Все права на текст принадлежат автору: Кристофер Мур.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ДуракКристофер Мур

Кристофер Мур Дурак

ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

Это охальная история. В ней вы отыщете неуместные перепихоны, убийства, трепки, увечья, измены и доселе неизведанные высоты вульгарности и сквернословия, а также нетрадиционную грамматику, неснятую полисемию и несистематическую дрочку. Если все это вам, нежный читатель, претит — проходите мимо, ибо мы намерены развлекать, отнюдь не оскорблять. На сем закончим; если же вы считаете, что вам такое будет по нраву — исполать, у вас в руках идеальная книга!

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Лир — король Британии.

Гонерилья — старшая дочь Лира, герцогиня Олбанийская, супруга герцога Олбани.

Регана — средняя дочь Лира, герцогиня Корнуоллская, супруга герцога Корнуолла.

Корделия — младшая дочь Лира, принцесса Британии.

Корнуолл — герцог Корнуоллский, супруг Реганы.

Олбани — герцог Олбанийский, супруг Гонерильи.

Глостер — граф Глостерский, друг короля Лира.

Эдгар — старший сын Глостера, наследник графского титула.

Эдмунд — побочный сын Глостера.

Затворница — святая женщина.

Кент — граф Кентский, близкий друг короля Лира.

Карман — шут.

Бургунд — герцог Бургундский, ухажер Корделии.

Француз — принц Франции, ухажер Корделии.

Освальд — дворецкий Гонерильи.

Куран — капитан гвардии Лира.

Харчок — подмастерье шута.

Призрак — куда ж без окаянного призрака.

МЕСТО ДЕЙСТВИЯ

Представляет собой более-менее мифическую Британию XIII века; аж с доримских времен здесь валандаются остатки бриттской культуры. Британия охватывает то, что ныне является современной Великобританией, включая Англию, Уэльс, Ирландию и Шотландию, и всего этого Лир король. Условия тут по большей части — если не поясняется иначе — можно считать промозглыми.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

О том мы плачем, что пришли на сцену
Всемирного театра дураков…
«Король Лир», акт IV, сцена 6, пер. О. Сороки

Явление первое Куда ж без окаянного призрака

— Дрочила! — каркнул ворон.

Куда ж без окаянного ворона.

— Дурак ты, что учишь его говорить, если хочешь знать мое мнение, — молвил караульный.

— Я по долгу дурак, йомен, — рек я. Это, знаете ли, так и есть. Я дурак. Придворный шут Лира Британского. — А ты и взаправду дрочила[1], — сказал я.

— Проваливай! — каркнул ворон.

Йомен замахнулся на птицу копьем, и огромная черная дура спорхнула со стены и полетела граять себе над Темзой. Перевозчик в лодке поднял голову, увидел нас на башне и помахал. Я вспрыгнул на парапет и поклонился — к вашим, язви вас в рыло, услугам, благодарю покорно. Йомен рыкнул и плюнул ворону вослед.

На Белой башне всегда жили вороны. И тысячу лет назад, еще до того как Георг II, слабоумный король Мерики, пустил весь мир псу под хвост, вороны там жили. Легенда гласит, что сколько в этом замке будут обитать вороны, столько Англии и стоять. Но все равно — учить птицу разговаривать, наверное, не стоило.

— Едет граф Глостер! — крикнул караульный на западной стене. — С сыном своим Эдгаром и ублюдком Эдмундом!

Йомен подле меня ухмыльнулся:

— Глостер, э? Ты уж не забудь, разыграй ту пьеску, где ты коза, а Харчок — граф, который ее с женой своею перепутал.

— Это не по-доброму будет, — ответил я. — Граф недавно овдовевши.

— В последний же раз при нем показывал, а супружница еще и в могиле не остыла.

— Ну… да. То ж услуга ему была, чтоб бедняга поскорее от горя очухался, нет?

— Да и недурно представил. Блеял так, что я уж совсем было решил — старина Харчок будь здоров тебе затычку раскупоривает.

Я сделал мысленную зарубку: столкнуть караульного со стены, как только выпадет случай.

— Слыхал, он тебя хотел прикончить, да королю челобитную не сумел составить по всей форме.

— Глостер особа благородная, ему на убийство никакие челобитные не нужны — было б желание да клинок.

— Это уж дудки, — сказал йомен. — Все знают — король тебя под особым крылышком держит.

И это правда. Дарованы мне особые вольности.

