, и до того становилось жалостно в избе, и такая доброта охватывала людей, что все-все высыпалось и вываливалось на стол и все наперебой угощали меня…

Поздно вечером либо совсем уже ночью дядя Левонтий задавал один и тот же вопрос: „Что такое жисть?!“ После чего я хватал пряники, конфеты, ребятишки левонтьевские тоже хватали что попадало под руки и разбегались кто куда… Левонтий бил остатки стекол в окнах, ругался, гремел, плакал.

На следующее утро он осколками стеклил окна, ремонтировал скамейки, стол и, полный мрака и раскаяния, отправлялся на работу».

Конечно, для рассказа «Конь с розовой гривой» эта сценка — всего лишь эпизод. Основной смысл повествования заключается не в этой деревенской бывальщине, а в конфликте бабушки Екатерины Петровны с внуком Витей, конфликте нравственном, воспитательном.

Бабушка попросила внука набрать земляники, которую она намеревалась отвезти в город и продать, а на вырученные деньги посулила Вите вкусный фигурный пряник. Вместе с ребятами он отправился в лес. Он еще не успел набрать туесок, когда его друзьям надоело собирать ягоды, и они предложили пойти на речку, побрызгаться. Витя противился, но соседский Санька начал его подначивать:

«— Бабушки Петровны испугался! Эх ты! — закривлялся Санька и назвал меня поганым словом. Он много знал таких слов. Я тоже знал, научился говорить их у левонтьевских ребят, но боялся, может, стеснялся употреблять поганство и несмело заявил:

— Зато мне бабушка пряник конем купит!..

— Скажи уж лучше — боишься ее и еще жадный!

— Я?

— Ты!

— Жадный?

— Жадный!

— А хочешь, все ягоды съем? — сказал я это и сразу покаялся, понял, что попался на уду…

— Слабо! — сказал он.

— Мне слабо! — хорохорился я, искоса глядя в туесок. Там было ягод уже выше середины. — Мне слабо?! — повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды на траву: — Вот! Ешьте вместе со мной!

Навалилась левонтьевская орда, ягоды вмиг исчезли…»

Напустив на себя отчаянность, Витя махнул на все рукой — теперь уже все равно — и помчался вместе с левонтьевскими к речке. Наступил вечер, пора было возвращаться домой. Санька подговорил товарища натолкать в туесок травы, а сверху положить ягод. Так мальчик и поступил, «получилось земляники даже с копной…».

Бабушка встретила внука с ласковым причитанием: «Восподь тебе пособил, воспо-дь! Уж куплю я тебе пряник, самый большущий. И пересыпать ягодки твои не стану к своим, прямо в этом туеске увезу». Она унесла туесок в подвал, еще раз похвалила Витю. У мальчика мелькнуло в голове: а что, если все же открыться бабушке? Но решимости признаться в обмане ему не хватило.

Утром бабушка отправилась в город, а мальчик остался дома и не знал, как ему поступить. Убежать ли к дедушке на заимку, что километрах в пяти от села, в устье реки Маны, или еще что-то придумать?

Он отправляется с ребятами на рыбалку.

«День был ясный, летний… Над Енисеем солнечно мерцало. Сквозь это мерцание едва проглядывали красные жерла известковых печей, полыхающих по ту сторону реки. Тени скал лежали недвижно на воде, и светом их размыкало, рвало в клочья, будто старое тряпье. Железнодорожный мост в городе, видимый из нашего села в ясную погоду, колыхался тонким кружевцем, и, если долго смотреть на него, — кружевце истоньшалось и рвалось.

Оттуда, из-за моста, должна приплыть бабушка. Что только будет! И зачем я так сделал? Зачем послушался левонтьевских? Вон как хорошо было жить. Ходи, бегай, играй и ни о чем не думай. А теперь что? Надеяться теперь не на что. Разве что на нечаянное какое избавление. Может, лодка опрокинется и бабушка утонет? Нет уж, лучше пусть не опрокидывается. Мама утонула. Чего хорошего? Я нынче сирота. Несчастный человек. И пожалеть меня некому. Левонтий только пьяный жалеет да еще дедушка — и все, бабушка только кричит, еще нет-нет да поддаст — у нее не задержится. Главное, дедушки нет. На заимке дедушка. Он бы не дал меня в обиду…

Вдруг за ближним каменным бычком защелкали по дну кованые шесты, из-за мыса показалась лодка. Трое мужиков разом выбрасывали из воды шесты. Сверкнув отшлифованными наконечниками, шесты разом падали в воду, и лодка, зарывшись по обводы в реку, рвалась вперед, откидывая на стороны волны. Взмах шестов, перекидка рук, толчок — лодка вспрыгнула носом, ходко подалась вперед. Она ближе, ближе. Вот уж кормовой двинул шестом, и лодка кивнула в сторону от наших удочек. И тут я увидел сидящего на беседке еще одного человека. Полушалок на голове, концы его пропущены под мышки и крест-накрест завязаны на спине. Под полушалком крашенная в бордовый цвет кофта. Вынималась эта кофта из сундука по большим праздникам и по случаю поездки в город.

