Все права на текст принадлежат автору: Барбара Вайн.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Сто шесть ступенек в никудаБарбара Вайн

Барбара Вайн Сто шесть ступенек в никуда

Дэвиду

1

Таксист подумал, что я обиделась. Сунув пятифунтовую банкноту через окошко в стеклянной перегородке, я попросила его остановиться и высадить меня. Когда на светофоре зажегся зеленый, таксист свернул к тротуару и вызывающе сказал:

— Я имею право на собственное мнение.

Речь шла о принудительной стерилизации неполноценных — вопрос обсуждался в одной из газет, — и водитель всей душой поддерживал эту идею, защищал ее вдохновенно и яростно. Возможно, я бы действительно обиделась, именно я, если бы слушала, если бы уловила чуть больше, чем суть вопроса.

— Я вас даже не слышала, — ответила я и, сообразив, что лишь подлила масла в огонь, рискнув сказать правду, хотя понимала, что это не поможет. — Я увидела женщину, которую знала когда-то давно. На переходе. Мне нужно ее догнать. — Ступив на тротуар, я оглянулась: — Сдачи не надо.

— Какой сдачи? — спросил таксист, хотя чаевые ему остались, и не маленькие. Он был одним из тех, которые считают женщин безумными или убеждают себя, что женщины безумны, поскольку это единственный способ объяснить их непостижимое поведение, единственный способ защитить себя от угрозы. — Вы хотите, чтобы вас тоже увидели! — крикнул он, наверное — кто знает? — возвращаясь к первоначальной теме.

Таксист высадил меня на южной стороне Грин вовсе не из желания мне досадить. Но именно так я думала, когда стояла, пережидая поток транспорта, похожий одновременно на бурную реку и на дверь, хлопающую перед самым носом. Пока на светофоре горел зеленый, Белл ускользала от меня все дальше и дальше. Металлическая река, или хлопающая дверь, напоминала массовый исход, бегство с Вуд-лейн и Аксбридж-роуд, из Уэст-Энда по Холланд-парк-авеню и с Уэст-Кросс-роуд, и изумрудный сигнал светофора подгонял этот исход, ускоряя поток и усиливая его буйный рев. Машины заслоняли от меня Грин, по которой, наверное, шла Белл — интересно, в какую сторону?

Я увидела ее на переходе через лобовое стекло такси. Своей нисколько не изменившейся, скользящей походкой — спина прямая, голова высоко поднята, словно на ней балансирует амфора, — Белл шествовала на северо-восток, из Хаммерсмита. Я охнула — это точно — и, возможно, даже вскрикнула, что водитель такси воспринял как несогласие с его словами. Она скрылась из виду в направлении Холланд-парк так быстро, что ее можно было принять за галлюцинацию. Но я знала, что Белл настоящая. Не сомневалась — хотя было странно обнаружить ее в таком непривычном месте, — что видела именно ее, чувствовала, что должна пойти за ней, несмотря на прошедшие годы, несмотря на весь ужас случившегося.

Необходимость ждать, когда очень спешишь, — одна из самых неприятных мелочей жизни. Но тогда это не казалось мне мелочью. Я переминалась с ноги на ногу, раскачивалась с пятки на носок, молилась, заклиная светофор переключиться. А потом снова увидела Белл. Сквозь движущиеся автобусы, почти сплошную красную стену, я снова увидела ее быстро удаляющуюся фигуру — она шла по газону, высокая и прямая, глядя прямо перед собой. Белл была вся в черном, в той бесформенной многослойной одежде, которую могут носить только очень высокие и худые; широкий кожаный пояс перехватывает хрупкую талию, словно чтобы не дать ей переломиться. Перемену во внешности Белл я заметила с первого взгляда. Волосы, которые всегда были у нее очень светлыми, изменили цвет. Теперь, когда нас разделяло широкое пространство травы и дорожек и фигура Белл становилась все меньше, ничего разглядеть я уже не могла, но вдруг с удивлением и даже каким-то страхом осознала, что волосы у нее седые.

Светофор переключился, и мы устремились через дорогу перед остановившимися, но едва сдерживающими нетерпение машинами. Или — в моем случае — побежали; я помчалась к Грин и через него вслед за Белл, которая уже исчезла из виду; разумеется, я знала, где она скрылась, — внизу, на станции метро. Купив в автомате билет за 50 пенсов, я ступила на движущийся вниз эскалатор и оказалась перед выбором, древним и вечным выбором между двумя дорогами — в данном случае на запад или на восток. Белл когда-то жила в Лондоне. До того как на годы исчезнуть из нашей жизни в чистилище, на ничейной земле, в убежище сильных и стойких, она жила в Лондоне и, несмотря на долгое пребывание там, хвастала, что заблудится к западу от Лэдброк-Гроув или к востоку от Олдгейт.[1] «Сегодня она была именно к западу от Лэдброк-Гроув (для нее и всех нас просто Гроув), но недолго», — подумала я. Почему-то у меня не возникало сомнений, что Белл возвращается домой.

Я повернула на платформу восточного направления, к которой тут же подошел поезд, но перед тем, как сесть в вагон, снова увидела Белл. Она стояла далеко от меня, на другом краю платформы, и собиралась войти в отрывшиеся двери вагона; ее волосы были серыми, словно пепел. Пепельно-серыми и уложенными так, как когда-то у Козетты, в точности повторяя ее прическу — свободно собранные на голове в форме деревенского каравая с узлом в центре, похожим на сдобную булочку, — в те дни, когда Козетта впервые появилась в «Доме с лестницей».

У меня возникло какое-то тревожное и неприятное чувство, и мне захотелось сесть, передохнуть и, возможно, сделать несколько глубоких вдохов. Но, разумеется, сесть я не осмелилась. Мне нужно было стоять рядом с дверью, чтобы увидеть Белл, когда она выйдет из поезда и пройдет мимо моего вагона к выходу. Или даже выскочить на платформу, если к выходу она пойдет в другую сторону и я ее не замечу. Я очень боялась упустить Белл, но все же попыталась проанализировать ситуацию, пока стояла у закрытых дверей вагона. Впервые за все время я задала себе вопрос: захочет ли Белл со мной разговаривать и что мы скажем друг другу, по крайней мере сначала? Я не могла представить, что Белл будет во всем обвинять меня, как, например, обвиняла Козетта. А может, она ждет от меня обвинений в свой адрес?

Именно об этом я размышляла, когда поезд остановился на Холланд-парк. Двери открылись, и я высунулась из вагона, глядя вдоль поезда, но Белл не появилась. Часы показывали почти половину восьмого, и хотя народу было еще много, основная толпа схлынула. В час пик у меня ничего бы не вышло, не стоило даже и пытаться. Следующей была станция Ноттинг-Хилл-Гейт, и я почти не сомневалась, что Белл там не выйдет, поскольку в былые времена этой станцией пользовались мы все, за исключением Козетты, которая всюду ездила на машине или такси. Белл, несмотря на свою любовь к некоторым уголкам западного Лондона, вряд ли окажется настолько равнодушной, чтобы, выйдя из тюрьмы, вернуться на эти улицы и на эту станцию метро.

Да, оно все-таки прозвучало, это слово, хотя только в моей голове. Я его произнесла. Не убежище, не чистилище, не ничейная земля, а тюрьма. Оно вызвало у меня слабость, почти дурноту. И за этой мыслью последовала следующая, почти такая же тревожная: я не ожидала, что Белл выйдет на свободу, думала, что осталось еще не меньше года, и не была готова к этому. И вообще, ждала ли я, что она когда-нибудь освободится? Как бы то ни было, на станции мне нужно выйти из поезда — на тот случай, если я ошиблась и Белл не живет здесь, а лишь приехала по делам и вынуждена пользоваться этой станцией. Я стояла на платформе и смотрела, не выйдет ли Белл, однако она не появилась.