— Ты Харчка не видал? Раз Глостер тут, представления по королевскому указу не миновать.

Харчок — это мой подручный, тупоумный парняга размерами с тягловую лошадь.

— Пока моя стража не началась, он был на кухне, — ответил йомен.

А на кухне дым стоял коромыслом — стряпухи готовили пиршество.

— Харчка не видал? — спросил я Едока, сидевшего за столом. Он печально глядел на житный подносец[2] с холодной бужениной — королевский обед. Едок был парнишка худой и болезненный — на должность, вне всякого сомнения, его выдвинули по хлипкости телосложения и склонности чуть что падать замертво. Я любил поверять ему свои горести — уж точно далеко не разлетится.

— Как по-твоему, отравлено?

— Это же свинина, парень. Любо-дорого. Лопай давай. Половина мужей английских за такой харч отдала бы ятро, а день еще не кончен. Меня самого подмывает. — Я мотнул ему головой и ухмыльнулся. Бубенцы зазвенели: гляди, мол, бодрей. Я сделал вид, что краду шмат его буженины. — После тебя, само собой.

В стол возле моей руки воткнулся нож.

— Охолони, дурак, — рявкнула Кутырь, главная стряпуха. — Это королевский обед, покусишься — яйца отрежу.

— Мои яйца — ваши, миледи, только попросите, — молвил я. — А вы их на поднос выложите — или мне самому подать в сметане, как персики?

Кутырь фыркнула, выдернула из столешницы нож и отошла к мясницкой колоде потрошить дальше форель. Ее обширный зад перекатывался на ходу под юбками грозовыми тучами.

— Гнусный ты человечишко, Карман, — сказала Пискля, и волны веснушек побежали от ее робкой улыбки. Она помогала кухарке — крепкая рыжая деваха, смеялась пронзительно, а впотьмах бывала щедра. Мы с Едоком частенько проводили приятственные деньки за столом, любуясь, как она сворачивает курам шеи.

Карманом, кстати, кличут меня. Мать-настоятельница так прозвала, нашедши на крыльце обители совсем еще крошкой. Так и есть, статью я не вышел. Могут даже сказать, что я совсем карапуз, но проворства у меня, что у кошки, да и природа наделила меня иными дарами. Но гнусью? Увольте.

— По-моему, Харчок к принцессе в покои шел, — сказала Пискля.

— А то, — мрачно подтвердил Едок. — Госпожа послала за средством от хандры.

— И паршивец вызвался? Один туда пошел? Не готов же еще сопляк. А ежели промашка выйдет, споткнется, на принцессу завалится, как жернов на бабочку? Вы уверены?

Кутырь швырнула потрошеную форель в спуд осклизлого сорыбца[3].

— И распевал еще при этом: «Долг зовет на подвиг». Мы предупреждали, ты его искать станешь, когда сами услыхали, что едут принцесса Гонерилья со своим герцогом Олбанским.

— Олбани тоже к нам?

— Так поклялся же твои кишки по шандалам развесить, нет? — осведомился Едок.

— Не, — поправила его Пискля. — То герцог Корнуолл поклялся. Олбан, сдается мне, собирался его голову на пику насадить и выставить прилюдно. На пику же, правда, Кутырь?

— На пику, вестимо. Вот потеха-то и думать об этом — тогда ты вылитый кукленыш станешь, что у тебя на палочке, только побольше.

— Кукан. — Едок показал на мой шутовской жезл по имени Кукан — последний и впрямь уменьшенная копия моей привлекательной физии, насаженная на крепкую рукоять из полированного ореха. Кукан разговаривает за меня, если даже моему языку потребно превзойти дозволенье вольно говорить с рыцарями да знатью: его башка уже на пике, коли на нее обрушится гнев глупцов и зануд. Тончайшее мое искусство часто канет в оке его предмета.

— Да, это будет сущая умора, Кутырь. Образ прямо-таки иронический — голубушка Пискля насадит тебя, к примеру, на вертел и давай над огнем вращать, а с обоих концов у тебя по яблоку, для цвету. Хотя, должен сказать, сала тут натечет столько, что, глядишь, весь замок спалим. А пока не сгорит, будем хохотать.

Я увернулся от метко запущенной рыбины и одарил Кутырь улыбкой — спасибо, что не нож кинула. Чудесная она женщина, хоть велика объемами и скора на расправу.

— Засим откланяюсь — мне еще слюнявого межеумка искать, коль нам готовиться к вечернему представленью.