Я рванул от удочек к яру, подпрыгнул, ухватился за траву, засунув большой палец ноги в норку. Подлетела береговушка, тюкнула меня по голове, я с перепугу упал на комья глины, подскочил и бежать по берегу, прочь от лодки.

— Ты куда?! Стой! Стой, говорю! — кричала бабушка.

Я мчался во весь дух.

— Я-а-авишша, я-авишша домой, мошенник!..»

Мальчик долго слонялся по деревне, не решаясь возвратиться под родной кров. Домой отвела его тетя Феня. Пришли, когда в избе уже не было света.

«Тетя Феня оттеснила меня в сени, втолкнула в пристроенную к сеням кладовку. Там была налажена постель из половиков и старого седла в головах — на случай, если днем кого-то сморит жара и ему захочется отдохнуть в холодке. Я зарылся в половик, притих, слушая. Тетя Феня и бабушка о чем-то разговаривали в избе, но о чем — не разобрать. В кладовке пахло отрубями, пылью и сухой травой, натыканной во все щели и под потолком. Трава эта все чего-то пощелкивала да потрескивала. Тоскливо было в кладовке…

На селе утверждалась тишина, прохлада и ночная жизнь.

Ушла тетя Феня, плотно прикрыла дверь в сенках… Стало совсем темно и одиноко. В избе не скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала. Не ближний путь в город-то! Восемнадцать верст, да с котомкой. Мне казалось, что, если я буду жалеть бабушку, думать про нее хорошо, она об этом догадается и все мне простит… Однако бабушка не приходила. Мне сделалось холодно. Я свернулся калачиком и дышал себе на грудь, думая про бабушку и про все жалостное.

Когда утонула мама, бабушка не уходила с берега, ни унести, ни уговорить ее всем миром не могли. Она все кликала и звала маму, бросала в реку крошки хлебушка, серебрушки, лоскутки, вырывала из головы волосы, завязывала их вокруг пальца и пускала по течению, надеясь задобрить реку, умилостивить Господа.

Лишь на шестые сутки бабушку, распустившуюся телом, почти волоком утащили домой. Она, словно пьяная, бредово что-то бормотала, руки и голова ее почти доставали землю, волосья на голове расплетались, висели над лицом, цеплялись за все и оставались клочьями на бурьяне, на жердях и на заплотах.

Бабушка упала среди избы на голый пол, раскинув руки, и так вот спала, не раздетая, в скоробленных опорках, словно плыла куда-то, не издавая ни шороха, ни звука, и доплыть не могла. В доме говорили шепотом, ходили на цыпочках, боязно наклонялись над бабушкой, думая, что она умерла. Но из глубины бабушкиного нутра, через стиснутые зубы шел непрерывный стон, словно бы придавило что-то или кого-то там, в бабушке, и оно мучилось от неотпускающей, жгучей боли.

Очнулась бабушка ото сна сразу, огляделась, будто после обморока, и стала подбирать волосы, сплетать их в косу, держа тряпочку для завязки косы в зубах.

Деловито и просто не сказала, а выдохнула она из себя: „Нет, не дозваться мне Лиденьку, не дозваться. Не отдает ее река. Близко где-то, совсем близко держит, но не отдает и не показывает…“

А мама и была близко. Ее затянуло под сплавную бону против избы Вассы Вахрамеевны, она зацепилась косой за перевязь бон и моталась, моталась там до тех пор, пока не отопрели волосы и не оторвало косу. Так они и мучились: мама в воде, бабушка на берегу, мучились страшной мукой неизвестно за чьи тяжкие грехи…

Бабушка узнала и рассказала мне, когда я подрос, что в маленькую долбленую лодку набилось восемь человек отчаянных овсянских баб и один мужик на корме — наш Кольча-младший. Бабы все с торгом, в основном с ягодой — земляникой, и, когда лодка опрокинулась, по воде, ширясь, понеслась красная яркая полоса, и сплавщики с катера, спасавшие людей, закричали: „Кровь! Кровь! Разбило о бону кого-то…“

Но по реке плыла земляника. У мамы тоже была кринка земляники, и алой струйкой слилась она с красной полосой. Может, и мамина кровь от удара головой о бону была там, текла и вилась вместе с земляникой по воде, да кто ж узнает, кто отличит в панике, в суете и криках красное от красного?