Она вышла из вагона на станции Квинсвей. Я последовала за ней, теперь уже не сомневаясь, что догоню ее в толпе, которая будет ждать лифт. Но кабина не смогла вместить такого количества пассажиров. Я видела, как Белл входит в лифт, видела благородную седую голову, возвышавшуюся над всеми, кроме еще двух, но сама была вынуждена ждать следующего. Но еще раньше, до того как закрылись двери первого лифта, Белл повернулась и посмотрела прямо на меня. Не знаю, видела она меня или нет, — это осталось загадкой, и я до сих пор сомневаюсь, хотя думаю, что не видела. Двери лифта закрылись, и кабина начала подниматься, унося Белл.

Когда я вышла на Бэйсуотер-роуд, солнце уже зашло; небо еще было бледно-розовым, но вереница облаков уже окрасилась в самые разные цвета: рыжий, малиновый и черный. Небо над городами, и особенно над Лондоном, гораздо красивее, чем в сельской местности; американцы, конечно, проголосуют за Нью-Йорк, и я охотно поставлю его на второе место. Т. Г. Хаксли[2] любил смотреть на Оксфорд-стрит на закате солнца, наблюдая за апокалипсическими образами, и в тот вечер я тоже видела причудливые очертания над парком и Кенсингтон-Палас-Гарденз — громадное вздувшееся облако с пятнами оттенка охры и высохшей крови; ветер рвал его, образуя маленькие прозрачные озерца бледно-голубого цвета, снова закрывавшиеся под напором черных, как уголь, клубов. Но Белл я не видела — она исчезла.

Вернувшись к Квинсвей, я посмотрела вдоль Бэйсуотер-роуд, сначала в одну сторону, затем в другую. Далеко впереди шла — на запад — какая-то женщина в черном, и мне кажется, я уже тогда знала, что это не Белл, несмотря на тонкую талию и седые волосы. Я обманывала себя, потому что ничего другого мне не оставалось. Вернуться домой с пустыми руками и ожесточившимся сердцем? Рано или поздно придется, но не теперь. Однако когда женщина свернула с Бэйсуотер-роуд на Санкт-Питерсберг-плейс, ко мне вернулась уверенность, что это Белл, что это должна быть Белл — она просто не могла так быстро убежать и спрятаться, — и я с воодушевлением бросилась в погоню, по Санкт-Питерсберг-плейс, мимо синагоги и церкви Св. Матфея, по Москоу-роуд, через Пембридж-сквер и Пембридж-Виллас. Разумеется, теперь мы были ближе к Ноттинг-Хилл-Гейт, чем к Квинсвей, и я убеждала себя, что Белл сознательно не пользуется этой станцией метро и идет домой окружным путем, поскольку встречаться с воспоминаниями о прошлом ей так же тяжело, как и мне — а возможно, еще тяжелее.

Я потеряла ее где-то на этой стороне Портобелло-роуд. Я употребляю выражение «где-то на этой стороне», словно не знала этот район как свои пять пальцев, словно каждый его дюйм, каждый ярд не отпечатался в памяти, будоража чувства. Я потеряла женщину на Ледбери-роуд, а снова обнаружила на углу Портобелло-роуд, где она встретила знакомую и остановилась поговорить. А потом я увидела, что это не Белл, хотя та часть меня, которая узнала бы ее с закрытыми глазами, давно все поняла. Женщина, за которой я шла, была старше Белл — той теперь должно исполниться сорок пять; разговаривала она с девушкой, маленькой коренастой блондинкой, чей звонкий смех эхом разносился по пустой, до уродливости вычурной улице. Я прошла мимо них и увидела, что небо уже не розовое, а серое и черное от тяжелых, клубящихся грозовых туч, а над Кенсал-Таун слышны раскаты грома.

Улицы были почти пустыми. Не то что двадцать лет назад, когда я сюда приехала, — в те времена вся молодежь Англии бурлила, и, как мне казалось, больше всего в Ноттинг-Хилле. Теперь здесь стояли машины — они словно проглатывают людей и перемещают с места на место в защитных капсулах. У каждого дома здесь был сад; в мае деревья зацветали, и район наполнялся смесью запахов машинного масла и боярышника, жимолости и выхлопных газов. В дни, когда тут жила Козетта, все было пропитано запахом французских сигарет, или, если уж на то пошло, любых старых сигарет, французских, английских и русских, даже «Пассинг Клаудс», а в кинотеатре «Электрик Синема» — еще и ароматом марихуаны. Я пошла пешком, но другой дорогой, южнее, вдоль Чепстоу Виллас, и теперь знала, куда иду, — глупо было бы делать вид, что я выбрала этот путь случайно или не знала, что там находится Аркэнджел-плейс.

Я шла, думая о Белл, гадая, найду ли там кого-то, кто приведет меня к ней, кто может знать. Я по-прежнему не сомневалась, что она возвращалась домой, и теперь, скорее всего, уже дома. Именно мое лицо, увиденное из лифта на Квинсвей, заставило ее поторопиться и, возможно, спрятаться. Чтобы ускользнуть от меня, достаточно было войти в отель «Кобург» или даже на станцию метро Бэйсуотер, всего в нескольких ярдах дальше по улице. Разумеется, Белл живет не в Ноттинг-Хилле, а где-то в Бэйсуотере. Там я должна найти кого-то, кто мне расскажет. Но получается, она не хотела встречаться со мной?.. По возможности я никуда не ходила пешком, но теперь сначала шла, затем бежала, преследуя сначала настоящую, а потом мнимую Белл, и у меня заболели ноги.

Ощущение, наверное, неизбежное, однако в моем случае это могла быть не просто усталость, а первый звоночек. Меня захлестнул очередной приступ паники. Я еще не достигла возраста, после которого можно чувствовать себя в безопасности, не перешагнула границу. Но, боже, как же мне все это надоело; после стольких лет бесконечных повторений это вызывает тоску и ужас — если, конечно, возможно испытывать два этих чувства одновременно. Я ничего никому не рассказывала, только Белл и Козетте. Естественно, Козетта уже все знала. Но помнит ли Белл? Интересно, что она подумала, увидев меня на станции метро: еще рано, или мне повезло и опасность миновала?

Как обычно, я стала убеждать себя, что ноги болят из-за нетренированных мышц (подбородок обычно дрожит от усталости, а стакан падает в результате простой небрежности), и подумала, что сделала глупость, выйдя из дома в туфлях на высоких каблуках, да еще остроносых, сдавливающих пальцы. Это не помогло — ничего не помогает, пока не пройдет боль, тик или слабость. Я решила, что поймаю первое же такси, которое вынырнет из этих узких, зеленых переулков, дугообразных улиц или террас — район Уэст-Элевен представляет собой густую паутину из проулков, тупиков, пустырей и цветущих двориков, переплетение радующей глаз зелени и серой тоски.

