Все права на текст принадлежат автору: Даль Орлов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Место явки - стальная комнатаДаль Орлов

Даль Орлов. Место явки — стальная комната

Из показаний драматурга

Моим Алене и Оле

В «стальной комнате» в Москве на Пречистенке хранятся рукописи Льва Николаевича Толстого — наше национальное достояние. Условно говоря, автор этой книги никогда не выходил из уникальной комнаты. Увлечение Толстым он пронес через всю жизнь. В Московском университете (закончил в 1957 году) был учеником академика Н. Гудзия, потом сотрудничал с Константином Ломуновым — крупнейшими отечественными толстоведами. Плодотворным было его общение с научными работниками Московского музея Толстого и Ясной Поляны.

Даль Орлов — автор пьесы «Ясная Поляна» с образом Льва Толстого в центре — «уход и смерть». Попытки «поднять» столь сложную тему в театре были и до него, но именно «Ясная Поляна», преодолев многие препоны и рогатки, в том числе цензурные, была впервые опубликована и первой получила сценическое воплощение.

С успехом в Москве и Свердловске (Екатеринбурге) шла пьеса Даля Орлова «Наташа Ростова» — оригинальное сценическое прочтение страниц «Войны и мира». Он же написал сценарий для полнометражного художественно-публицистического фильма «Лев Толстой — наш современник», который в дни празднования 150-летия со дня рождения Толстого был показан в 125 странах, а также в Париже в штаб-квартире ЮНЕСКО.

Картину сделанного писателем на «толстовском плацдарме» дополняет сценарий художественного фильма, решенного в жанре криминальной драмы, «Смерть за кулисами» (1991) и серия полемических статей в прессе.

Мемуары Даля Орлова «Место явки — стальная комната» — искреннее до исповедальности признание в любви к творчеству и личности русского гения. Автор приоткрывает собственную творческую лабораторию, рассказывает об истории создания своих произведений о Толстом и по Толстому для театра и кино. Одновременно в книге оживает многое из культурной жизни 60–70 гг. прошлого века, порядки и нравы тех времен, возникают приметные портреты людей, так или иначе оказавшихся причастными к «толстовской линии» в творчестве автора. Тут и люди широко известные, и мало известные публике. Первые открываются неожиданными сторонами, вторые поданы так, что явно не достойны забвения. Автор повествует в живой, раскованной манере, вольно меняя стилистические регистры: лирика, публицистика, юмор, самоирония.

В подтверждение своих мемуарных и творческих констатаций, во второй половине книги Даль Орлов предлагает читателям самим познакомиться с тем, о чем рассказывал в первой. Здесь впервые обнародован доцензурный вариант пьесы «Ясная Поляна», сценарий «Смерть за кулисами», пьеса «Наташа Ростова».

Даль Константинович Орлов работал в газете «Труд», журнале «Искусство кино», был главным редактором Госкино СССР и массового журнала «Советский экран». Несколько лет вел популярную телепередачу «Кинопанорама». В последние годы работал в еженедельниках «Век» и «Родная газета». Член Союзов писателей, кинематографистов, журналистов, театральных деятелей. Публицист, критик, драматург. Автор книг и статей, пьес и сценариев. Заслуженный деятель искусств России, лауреат конкурса «Золотой гонг — 2005».

ПОЧЕМУ ПОЯВИЛАСЬ ЭТА КНИГА?

Иртыш так долго сливался с Омью, а Омь с Иртышом, что в месте их слияния в конце концов образовался город Омск. Город славный и мощный, промышленный и культурный центр, как принято говорить. С известным всей России драматическим театром. Туда и возвращаюсь памятью…

В тот майский вечер — тридцать пять лет назад — группа сравнительно молодых людей сильно и радостно выпивала на кухне у режиссера Артура и его жены Татьяны — примы того самого театра. Повод был достойный: отмечали только что закончившуюся премьеру.

Заранее к выпивке не готовились, а когда в театре погасли огни и скульптуры Толстого и Чехова на его фронтоне укрылись ночью, дружно проследовали на проспект Маркса, где и отоварились в дежурном гастрономе. Настроение у всех было приподнятое, поскольку и премьера получилась замечательная, и автор только что сыгранной пьесы был тут же — специально прилетел с женой из Москвы, и он оказался так любезен, что никого не подпускал к кассе — платил сам. Ваш покорный слуга был тем автором.

Стол ломился. Поднимали бокалы, провозглашали здравицы. Позвонили артисту, только что впервые на русской сцене сыгравшему роль Льва Толстого. Он, понятно, устал больше других и с женой, которая играла Софью Андреевну, ушел домой. Отпустили старика — уже шестьдесят все-таки… Транслируя ему процесс по телефону, выпили за него, вошедшего сегодня в историю отечественного театра.

Автор сидел счастливый и слегка пришибленный своим авторским счастьем. На парочку речей во славу окружающих его еще хватило, а потом он затих, безмятежно косея и умиляясь: все вокруг очень ему нравилось.

Особенно было приятно смотреть на двух молодых женщин напротив: на хозяйку дома артистку Татьяну и на собственную жену Алену. Их дочери недавно стукнул годик. Когда автор слышал иногда от посторонних, что его жена среди советских манекенщиц и даже вообще в Москве самая красивая, он не находил возражений. Он был сторонником точных оценок.

А за столом клокотали восторги друг другом. Выпили и за присутствующих здесь дам, и за присутствующих — в разных сочетаниях: «да вы вдвоем горы свернете», «да ваша троица сделала погоду». Когда и эти фигуры речи иссякли, стали брать шире. Вспомнили не присутствующую здесь заведующую гримерным цехом, это она сделала сложнейший грим исполнителю главной роли! Выпили за нее. Потом — за осветителей, реквизиторов, монтировщиков, за главного администратора и его заместителя, даже кассиров не забыли.

Единственный, о ком забыли, был автор. Такое случается в крепких, давно сложившихся театральных коллективах. Никто как-то не подумал, что не сочини автор своевременно свою пьесу, застолье вообще выглядело бы заурядной пьянкой, поскольку не имело бы повода.

И тут, взяв рюмку, встала Алена.

Она была неотразима. Внешне. Описывать подробнее элитную манекенщицу нет смысла, поскольку у них у всех одинаковые стандарты — рост, вес, объем и т. д. Но каждая имеет, конечно, индивидуальность. Индивидуальность жены автор знал неплохо и сразу почувствовал — что-то будет.

— Мне здесь находиться стыдно! — заявила Алена для начала. Все замолкли в некотором ужасе. — Считаете себя театральными людьми. Вы — театральные люди? За целый вечер вы даже не вспомнили о человеке, с которого в театре все начинается!

Надо сказать, что Алена получила диплом с отличием в Театральном институте по специальности «театровед». Так что и в этом смысле человеком со стороны она в этой компании отнюдь не была.

— Человек написал пьесу, доверил ее вам, — продолжала она, — каждому дал возможность отличиться, и у вас не нашлось для него ни одного доброго слова! Профессионалы… Не с вешалки начинается театр, а с пьесы! Я не пила, а сейчас выпью, до дна — за автора!

«Да что ты, да чего ты, да ты же, да мы же…» — загалдели на кухне. «Ты дурочка!» — с чувством молвила Татьяна: то ли осаживала, то ли имела ввиду такую любовь присутствующих к автору, что и слов нет, а ты, мол, не поняла.

— Она не дурочка, она правильно сказала, и во время, — поддержал автор жену, теплея от признательности. — Не напомни она — могли бы не успеть за меня выпить… Наливайте! За меня!

Надо ли говорить, как дружно откликнулось застолье.

Вспоминая эту историю, автор сегодня делает два вывода. Первый: в свое время правильно выбрал подругу. Второй: сам за себя бокал не поднимешь — могут и забыть.

Автор давно приглядывается к своей карме: и где-нибудь в гостях, и на домашних сборищах, и в ходе публичных акций, которые автор организовывал и которые заканчивались добрыми застольями, и на всяческих посиделках, связанных с премьерами его пьес или фильмов, то есть везде, где именно он был в центре, ибо давал повод и обеспечение, сплошь и рядом с какой-то поистине удручающей неизменностью именно за него забывали выпить.

И вот, когда пришла пора подведения некоторых жизненных итогов, автор вдруг ясно понял: пусть немало было сделано им интересного и даже полезного, очень велик риск, что опять за него не выпьют, забудут. Что делать?

Вы догадались правильно: автор решил о самом главном, что с ним случалось, рассказать сам, то есть взял инициативу в собственные руки. Тем более, что не только о себе считал необходимым рассказать. О многих других — славных каждый по-своему — тоже.

Вот почему появилась эта книга.