Проснулся я от солнечного луча, просочившегося в мутное окошко кладовки и ткнувшегося мне в глаза…

Я огляделся, и сердце мое радостно подпрыгнуло: на меня был накинут дедушкин старенький полушубок. Дедушка приехал ночью. Красота!

На кухне бабушка кому-то обстоятельно рассказывала:

— …Культурная дамочка, в шляпке. „Я эти вот ягодки все куплю“. Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемышный собирал…

Тут я провалился сквозь землю вместе с бабушкой и уже не мог и не желал разбирать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился в него, чтобы скорее помереть. Но сделалось жарко, глухо, стало нечем дышать, и я открылся.

— Своих вечно потачил! — гремела бабушка. — Теперь этого! А он уж мошенничат! Чё потом из него будет? Жиган будет! Вечный арестант! Я вот еще левонтьевских, пятнай их, в оборот возьму! Это ихняя грамота!..

Убрался дед во двор, от греха подальше, чего-то тюкает под навесом. Бабушка долго одна не может, ей надо кому-то рассказывать о происшествии либо разносить вдребезги мошенника, стало быть, меня, и она тихонько прошла по сеням, приоткрыла дверь в кладовку. Я едва успел крепко-накрепко сомкнуть глаза.

— Не спишь ведь, не спишь! Все-о вижу!..

В это утро к нам приходило много людей, и всех бабушка задерживала, чтоб поведать: „А мой-то! Малой-то!“ И это ей нисколько не мешало исполнять домашние дела — она носилась взад-вперед, доила корову, выгоняла ее к пастуху, вытряхивала половики, делала разные свои дела и всякий раз, пробегая мимо дверей кладовки, не забывала напомнить:

— Не спишь ведь, не спишь! Я все-о вижу!..

В кладовку завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: „Ничего, дескать, терпи и не робей!“ — да еще и по голове меня погладил. Я заширкал носом, и так долго копившиеся слезы ягодой, крупной земляникой, пятнай ее, сыпанули из моих глаз, и не было им никакого удержу.

— Ну, што ты, што ты? — успокаивал меня дед, обирая большой рукой слезы с моего лица. — Чего голоднай-то лежишь? Попроси прошшенья… Ступай, ступай, — легонько подтолкнул меня дед в спину.

Придерживая одной рукой штаны, прижав другую локтем к глазам, я ступил в избу и завел:

— Я больше… Я больше… Я больше… — и ничего не мог дальше сказать.

— Ладно уж, умывайся да садись трескать! — все еще непримиримо, но уже без грозы, без громов оборвала меня бабушка… Надо было двигаться к столу, садиться, глядеть на людей. Ах ты, Господи! Да чтобы я еще хоть раз сплутовал! Да я…

Содрогаясь от все еще не прошедших всхлипов, я прилепился к столу…

Чувствуя незримую, но надежную поддержку деда, я взял со стола краюху и стал есть ее всухомятку. Бабушка одним махом плеснула молоко, со стуком поставила посудину передо мной и подбоченилась:

— Брюхо болит, на краюху глядит! Эшь ведь какой смирененькай! Эшь ведь какой тихонькай! И молочка не попросит!..

Дед мне подморгнул — терпи. Я и без него знал: Боже упаси сейчас перечить бабушке, сделать чего не по ее усмотрению. Она должна разрядиться и должна высказать все, что у нее на сердце накопилось, душу отвести и успокоить должна.

И срамила же меня бабушка! И обличала же! Только теперь, поняв до конца, в какую бездонную пропасть ввергло меня плутовство и на какую „кривую дорожку“ оно меня еще уведет, коли я так рано взялся шаромыжничать, коли за лихим людом потянулся на разбой, я уж заревел, не просто раскаиваясь, а испугавшись, что пропал, что ни прощенья, ни возврата нету…

Даже дед не выдержал бабушкиных речей и моего полного раскаянья. Ушел. Ушел, скрылся, задымив цигаркой, дескать, мне тут ни помочь, ни совладать, Бог пособляй тебе, внучек…

Бабушка устала, выдохлась, а может, и почуяла, что уж того она, лишковато все ж меня громила.

Было покойно в избе, однако все еще тяжело. Не зная, что делать, как дальше жить, я разглаживал заплатку на штанах, вытягивал из нее нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой…

Я зажмурился и снова открыл глаза. Еще раз зажмурился, еще раз открыл. По скобленому кухонному столу, будто по огромной земле, с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах, скакал белый конь с розовой гривой.