Такси не было, но я все равно обманывала себя, когда говорила, что остановлю его, если оно появится. Я дошла до узкой дороги, ведущей сначала к проулку, а затем к Аркэнджел-плейс, — такой дороги, несмотря на нависающие над ней ветви деревьев и густые живые изгороди, не увидишь в сельской местности. Она была вымощена плиткой, отполированной подошвами городских туфель, в живой изгороди попадалась бирючина, а среди деревьев — катальпа. Дорога пахла городом, от нее веяло какой-то заброшенностью, а под ногами была не земля, а пыль. На углу по-прежнему стоит церковь Св. Архангела Михаила, построенная в викторианском византийском стиле, нисколько не изменившаяся, не закрытая и не огороженная, избежавшая осквернения и не превращенная в многоквартирный дом — с широко распахнутыми дверьми, сквозь которые виден алтарь и архангел с распростертыми крыльями.

Я остановилась на углу и нагнулась, чтобы помассировать икроножные мышцы, затем подняла голову, выпрямилась и посмотрела вдоль узкой и довольно короткой улицы. Отсюда казалось, что «Дом с лестницей» тоже нисколько не изменился. Но уже наступили сумерки, долгие летние лондонские сумерки, мрачные и холодные, и они могли скрыть перемены. Медленно и размеренно, словно на прогулке, я перешла на противоположную сторону. Когда тут жила Козетта, то летними вечерами люди обычно сидели на ступеньках, а в жаркую погоду принимали солнечные ванны на плоских крышах крылечек. Но теперь Аркэнджел-плейс превратилось в престижное место, и я подозреваю, что за разнообразными фасадами — голландский стиль, викторианское барокко, неоготика, палладианский стиль Бэйсуотера — скрываются ряды аккуратных квартир, получивших название «роскошных переделок», с ковровыми покрытиями, подвесными потолками и двойным остеклением. Вскоре я поняла, что дом номер пятнадцать относится именно к этому типу, поскольку на том месте, где у Козетты была завитушка из кованого железа со шнурком колокольчика, теперь блестел ряд кнопок домофона с карточками над каждой.

Почему мне в голову пришла нелепая идея, что на одной из карточек может быть фамилия Белл? В любом случае именно это предположение заставило меня перейти на другую сторону улицы и посмотреть. «Дом с лестницей» превратился в шесть квартир, которые занимали все здание, от подвала до чердака; там были жильцы с греческими и арабскими фамилиями, француз — судя по имени — и индиец, женщина, с немецко-еврейскими корнями или просто американка, но не Белл. Разумеется, не Белл. Цвет дома тоже изменился. Вблизи я поняла, что при свете дня новый оттенок будет совсем не таким, каким казался с перекрестка, не темно-желтым, как при свете фонаря. Когда дом купила Козетта, он был светло-зеленым, будто капустные листья, но каменная кладка сохранила естественный кремовый цвет — впрочем, как и теперь. Окна — пять рядов выше уровня земли и один ниже — вы собственными глазами можете увидеть в «Камнях Венеции» Раскина, на иллюстрации с изображением каменной арки Бролетто в Комо. Я не знаю, то ли архитектор лично приезжал туда, чтобы посмотреть на эти окна, то ли просто скопировал их с рисунка Раскина, но скопированы они очень точно — каждое состоит из трех арок с напоминающим выбленочный узел сплетением в центре и двумя двойными колоннами, которые увенчаны коринфскими капителями. Чтобы получить полное представление, лучше взглянуть на рисунок.

В окнах горел свет, и не все занавески были задернуты. Я вернулась на противоположную сторону улицы и остановилась под одним из платанов. Перпетуа говорила, что именно пух от их бледных вянущих цветов вызывает у нее сенную лихорадку. Новые владельцы или строители поменяли входную дверь, которая в те времена, когда тут жила Козетта, тоже была сделана во вкусе Раскина, с остроконечной аркой и деревянной резьбой в виде кукурузы и дубовых листьев, окруженных лентами. Новая выглядела какой-то неогеоргианской уродиной, а в закругленную верхушку архитрава вставили рубиновое стекло. Сад — то есть палисадник, поскольку сад позади дома не виден с того места, где стояла я, — не тронули.

Это был очень маленький участок зелени между тротуаром и глубокой выемкой перед окном цокольного этажа. Оба сада, перед домом и позади него, отличало одно обстоятельство — это были серые сады, с серыми цветами и листьями. В них росли цинерария и синеголовник, «кроличьи уши», шерстистая лаванда и карликовая серебристая лаванда, лихнис корончатый с похожими на фетр листьями, испанские артишоки, изящная артемизия, белокудренник и крестовник. Абсолютный профан в ботанике, я знала названия всех растений в саду Козетты. Мне о них рассказал садовник Джимми, радовавшийся хотя бы одному небезразличному человеку, и эти названия накрепко засели у меня в памяти. Интересно, неужели Джимми по-прежнему сюда приходит? Он говорил, что шерстистая лаванда — очень нежное растение, и без его ухода она погибнет. Мне показалось, растения прекрасно себя чувствуют, а если взять бледно-серые ирисы, то они цвели вовсю — их похожие на бумагу лепестки блестели в зеленоватом свете фонаря.

Не имея возможности увидеть сад позади дома, понимая, что не вынесу этого, я была уверена, что там все изменилось. Тот, к кому дом перешел после Козетты, когда я от него отказалась, должен был знать — ему, наверное, осторожно намекнули, и он решил принять факты и примириться с ними. Но затем неизбежно должно было возникнуть желание изменить сад, все переделать, возможно, посадить аккуратно постриженные прямоугольные кусты, остроконечные хвойные деревья, яркие цветы. И тогда в саду не осталось бы места для призраков, которые, как говорят, рождаются из энергии, оставшейся в том месте, где произошло какое-то ужасное событие.

Я пыталась увидеть что-нибудь между домами, заставить свой взгляд проникнуть сквозь кирпичную стену и высокую живую изгородь, черную, почти сплошную массу вечнозеленой листвы. Но если эвкалипт все еще там, его тонкие ветки с изящными, заостренными серыми листьями должны были подниматься выше падуба и лавра, потому что, как однажды сказал мне Джимми, эвкалипты вырастают очень быстро. Если дерево сохранилось, теперь оно почти достигло того высокого окна. Но его там нет, это невозможно, и, прежде чем отвести взгляд, я представила, как дерево рубят и оно падает, представила сильный лекарственный запах, который должен был исходить от его умирающих листьев и распиленного ствола.

На фасаде «Дома с лестницей» есть только два балкона, на тех этажах, где находилась гостиная и хозяйская спальня — копии балконов на доме Ланира, расширяющиеся книзу, похожие на корзины. Этот ученик Раскина не чурался смешения стилей.

Пока я стояла внизу, открылась центральная дверь на этаже, где раньше была гостиная, и на балкон вышел мужчина, чтобы внести в комнату растение в горшке. Он смотрел не на меня, а на растение и, возвращаясь, отодвинул штору, позволив мне бросить взгляд на освещенную желтым светом комнату — в основном на крошечный блестящий канделябр и темно-красную стену не более чем в десяти футах от окна, увешанную зеркалами и картинами в белых рамах. Я задохнулась, словно от удара в солнечное сплетение. Конечно, я понимала, что гостиную должны были разделить перегородкой, просто обязаны — она имела в глубину тридцать футов, и теперь в ней располагалась целая квартира. Штора вернулась на место, снова закрыв окно.

Внезапно в моем мозгу всплыла яркая картина, память о возвращении после долгой разлуки — вероятно, поездки в Торнхем, когда, преодолев первый лестничный пролет, я открыла дверь в гостиную и увидела сидящую за столом Козетту; ее голова тут же повернулась ко мне, лучезарная улыбка преобразила задумчивое лицо, и она встала, протягивая руки, чтобы принять меня в неизменно радушные объятия.