I. ВПЕРВЫЕ НА РУССКОЙ СЦЕНЕ

Историки нашей современной сцены должны будут отметить, что Лев Николаевич Толстой как действующее лицо драмы впервые появился в спектакле Омского театра «Ясная Поляна», поставленного режиссером Яковом Киржнером по пьесе Даля Орлова.

Александр Свободин «Комсомольская правда»
Именно Далю Орлову принадлежит честь первым в советском театре вывести на сцену образ Толстого — до сих пор помнится спектакль Омского драматического театра, позволивший ожить легенде, услышать и увидеть титана.

Инна Вишневская «Театр»
За всю историю советского театра… первая попытка воплотить на сцене образ Льва Толстого принадлежала Омскому драматическому театру, поставившему пьесу «Ясная Поляна» Даля Орлова. Роль Толстого исполнял артист А. Щеголев

Борис Сушков «Уроки театра Толстого», Тула
ТАК ЛИ ВАЖНО, КТО ПЕРВЫЙ?..
Признаюсь, мне нравится, когда сделанное мной нравится еще кому-то и эти кто-то меня хвалят. Простите, как говорится, за откровенность. Много воды, пота и даже помоев утекло, прежде чем откровенность такого рода перестала в твоих собственных глазах выглядеть стыдной. Слишком долго в нас, то есть в представителях того поколения, что еще в детском саду игралось кубиками под большим портретом усатого дяди с раскосой девочкой по имени Мамлякат на руках, вколачивали постулат, что «скромность украшает большевика». И вколотили. Большевик в нас сидел и сколько мог мешал радоваться комплиментам — ровнял по головам, запрещал высовываться. Теперь я готов высовываться, но силы, конечно, не те.

Тем не менее, их достаточно, чтобы признаться в еще большем грехе с точки зрения прошлых представлений: мне не просто нравятся те, кто меня хвалит, а я их люблю, я нахожу в них уйму достоинств. Уважение к их чувству справедливости я неизменно переплавляю внутри себя в чувство глубочайшей им благодарности.

Чтобы не выглядеть голословным, приведу пример. У этого примера есть славное и хорошо известное в драматургически-театральных кругах имя: Инна Люциановна Вишневская. Доставалось мне порой от ее критики по первое число. Но как же она умела и умеет поддержать в трудную, в переломную, в самую принципиальную для тебя минуту! Потому и люблю.

Ум, эрудиция, стиль, юмор (когда что-то рассказывает, хоть и с официальной трибуны, люди покатываются), сотни статей, уникальные по блеску интеллекта книги, сонм учеников — драматургов и критиков, она и профессор, и доктор, и заслуженный деятель искусств, — разве не будешь счастливым, когда такая «великая медведица пера» вдруг обратит на тебя внимание, заметит, одарит теплым словом.

Не только своего любимого драматурга Островского, но и прозу Толстого она способна цировать по памяти страницами. Вышла из зрительного зала после премьеры в Московском тюзе «Наташи Ростовой» и заговорила толстовским текстом, поблескивая своими темными умнющими глазами. Если б спектакль не понравился, подумал я тогда, продолжая оставаться в авторском страхе перед критической оценкой, не впала бы она в этакое упоение, просто бы потихоньку сбежала…

А вскоре в журнале «Театр» (№ 11, 1979) появилась ее большая серьезная статья о спектакле по моей пьесе «Наташа Ростова», поставленной талантливым Юрием Жигульским к 150-летию Льва Толстого. Дальше в книге вы увидите полный текст этой статьи, пока же смею еще раз обратить внимание на содержавшиеся в ней слова, вынесенные в один из эпиграфов к этой главе: «Именно Далю Орлову принадлежит честь первым в советском театре вывести на сцену образ Толстого… позволивший ожить легенде, услышать и увидеть титана…»

Возможно, кто-то оспорит оценку Вишневской. Но, конечно, это буду не я…

Спросят: а так ли важно, что первый? В искусстве, известно, не очередность принципиальна, а качество сделанного. Первый не тот, кто «раньше», а тот, кто «лучше»: не кто раньше пришел, а кто выше взошел. В мире прекрасного отсчет ведут от лучшего.

Перечитывая сейчас — три с лишним десятилетия спустя — «Ясную Поляну», отойдя от нее невероятно далеко, до полного, кажется, обрыва родственных связей, а значит, получив возможность судить о ней со всей возможной непредвзятостью, я с удивлением обнаруживаю, что нет, не подвел себя в те времена: то, что читаю сегодня — полноценно, драматургически изобретательно, тут есть во что вглядываться…

Похоже, что первое получилось отнюдь не второсортным. Потому, наверное, и пробилось к людям первым.

Собственно, каждый может сам составить мнение о пьесе — она опубликована в этой книге. Причем я впервые показываю оригинальный вариант, тот, которого не коснулись изменения, произведенные в свое время по требованию политической цензуры. Об этом мы еще дальше поговорим…

Расскажу дальше и о том, почему, с моей точки зрения, именно в связи с показом Льва Толстого на театральной сцене критики неизменно подчеркивали факт «первенства». Ни с какими другими историческими фигурами не было, пожалуй, столь трудно одолимых проблем, как с Толстым. Доведение данного замысла до премьеры, после многих неудавшихся попыток других авторов, и тогда рассматривалось, да и сейчас, думаю, так выглядит, как реальный прорыв в творческом освоении многосложного материала, и в не меньшей степени — как прорыв сквозь охранительно-запретные редуты, возведенные тогда властвующей идеологией.

Все это я отлично видел, понимал и был готов действовать. Срабатывала, возможно, еще и спортивность характера. Думалось: что с того, что предшественники терпели поражения на этом пути? А я обязан победить! Слишком многое тогда во мне уже соединилось, чтобы не верить в удачу. Будто некая высшая сила вела…

Примерно в одном возрасте с Толстым засели мы за главные свои произведения — он за «Войну и мир», я — за «Ясную Поляну». Не смейтесь, пожалуйста, я же понимаю, что каждый брался за свое и по собственным силам. Просто хочется отдасться легкому очарованию мистики, пусть она и кажется порой значительнее, чем есть на самом деле. Действительно, так совпало! Не более того…

ИНКОГНИТО ИЗ КНИЖНОГО РАЗВАЛА
Толстой вошел в мою жизнь, не представившись. Мы с ним уже активно общались, а я все еще не подозревал, с кем имею дело.

Мне было лет одиннадцать-двенадцать, то есть через год-другой после войны, когда маму на лето назначили директором пионерского лагеря. С весны в нашу комнатушку, выходящую в бесконечный коммунальный коридор, стали являться молодые люди того и другого пола — наниматься в пионервожатые и физкультурники. По-нынешнему говоря, мама прямо на дому проводила кастинг. Но дело не в этом. Дело в том, что однажды к нашему дому подвезли на грузовичке и горой вывалили прямо на пол книги — основательно бывшие в употреблении, но весьма разнообразные по тематике. Кто-то заранее побеспокоился, не без маминого, думаю участия, чтобы в будущем пионерлагере была библиотека.

«Ваше любимое занятие?.. Рыться в книгах» — это и про меня. Тогда тоже. Рылся. Пока в один счастливый момент не выудил из этой горы потрепанный кирпичик: тонкая рисовая бумага, еры и яти, обложек нет, первых страниц нет, последних нет. Автор — инкогнито.

Глаз упал на начало, которое не было началом, а дальше я оторваться от текста не смог. Я вошел в него, как в новый дом, где почему-то все оказалось знакомым — никогда не был, а все узнал. Поразительно! Казалось, неведомый автор давно подсматривал за мной, все обо мне узнал и теперь рассказал — откровенно и по доброму, чуть ли не по родственному.

Написано было: «… По тому инстинктивному чувству, которым один человек угадывает мысли другого и которое служит путеводною мыслью разговора, Катенька поняла, что мне больно ее равнодушие…» Но сколько раз и со мной случалось, что и с неведомой Катенькой: в разговоре инстинктивно угадывать «мысли другого»! Как точно…

Или в другом месте: «…Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня…» Опять лучше не скажешь! «Я понимаю, что он понимает…»

И так на каждой странице. «В молодости все силы души направлены на будущее… Одни понятные и разделенные мечты о будущем счастии составляют уже истинное счастье этого возраста». Опять мое! Так и есть: каждый день твоих детства-отрочества, если они нормальны, будто сплавлен с солнцем и светом ожидания, чтобы твое предназначение состоялось. Но как выразить вслух это снедающее тебя предчувствие, можно ли передать его словами? Пока ты мучим неодолимой немотой, этот автор-инкогнито все за тебя успел рассказать.

Но кто он был — неведомый автор? Чья такая волшебная книга оказалась у меня в руках?

Надо ли говорить, что ни в какую пионерскую библиотеку она не поехала — с обглоданными своими началом и концом она осталась у меня лично.

Позже я узнал ее и в переплете: Л. Н.Толстой. «Детство», «Отрочество», «Юность».