Покои Корделии располагались в Северной башне, а скорее всего дойти туда можно лишь по внешней стене. Проходя над заставой главных ворот, я услышал окрик прыщавого йомена:

— Здрав будь, граф Глостер!

Под нами на подъемный мост вступили седобрадый Глостер и его свита.

— Привет и тебе, Эдмунд, выблядок окаянный! — крикнул я через парапет.

Йомен похлопал меня по плечу:

— Прошу прощения, любезный[4], но мне говорили, что Эдмунд — он насчет своего внебрачия очень чувствительный.

— А то, йомен, — рек я. — Нужды нет тыкать и насмехаться, и без того ясно, где у этого мудня почесуха, — на роже все написано. — Я подскочил к парапету и помахал Куканом байстрюку; он же попытался вырвать лук и колчан у рыцаря, ехавшего рядом. — Прохвост ты и блядин сын! — сообщил ему я. — Свежая говеха, с вонью выпавшая из рябого дупла шмары с заячьей губой!

Граф Глостер поднял голову и нахмурился мне, проезжая под герсой[5].

— В самую душу его сим поразил, — молвил йомен.

— Стало быть, жестковато, по-твоему?

— Есть немного.

— Прости. А шапка хороша[6], байстрюк! — крикнул я, чтоб хоть как-то загладить. Эдгар и два рыцаря внизу старались удержать побочного Эдмунда. Я спрыгнул с парапета. — Харчка не видал?

— Утром в большой зале, — ответил йомен. — А потом нет.

Из-за гребня стены раздался клич — один йомен передавал другому, пока не донеслось до нас:

— Герцог Корнуолл и принцесса Регана подъезжают с юга.

— Ебать мои чулки! — Корнуолл — лощеная алчность и чистопороднейшее злодейство; дерканет[7] монахиню за фартинг[8], да еще и сдачу недодаст — просто смеху ради.

— Не переживай, недомерок, король убережет твою шкуру.

— Все так, йомен, уберечь-то убережет, да только если ты еще раз прилюдно назовешь меня недомерком, король тебя на всю зиму отправит мерзлый ров сторожить.

— Прошу прощенья, господин шут, — отвечал йомен. И сгорбился при этом, чтобы не казаться досадливо высоким. — Слыхал я, принцесса Регана — самый смак и огонь-бабца с заднего крыльца, э? — Он подался ближе и ткнул меня под ребра, раз мы теперь такие кореша.

— Новичок небось?

— Два месяца всего службу правлю.

— Тогда совет, юный йомен. Упоминая о средней дочери короля, лучше утверждать, что она прекрасна, и рассуждать о ее благочестии, а если не желаешь стоять на страже у ларца, в котором выставлена твоя голова, лучше подавлять в себе позыв несведуще высказываться о ее срамных местах.

— Я не понимаю, что это, господин.

— Помалкивай о ее пихабельности, сынок. Корнуолл выкалывал глаза мужам, стоило тем глянуть на принцессу хоть с проблеском похоти.

— От изверг же ж! Я не знал, господин. Я ничего не стану говорить.

— И я не стану, мой добрый йомен. И я не стану.

Вот так и заключаются союзы, так скрепляются верности. Карман завел себе друга.

Насчет Реганы мальчишка прав, конечно. И почему только мне самому не пришло в голову назвать ее «огонь-бабца с заднего крыльца»? Кому-кому, а мне-то уж это известно… В общем, должен признать, как художнику мне стало завидно.


Личная светелка[9] Корделии располагалась на вершине винтовой лестницы, освещенной лишь крестами бойниц. Пока я взбирался, слышал какие-то смешочки.

— Стало быть, я недостойна, коли не под руку с каким-нибудь паяцем в гульфике и не в постели у него? — донесся до меня голос Корделии.

— Вы звали, — молвил я, вступая в светлицу, а гульфик держа в руке.

Фрейлины захихикали. Юная леди Джейн, коей всего лишь тринадцать, в присутствии моем взвизгнула — обеспокоенная, вне сомнений, моими выдающими мужскими достоинствами, а быть может, и нежным тычком в зад, полученным от Кукана.

— Карман! — Корделия сидела в середке круга из дев — по сути, своей свиты: простоволосая, светлые локоны распущены до пояса, в простом одеянье из лавандового полотна, зашнурованном привольно. Она встала и приблизилась ко мне. — Ты нас почтил, шут. Прослышал ли о мелких зверюшках, коих можно здесь помучить, или надеялся опять случайно застать меня в купели?