— Хорошо отдохнула, дорогая? Ты не представляешь, как мы по тебе скучали.

Из груды вещей, которыми завален стол, извлекается подарок в честь возвращения, тщательно и с любовью выбранный, какая-нибудь подушечка для булавок в форме клубники или каменные шарики. Подарки Козетта всегда заворачивала в красивую, как ткани Уильяма Морриса,[3] бумагу, завязывала шелковой ленточкой, а от соприкосновения с ее кожей и платьем на них оставался аромат духов…

Я стояла, крепко зажмурившись. Это произошло само собой, когда владелец квартиры на втором этаже случайно показал мне кусочек своей гостиной, и я представила Козетту там, где теперь была красная стена. Открыв глаза, я последний раз бросила взгляд на изменившийся, перестроенный, испорченный дом и отвернулась. Уже стемнело, и я пошла к Пембридж-Виллас, по какой-то непонятной причине запрещая себе оглядываться; из переулка вынырнуло такси, и я села в него. Откинулась на скользкую обивку сиденья и вдруг почувствовала себя уставшей и измученной. Может показаться, что я совсем забыла о Белл, однако воспоминания о Козетте и прочие чувства, которые вызвал у меня «Дом с лестницей», лишь временно вытеснили ее из моих мыслей. О чем я действительно забыла, так это о боли в ногах — и боль прошла, на неделю или две давая мне передышку от ужаса и тоски.

Теперь я думала о Белл уже в другом, более спокойном расположении духа. Возможно, это и к лучшему, что я ее упустила и мы не встретились. Я опять задала себе вопрос: видела ли она меня поверх людских голов в лифте? — и опять не пришла к какому-то определенному выводу. Убегала ли она от меня, или, не подозревая о моем присутствии, вышла из метро и пошла прямиком в один из магазинов на Квинсвей? Вполне возможно, и мне не давала покоя мысль, что Белл, выйдя из магазина, могла идти за мной, не зная, кто я такая. Или ей было все равно? Такой вариант тоже нельзя исключить.

Вполне возможно, Белл не хотела знать никого из прошлой жизни, собиралась начать все заново с новыми друзьями и новыми интересами, и доказательством тому мог служить факт (я считала это наиболее вероятным), что она обосновалась в Бэйсуотере или Паддингтоне, районах Лондона, в которых, как мне казалось, она никогда не жила.

В любом случае все это не имело никакого отношения к моей решимости найти Белл. Я выясню, где и как она живет, как себя теперь называет, и посмотрю на нее — даже если этим придется и ограничиться. Сердце у меня замирало, когда я думала о годах, которые Белл провела в тюрьме, — как мне казалось, потерянном времени и растраченной впустую молодости. А потом — точно так же, как я вспоминала Козетту за письменным столом в гостиной, всегда заваленном книгами и цветами, листами бумаги и принадлежностями для шитья, с телефоном, очками и бокалами, фотографиями, открытками и письмами в конвертах, — перед моим внутренним взором появилась Белл, почти такая, как при нашей первой встрече, когда она вошла в холл Торнхема и сообщила, что ее муж застрелился.

2

Я узнала в четырнадцать. Все правильно, мне следовало знать, но, наверное, все же не стоило так торопиться. Что такого могло произойти, подожди они еще четыре года? За это время я вряд ли вышла бы замуж или родила ребенка.

Именно так я говорила Белл, рассказывая эту историю. Больше никто не знает, ни Эльза не знает, ни даже мой бывший муж Робин. Я призналась во всем Белл в один из темных зимних дней в «Доме с лестницей»; мы сидели не наверху, в комнате с длинным окном, а на ступеньках, с бокалом вина в руке.

Нельзя сказать, что болезнь моей матери уже проявилась. Родители даже не были уверены, больна ли она — по крайней мере физически. Психические изменения — именно так описывают ее состояние книги — могли иметь множество причин и ни одной конкретной. Как бы то ни было, отец с матерью решили, что я должна узнать именно в четырнадцать, и мне сказали, хотя и не в день рождения, как случается с героями и героинями романов, которых по достижении определенного возраста посвящают в семейные ритуалы и тайны, а два месяца спустя, в один из дождливых дней. Наверное, родители понимали, что это напугает меня и сделает несчастной. Но знали ли они, каким это станет шоком? Неужели не осознавали, что я буду чувствовать себя такой же отделенной от остального человечества, словно на спине у меня горб, или я должна вырасти до семи футов ростом?

Я поняла тогда, почему была единственным ребенком, но не могла понять, почему вообще появилась на свет. Какое-то время я упрекала отца и мать за то, что они меня родили, за безответственность — ведь они все знали. И довольно долго отказывалась признавать их родителями, не желала иметь с ними ничего общего. Быстрое развитие болезни матери ничего не изменило. Самые безжалостные люди на свете — это подростки. Я отвернулась от родителей и от их тайны: от ее дефектных генов, от его внимательных глаз и тревожного ожидания симптомов, — и обратилась к тому, кто был добр и не заставлял меня страдать. Я обратилась к Козетте.

Разумеется, я знала Козетту всю свою жизнь. Она была замужем за двоюродным братом матери Дугласом Кингсли, и поскольку семья наша была невелика — что естественно, — те немногие, кто обосновался в Лондоне, тянулись друг к другу. Кроме того, они жили недалеко от нас, вернее, достаточно близко, если вы любите долгие пешие прогулки, как я в те далекие дни. Их дом находился на Велграт-авеню в Хэмпстеде, почти в Голдерс-Грин, и окнами выходил на пруды и Уилдвуд-роуд. Особняк тридцатых годов в тюдоровском стиле, слишком большой для двух человек, был построен так, чтобы напоминать бревенчатый деревенский дом. Когда Дугласу говорили, что Гарт-Мэнор велик для двух человек, он, нисколько не обижаясь, отвечал: «Размер дома человека не зависит от размера его семьи. Это вопрос статуса и положения в обществе. Дом отражает его достижения».

Дуглас добился успеха в жизни. Он был богатым человеком. Каждое утро его везли в Сити в зеленом «Роллс-Ройсе», который присоединялся к веренице машин — даже в те годы, пятидесятые и шестидесятые, — громыхавших по Росслин-Хилл. Он сидел сзади, просматривая извлеченные из портфеля бумаги, внимательно изучая их сквозь толстые линзы очков в темной массивной оправе, а разбираться с дорожным движением было предоставлено водителю. У Дугласа были стального цвета волосы и щеки, а оттенок его костюмов всегда гармонировал с цветом волос и щек, хотя иногда на ткани присутствовала тонкая темно-красная или темно-зеленая вертикальная полоска. Они с Козеттой вели жизнь типичных представителей верхушки среднего класса, но в то же время были искренними и открытыми. Когда я повзрослела и стала наблюдательнее, то часто думала, что в ранней молодости Дуглас как будто составил длинный список — или даже толстый фолиант — манер и занятий, приличествующих представителю верхушки среднего класса, и в качестве жизненного ориентира выбирал из них самые солидные, самые популярные, те, которые с наибольшей вероятностью вызовут одобрительную реакцию или похвалу общества.