Вот так Толстой вошел в мою жизнь, не представившись.

Иллюзия узнавания — непременная особенность классических текстов.

Они — классики, потому что пишут для всех. Это верно. Но они еще и потому вечные классики, что пишут для каждого. Это верно не менее.

Юный простак, я «купился» именно на последнее. Эксперимент был проведен чисто: автора скрыли. Магия имени не довлела над восприятием текста. Текст сам отстоял свое величие.

Толстовская «диалектика души», первым отмеченная нелюбезным Набокову Чернышевским, как шаровая молния в форточку, сияя, влетела в очередное неопознанное читательское сердце.

ШКОЛА НЕИСПРАВИМЫХ
Работа над «Ясной» была завершена к осени 1972 года. В том же году Евгений Евтушенко опубликовал стихотворение «Марьина Роща». Какую-либо связь между этими событиями искать не приходится, поскольку по здравому размышлению ее просто-напросто нет. Мало ли что может совпадать по времени! А все-таки хочу остановиться и на этом совпадении, поскольку и от него протягивается ниточка, да что ниточка — гораздо более надежная перевязь, с личными моими путями к Толстому…

В том автобиографическом стихотворении есть строчки:

Норовы наши седлая,
нас приняла как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых.
Прочитал, помню, и дрогнуло внутри: ведь школа № 607 в Марьиной Роще — как раз та самая, в которой и я учился в восьмом классе и частью в девятом, сразу после того, как наша семья оказалась в Москве.

А совсем недавно в книге мемуарной прозы «Шестидесантник» Евтушенко в главе «Ошибка Исаака Борисовича Пирятинского» подробно рассказал и о той нашей замечательной школе, и о ее директоре. А в центре сюжета там — жуткая история.

«Однажды ночью, — вспоминает Евтушенко, — кто-то взломал учительскую комнату и украл все классные журналы. Позднее их обгоревшие остатки обнаружили на свалке. Подозрение пало на меня, потому что именно в этот день я получил кол по немецкому». Усугубляло ситуацию то, что «кто-то стукнул старика-сторожа по голове…»

Директор школы Пирятинский решил, что все эти гадости сотворил Евтушенко, хотя тот вину упорно не признавал. Он объясняет сейчас, что сжечь журналы еще и мог бы, но вот ударить сторожа по голове — никогда. Тем не менее так и не сумевшего отбиться от подозрений десятиклассника из школы отчислили. Потом оказалось, что это действительно был не он. От собственной несправедливости Пирятинский даже расплакался.

До нас, более младших, эта история дошла в отголосках, без ее, конечно, чувствительного финала. Дошла и, как видите, запомнилась.

Но все сие — лишь присказка. Мне 607 школа памятна совсем по другой причине, для меня, как выяснилось потом, весьма значимой. А знаменитому современнику спасибо, что напомнил…

Кстати, попутно: по дороге в школу я тогда непременно приникал к стенду, на котором выклеивали «Советский спорт». (Да, в те времена газеты можно было читать бесплатно, каждый новый номер вывешивался на всеобщее обозрение, повсеместно). И, клянусь, тогда еще обратил внимание на регулярно появлявшиеся в газете стихи лесенкой, подписанные «Евг. Евтушенко». Я и предположить не мог, что в тот же самый момент, в каковой я читаю лесенки, их автор, немыслимый счастливчик в моих глазах, потому что его печатают в «Советском спорте», а меня, тайного сочинителя и фанатика-спортсмена — нет, что он в это же самое время подходит к той же самой школе, только с какой-то другой стороны. А всего лишь лет через пяток-другой я буду стихами Евтушенко, безошибочно оседавшими в памяти, торпедировать сердца знакомых девушек. Ну не может быть плохим человек, помнящий наизусть такие замечательные стихи! «Со мною вот что происходит — ко мне мой старый друг не ходит» — ну и так далее…

Смотрю на старую фотографию — от времени, от послевоенного своего фиксажа, ставшего туманной коричневой сепией, она будто устала от десятилетий, проведенных в альбоме. Устала, но по-прежнему способна перенести в позднюю знобкую осень пятидесятого года. Я гарцую там от знания своей непобедимости в секторе для прыжков в высоту. На убогом районном стадионе то ли мальчишки нормы ГТО сдают, то ли идет мелкое школьно-районное первенство. Я коряво завис в этом выцветшем стоп-кадре на уровне не сбитой еще планки, пацаны вокруг смотрят, продрогшие, в кепарях, в задрипанных шароварах, кто и с голыми ногами — тренировочных костюмов то поколение отроков еще не знало. И не видно, между прочим, ни одной девочки — учились-то раздельно.

Нынешние художественные фильмы о тех временах сплошь и рядом не передают истинного облика среды, что была нашим каждодневным бытом, в них как-то слишком все помыто и отглажено, даже и сквозь заявленную бедность упрямо выглядывает благодушная нынешняя удовлетворенность. Почему так? Казалось бы, как просто воспроизвести портрет времени — достаточно постановщикам повторить любительские фотографии, вроде той, что в моем старом альбоме с запечатлевшейся на ней массовкой из реальных обитателей давно прошедшей осени. Не получается.

А справа на фото стоит и наблюдает за нами плотный мужчина в облегающем темном пальто, с круглой коротко стриженной головой. Пристально и добро смотрит он на это наше бодрое по первому морозцу школьное ристалище: директор 607-й мужской московской школы Исаак Борисович Пирятинский.

Поскольку Евтушенко его уже описал, то мне остается лишь кое что процитировать: «Директор 607-й марьинорощинской школы Исаак Борисович Пирятинский был небольшенький, крепенький фронтовичок-здоровячок с коротким седоватым ежиком и смышлеными энергичными глазами, полными доброжелательного любопытства отца-командира к вверенным ему рядовым — то есть к школьникам.

На работу он ходил в военной форме со следами от споротых погон, с колодкой наградных планок и ввинченной в гимнастерку единственной медалью, на которой было написано только одно гордое слово: «Гвардия».

Но солдафоном он не был… Он нас называл по именам, а не по фамилиям, что по тем временам было поразительно, и прекрасно помнил нас в лицо… Иногда играл с нами в волейбол, в шахматы… Словом, такого прекрасного директора мы даже не заслуживали».

Вспоминается мне Пирятинский тоже не просто так. Потому особенно вспоминается, что однажды именно он ввел в наш класс и представил человека, который оказался мне учителем не только по должности…

Итак, я в восьмом классе. Я здесь новенький. Я приехал из Тбилиси, где закончил седьмой класс, но по столичному получалось, что шестой — в Грузии была одиннадцатилетка, а не десятилетка, как в Москве. Лишний год накапливался из-за дополнительных предметов, таких, например, как грузинский язык — письменный и устный, история Грузии, география Грузии и что-то еще, касающееся специфики солнечной республики. Там, в мужской школе № 4 преподавание велось на русском языке, но местные предметы были обязательными. Иначе говоря, по справедливости мне бы в Москве нужно было садиться не в восьмой, а в седьмой класс, поскольку иначе в моих знаниях образовывался зияющий провал. Я оказывался без малейшей осведомленности в физике, химии, алгебре, чего-то в истории, литературе, но это было не так страшно, нагонялось легко, а еще, что было по-настоящему убийственно, — всего русского синтаксиса вместе с пунктуацией. Про немецкий, логику, Конституцию СССР можно не говорить. Кто бы мог подумать, что в седьмом классе так много надо было усвоить!

На семейном совете стали решать: терять год или не терять? Год в запасе у меня был — я рано пошел в школу. Я решил не терять, предполагая как-нибудь выкрутиться. Резервы времени можно было найти, если кое от чего отказаться, например, отменить занятия скрипкой и рисованием. Я же успел уже стать типичным тбилисским мальчиком, там все на чем-нибудь играли, пели, плясали, рисовали, перевоплощались в драмкружках, жонглировали футбольными мячами, боролись и бегали на перегонки. По плотности талантов на единицу юного населения, по убеждению в престижности раннего освоения всего, что позволяет ребенку отличиться, Тбилиси, похоже, входил тогда, не знаю, как сейчас, в десятку самых передовых городов мира. Отрочество, проведенное в таком своеобразном месте, не могло не окраситься в соответствующие тона. Я был как все.

Единственное, что я себе оставил в Москве кроме школы — спорт. Легкая атлетика — это было святое. Именно в то лето, когда мы с отцом перебрались в столицу, я успел стать чемпионом Тбилиси среди мальчиков по бегу на 60 метров и в прыжках в длину. Только дурак решился бы добровольно погубить столь удачно начавшуюся карьеру. Тем более, что теперь появлялась возможность попробовать покорить Москву. Позже это удалось. И не только Москву. Но поскольку к толстоведению затронутая тема отношения не имеет, я в нее не углубляюсь. Продолжим о главном.