— Бери, бери, чё смотришь? Глядишь, зато еще когда омманешь баушку…

Сколько лет с тех пор прошло! Сколько событий минуло. Нет в живых дедушки, нет и бабушки, да и моя жизнь клонится к закату, а я все не могу забыть бабушкиного пряника — того дивного коня с розовой гривой».

Мы так подробно остановились на одном из лучших, ставшем уже классическим, рассказе из повести «Последний поклон», чтобы еще раз прочувствовал читатель всю своеобразную красочность и сочность астафьевского слова, непременную для многих его произведений иронию, стороннюю усмешку, ненавязчивую назидательность.

Писать для детей Виктор Астафьев начал давно, с первых лет своего вхождения в литературу. Но лишь в 1957 году он приступает к циклу рассказов о детской поре от первого лица. «И все-таки цикл этих, автобиографических в своей основе, рассказов, — пишет литературовед А. Ланщиков, — нельзя назвать автобиографией самого писателя, хотя он и предстает в них как бы центральной действующей фигурой. Главными героями этих рассказов являются разные люди, через которых маленький человек открывает и постигает огромный и сложный мир человеческих отношений, где потом ему и предстоит жить.

Вот перед нами кочующий из рассказа в рассказ дядя Левонтий, человек, умеющий заработать трудовую деньгу и умеющий тут же ее с шумом прогулять, а назавтра вновь наброситься на работу…»

Астафьевская память сохранила многие подробности внешне непутевой жизни дяди Левонтия, но в то же время прочным слоем осели в душе писателя воспоминания о неподдельной доброте этого человека, о его сострадании всякому обездоленному. И, конечно, не случайно здесь поставлен вечный «дяделевонтьевский» вопрос: «Что такое жисть?!» Вопрос этот философский вроде бы и не вяжется с деревенским гулякой Левонтием. И не этот ли вопрос мучил всю жизнь самого Виктора Астафьева — писателя, всегда погруженного в поиски смысла человеческого бытия…

В рассказе «Конь с розовой гривой», да и в других рассказах из деревенского детства, Виктором Астафьевым неназойливо преподносится читателю «урок естественной педагогики», который, по справедливому замечанию Ланщикова, стоит многих назиданий и постулатов умозрительной педагогики. Здесь, в родной семье, бабушка наказала внука… добротой.

Еще одна грань душевной мудрости русского человека… Екатерина Петровна знала, что обращается она к чуткому детскому сердцу, способному понять не буквальное значение слов и поступков, а их нравственный смысл. И потом, на протяжении многих лет, этот урок будет отзываться в памяти писателя:

«Сколько лет с тех пор прошло! Сколько событий минуло… А я все не могу забыть бабушкиного пряника — того дивного коня с розовой гривой».

В рассказе «Монах в новых штанах» речь идет о том, как ребенок мечтал о новых штанах, которые бабушка обещала ему сшить из купленной материи, или, как тогда говорили, мануфактуры. Однако надежды героя долго не сбывались — бабушка серьезно заболела. Но только ей полегчало, как она принялась за работу. «Кроила штаны бабушка целый день, а шить их принялась назавтра. Надо ли говорить о том, как я плохо спал ночь. Поднялся до свету, и бабушка, кряхтя и ругаясь, тоже поднялась…»

Наконец, штаны были изготовлены, и разряженный герой отправляется к деду на заимку. «Большое наше село, длинное. Утомился я, умаялся, пока прошел его из конца в конец и принял на себя всю дань восхищения мною и моим нарядом, и еще тем, что один я, сам иду на заимку к деду».

Но радость героя оказалась скоротечной. Из-за Саньки, который, как мы помним, чуть раньше подбил Витю съесть землянику и положить в лукошко траву, штаны оказались перемазаны болотной грязью, испорчены. И дело тут, конечно, не в штанах, не в приобретенной вещи, а в участливости и доброте тех, кто скрашивал сиротское детство героя. Для мальчишки, живущего без родителей, большее значение имел сам факт проявляемой о нем заботы, нежели результаты этой заботы. Ему важно было утвердиться в своей полноценности, нужности окружающим. Это хорошо понимали не только дед и бабушка, но и многие другие люди с развитым чувством сострадания и справедливости. А о самих штанах герой подумает: «И шут с ними, со штанами, и с сапогами тоже. Наживу еще. Заработаю». Отметим для себя: не «купят еще», а — «заработаю».