Все это нашло отражение в журналах на кофейном столике Козетты («Татлер», «Леди», «Кантри Лайф»), в их еде — я в жизни не встречала людей, которые употребляли столько копченой семги, в одежде из «Берберри», «Акваскьютум» и «Скотч хаус», в его «Роллс-Ройсе» и ее «Вольво», в отдыхе на Антибах и в Люцерне, а позднее, в начале шестидесятых, — и в Вест-Индии. Но в четырнадцать лет я, разумеется, так не думала, хотя и не могла не видеть их богатства. Если подобные мысли и приходили мне в голову, я все равно считала такой образ жизни выбором их обоих, с готовностью и радостью присоединяясь к нему. И только гораздо позже начала понимать, что это выбор Дугласа, а не Козетты.

Мои визиты начались в летние каникулы, когда родители рассказали мне о моей наследственности. Козетта пригласила меня, когда в очередной раз пришла к нам в гости. Я была еще ребенком, однако она разговаривала со мной как с равной — она со всеми так себя держала, улыбаясь своей мягкой, несколько рассеянной улыбкой.


— Приходи к нам на следующей неделе, дорогая, и посоветуй, что мне делать с садом.

— Ничего не понимаю в садоводстве, — ответила я, наверное, угрюмо, поскольку в те дни у меня всегда было мрачное настроение.

— Лилии взошли, но чувствуют себя не очень хорошо, и это непозволительно, потому что у них такие красивые имена. «Мерцающий день», «Золотая заря» и «Драгоценное страдание». В каталоге говорится, что они «хорошо приживаются на любой почве, переносят повышенную влажность и засуху, будут расти на ярком солнце и в тени…», но приходится признать, что это не так.

Я просто смотрела на нее, со скукой, не отвечая. Мне Козетта всегда нравилась, поскольку всегда обращала на меня внимание, не сюсюкала, не приставала с расспросами, но в тот день я ненавидела весь мир. Этот мир терзал меня уже четырнадцать лет, а я до сих пор ничего не знала и теперь пылала жаждой мщения.

— Нам ничего не нужно будет делать, — сказала Козетта, очевидно полагая, что безделье должно выглядеть заманчиво. — Я имею в виду, нам не придется выкапывать и сажать растения, пачкать руки. Просто будем сидеть, что-нибудь пить и строить планы.

Родители сообщили ей, что обо всем мне рассказали, и Козетта была со мной ласкова. Позже она искала моего общества ради меня самой, и доброта тут была ни при чем. Но в тот день она видела во мне просто юную родственницу, на которую взвалили непосильный груз, и помочь которой могла только она. В этом вся Козетта. Она радушно встретила меня в Гарт-Мэнор, и в тот первый раз мы сидели на свежем воздухе на садовой мебели, которую я ни у кого больше не видела, на изящных, обтянутых английским ситцем диванчиках под балдахинами и в плетеных креслах с высокими спинками, которые Козетта называла «павлинами».

— Потому что они должны напоминать Павлиний трон,[4] только без драгоценных камней и всего прочего. Я хотела завести пару павлинов, чтобы они тут гуляли, — только представь себе эти великолепные хвосты у самцов! Но Дугласу эта идея не понравилась.

— Почему? — спросила я, уже осуждая его и становясь на ее сторону, уже считая его властным и даже деспотичным мужем.

— Они кричат. Я этого не знала — в противном случае у меня и мысли бы не возникло. Павлины всегда кричат на рассвете, так что по ним можно сверять часы.

В саду был стол из белого ротанга со стеклянной столешницей, прикрытый от солнца большим белым зонтом. Перпетуа принесла нам клубнику в шоколадной глазури и лимонад, приготовленный из настоящих лимонов и разлитый в стаканы, которые каким-то волшебным образом были покрыты настоящим инеем. Козетта курила сигареты в длинном черепаховом мундштуке. Она сказала, что ей очень нравится мое имя. Будь у нее дочь, она назвала бы ее точно так же. Именно Козетта рассказала мне, почему имя Элизабет по-прежнему популярно в Англии. Потом — хотя, конечно, не в тот раз — я часто думала, сколько усилий она прилагала, собирая эти и многое другие сведения просто ради того, чтобы порадовать меня, побороть мое смущение.

— Потому что, дорогая, если его мысленно повторить несколько раз, оно начинает звучать очень странно, правда? Как имена из Ветхого Завета, вроде Мехитабель, Хевциба или Суламифь, и любое из них могло бы стать таким же модным, как Элизабет, если бы им назвали королеву. Имя Элизабет сделалось популярным из-за Елизаветы I, а ее назвали в честь прабабки, Элизабет Вудвил, на которой женился Эдуард IV — так-то вот! А раньше оно было таким же редким, как и остальные.

— Наверно, имя Козетта тоже очень редкое, — сказала я.

— Оно означает «малышка». Так меня называла мать, и прозвище прилипло. К сожалению, я уже не малышка. Открою тебе секрет: мое настоящее имя Кора — правда ужасно? Ты должна мне пообещать, что никому не скажешь. Когда я выходила замуж, пришлось произнести его при всех, но с тех пор — ни разу.

Я удивлялась, почему Дуглас не подарил ей обручальное кольцо из чего-то более ценного, чем серебро, и не знала, что оно сделано из платины, которая только вошла в моду, когда Козетта выходила замуж. В сероватой оправе крупные бриллианты смотрелись мрачновато. Тогда Козетта не пользовалась косметикой, только лаком для ногтей; в тот раз он был светло-красным, как куст лилий в ее саду. Взмах указующей руки был грациозен, и его почему-то хотелось назвать лебединым, хотя это, конечно, абсурд. Лебеди не могут указывать. Но мы восхищаемся их медленными и плавными движениями, изящными позами — именно такой была Козетта.

Клумба, на которую она указывала, имела форму полумесяца, и растущие на ней лилии, красные, желтые и снежно-белые с кофейными крапинками, казались мне какими-то необыкновенными. Их посадил и за ними ухаживал садовник. Возможно, Козетта и руководила всеми работами в саду и в доме, но я ни разу не видела, как она сама что-то делает по хозяйству. И никто, даже мой отец, который был довольно желчным, не называл ее ленивой, хотя каким еще словом можно назвать ее безмятежное, непринужденное безделье? Козетта обладала невероятной способностью абсолютно ничего не делать, хотя могла превосходно шить, умела рисовать карандашом и красками, но предпочитала часами просто сидеть, без книги, иглы или карандаша в руке, с ласковым, безмятежным и расслабленным лицом. В то время — ей было больше лет, чем мне теперь, наверное, за сорок — печаль, о которой я уже говорила, еще не проступила на ее лице. Симона де Бовуар[5] в своих мемуарах жалуется, что с возрастом кожа обвисает, от чего лицо кажется грустным. Именно ослабление лицевых мышц впоследствии придало лицу Козетты почти трагическое выражение, пропадавшее только при улыбке.

В то время Козетта казалась мне старой, причем до такой степени, как будто принадлежала к другому виду существ. Иногда я с горечью думала, что не могу представить себя в таком возрасте — вероятно, этого и не случится. Тогда Козетта была крупной, белокурой женщиной, довольно полной, даже толстой, хотя в те времена она нисколько не волновалась по поводу своего веса. Взгляд ее светлых серо-голубых глаз казался неуверенным, задумчивым и, возможно, даже робким. Застенчивость в Козетте сочеталась с благородной уверенностью в себе.

— Значит, ты думаешь, дорогая, что мой гемерокаллис превосходно себя чувствует? — Названия растений давались ей без труда. Возможно, она никогда в жизни их не сажала, не выпалывала угрожавшие им сорняки, но прекрасно знала, как называется каждый цветок. Мое молчание ее не обескуражило. — Полагаю, я была слишком нетерпеливой, ожидая чего-то сверхъестественного, хотя бедняжки росли тут всего шесть месяцев.