Однажды утром в класс вошел Пирятинский со своим гвардейским знаком на туго расправленной по груди гимнастерке, а следом легко вдвинулся невысокий мужчина в интеллигентно свободном московшвеемском костюме, с просторной залысиной над и без того просторным лбом. Элегантно сутуловатый, он уверенно положил свой портфель на учителькую кафедру, и не было в нем ни тени зажатости от новой аудитории, а, наоборот, была уверенность в полной необходимости своего здесь присутствия.

Пока Пирятинский объяснял, что это наш новый преподаватель литературы, что зовут его Александр Александрович Титов, что просит любить его и жаловать, с лица гостя не сходило выражение легкой досады: ну ладно, мол, хватит уже, оставьте, мы разберемся сами.

Первое появление Сан Саныча запомнилось не случайно. По программе на этом уроке полагалось начинать «проходить Толстого». Мы и начали. Но как!

Не было ничего сказано ни о мировом значении нашего самого великого классика, ни о его биографии — родился-умер, что написал, что говорил о других, что говорили о нем, особенно Ленин, — ничего, что полагалось бы и потому было ожидаемо, не случилось.

Уже через несколько минут новый учитель оседлал первую парту — лицом к классу, ногу на скамью, и, раскрыв томик Горького, стал неторопливо и вразумительно читать по нему очерк о Льве Толстом.

Мы, что называется, оторопели. Оторопели прежде всего от непривычности проявленного к нам доверия: можно слушать, можно и отключиться В классе повисла абсолютная тишина. Захватила сама увлекательность такого труда — слушать, только слушать, а не записывать, и не напрягаться для ответов, не тосковать от обязательности запоминания. А еще захватила магия звучащего мастерского литературного слова, которое в исполнении чтеца как будто разогревала воздух, погружала нас, слушающих, в гипнотическую словесную ауру.

Добавлю, что весьма непростая эта литературная вязь была адресована нам без скидок на нашу возможную неготовность оценить ее по достоинству. Тем не менее, слушайте, тянитесь, верьте в себя — это теперь принадлежит и вам тоже! Так можно было понять, да так и хотелось понимать происходящее.

В очерке Горького много таких деталей, таких живых и точных описаний, что Толстой делается буквально видимым. Учитель верно рассчитал, что если захотеть заразить образом живого Толстого без лишних, как говорится, слов, то надо озвучить слова, расставленные по бумаге Максимом Горьким, исполненные тогда еще, когда великий Лев был жив или сразу после того, как он ушел…

В центре нищей и хулиганистой Марьиной Рощи, в оторопевшем от предложенных ему гуманитарных горизонтов классе, сплошь состоящем из всегда голодных, обношенных, и при этом, конечно, искрящихся тайным подростковым зовом непременно состояться и не знающих, что проживут они меньше, чем сверстники в цивилизованных странах, такая у них Родина, в таком вот классе звучал удивительный текст об удивительном их соотечественнике.

«Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую, угловатую фигурку, в сером, помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками, — между пальцев веют серебряные волосы бороды, — и смотрит вдаль, в море, а к ногам его послушно подкатывают, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну… В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он — его сосредоточенная воля — призывает и отталкивает волны, управляет движением облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их… Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом все слилось в счастливую мысль:

«Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»

Не сиротами были и мы, потому что был этот человек.

Сан Саныч пронзил нас Толстым — с помощью горьковского текста. А во мне была и готовность пронзиться, еще раньше подготовленная толстовскими текстами.

Каким образом Пирятинский раздобыл для своей школы такого педагога, как Титов, остается загадкой. А теперь и не спросишь…

Может быть, они вместе воевали … Александр Александрович, которого мы сразу упростили называть до Сан Саныча, был контужен под Сталинградом. С тех пор плохо слышал. Глухота у него получилась странная: в определенном регистре она вообще не давала о себе знать, но если собеседник форсировал голос, она сразу себя сказывала. Тогда он просил: «Говорите тише».

Было известно, что у него есть основная, помимо школы, работа: редактора в «Детгизе». Но, видимо, педагогика влекла. И он взял себе один класс, чтобы провести в нем литературу от восьмого до десятого. Я оказался именно в этом классе. Судьба!

Для знакомства Сан Саныч дал нам домашнее задание: описать самое памятное впечатление минувшего лета.

То лето я провел на море, на Черном, в Кобулети под Батумом. Кто о чем, а я решил рассказать о море.

О лаврах Айвазовского в прозе мечтать, конечно, не приходилось, но, как выяснилось, в четырнадцать лет вообще все трудности предусмотреть сложно. Банальностей типа «море было большое», а тем более «море смеялось», мне удалось избежать, но все-таки за сочинение я получил от Сан Саныча полновесный кол, то есть единицу, то есть — хуже некуда. Была и разборчивая резолюция красным: «Сочинение интересно попыткой описать море. Очень много ошибок».

Выше я говорил о своих сложных отношениях с русским синтаксисом — точнее об отсутствии этих отношений. Воспроизводя на бумаге впечатления от морских красот я умудрялся обходиться без запятых. Некоторые, правда, стояли, но не на тех местах, где бы им следовало стоять.

Лучше всех тогда написал Коля Борох. Его сочинение Сан Саныч даже зачитал вслух. Сейчас Николай — известный в стране экономист, профессор в Высшей экономической школе. А тихий Сережа Дрофенко вообще о своих летних впечатлениях рассказал стихами. Потом он тоже стал известен — возглавлял отдел поэзии в журнале «Юность». А умер нелепо. За обедом в Доме литераторов крошка «не в то горло» попала. Он постеснялся об этом сказать, закрыл лицо руками и рухнул. За столиком с ним сидели Гриша Горин, Аркадий Арканов и Василий Аксенов, все — врачи по основному образованию.

Позже 607-ю школу Пирятинского сделали «с математическим уклоном». К тому времени класс Титова давно с ней распрощался. Он и не вписался бы в нее, поскольку сложился в конце концов образцово гуманитарным. И не могло быть иначе. Мы становимся теми, кто нас учит.

Однажды Сан Саныч появился перед нами с большой стопой книг. Водрузил их на кафедре. Там оказались «Хаджи Мурат», «Обрыв» Гончарова, Писарев, «Грибоедов и декабристы» Нечкиной и много чего другого, что не входило в список для обязательного школьного прочтения.

— Сейчас каждый возьмет по одной из этих книг, — сообщил Сан Саныч. — Прочитаете — передадите дальше. Будете обмениваться. До конца года всем надо прочитать все. А весной получите по книге в подарок.

Весной мне достались «Поэты пушкинской поры» — томик салатного цвета в твердом переплете. Он и сейчас у меня.

Ну а дальше отцу выделили квартиру в офицерском доме на Хорошевке, и мы наконец смогли покинуть армейскую гостиницу на площади Коммуны. Пришлось прощаться и с Марьиной рощей, и с ее 607-й школой — не таскаться же через всю Москву! Но еще целый год потом я регулярно приезжал в старую школу на уроки Сан Саныча.

Но почему позже — после школы, после университета — я так ни разу и не позвонил ему?

Одно время в десять вечера грозный голос из телевизора спрашивал: «Ваши дети дома?!»

Никогда не спрашивают: «Вы позвонили своим старикам?»

Надо было прожить не короткую теперь уже жизнь, чтобы понять, как это важно. Такой звонок, думается, не только важен тому, к кому обращен, но не менее существенен для звонящего. Упущенная возможность сделать твоему старику хотя бы и малое добро, потом навсегда поселится в тебе пульсирующей болью — то будет затихать, то возникать снова. Понял это только сейчас, с очень большим опозданием…

Доброе слово во след Сан Санычу я все-таки послал. Как сумел.

Он выведен под своим подлинным именем — Александр Александрович Титов — в полнометражном художественном фильме «Лидер», который мы сделали с Борисом Дуровым — я как сценарист, он как режиссер. На Киностудии имени Горького.

Там девятиклассник Боря Шестаков, перешедший в новую школу, убегает в старую — на уроки своего любимого учителя литературы Сан Саныча. И там на занятиях у Сан Саныча школьники слушают известную запись голоса Льва Толстого — обращение к яснополянским детям. Перенесенный с эдисоновских восковых валиков на пластинку голос слышен отчетливо в каждом слове: «Спасибо, ребята, что ходите ко мне!.. А то, что я говорю, нужно для вас будет. Помните, когда уж меня не будет, что старик говорил вам добро…»

СО — БЕСЕДНИКИ
Куда идти после школы?

Варианты не рассматривались, адрес был один: филологический факультет Московского университета. Причем именно на русское отделение, на территорию Толстого.