Любые вещи, окружающие нас, бездушны сами по себе, но могут оказаться важными, даже бесценными в процессе духовной жизни людей, если в этой жизни найден высокий смысл. Астафьевскому герою запомнились не все пряники, съеденные им в детстве, и не все сношенные им штаны. Ему навсегда врезались в память эпизоды особого духовного контакта, которые в каких-то конкретных случаях могли обрести форму «вещных» отношений, но только форму. Поэтому: «И шут с ними, со штанами…» Поэтому автор и не может забыть бабушкиного пряника — дивного коня с розовой гривой.


Эта идея получает свое развитие в рассказе «Фотография, на которой меня нет». Приехал в село фотограф, чтобы сфотографировать учеников школы первой ступени. Это — огромное событие в жизни села. И так хотелось нашим героям попасть на самое видное место снимка.

«Весь длинный зимний вечер школьники гужом ходили по селу, гадали, кто где сядет… Ни в ту зиму, ни во все последующие мы с Санькой не удивляли мир прилежанием и поведением, так что рассчитывать попасть в середину снимка было трудно. Мы полезли в драку, чтоб боем доказать, что мы — люди пропащие… Но ребята прогнали нас из своей компании, даже драться с нами не связались. Тогда пошли мы с Санькой на увал и стали кататься с такого обрыва, с какого ни один разумный человек никогда не катался. Ухарски гикая, ругаясь, мчались мы не просто так, в погибель мчались, поразбивали о каменья головки санок, коленки посносили, вывалялись, начерпали полные катанки снегу».

Но вот горе-то какое: ночью после таких «подвигов» наш герой серьезно заболел и фотографироваться пойти не смог.

«Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабушкина, ни нашатырный спирт, ни привычная шаль, особенно ласковая и целебная оттого, что мамина, не принесли облегчения…

Утром бабушка унесла меня в баню — сам я идти уже не мог. Долго растирала бабушка мои ноги запаренным березовым веником, грела их над паром от каленых камней, парила сквозь тряпку всего меня, макая веник в хлебный квас, и в заключение опять же натерла нашатырным спиртом. Дома мне дали ложку противной водки, настоянной на борце, чтоб внутренность прогреть, и моченой брусники. После всего этого напоили молоком, кипяченным с маковыми головками. Больше я ни сидеть, ни стоять не в состоянии был, меня сшибло с ног, и я проспал до полудня».

Навестить больного Витю прибежал сосед Санька. И увидев дружка в таком положении, он в знак солидарности с ним мужественно отказывается от предстоящего фотографирования в школе:

«— Раз так, я тоже не пойду! Все! — И под одобрительным взглядом бабушки Катерины проследовал в середнюю. — Не последний день на свете живем! — солидно заявил Санька. И мне почудилось: не столько уж меня, сколько себя убеждал Санька. — Еще наснимаемся!.. Ништя-а-ак! Поедем в город и на коне, а может, и на ахтомобиле заснимемся! Правда, бабушка Катерина? — закинул Санька удочку».

И эти слова произносит тот самый Санька, который, казалось, столько лиха приносит Витьке с бабушкой…

Но главные герои рассказа «Фотография, на которой меня нет» — не они. Это — двое молодых учителей школы, супруги Евгений Николаевич и Евгения Николаевна, которые, собственно, и пригласили в село фотографа. Учителя, может быть, сами того не ведая, постоянно преподают сельчанам, и детям, и взрослым, главные жизненные уроки — уроки доброты.

…В школу Витя не ходил больше недели. Бабушка лечила и баловала его, давала варенья, брусники, настряпала отварных сушек, которые тот очень любил. Целыми днями сидел внук на лавке, глядел на улицу, куда ходу пока не было. Бабушкины и соседские окна он изучил досконально, но дальше дома тетки Авдотьи ведь ничего не увидишь.

«Какая тоска!..

Но во дворе залился Шарик.

Бабушка перестала починяться, прислушалась. В дверь постучали. На пороге стоял учитель. Он прошел в середнюю, еще раз поздоровался и справился обо мне.

— Поправляется, поправляется, — ответила за меня бабушка и, конечно же, не удержалась, чтоб не поддеть меня: — На еду уж здоров, вот на работу хил покуда.

Учитель улыбнулся, поискал меня глазами. Бабушка потребовала, чтоб я слезал с печки.

Боязливо и нехотя я спустился с печи, присел на припечек. Учитель сидел возле окошка на стуле, принесенном бабушкой из горницы, и приветливо смотрел на меня.