Я коснулся пальцами колпака — там покаянно звякнуло.

— Я потерялся, миледи.

— С десяток раз?

— Отыскивать верный путь — не самая сильная моя сторона. Коли вам нужен мореплаватель, я за ним пошлю, но не вините уж меня тогда, если хандра вас одолеет и вы в ручей топиться побежите, а ваши добрые дамы станут слезы лить вкруг вашего бледного и прекрасного трупа. Пусть говорят тогда: «Она не по карте блудила, ибо водитель ее был надежен, — но заблудилась душою без дурака».

Дамы ахнули, словно я тем подал им реплику. Я б их благословил, если б мы с Богом до сих пор разговаривали.

— Прочь, прочь, прочь, дамы, — сказала Корделия. — Оставьте нас с моим шутом, дабы могла я измыслить для него наказание.

Дамы гурьбою поспешили из покоев.

— Наказание? — спросил я. — За что?

— Еще не знаю, — ответила она, — но когда я его измыслю, найдется и преступленье.

— Краснею от вашей уверенности.

— А я — от твоего смиренья, — молвила принцесса. И ухмыльнулась — да таким кривым серпом, что деве ее лет не по возрасту. Корделия и на десять годов меня не младше (насчет своего возраста я в точности не уверен), но семнадцать лет и зим она уже встретила, и с ней, младшей королевской дочерью, всегда носились, как со стеклянной пряжей. Но милая-то она милая, а как гавкнет — любой полоумный барсук бросится наутек.

— Не разоблачиться ли мне для наказания? — предложил я. — Флагелляция? Фелляция? Что бы ни было. Я ваш покорный кающийся грешник, госпожа.

— Довольно, Карман. Мне нужен твой совет — ну или хотя бы сочувствие. В замок съезжаются мои сестры.

— К несчастью, уже съехались.

— О, верно же — Олбани и Корнуолл желают тебя убить. Тут тебе не повезло. В общем, они едут в замок, равно как и Глостер с сыновьями. Боже праведный, и они хотят с тобой разделаться.

— Суровые критики, — рек я.

— Не обессудь. А кроме того, здесь множество знати, и среди них граф Кентский. Этот же не хочет тебя убить, верно?

— Насколько мне известно. Но у нас еще время обеда не настало.

— Точно. А известно ли тебе, зачем они все съехались?

— Загнать меня в угол, как крысу в бочонок?

— У бочонков не бывает углов, Карман.

— Многовато стараний на то, чтобы покончить с одним мелким, хоть и невообразимо пригожим шутом.

— Дело не в тебе, обалдуй! А во мне.

— На вас еще меньше усилий требуется. Сколько народу нужно, чтобы свернуть вам тощую шейку? Меня беспокоит, что однажды Харчок вас случайно заденет. Кстати, вы его часом не видели?

— От него смердит. Утром я его услала. — Она яростно взмахнула рукой, возвращая меня к теме. — Отец выдает меня замуж!

— Вздор. Кому вы нужны?

Госпожа чуть потемнела ликом, заледенели голубые глаза. Барсуки по всей Блятьке[10] содрогнулись.

— Меня всегда желал Эдгар Глостерский, а принц Франции и герцог Бургундский уже здесь, дабы принести мне обет верности.

— Не рано?

— Обет!

— Не рано, говорю, обедать?

— Обет, обет, дурак ты, не обед. Принцы здесь, чтобы на мне жениться.

— Оба два? И Эдгар? Быть не может.

Я был потрясен. Корделия? Замуж? И кто-то из них ее отсюда увезет? Это несправедливо! Нечестно! Неправильно! Да она же меня еще голым не видела.

— Зачем вам их верность? Ну если на ночь, то вам кто угодно будет верен хоть с закрытыми глазами. А если насовсем, то вряд ли.

— Я принцесса, чтоб тебя, Карман.

— Вот именно. Что в принцессах хорошего? Драконий корм да товар для выкупа — капризные цацы, которых меняют на недвижимость.

— Ох нет, милый мой шут, ты забываешь — принцессы иногда становятся королевами.

— Ха, принцессы. Какая вам цена, если папаша не пришпилит вам к попе десяток стран, чтоб эти французские урнинги на вас хотя бы взглянули?