Когда-то встретил на улице поэта Николая Глазкова. «Как жизнь, Николай?» «Весна, — сказал он, — начал выходить…»

Вот и я — начал все чаще выходить за пределы своего школьно-домашнего круга. Радиусы от 643 школы на Хорошевке стали протягиваться в центр города — до юношеского зала Ленинки (огромный дворцовый зал с длинными столами и стеклянными абажурами, и рядами — детские головы, склоненные над книгами… Будет ли снова такой?). Протянулись мои радиусы и до Моховой.

В том здании МГУ, перед которым испокон века терпят снега и дожди каменные Герцен и Огарев, в левом крыле размещался филфак. Дворец на Ленгорах тогда уже поднимался, но еще не поднялся окончательно, жизнь пока кипела здесь, на старом месте. Сюда я и проник однажды и, цепенея от страха, взобрался по стертым чугунным ступеням до третьего этажа, где были двери в деканат, а обок к ним — доска объявлений с россыпью прикнопленных бумажек-объявлений. Одна была важной: при факультете открывается кружок для школьников старших классов.

Было там и такое объявление: запись на спецкурс кандидата филологических наук Светланы Иосифовны Аллилуевой «Образ народа в советском историческом романе». Не встречал никого, кто бы этот спецкурс прослушал. Да и успела ли она его прочитать?..

Итак, весь десятый класс я исправно посещал филфаковский кружок. Нас, школьников, было в нем человек десять, может, чуть больше. Не так и много, если вспомнить о конкурсе поступающих. Может быть, потому было нас маловато, что никаких льгот нам не обещалось. Получай удовольствие от шевеления мозгами, и хватит.

Шевелили под руководством аспиранта Кости Тюнькина, это, видимо, была его общественная нагрузка. Он нес ее добросовестно и даже с удовольствием.

Работать хорошо и бесплатно полагалось.

Несколько раз в качестве ведущих появлялись Вадим Кожинов и Игорь Виноградов, оба потом, как известно, ставшие светилами российской общественной мысли. С последним, помню точно, разбирали только что опубликованную повесть Ильи Эренбурга «Оттепель». То, что я нес тогда, выступая, память, конечно, не сохранила, но вот направленный на меня взгляд Виноградова запечатлелся: в нем мерцало любопытство, смешанное с откровенным удивлением и очевидным желанием удержаться от смеха. Удержался. Чем запомнился.

Коли я уже отвлекся от основного сюжета, то хотя бы упомяну тех из школьного кружка, кто поступил на филфак, и мы потом пять лет вместе учились. Совершенно уникальным явлением был, скажем, Алеша Сигрист — сын академика и внук академика. Вы много таких встречали?.. Как, наверное, я Толстым, так он, если не больше, был «ударен» Николаем Гавриловичем Чернышевским — страницами мог цитировать наизусть. Прочитав его школьную работу, Костя Тюнькин сказал, что она вполне может быть сравнима с филфаковской за третий, а то и за четвертый курс. Года через два наш легендарный доцент Либан с грустью о нем скажет: это молодой Добролюбов, но не доживет. И оказался прав. Алеша с детства мучился диабетом, сам себе делал уколы, признался мне как-то, что не было дня, чтобы голова не разламывалась от боли. Он жил с мамой на ее нищенскую зарплату медсестры и ушел из жизни, будучи автором всего двух-трех научных публикаций и маленькой популярной брошюры, которую я помог ему издать, когда работал в профсоюзной газете.

Через годы приобрели известность кружковцы Стасик Куняев и Миша Гаспаров.

Куняев был постарше — он тогда уходил из авиационного и нацеливался на филфак. Сочинял стихи. Недавно я с удивлением узнал из его мемуаров, что пока Костя Тюнькин вовлекал нас в премудрости литературоведения, Стасик, оказывается, вел подсчеты — сколько вокруг евреев.

«Так и насчитал, — пишет Куняев, — …двадцать процентов! 1951 год. » Студентами мы стали в 1952-м. Значит, еще в кружке начал считать.

Говорят: осторожнее с мемуарами — память у людей выборочна. А может быть, именно в этой выборочности и заключена истинная ценность мемуаров? Что память сохранила — то и есть главная правда о человеке, о его ценностях, о прожитых им днях.

Между стартом и финишем у каждого своя дорожка. Только размечены они на стадионе жизни не параллельно. Иди, знай — какая как изогнется…

Будущий академик Большой Академии Михаил Гаспаров и в семнадцать лет смотрелся непростым, значительным, был весь какой-то мягко-округлый, без углов, с пальцами-сосисочками. Говорил — каждое слово весило. Он поступил на античное отделение и сейчас его представлять глупо, потому что кто не знает классика литературоведения, филолога с мировым именем. Недавно Миши не стало.

Но я увлекся и забыл о себе. А для чего, как говорится, собрались?..

Мое положение было аховым. Закончив девятый класс с четырьмя тройками — следствие того провала в знаниях, о котором рассказано выше, — я понимал, что пять вступительных экзаменов в университет на пятерки точно не сдам. Как выражаются шахматисты, пижон скажется, на чем-нибудь да баллов не доберу. Поступление гарантировали — только пятерки. Оставался единственный выход: получить в школе медаль! Медалисты вступительных экзаменов в вузы тогда не сдавали, они проходили только собеседование. Вот собеседование при моей общей трепливости, считал я, давало вожделенный шанс…

И вот сижу за черным деревянным столом — настроение бодрое, поджилки трясутся. Стол филологический, пол, потолок и стены — филологические, стул, на котором сижу, — тоже, один я пока здесь чужой. Напротив — суровый мужчина без пиджака, лето, рядом молодой. С первым беседуем, второй молчит, он потом проверит мой немецкий. Он еще не знает того, что знаю я — с таким немецким на филфак не ходят.

Сейчас все внимание первому.

Позади жуткая зима. Сна — четыре часа в сутки. Мама будила перед рассветом, после чего я подползал к письменному столу и так — каждый день. Потом в школу и снова — к столу. Остановлен даже спорт. И это после того, как выиграно первенство Москвы — наверстается потом. Кажется, начинаю понимать мазохистов — начинаю получать удовольствие даже от алгебры, тригонометрии, химии: оказывается, если понимаешь — это тоже интересно. Даже за письменные по литературе получаю пятерки! Приспособился: не знаю, где поставить запятую, формулирую по другому, так, как знаю наверняка, — «Отл»!

Но с математичкой получилась промашка. Всю зиму она ходила беременной и может быть поэтому не воспринимала откровений со стороны. Я же ляпнул однажды: «Занимаюсь вашей математикой, только чтобы пятерки получать». Она запомнила до весны, и весной вмазала мне четверку за выпускную работу — единственную в аттестате. Поэтому медаль получилась не золотая, а серебряная.

Ту свою фразу я запомнил тоже — ее произнесет герой фильма «Лидер». И тоже поимеет за нее неприятности.

Словом, пришлось сильно поднапрячься, чтобы приблизиться к мечте увидеть себя когда-нибудь в академической ермолке, ворошащим манускрипты, а вокруг до потолка — книги. Интересно, что давать взятки для поступления в вуз тогда, в последний год при Сталине, никому и в голову не приходило. Никто бы и не взял.

Суровый мужчина напротив выкатывает мне вопрос, который я потом уверенно занесу в разряд мистических попаданий, случавшихся по жизни:

— Кто из русских классиков второй половины XIX века вам наиболее интересен?

Мы по разному видим ситуацию. Ему важно выяснить круг интересов абитуриента, абитуриент же лихорадочно думает, о ком он может хоть что-нибудь сказать.

— Лев Толстой, — произношу я, быстро перебрав в голове классиков, не подозревая, что в то же мгновение угодил в силки.

Сидящий передо мною зам декана филологического факультета МГУ Михаил Никитович Зозуля — известный толстовед, ведет толстовский семинар, в котором я чуть позже и окажусь. Угадал налететь!

Зозуля нехорошо оживляется.

— Интересно, — произносит он, будто ставит метку на борту судна, теряющего осадку. — Так может быть, вы скажете, в чем особенности изображения Толстым народа в «Войне и мире» и в «Воскресении»?

Теперь мой корабль вообще дает течь. Дело в том, что народ-то я уже тогда любил не меньше самого Толстого, но романа «Воскресение» к тому моменту еще не читал. Подниматься и уходить? Но я не даром верил, что именно собеседование — мой спасительный шанс!

Не за долго до случившегося я с карандашом в руках проштудировал объемистую книгу Бориса Мейлаха «В. И.Ленин и проблемы русской литературы». Она, между прочим, была отмечена Сталинской премией, так что ее стоило знать. Я и знал. И стал почти дословно гнать этот замечательный текст Зозуле, все дальше уходя от народа в «Воскресении» и все ближе приникая к истинно Ленинскому пониманию значения Толстого для русской революции.