Даже я, такая юная и такая несчастная, не смогла сдержать улыбки, когда Козетта назвала себя нетерпеливой. Главной ее чертой была безмятежность. Из-за этого почти восточного спокойствия в ее присутствии у меня — и всех остальных — неизбежно возникало чувство, как будто ты освобождаешься от забот, погружаясь в сладкую, созерцательную истому. Как это ни странно, одновременно вспоминалось противоположное качество, неугомонная резвость, которая отличает многих женщин из поколения моей матери и которая заставляла людей моего возраста нервничать и испытывать неловкость. Козетта всегда была на месте — неизменно доброжелательная, заинтересованная, готовая ради тебя отложить все дела.

Вскоре я стала приходить к ней не меньше трех раз в неделю, потом оставалась на ночь. Я училась в школе в районе Хэмпстед Гарден, и мне было легко объяснить, что всю неделю удобнее жить у Козетты, а не возвращаться каждый раз домой в Криклвуд. По крайней мере, именно так я все объясняла, хотя для любого, кто имел представление о расстоянии между улицами Генриетты Барнетт и Криклвуд-лейн, это звучало нелепо. Только существование и частое присутствие Дугласа удерживали меня от попытки поселиться в Гарт-Мэнор. Наверное, у каждого найдется знакомая пара супругов, в которой один очень близок вам по духу, а другой неприятен. Для меня ежевечернее возвращение Дугласа домой, о котором возвещал шелест шин «Роллс-Ройса» по гравийной дорожке, разрушало атмосферу близости между мной и его женой. Он был таким мужественным, таким старым, типичным биржевым маклером, и большую часть того, что он говорил, я не понимала, хотя Дуглас, казалось, и не ждал понимания, а просто требовал серьезности и тишины. А по выходным он почти все время был дома.

В присутствии мужа Козетта нисколько не менялась. Оставалась все тем же милым, улыбчивым, хотя и экспансивным созданием, женщиной с даром слушать собеседника. Рассказы мужа о сделках и переговорах она выслушивала с тем же неизменным вниманием, что и мои откровения, сны, мечты, разочарования и обиды. Козетта действительно слушала. Мысленно не отгораживалась от вас, продолжая думать о чем-то своем. Я восхищалась ее комментариями на загадочные обличительные речи Дугласа, с подозрением и непониманием смотрела, как она встает с кресла, чтобы по-лебединому плавно пересечь комнату и погладить своей пухлой белой рукой щеку мужа. В ответ Дуглас всегда поворачивал голову и целовал ее ладонь. Меня это жутко смущало. Теперь я понимаю, что не хотела, чтобы у Козетты была личная, отдельная от меня жизнь, напрямую не связанная со стараниями сделать легче и счастливее мою.

Она не упоминала о страхе и тоске, ждала, когда я скажу о них сама. В разговоре Козетта редко поднимала какие-то новые темы или проявляла любопытство. Я заговорила об этом — с явной горячностью — после того, как ее соседка, Дон Касл, теплым октябрьским днем сидя с нами в саду, заявила, что лилии давно умерли и засохли, а мы с Козеттой восхищаемся поздними георгинами. Дон Касл всегда говорила о своих детях и о том, сколько беспокойства они доставляют: младшего только что исключили из школы, а старший провалил экзамен. Закончила она, как всегда, банальностью:

— Тем не менее не представляю, что бы я без них делала.

Мне и в голову не приходило, что эта часто повторяемая фраза может так задеть Козетту. Я считала эти слова просто глупостью и довольно грубо сказала:

— Почему это, если они вас так достают?

Дон Касл казалась шокированной, и вполне возможно, так оно и было.

— Когда у тебя будет ребенок, ты изменишь свое мнение.

— У меня никогда не будет детей. Никогда.

Выпалив это, я почувствовала на себе взгляд Козетты.

— Мне хочется отшлепать девушек, которые так говорят, — с нервным смешком сказала миссис Касл и ушла домой, поскольку принадлежала к той породе людей, которые чувствуют себя непринужденно только во время пустой болтовни и сразу пугаются всего, что они называют «неприятным».

— Ты была агрессивна, — сказала Козетта.

— Это жестоко, — возразила я. — Нужно сначала думать, а потом говорить. Если она не знает обо мне, то о тебе точно должна — Дуглас двоюродный брат моей матери.

— Насколько я могу судить, никто не помнит о родственных связях других людей.

— Козетта, — сказала я. — Козетта, почему у вас нет детей? Разве ты не хочешь иметь ребенка?

У нее была привычка улыбаться в ответ на вопрос, на который она не собиралась отвечать словами. Загадочная улыбка медленно распространялась по ее лицу, неопределенная и мягкая, но каким-то образом пресекавшая дальнейшие вопросы. В те времена я почему-то вбила себе в голову, что Дуглас женился на Козетте, не рассказав о своей наследственности. Понимаете, моя убежденность была абсолютно необоснованной — я прочла это, или мне так только казалось, в ее печальных глазах, в некой отстраненности. Так ведут себя все подростки — плетут немыслимую паутину из небылиц вокруг жизни своих старших друзей. Я убедила себя, что Дуглас обманул Козетту, лишил ее детей, а когда пути назад уже не было, попытался компенсировать это богатством и роскошью. Той зимой они поехали в Тринидад, а я вернулась домой, где обнаружила, что наблюдаю за матерью почти с медицинской скрупулезностью. Однажды она уронила бокал для вина, и я вскрикнула. Отец подошел и ударил меня по щеке.

Пощечина была слабой, и больно не было, но я восприняла это как насилие.

— Не смей больше так делать, — сказал отец.

— И ты тоже.

— Ты должна научиться себя контролировать. Мне пришлось. В нашем положении это необходимо.

— В нашем положении? Как это — в нашем? Ты в одном положении, а я в другом. И, в отличие от тебя, я имею право кричать.

Тяжелое испытание для пятнадцатилетнего подростка.

Весной я вернулась к Козетте в Гарт-Мэнор, откуда могла ходить в школу через поле к западу от Луга[6] и где у меня была собственная спальня с видом на лес в Норт-Энд и такой роскошью, как телевизор, одеяло с электроподогревом и телефон на прикроватной тумбочке. В свою защиту я могу сказать, что привлекало меня совсем другое. Почему юные девушки именно в этом возрасте так любят общество взрослых женщин? Хотелось бы думать, что с моей стороны это не было чистым нарциссизмом, поскольку Козетта, тридцатью годами старше меня, не могла считаться мне соперницей, или моя красота еще больше выигрывала в сравнении с ее стареющими лицом и телом. Хотя я действительно считала Козетту стареющей, даже старой, уже безнадежной с точки зрения женственности и сексуальности. Дело в том, что Козетта стала для меня второй матерью — я выбрала ее сама, мне ее не навязывали. Она всегда выслушивала меня, и у нее всегда находилось для меня время, она была щедра на похвалу, которую я считала и продолжаю считать искренней.

В те времена Козетта, похоже, не возражала, что ее принимают за мою мать. Это пришло позже, на Аркэнджел-плейс, и хотя она не высказывала этого вслух, но в ее глазах и горьких складках в уголках губ мелькали боль и обида от часто звучавшего предположения, что я (или Белл, или Бригитта, или Фей) ее дочь. Но миссис Кингсли, член «Союза горожанок», ассоциации жителей района Велграт, член совета попечителей школы, участник программы «Обед на колесах»[7] и социальный работник на добровольных началах, не обращала внимания на подобные мелочи. Иногда, в субботу или воскресенье, мы вместе ходили за покупками в «Симпсонз» или «Суон энд Эдгар», которые тогда были самыми большими магазинами между Пиккадили и Риджент-стрит, и продавцы принимали меня за ее дочь. То же самое происходило в ресторанах, куда мы заходили на чашечку кофе, которая Козетте требовалась каждые полчаса.