Лицо учителя, хотя и малоприметное, я не забыл до сих пор. Было оно бледновато по сравнению с деревенскими, каленными ветром, грубо тесанными лицами… А так ничего больше особенного не было, разве что немного печальные и оттого необыкновенно добрые глаза, да уши торчали, как у Саньки левонтьевского. Было ему лет двадцать пять, но он мне казался пожилым и очень солидным человеком.

— Я принес тебе фотографию, — сказал учитель и поискал глазами портфель.

Бабушка всплеснула руками, метнулась в куть — портфель остался там.

И вот она, фотография — на столе.

Я смотрю. Бабушка смотрит. Учитель смотрит. Ребят и девчонок на фотографии, что семечек в подсолнухе! И лица величиной с подсолнечные семечки, но узнать всех можно. Я бегаю глазами по фотографии: вот Васька Юшков, вот Витька Касьянов, вот Колька-хохол, вот Ванька Сидоров, вот Нинка Шахматовская…

В гуще ребят, в самой середке — учитель и учительница. Он в шапке и в пальто, она в полушалке. Чему-то улыбаются едва заметно учитель и учительница. Ребята чего-нибудь сморозили смешное. Им что? У них ноги не болят.

Санька из-за меня на фотографию не попал…

— Ничего, ничего! — успокоил меня учитель. — Фотограф, может быть, еще приедет.

— А я что ему толкую? Я то же и толкую…»

Учителя… Они были заводилами в деревенском клубе. Играм и танцам учили, ставили смешные пьесы и не гнушались представлять в них попов и буржуев; на свадьбах бывали почетными гостями, но блюли себя и приучили несговорчивый в гулянке народ выпивкой их не неволить.

А в какой школе пришлось им начинать работу! В деревенском доме с угарными печами, где парт не было, скамеек не было, учебников, тетрадей, карандашей тоже не было. Один букварь на весь первый класс и один красный карандаш. Принесли ребята из дома табуретки, скамейки, сидели кружком, слушали учителя, затем он давал им аккуратно заточенный красный карандаш, и те, пристроившись на подоконнике, поочередно писали палочки. Счету учились на спичках и палочках, собственноручно выструганных из лучины.

В деревне к семье учителей уважение было всеобщее. Их чтили за вежливость, за то, что они здороваются со всеми кряду, не разбирая ни бедных, ни богатых, ни ссыльных. К тому же, они были готовы каждому оказать посильную помощь в составлении какой-нибудь бумаги или просто выслушать односельчанина.

Учитель, например, даже имел серьезный разговор с Левонтием. Мы помним, что Санькин отец, когда пьяный, всю посуду перебьет, жене фонарь привесит, ребятишек поразгонит. Неизвестно, о чем говорил с ним учитель, только дядя Левонтий вроде бы исправился и каждому встречному и поперечному радостно толковал:

— Ну чисто рукой дурь снял! И вежливо все, вежливо. Вы, говорит, вы… Да ежели со мной по-людски, да я что, дурак, что ли? Да я любому и каждому башку сверну, если такого человека пообидят!

Учителя продолжали утверждать в Овсянке идеалы знания, добра, взаимовыручки и после того, как прокатилась по селу сокрушительная и безжалостная волна раскулачивания. Как-то Евгений Николаевич отправился налегке в город, а возвратился на трех подводах. Много всякого нужного добра он привез для своей школы и своих односельчан.

«В школе появились карандаши, тетради, краски вроде пуговиц, приклеенные к картонкам, переводные картинки. Мы попробовали сладких петушков на палочках, женщины разжились иголками, нитками, пуговицами.

Учитель еще и еще ездил в город на сельсоветской кляче, выхлопотал и привез учебники, один учебник на пятерых. Потом еще полегчение было — один учебник на двоих. Деревенские семьи большие, стало быть, в каждом доме появился учебник.

Столы и скамейки сделали деревенские мужики и плату за них не взяли, обошлись магарычом, который, как я теперь догадываюсь, выставил им учитель на свою зарплату…

Прошли годы, много, ох много их минуло. А я таким вот и помню деревенского учителя — с чуть виноватой улыбкой, вежливого, застенчивого, но всегда готового броситься вперед и оборонить своих учеников, помочь им в беде, облегчить и улучшить людскую жизнь».


Когда читаешь повесть «Последний поклон» и перед глазами встает далекое малолетство героя книги, невольно начинаешь все пережитое и увиденное им сравнивать, сопоставлять со своим детством. Именно эта особенность вызывает огромный читательский интерес к циклу рассказов Астафьева. Нравственно-философская основа этюдов о деревенском детстве такова, что мы вправе, как считает А. Ланщиков, говорить о типичности не только героя этой книги, но и тех жизненных обстоятельств, которые нашли в ней свое отражение. О том свидетельствуют и многочисленные читательские письма.