Даже последовавшее затем явленное абитуриентом вызывающее неведение в языке Гете не стало катастрофой — меня приняли.

Поступлением на филологический факультет МГУ я обязан — к чему скрывать! — и еще одному нешуточному обстоятельству — своей принадлежности к мужскому полу. Мужчины были редкостью на филфаке тех лет, их ценили, хотя бы и инвалидов или пришедших после армии, то есть «в возрасте». А тут юный да здоровый!

Нас, мужиков на филфаке, замдекана Зозуля любовно называл «морской пехотой».

ЛИБАН НА ПОРОГЕ
Поскольку я взял задачей рассказать ни о чем другом, а именно о своем постепенном врастании в толстовский мир, что в конечном счете привело к пьесе «Ясная Поляна», воплотилось и в других работах этого направления для театра и кино, то не буду особенно отвлекаться. Не стану, например, рассказывать о блистательном сонме профессоров, принявших под свою опеку нас — первокурсников 1952 года. Какие были люди! Старик-античник Сергей Иванович Радциг, пушкинист Сергей Александрович Бонди, фольклорист Владимир Иванович Чичеров, литературовед-теоретик Алексей Георгиевич Соколов, лингвист Петр Саввич Кузнецов, Гудзий, конечно, — о нем речь еще впереди. С армией аспирантов, лаборантов, доцентов и кандидатов, руководителей семинаров и практикумов они будто брали нас за руку и вводили под филологические чертоги. И мы под ними, под этими чертогами, размещались, кто как мог и кому какая была судьба.

Лесик Анненский — Лесиком мы звали его тогда, он давным-давно — подлинный Лев литературной теории и критики, он шел курсом старше — в своих замечательно написанных мемуарах подробно и добро рассказал о доценте Либане, который нам, юным филологам, «ставил руку».

Вот эта фигура именно в контексте нашего рассказа требует непременного укрупнения.

На первом курсе и я попал в его обработку. Он вел у нас обязательный спецкурс по древней русской литературе, а также еще и спецсеминар «Введение в литературоведение». О том, как я, один из трех во всей группе, изловчился в первом случае получить у него пятерку в зимнюю сессию — особая песнь. Случайно узнав от любимой девушки, группа которой сдавала экзамен Либану на два дня раньше нас, что любимый конек доцента при проверке студентов на вшивость — комментарий Ржиги к «Слову о полку Игореве», а это означало абсолютное знание того, кто там, в этой древней истории, чьим родственником являлся, я за сорок восемь часов до экзекуции в течение ночи вызубрил все княжеские колена наизусть. Поэтому на вопрос экзаменатора, никому практически не ставившего пятерки, чьи комментарии к «Слову» я считаю наиболее интересными, я, понятно, сообщил, что комментарий Ржиги. И тут же шарахнул вслух весь комментарий без запинки.

Поставив в зачетке «отл», Николай Иванович Либан встал во весь свой небольшой рост и пожал мне руку. Потом он спросил, нет ли у меня планов продолжить занятия древней русской литературой, так сказать, на фундаментальной основе. Я сказал, что как раз в последнее время об этом много размышляю.

Сдавать ему было поистине страшно, он никому не давал спуска и требовал безусловного знания первоисточников — всяких многих житий, апокрифов, «слов, со слезами смешанных» и прочих верных Февроний. Даже если ты от корки до корки прочитаешь учебник Гудзия, ему было мало, хотя все сюжеты там подробно и элегантно изложены, требовалось еще одолеть толстенную хрестоматию из древних текстов, составленную тем же Гудзием. Без чтения хрестоматии можете не приходить, предупреждал он. Признаться, ту хрестоматию я все-таки не осилил. Сделал ставку на славный комментарий Ржиги, и, видите, обошлось…

Второго такого эрудита, как Либан, на факультете не было и, наверное, уже не будет. Нынче он подбирается к своим ста годам и недавно признался корреспонденту, что прочитал студентам «все курсы», которые только читаются на филфаке. При всем при том, он так и не защитил, кажется, даже кандидатскую. Сначала, видимо, было недосуг, а потом и не удобно стало: сам Либан что-то там защищает?!

Семинар «Введение в литературоведение» продолжался оба семестра первого курса. Либан одобрил предложенную мною для себя тему: «Анализ содержания и формы «Севастопольских рассказов» Л.Н.Толстого».

В мире есть странности, к которым привыкнуть невозможно. Например, уму не постижимо, а всю жизнь радуешься, что мир поделен на мужчин и женщин. Смотришь на обтянутые тесными джинсиками округлости постоянно возникающих для твоих досужих рассматриваний на улице девичьих фигурок и радуешься. Хотя пора бы привыкнуть. Они и потом будут вот так же ходить и о чем-то своем думать, когда и тебя, бесстыжего, давно уже не будет… Все тут, кажется, ясно, а привыкнуть не можешь… А почему высокое дерево стоит и не падает?.. А птица почему взлетает?..

К вопросам, не имеющим ответа, но тем не менее всегда поражающих даже и мало-мальское воображение, относится такой, мне кажется: почему, беря в руки роман или придя в театр на новую пьесу, ты, точно зная, что ничего рассказанного в книге или показанного на сцене на самом деле, в реальности никогда не было, ты очень скоро всему начинаешь безусловно верить? Мало — верить, еще и переживаешь за них, несуществующих, и заплакать можешь, и рассмеяться.

Литературоведение, конечно, не дремлет, давно уже многое объяснило, но суть этого волшебства остается несхваченной. Тайна сия по-прежнему велика есть.

Дар властвования одного, пишущего, будто свыше назначенного, над воображением другого, читающего или смотрящего, — именно тайна. Но даже не зная, почему живое дерево не падает, войдя в лес, мы не можем не поразиться его щедрому величию. Так и читающему не важно «как это сделано», ему для наслаждения достаточно и того, что оно сделано. И читающему остается одно — добровольно погружаться во вторую реальность.

Выбирая тему для первой же курсовой работы, я имел в виду попытаться раскусить именно то, как сделано: должны же тут быть у классика свои приемы, способы, приспособления. Словом, хотелось проникнуть в неразрешимую тайну. В конце-то концов, затем и пришел на филфак! Вот и начал с препарирования раннего Толстого, чтобы понять, чем он тогда, на заре своей, «всех взял»? Очень хотелось произвести анализ содержания и формы…

Молодость редко сомневается в успехе даже безнадежного дела. Я не мог же сказать этого Либану, да и ни кому не решился бы признаться, что через некоторое время, подучившись и покопавшись в чужой писательской лаборатории, собираюсь научиться писать не хуже Толстого. Ну не совсем, конечно, великой медведицей пера собирался я стать, но все-таки вроде того …

Вот и «подсматривал», как мог… Например, открывал «Севастопольские рассказы» и выписывал из диалогов все глаголы действия и состояния: обозначена, скажем, реплика, а следом идет уточнение — «сказал он», или в той же конструкции — «ужаснулась она», или — «сказал он и…», а после этого, предположим, «замер» или «побежал». Насколько разнообразны в этих случаях глаголы Толстого?

Тут меня постигло некоторое разочарование. Оказывается, особым разнообразием они не отличаются: «спрашиваете вы…», «говорит…», «замечает …», «скажет вам…», «часовой прокричал…», «думал он…», «продолжал Михайлов…», «отвечал штабс-капитан…». Такие конструкции, как «перебил его…», «пробормотал прохожий…», «провозгласила хозяйка», «прибавил он…» или «проворчал Никита…» смотрятся как редкость. В основном «крикнул», «спросил», «отвечал», «говорил», «подумал» и — бесчисленные «сказал». Иными словами, ничего непостижимого в составленном таким образом лексическом реестре я для себя не обнаружил. Бери те же самые простые слова и пользуйся! Да любой в состоянии это сделать. Но одно так и остается невыясненным: почему нас много, а Толстой один?

Интересно, что когда много позже я занялся сочинением пьес, мне такие глаголы вообще перестали быть нужны — в пьесах, как известно, автор обходится только репликами персонажей.

Однако пройти через этот искус было, видимо, все-таки полезно. Может, не повозись я еще в студенческие годы с толстовскими текстами, не проникнись самим их духом и складом, не появились бы те диалоги в «Ясной Поляне» и в «Наташе Ростовой», в которых бы и толстоведы не отличали, что написано или сказано Толстым, а что предложено мною как драматургом.

Либан мне работу засчитал, заметив при этом, как мне показалось, не без симпатии: «А вы, оказывается, восторженный человек!» Видимо, и сквозь косноязычие новообращенного пробивалась-таки любовь к материалу.

На втором и третьем курсах главное продолжилось. Я записался в семинар Михаила Никитовича Зозули, того самого, что допрашивал меня на собеседовании при поступлении, и под его руководством за два года написал две курсовые работы: «Особенности создания образов в раннем периоде творчества Л.Н.Толстого» и «Особенности портрета в романе «Анна Каренина».