— Это пойдет вашей дочери, — говорила продавщица в Берлингтонском пассаже, и на лице Козетты появлялось почти благоговейное выражение радости и удовольствия.

— Да, Элизабет, это тебе прекрасно подойдет. Может, примеришь? — И нередко прибавляла: — Давай купим. — Это означало, что она купит вещь для меня.

Похоже, она не стремилась выглядеть моложе своих лет. Но что я понимала тогда, в пятнадцатилетнем возрасте? Козетта одевалась в костюмы, сшитые у портного — неслыханное дело в наши дни — и уже тогда старомодные. Это были деловые костюмы с широкими плечами и юбками с бантовыми складками, из тканей, очень похожих на ткани костюмов Дугласа, — одежда, меньше всего подходящая женщинам с такой фигурой, как у Козетты. Ей следовало носить свободные платья, плащи и накидки. Позже, разумеется, она так и поступала, хотя не всегда удачно. Во время походов по магазинам Козетта покупала себе белье, неудобные пояса для чулок и ночные рубашки из блестящего шелка пастельных тонов, грубые ботинки на шнурках с двухдюймовыми каблуками, блузки с большими бантами, которые выглядывали между лацканов ее шерстяных пиджаков.

Повзрослев, я — которая никогда не оценивала Козетту, а просто любила, не задавая вопросов, — стала критически относиться к ее внешности. Но не произносила этого вслух — по крайней мере в разговоре с ней. Хотя, боюсь, иногда я не могла удержаться от замечаний подругам, и мы хихикали по углам. Козетта относилась к людям, над которыми другие смеются втайне, за их спиной. Как это, должно быть, жестоко, как мучительно! Мне неприятно вспоминать об этом. Но я пытаюсь рассказать всю правду, а правда заключается в том, что когда я приводила домой подругу (видите, тогда я считала Гарт-Мэнор «домом»), то при появлении Козетты — скорее всего, раскрасневшейся и шумно дышащей, часто неопрятной, с «вороньим гнездом» седеющих золотистых волос на голове, из которого в беспорядке торчали пряди и выпадали булавки, с подолом шелковой блузки, выбившимся из-за пояса сшитой на заказ юбки, слишком тесной для выпирающего живота, — мы переглядывались и хихикали, выражая свое презрение.

Довольно часто, особенно когда Дуглас уезжал по делам, Козетта приглашала нас с подругой на ужин в Хэмпстед. Но сначала в ее огромной и роскошной спальне (белая кровать на четырех столбиках, с балдахином из органзы, шторы с фестонами и мягкое сиденье у окна, туалетный столик с оборкой из органзы же и тройным зеркалом) устраивалась процедура «чистки перышек», и мы под восхищенными взглядами Козетты примеряли платья, которые она больше не носила, меховые накидки, боа, шарфы, а также пояса, искусственные цветы и драгоценности. Я тщательно следила за тем, чтобы ничего не хвалить, поскольку на собственном опыте знала, что за этим последует. Но подруга, по неведению или под действием сильных чувств, восклицала:

— Ой, как мне нравится! Правда, красиво? Мне идет?

— Это твое, — отвечала Козетта.

Именно среди этих сокровищ я впервые увидела гелиотроп. Это был перстень — темно-зеленый камень с вкраплениями красной яшмы утопал в переплетении золотых нитей. Перстень для сильной руки с длинными пальцами, сказала Козетта; и действительно, когда она его надела, на ее женственной руке с блестящими красными ногтями он выглядел нелепо.

— Кольцо принадлежало матери Дугласа, — сказала Козетта. Я знала, что случилось с матерью Дугласа, знала причину ее преждевременной смерти, но промолчала. Только улыбнулась натянутой улыбкой, застывшей у меня на губах. — Она родилась в марте, — продолжала Козетта, — а гелиотроп считается камнем тех, у кого день рождения в этом месяце.

— А я думала, что гелиотроп — это цветок, — сказала моя подруга.

— Гелиотропом называют все, что поворачивается к солнцу, — с улыбкой объяснила Козетта.

Возможно, я не была столь же добра к ней, как она ко мне, но я любила ее, всегда любила. Годам к двадцати подростковая жестокость прошла, и я со стыдом вспоминала свой смех и свое презрение — точно так же я мучилась, что не проявляла сочувствия к матери. Облегчение приносил лишь тот факт, что Козетта не знала. Она ничего не требовала от тех, кого любила, только возможность доверять им. А может, это совсем не пустяк. Не знаю, не могу сказать. Она хотела лишь быть уверена, что может отдать всю себя, разум и душу, человеку, которого любит, не опасаясь предательства. Много лет спустя, когда, уже учась в колледже, я смотрела постановку «Трагедии девушки», меня особенно поразили две строчки, напомнившие мне о Козетте: «Всего больней нам ранят сердце те, кого мы любим и кому мы верим».[8]

Дугласу она могла доверять. Несмотря на сомнения, посещавшие меня в юные годы, он никогда ее не обманывал. Дуглас любил и оберегал ее, а взамен Козетта должна была лишь принять образ жизни, который ему нравился: приглашение на ужин соседей, визиты на ужин к соседям, собрания ассоциации жителей района Велграт в ее столовой, Перпетуа для уборки и Мэгги на кухне, пропалывающий лилии Джимми, вид на Норт-энд в одном направлении и на поле за Лугом в другом, неиссякающие деньги и бесконечный покой, Дон Касл с ее бесконечными банальностями, приемный ребенок и шесть спален. Нет, разумеется, всему на свете приходит конец. Козетта очень любила историю, вероятно, об умирающем Будде, и я часто слышала, как она рассказывала своим тихим, неторопливым голосом:

— Ученики пришли к нему и сказали: «Учитель, мы не перенесем потери. Как мы будем жить, когда ты нас покинешь? Оставь нам хотя бы слово утешения, которое поможет перенести твой уход». И Будда ответил: «Все меняется».

Я обычно улыбалась, потому что жизнь Козетты оставалась неизменной. По крайней мере, так мне казалось все те годы, когда я почти все время жила с ней и Дугласом; ее жизнь состояла из неизменного круга необременительных, приятных занятий, кульминацией которых был отдых в условно экзотических местах, доставка от портнихи нового платья для ужина в какой-нибудь «ливрейной компании»,[9] или, как я эгоистично льстила себе, мои удовлетворительные результаты экзаменов за среднюю школу. Все меняется, но в жизни некоторых людей ждать изменений приходится долго.

В одно осеннее утро, когда поток транспорта в Хэмпстеде был особенно плотным и «Роллс-Ройс» стоял в пробке за станцией метро Белсайз-парк, Дуглас поднял голову от документа, который он читал по дороге на работу, откинулся на сиденье и умер.

Шофер ничего не заметил. У Дугласа не было привычки разговаривать с ним, если не случалось ничего необычного, а пробка на дороге не относилась к этой категории. Шофер слышал вздох на заднем сиденье, потом звук, похожий на покашливания, — именно по нему потом определили время смерти. Приехав в Сити, на Ломбард-стрит, шофер обошел вокруг машины, открыл дверцу и увидел, что Дуглас сидит, запрокинув голову, и как будто спит. Дотронувшись до Дугласа, он почувствовал, что кожа на лице неестественно холодная.