«Вы хотели рассказать о своей бабушке, о своих родных и близких, а рассказали о всех нас, детях и взрослых того времени», — писал автору «Последнего поклона» один из читателей.

Интересно и другое читательское признание: «Хотя моя родина далеко от Вашей и, казалось, мало чем похожа на Вашу (Украина, около Житомира, село Денеши), но, читая Вашу книгу, я видела свои Денеши, своих родных и своих земляков, так похожих на Ваших…»

Обращаясь к воспоминанию далекой поры детства, Астафьев стремится восстановить обстоятельства того времени, когда проходило первичное становление характеров его сверстников. Нравственный и гражданский фундамент закладывается именно в детстве, и тут вовсе не второстепенное значение имеет, кто, как и о чем говорит, кто при сем присутствует. Создается та духовная атмосфера, погружение в которую рождает надежду на усвоение молодыми опыта, выстраданного старшим поколением.

Оправдывается ли эта надежда?

Жизнь, конечно, намного сложнее умозрительных построений и далека от идеалов, которые из этих построений вытекают. Действительность такова, что все воспоминания читателей о своем детстве, о своих бабушках и дедушках чаще всего расшевеливают в их душах лишь щемящую, сладостную боль. Но — не более того. К огромному сожалению, и это касается не только творчества Астафьева, воспитательная роль литературного произведения, сила примера во многом остаются декларативными, условными, в лучшем случае — точечными.

Вспоминается житейский случай, о котором мне поведал прозаик Сергей Воронин. Он написал небольшой рассказ о матери и отнес его в редакцию молодежной газеты «Смена». Так случилось, что сотрудник сразу взялся пробежать его глазами…

Прочитав текст, журналист вскочил, накинул на плечи куртку и, буркнув автору: «Погоди», скрылся из комнаты. Отсутствовал он минут сорок. Возвратившись в кабинет, пояснил:

— Сейчас забежал к редактору, договорился, что в следующий номер поставим твой рассказ…

— А куртку-то зачем ты надевал? — поинтересовался Воронин.

— А это… значит… я сначала сбегал на почту, отправил своей матери денежный перевод…

Умудренный жизнью писатель так подытожил этот знаковый эпизод своей писательской карьеры:

— Пожалуй, вот этот импульсивный рывок, возникшее чувство стыда у прожженного журналюги перед своей матерью, лучшая награда и за тот рассказ, и за весь наш тяжкий литературный труд.

Да, прочитанный текст пробудил душу, заставил вспомнить собственную забытую мать, но надолго ли этот заряд останется в душе человека?


…Книга рассказов «Последний поклон» прежде всего адресована старшему поколению, успевшему накопить горечь разочарований, постигшему за многие годы бесценность житейской мудрости своих матерей и отцов, дедушек и бабушек, с великой грустью перебирающему в памяти ничем еще не замутненные мечты озорного и неповторимого детства, особенно богатого впечатлениями, если оно проходило в небольшом городке или сельской местности.

«Мы пробили головами устоявшийся в распадке туман и побрели по нему, как по мягкой, податливой воде, выбредали из него медленно и бесшумно. Вот он уже по грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за дальних увалов плеснулось что-то яркое и празднично заискрилось, заиграло в лапках пихтача, на камнях, на валежниках, на упругих шляпках молодых маслят и в каждой травинке.

Над моей головой встрепенулась птичка, стряхнула горсть искорок и пропела звонким, чистым голосом, как будто она и не спала, будто все время была начеку: „Тить-тить-ти-тирри-и…“

— Что это, баба? — спросил я шепотом.

— Это Зорькина песня.

— Как?

— Зорькина песня. Птичка зорька утро встречает, всех птиц об этом оповещает».

Рассказы «Зорькина песня», «Запах сена», «Капалуха», возвращающие нас в невозвратный мир детства, можно цитировать до бесконечности…


В сентябре 1932 года Витя Астафьев пошел в первый класс овсянской школы. В упоминавшемся рассказе «Фотография, на которой меня нет» ребята запечатлены возле дома, ставшего для них школой. Для маленького Виктора это был хорошо знакомый дом. Он его помнил с раннего детства — это дом его деда по отцовской линии. Писатель Астафьев рассказ начинает так:

«Глухой зимою, во времена тихие, сонные нашу школу, помещавшуюся в бывшем кулацком доме (курсив мой. — Ю. Р.), взбудоражило неслыханно важное событие.

Из города на подводе приехал фотограф!