А тайна моя оставалась при мне: я пытался научиться писать…

АКАДЕМИЯ НА ГРАНОВСКОГО
После третьего курса можно было рискнуть напроситься в семинар к академику Гудзию.

В подъезд на улице Грановского (от Моховой — пройти через двор) ведут две или три каменные ступеньки. Тут мы собирались и, собравшись, нажимали кнопку звонка у двери с медной табличкой. Вваливались одновременно.

Прихожая — длинный грот, прорубленный в книгах. В дальнем конце — вход в кабинет. Там высокий потолок и высокие стены. Но стен как таковых нет, есть уходящие к потолку книжные стеллажи, на которых книги стоят в два ряда. Тех, что во втором ряду, редко коснется рука человека.

«Мне проще заказать книгу в Ленинке, чем найти у себя», — признавался профессор.

Говорили, здесь — не менее 30 тысяч томов. Но, думаю, гораздо более.

Кроме книг, не менее жаркая страсть хозяина дома — русская живопись. В оригиналах, понятно. Картины развешаны поверх книг, другого места для них просто нет. Таким образом, из первого ряда достать книгу тоже было не вполне реально, они таились под полотнами.

Кроме Толстовского семинара, мы приходили сюда слушать курс «Истории русской библиографии». Внушительные стопы книг на рабочем столе хозяина дома всегда были приготовлены для показа слушателям — и чего там только не оказывалось! Например, первые издания Пушкина, Гоголя, Герцена, Толстого, конечно, да и множество других самых невероятных раритетов, из числа тех, к чему и прикоснуться — счастье. Значит, профессор все-таки помнил, на какой полке что у него прячется, находил, чтобы нам демонстрировать. Брал книгу с умелой нежностью, будто птенца, вкусно перебирал страницы.

Дмитрий Лихачев вспоминает в мемориальном сборнике: «Имя Гудзия как-то сразу стало широко известно с 1938 года после появления его учебника по истории древнерусской литературы для высших учебных заведений… Вдруг вышел учебник, в котором о литературе, да еще древнерусской, говорилось нормальным человеческим голосом. Там были человеческие слова о человеческих произведениях».

Учебник и хрестоматия Николая Каллиниковича Гудзия выдержали множество переизданий и давно являются классикой в своем роде.

А еще он редактировал тома полного академического собрания сочинений Льва Толстого, начатого Чертковым в 1928 году, выверял тексты, писал научные комментарии. И эта его работа всем текстологическим сообществом признана образцовой.

Сильно нашумела в свое время его схватка с французским академиком Мазоном по поводу подлинности «Слова о полку Игореве». Мазон в ней, в этой подлинности, сомневался. Гудзий неопровержимо доказал, что напрасно.

О том, как он помогал своим ученикам, устраивал их первые и не первые публикации, как опекал, спасая порой от всяческих житейских и общественных напастей, ходили легенды. Те легенды живут до сих пор. Подобные люди и тогда были редкостью, жаль, что теперь о таких вообще не слышно…

Одно то, что нас, ничем, кажется, того не заслуживших, изволили принимать в частном профессорском доме, а не в очередной полутемной, с обшарпанными казенными столами аудитории, сам этот факт отдавал, если хотите, определенным фрондерством старой академической школы по отношению к формальным уложениям тех времен. Такая приватность воспринималась как личный комплимент, как доверие, которое хотелось оправдать.

Гудзий сидел за просторным, академично тяжелым письменным столом спиной к межоконному простенку. Стол был всегда завален бумагами и книгами, а с правого края высилось нечто мраморное и лысое, типа головы Сократа, а может быть, это Сократ и был. Рядом с голым черепом и седым венчиком хозяина все вместе смотрелось безусловной метафорой как современной, так и античной мудрости.

Нашему брату участникам семинара, а собирались всегда одновременно — от третьекурсников до аспирантов, нам отводились там и сям впихнутые между этажерок с книгами глубокие кожаные кресла, а также диван размером на троих.

Полулежа за этажеркой можно было стянуть с нее новый номер журнала или только что вышедшую и подаренную автором книгу. Но книга быстро возвращалась на место, потому что происходящее вокруг было гораздо интереснее.

Время от времени личности в креслах заявляли о себе соображениями по обсуждаемой теме и неизменно бывали выслушиваемы с подчеркнутым вниманием — пусть расцветают все цветы. Только одна сидела тихо, и не приметишь. Она выступила много времени спустя, явив ко мне зависть абсолютно злобную, проистекавшую, предполагаю, от общей, так сказать, ее жизненной неустроенности. Но об этом будет повод сказать позже…

С лицевой стороны стола лицом друг к другу всегда располагались два главных семинарских говоруна, два блистательных полемиста и эрудита — аспиранты Марк Щеглов и Владимир Лакшин. Оба уже созрели тогда для большой работы, оба блеснули первыми публикациями и теперь, играя умом и, я бы даже сказал, этаким интеллектуальным артистизмом, конечно же, желали нравиться молодой аудитории, а главное, человеку за столом. Гудзий в такие моменты таял от наслаждения, не перебивал, сигаретка в мундштуке замирала около большого уха, а в мягких складках его лица с долгими губами, уложенными синусоидой, расцветала блаженная улыбка: вот, мол, какие у нас здесь молодцы! Иногда он спрашивал с искренним недоумением: «Когда вы успели столько узнать?!»

Недавно заглянул в энциклопедию и понял, что наблюдал Марка Щеглова в последние два года его жизни. Всего-то 31 ему было, когда его не стало. С большой белой головой, исковерканным инвалидным телом, каждый раз тяжело устраивающийся на стуле, он светился постоянным покоем и некоей дружелюбной готовностью откликаться на каждое обращенное к нему слово. Его первую статью сам Твардовский напечатал в «Новом мире» по рекомендации Николая Калинниковича. Напечатав, прислал академику благодарственное письмо, просил новых рекомендаций.

Друзья не дали забыть Марка: собрали его статьи в отдельную книжку. Недавно вышло второе — дополненное — издание.

С Владимиром Яковлевичем Лакшиным судьба свела гораздо теснее. Кроме семинара в доме у Гудзия, были еще факультетские капустники, для которых Володя и тексты писал, и которые сам режиссировал. В памяти осталось: скачу по сцене, изображая шуточного Вельзевула в обвисших конькобежных рейтузах — до нейлоновых лосин человечество тогда еще не доросло. Был я также, помню, Ромео, а Шура Коробова, будущая жена Льва Аннинского и многодетная мать, сидела на стремянке, как на балконе, изображая Джульетту.

Лакшин руководил репетициями из зала. На сцену не поднимался. У него всю жизнь что-то неладное было с ногой, и он ходил, частенько опираясь на палочку.

Но больше тех представлений запомнились посиделки после капустников у кого-нибудь на дому — и авторов, и исполнителей. Лакшин брал гитару и замечательно пел русские романсы. Говорили, что мама у него актриса чуть ли не из Малого театра и вот, мол, — передалось. Может быть. Но скорее всего умножилось. Этакий горбатый дьявольский нос, узкие губы — казалось все вопияло против его визуального присутствия в исполнительском жанре, а он в нем был завораживающе неотразим. Кто помнит его многосериальные рассказы по телевизору, со мной согласится. Для Чеховского цикла он пригласил к себе вторым ведущим актера Божьей милостью вахтанговца Юрия Яковлева, очевидную, как нынче принято говорить, звезду. Там Яковлев был тенью, главным был Лакшин.

Журнал «Новый мир» периода Твардовского вполне по праву называют еще и периодом Владимира Лакшина. Он в журнале возглавлял отдел критики и публицистики — самый боевой отдел, на острие идейных схваток. Собственные его статьи, были обычно о классике — Островский, Чехов, Толстой, внешне суховатые, научно основательные, но при этом всегда наполненные уймой чисто житейских наблюдений и самых здравых поворотов ясной мысли. Статьи эти слагались им таким образом, что выглядели предельно спокойными и рассудительными, отнюдь не претендующими на сотрясение основ. Но казалось бы надежно спрятанная авторская мысль, ведущие эмоции, всегда ясно просвечивали сквозь тексты и умные читатели все понимали: и то, что сказал автор, и то, что, говоря, имел в виду. Получалась каждый раз талантливая антисоветчина.

К умным читателям, а еще и бдительным, смело можно отнести читателей, сидевших в идеологических отделах ЦК. Они были циниками, но дураками не были, и где спрятался охотник, хорошо видели. Когда Твардовского отлучили от его журнала, без промедлений убрали и Лакшина.