Дугласу было пятьдесят три, и значит, он перешагнул тот рубеж, когда могла проявиться дурная наследственность. Его смерть не имела никакого отношения к генетическому заболеванию — быстрая и милосердная, не похожая на долгую, изматывающую пытку, которая ждала мою мать. Закупорка сосудов остановила его сердце. Врач сказал Козетте, что все произошло мгновенно и Дуглас не успел ничего понять.

3

Они стояли под дождем — Козетта и ее братья с женами, вереница скорбящих под черными зонтиками. Естественно, братьев и сестер у Дугласа не было, и мы пожали руки шуринам и свояченицам, поцеловали Козетту в щеку. Я видела, как ведут себя остальные, и последовала их примеру. Здесь, в крематории Голдерс-Грин, я была с отцом, потому что к тому времени мать перестала ходить на похороны — а если точнее, вообще куда-либо ходить. Мне показали огромное количество родственников Козетты, но из родных Дугласа, кроме меня, присутствовала только наша кузина Лили, незамужняя государственная служащая, которая в пятидесятилетнем возрасте была так счастлива, что проклятье семьи ее, похоже, не коснулось, и даже в такой обстановке едва сдерживала бьющую через край радость. Она подошла к моему отцу и сжала его локоть:

— Скажи, как там бедняжка Розмари?

Еще никто не спрашивал у отца о здоровье его умирающей жены таким жизнерадостным тоном. Меня Лили рассматривала с нескрываемым любопытством, поскольку прекрасно знала, что при здоровых родителях заболеть невозможно, и если тот из родителей, кто является носителем дефектного гена, доживает до пятидесяти, значит, ребенок тоже будет здоров.

Перпетуа, которая пришла вместе с взрослым сыном, рассказала мне — когда я приходила навестить Козетту, — что, узнав о смерти Дугласа, Козетта закричала и заплакала, принялась истерично всхлипывать и угрожала убить себя. Когда я увидела ее, она плакала. Мне уже исполнилось двадцать, и я больше не жила в Гарт-Мэнор, потому что поступила в колледж. Если вы учитесь в университете в Риджентс-Парк, то вряд ли будете жить в Голдерз-Грин без крайней необходимости. Узнав о смерти Дугласа, я поспешила к Козетте, хотя, приехав к ней, не знала, как успокоить эту женщину, которая ничего не говорила, а все время плакала. Я выросла в семье, где умение скрывать свои чувства превратилось почти в фетиш, и поэтому не умела их выразить, даже когда очень хотела. Подруга, которой я завидовала — та самая, что так удачно восхитилась драгоценностями Козетты, девушка по имени Эльза, хотя все мы называли ее Львицей, — рассказывала мне, что в детстве все время наблюдала, как родители ссорились и кричали друг на друга, забыв обо всем и отбросив условности. По крайней мере, они не скрывали своих чувств, и Эльза считала, что именно поэтому она научилась проявлять свои.

Я растерянно смотрела на слезы, которые текли по щекам Козетты, и не знала, что сказать. Неделю спустя ее лицо по-прежнему было красным, глаза опухшими. Козетта стояла под зонтиком, который держал ее старший брат, рядом с венками и крестами из мокрых цветов; она все время плакала, пока не вошла в часовню крематория, и внезапно умолкла лишь в тот момент, когда гроб с телом Дугласа исчез, проглоченный пламенем. Она была во всем черном. Костюм на ней был не из той серии вечных, сшитых на заказ, а остался от послевоенной эпохи «нового облика», когда родилась я, и состоял из длинной, расширенной книзу юбки, которую, как я подозревала, Козетта могла натянуть на себя только с расстегнутой молнией, и жакета с баской. Думаю, она купила этот костюм на похороны матери, которая умерла примерно в то же время. Я чувствовала запах нафталиновых шариков. Козетте — богатой женщине, унаследовавшей от Дугласа около миллиона, что в 1967 году было огромной суммой, — и в голову не пришло купить новый костюм на похороны собственного мужа. Она не любила черный цвет, как потом объяснила мне Перпетуа, и отказалась тратить деньги на то, что больше никогда не наденет.

Впервые Козетта меня удивила. Но это был лишь предвестник многочисленных сюрпризов.


Все гадали, что она теперь будет делать. С тех пор я не раз убеждалась, что родственники и соседи всегда готовы помочь советом женщине, оказавшейся в таком положении, но сами никогда не станут делать того, что предлагают другим. Все их предложения, похоже, сводились к тому, чтобы оградить вдову от неприятностей.

Невозможно представить себе человека, менее склонного попадать в неприятности, чем Козетта. Ей было сорок девять, но выглядела она старше: серо-стального цвета волосы, исхудавшее и осунувшееся лицо и довольно пухлое тело, потому что она принадлежала к тому типу женщин, которые получают удовольствие от еды. Была Пасха, и я решила переночевать у нее. Приехав в Гарт-Мэнор, я приготовилась к роли внимательного слушателя, такого же внимательного, как сама Козетта. Пусть рассказывает о Дугласе и о своей жизни с ним — интуиция нашептывала мне, что Козетта захочет выговориться, и это станет для нее своего рода катарсисом. Интуиция меня подвела — задумчивая и рассеянная, отламывая кусочки шоколада и автоматически отправляя их в рот, Козетта слабым голосом спросила, как мои дела и какие у меня планы.

— Этот вопрос я собиралась задать тебе, — сказала я.

Козетта ответила загадочной улыбкой и слегка покачала головой. Словно хотела сказать: какие у меня могут быть дела? В ее взгляде и мягкой настойчивости — Козетта хотела слушать меня, а не наоборот — я уловила отрицание будущего, такое же явное, как и в ее фразе, что жизнь закончилась и осталось лишь медленное сползание в старость, а затем смерть. Похоже, это настроение поддерживалось визитерами, которые шли непрерывным потоком, — родственниками и друзьями, главными советчиками вдов с их легкомысленными рекомендациями переехать «в тихое местечко у моря», в деревенский домик или «уютную квартирку» в пригороде.

— Не слишком большую, — говорила Дон Касл. — Что-нибудь компактное для тебя одной. Чтобы уборка не слишком утомляла.

Как раз в это время Перпетуа пылесосила коридор, и я подумала, что либо Дон глуха, либо относится к той категории людей (что вероятнее), которые не думают, когда говорят. Брат Козетты Леонард предложил переехать поближе к ним с женой. Он жил в Севеноуксе. Маленький домик или бунгало в окрестностях Севеноукса, лучше бунгало, сказала его жена, потому что с возрастом Козетте не захочется подниматься по лестнице. Или просто не сможет, мрачно намекала эта женщина, наблюдая, как Козетта берет очередной бисквит. Второй брат жил в одном из громадных, похожих на барак многоквартирных домов в Сент-Джон-Вуд, в просторной квартире с четырьмя спальнями, которую он всегда называл апартаментами.


— Только что на рынке появилось предложение квартиры в Родерик-Кортс, маленькой и компактной, с одной спальней, — сообщил он и с нажимом прибавил: — Квартира на первом этаже, так что тебе не придется пользоваться лифтом. — Словно Козетта скоро станет совсем немощной и не сможет сделать один шаг по коридору, чтобы нажать кнопку. ...



Все права на текст принадлежат автору: Барбара Вайн.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Сто шесть ступенек в никудаБарбара Вайн