И не просто так приехал, по делу — приехал фотографировать.

И фотографировать не стариков и старух, не деревенский люд, алчущий быть увековеченным, а нас, учащихся овсянской школы».

Именно вот с этим выделенным нами уточнением, что школа помещалась в бывшем кулацком доме, Астафьев публиковал рассказ на протяжении десятков лет. Этими словами он не просто сам себе причинял боль. Надо думать, это была «затесь» внутреннего порядка; он надеялся дожить до того времени, когда сможет дописать рассказ, дополнить его описанием дома семьи Мазовых, который стал сельской школой.

В окончательной редакции рассказа (1996) Виктор Петрович вставил подробное описание дома, в который его, новорожденного, внесла его мама. Как помним, рожала Лидия своего сына в баньке.

«Кстати говоря, дом, приспособленный под школу, был рублен моим прадедом, Яковом Максимовичем, и начинал я учиться в родном доме прадеда и деда Павла. Родился я, правда, не в доме, а в бане. Для этого тайного дела места в нем не нашлось. Но из бани-то меня принесли в узелке сюда, в этот дом. Как и что в нем было — не помню. Помню лишь отголоски той жизни: дым, шум, многолюдье и руки, руки, поднимающие и подбрасывающие меня к потолку. Ружье на стене, как будто к ковру прибитое. Оно внушало почтительный страх…

Санки помню, подаренные старшим братом бабушки Марьи, которая была одних лет с моей мамой, хотя и приходилась ей свекровью. Замечательные, круто выгнутые санки с отводинами — полное подобие настоящих конских саней. На тех санках мне не разрешалось кататься из-за малости лет с горы, но мне хотелось кататься, и кто-нибудь из взрослых, чаще всего прадед или кто посвободней, садили меня в санки и волочили по полу сенок или по двору.

Папа мой отселился в зимовье, крытое занозистой, неровной дранью, отчего крыша при больших дождях протекала. Знаю по рассказам бабушки и, кажется, помню, как радовалась мама отделению от семьи свекра и обретению хозяйственной самостоятельности, пусть и в тесном, но в „своем углу“. Она все зимовье прибрала, перемыла, бессчетно белила и подбеливала печку. Папа грозился сделать в зимовье перегородку и вместо козырька-навеса сотворить настоящие сенки, но так и не исполнил своего намерения.

Когда выселили из дома деда Павла с семьей — не знаю, но как выселяли других, точнее, выгоняли семьи на улицу из собственных домов — помню я, помнят все старые люди.

Раскулаченных и подкулачников выкинули вон глухой осенью, стало быть, в самую подходящую для гибели пору. И будь тогдашние времена похожими на нынешние, все семьи тут же и примерли бы. Но родство и землячество тогда большой силой были, родственники дальние, близкие, соседи, кумовья и сватовья, страшась угроз и наветов, все же подобрали детей, в первую голову грудных, затем из бань, стаек, амбаров и чердаков собрали матерей, беременных женщин, стариков, больных людей, за ними „незаметно“ и всех остальных разобрали по домам.

Днем „бывшие“ обретались по тем же баням и пристройкам, на ночь проникали в избы, спали на разбросанных попонах, на половиках, под шубами, старыми одеялишками и на всякой бросовой рямнине. Спали вповалку, не раздеваясь, все время готовые на вызов и выселение.

Прошел месяц, другой. Пришла глухая зима, „ликвидаторы“, радуясь классовой победе, гуляли, веселились и как будто забыли об обездоленных людях. Тем надо было жить, мыться, рожать, лечиться, кормиться. Они прилепились к пригревшим их семьям либо прорубили окна в стайках, утеплили и отремонтировали давно заброшенные зимовья иль времянки, срубленные для летней кухни.

Картошка, овощь, соленая капуста, огурцы, бочки с грибами оставались в подвалах покинутых подворий. Их нещадно и безнаказанно зорили лихие людишки, шпана разная… Выселенные женщины, ночной порой ходившие в погреба, причитали о погибшем добре, молили Бога о спасении одних и наказании других. Но в те годы Бог был занят чем-то другим, более важным, и от русской деревни отвернулся…

К весне в пустующих избах были перебиты окна, сорваны двери, истрепаны половики, сожжена мебель. За зиму часть села выгорела. Молодняк иногда протапливал печи в домнинской или какой другой просторной избе и устраивал там вечерки. Не глядя на классовые расслоения, парни щупали по углам девок. ...



Все права на текст принадлежат автору: Юрий Алексеевич Ростовцев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Виктор АстафьевЮрий Алексеевич Ростовцев