Когда меня, молодого, горячего и мало в чем по-настоящему разбиравшегося, назначили заведовать отделом литературы и искусства в газете «Труд», единственной, между прочим, «беспартийной» в стране — это был центральный печатный орган профосоюзов, быстро набравший при редакторе Александре Субботине тираж больше 16 миллионов экземпляров, введя в панику саму «Правду» — у нее тираж оказался меньше, я побежал за советом и помощью к Володе Лакшину. Он к тому времени уже начал свою деятельность в «Новом мире», его яркая планета уверенно стала занимать свое авторитетное место на либеральной орбите.

А дело в том, что я много писал об эстраде и театре, следил за процессом, так или иначе, но чувствовал себя сведущим. А вот в делах литературных был, как говорится, ни бум-бум. Но при новой должности литература тоже должна была входить в круг моих интересов.

«Приходи, что знаю — расскажу,» — сразу откликнулся Володя.

Мы пристроились в каком-то закутке редакции «Нового мира», которая и сейчас располагалагается на задах нынешнего кинотеатра «Пушкинский». Там зав. отделом критики самого знаменитого толстого русского журнала два часа держал монолог перед единственным слушателем, отмечая тенденции и вскрывая всяческие подноготные мотивы советской литературы на том историческом этапе. Надо отдать должное единственному слушателю — он подробно записывал, чтобы не забыть. И чтобы, когда понадобится, сверяться с записями.

Каким относительным каждому из нас кажется всякое движение, — примерно так говорит Лев Толстой в моей «Ясной Поляне». Ушли со сцены многие замечательные и даже великие фигуры, коим я был современник, иных даже знал, а если только видел, то и это немало. Но может быть, тут самообман, только мне они и кажутся значительными? А может быть, их значимость действительно относительна настолько, что для пришедших позже они вообще ничего не значат?

Недавно спросил довольно известную журналистку, уже не девочку — лет 45, выпускницу журфака МГУ: а вы знаете, кто такой был Кочетов? — Космонавт какой-нибудь? — предположила она. А Софронов? — Композитор?..

Получается, что из памяти иных живущих исчезают целые континенты недавнего отечественного духовного мира. Борения вокруг гражданской позиции «Нового мира» и ура-патриотической «Октября», Твардовский, Лакшин, поэты Политехнического, Трифонов, Паустовский, Володин и иже с ними с одной стороны, и так называемые «красносотенцы» Кочетов, Софронов, Грибачев и иже с ними — с другой, все это — лишь ветерок в поле, пролетел и забылся?

Или на журфаке плохо учат, или плохо учатся, или наше время унизительного каждодневного самоспасения и вытягивания себя за волосы из трясины материальных и нравственных озабоченностей не дает прорасти в умах и душах истинным гуманитарным отечественным ценностям, которые, простите за напыщенность, все-таки завещаны Отечеству.

Не всегда, может быть, того достойный, я рад все-таки, что был среди них.

…Крепко сидят в памяти впечатления былого — и важные, серьезные, и курьезы всякие…

В Коммунистической аудитории — скамьи полукругом поднимаются к потолку — Гудзий с кафедры читает лекцию. Сходит с нее, снова возвращался. О чем он говорит? Может быть именно в тот раз он читал нам замечательное стихотворение «Емшан» — запах родной травы поманил героя вернуться на Родину, может быть цитировал протопопа Аввакума — «Ино еще побредем». Но помнится, в самый патетический момент в аудитории раздался короткий сухой стук — это на столешницу кафедры изо рта профессора выскочила вставная челюсть. Он посмотрел на нее внимательно и невозмутимо вернул на место. Ни смешка, ни шороха не возникло в рядах. Словно не заметили. Гудзия любили.

Теперь, и я это знаю точно, челюсти делают так, что они практически изо рта не выскакивают. Гудзий не дожил до нынешнего взлета частного протезирования.

Предчувствуя конец, он приглашал учеников и предлагал выбрать себе на память любую книгу из тех, что у него были. Свою библиотеку он завещал университету.

С Николаем Калинниковичем мы ходили на экскурсии.

Однажды он привел нас в «стальную комнату».

Если не изменяет память, она находится в здании Академии художеств на Пречистенке. Пол, потолок, стены — стальные, это комната-сейф. Здесь на стеллажах, защищенные от возможных недобрых происков мира да и просто от коварных случайностей, хранятся рукописи Льва Толстого, оригиналы, все, до последнего листочка. Вход — по специальному разрешению, не больше двух-трех человек. Перед очередным изданием именно здесь проверяют соответствие текстов толстовской авторской воле.

Кто бы ни уверял, что рукописи не горят, хранители «стальной комнаты» этому не верят. Они бдительно несут службу на страже стратегического запаса интеллекта Родины…

Ездили в Ясную Поляну. На электричке или автобусом — совершенно не помню. Но узнавание-неузнавание белых столбов при входе, долгой аллеи под кронами, заросшего зеленями пруда, а потом и самого дома, и флигеля, и внутренних комнат — все запомнилось с резкостью первого приобщения к незаемной и радушной подлинности этого знаменитого русского места.

Каждый предмет здесь — со своей реальной биографией, каждого касались руки Толстых, даже какие-нибудь гантели у кровати хозяина дома помнят тепло его ладоней. Гантели я, понятно, не мог не упомянуть в репортаже о той поездке для стенной факультетской газеты. У кого что болит… Вот и сейчас вспомнились…

В пушкинском Михайловском, не знаю, как кому, но мне точно, не давало полностью раствориться в созерцании и приобщении знание того, что и главный дом, и многое другое-прочее здесь все-таки — новодел. «Ясная Поляна» ошеломляет реальностью. Можно подумать, что семья только что ушла на прогулку и скоро вернется. Таких музеев по силе воздействия подлинностью и сохраненностью в России, пожалуй, больше нет. Да точно нет.

…Прошло больше полувека. А все кажется мы идем нашим семинаром по печально утоптанной миллионами ног тропе к Старому Заказу, к могиле того, о ком верно сказано: он для всех и навсегда. Продвигаемся не торопясь — здесь не опоздаешь…

А впереди, чуть нас опередив, идут двое: Гудзий и Николай Иванович Пузин. О чем-то они там говорят. Видимо, о своем, о толстоведческом.

Пузин здесь главный хранитель всего. Бог места. Легенда. В Ясной он, наверное, прожил дольше самого Толстого. Ему ведом здесь каждый гвоздь. Он стар и выходит встречать не всякого.

Мог ли я тогда предположить, идя во след той паре, что минет время, и он встретит уже меня, и мы будем вот также идти и беседовать…

Многое должно было еще случиться, чтобы это произошло.

ПОСЛЕДНИЕ ШТУДИИ
В семинаре Гудзия я провел четыре семестра. Все это время было отдано изучению романа «Воскресение». Давно забылся никем, кроме меня, не замеченный афронт на собеседовании при поступлении в университет, когда меня спросили об изображении Толстым народа в «Воскресении», а я «Воскресения» к тому времени еще не прочитал. Теперь роман был перепахан.

На четвертом курсе я делал работу «Авторский голос в романе Л.Н.Толстого «Воскресение», на пятом — и это был диплом — «Композиция романа Л.Н.Толстого «Воскресение».

Читая художественный текст, при условии, что это, конечно, талантливый художественный текст, ты как бы постоянно слышишь голос автора — «авторский голос». Автор не отпускает тебя ни на минуту: информирует, иронизирует, зовет ужаснуться или умилиться, он — присутствует. Не бывает авторского произведения без авторского голоса. У Толстого это явлено в высшей степени. Он так прямо и говорил: мне в руки дан рупор, и я обязан владеть им.

В этом смысле последний роман Льва Толстого — «Воскресение» особенно показателен. Здесь главный оратор ни на одной странице, кажется, не уходит передохнуть за кулисы, он всегда на сцене и присутствует на ней, будучи на предельном градусе личностной откровенности по отношению к своим героям и миру, в котором они живут.

Гневное постановление Синода, последовавшее сразу после появления романа, было непосредственным откликом официальной церкви на громко прозвучавший авторский голос романиста. Предельно открытое и прямое выражение той или иной личностной позиции Толстой сравнивал с работой искусного бондаря, который умеет «осаживать обручи до места».

Какими конкретными литературными приемам авторский голос, а иначе говоря, авторское отношение к излагаемому, доводится до сознания читателей? — в этом и надо было разобраться. Под руководством Гудзия.

Оказалось, что все не просто. Выбор очень богат. Самое очевидное — это прямое авторское высказывание, от себя, писателя, непосредственно. Но автор может вложить свои оценки и суждения в уста своих персонажей! Это тоже неплохой способ оповестить читателя о своем мнении. Кроме того, звучание «авторского голоса» так и слышится в комментариях к репликам и речам персонажей, вроде тех, которые я когда-то выписывал из «Севастопольских рассказов». ...



Все права на текст принадлежат автору: Даль Орлов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Место явки - стальная комнатаДаль Орлов