— Вот как? А дурак сколько стоит? Нет, сколько стоит дурацкий подмастерье, ибо ты лишь таскаешь плевательницу Самородку[11]. Какой выкуп дадут за шута, Карман? Ведерко теплых слюней?

Я схватился за грудь.

— Пробит до самой сердцевины, ей-же-ей, — выдохнул я и, шатаясь, добрел до кресел. — Кровоточу, страдаю я и умираю, пронзенный остротою ваших слов.

Она подбежала ко мне.

— Вовсе нет.

— О нет, не приближайтесь. Пятна крови никогда не отстираются от полотна — закалены вашим жестокосердием и муками совести…

— Карман, немедленно прекращай.

— Вы мя убили, госпожа, считайте — вусмерть. — Я задыхался, дергался и кашлял. — Пускай же вечно помнят люди, что этот кроткий шут нес радость всем, кого встречал.

— Никто такого говорить не станет.

— Тш-ш-ш, дитя. Я слабну. Дыханья нет[12]. — Я в ужасе смотрел на воображаемую кровь у себя на руках. С кресел я соскользнул на пол. — Но хочу, чтобы вы знали — несмотря на порочное ваше естество и до нелепости крупные ступни, я всегда…

И тут я умер. До окаянства, блядь, блистательно подох, я бы сказал, в самом конце лишь намеком дал предсмертную судорогу, когда ледяная костлявая рука схватила меня за набалдашник жизни.

— Что? Что? Ты всегда — что?

Я ничего не отвечал, ибо умер, да и утомился я кровоточить и хрипеть во всю глотку. Сказать же правду, отнюдь не только шутейно сердце мне будто пронзило арбалетной стрелою.

— От тебя никакой помощи не дождешься, — сказала Корделия.


Когда я шел к людской искать Харчка, на стену рядом со мной опустился ворон. Вести о грядущем брачевании Корделии немало меня раздосадовали.

— Призрак! — каркнул ворон.

— Я тебя такому не учил.

— Херня! — ответил ворон.

— Так держать!

— Призрак!

— Отвали, птичка, — рек я.

И тут же меня за жопу укусил холодный ветер, а на вершине лестницы, на башенке я заметил в тенях мерцание — как шелк на солнце — не вполне в виде какой-то женщины.

И призрак мне сказал:

— Смертельно оскорбив трех дочерей,
Увы, будет король дурак скорей.
— Стишки? — поинтересовался я. — Ты, значит, тут светишься все такое бестелесненькое средь бела дня, непонятные стишки болбочешь? Негодное это ремесло и мишура, а не искусство — в полдень являться. Да священник пукнет — и то пророчество мрачнее выйдет, невнятная ты сопля.

— Призрак! — каркнул ворон — и призрака не стало.

Куда ж без окаянного призрака.

Явление второе Ну, боги, заступайтесь за ублюдков![13]

Харчка я нашел в портомойне — он как раз завершал мануступрацию, развешивая гигантские сопли мерзотного семени по стенам, полам и потолкам. И хихикал при этом. А молоденькая Язва Мэри трясла ему бюстом над паром от котла с королевскими сорочками.

— Убирай свое хозяйство, висляйка, нам пора на сцену.

— Так мы ж только посмеяться.

— Хотела б милость оказать — отдрючила бы его по-честному, да и убирать потом бы меньше пришлось.

— А это грех. Кроме того, я уж лучше верхом на стражницкую алебарду усядусь, чем в себя эту приблуду воткну, чтоб меня от нее всю расперло.

Харчок выжал из себя все досуха и шлепнулся, раскинув ноги, на пол. Он пыхтел, как слюнявые кузнечные меха. Я было попробовал помочь дурынде упаковать его струмент, да только запихнуть болт обратно в гульфик — вопреки его крепкому воодушевлению — было все равно, что ведерко быку на голову насовывать. Хоть молотком заколачивай — кстати, довольно комическая пиеска может выйти, глядишь, и разыграем вечером, если совсем кисло станет.

— Тебе ничего не мешает по парнишке титьками поерзать, Мэри, как полагается. Вываливай, намыливай, пару раз тряхни, пощекочи — и он тебе воду две недели таскать будет.

— Уже таскает. Я вообще не хочу, чтоб эта охалина близко возле меня была. Он же Самородок. У него в малафье бесы.

— Бесы? Бесы? Нет там никаких бесов, девица. Телепней по самые помидоры — это есть, а бесов нету. — Самородок бывает либо блаженный, либо окаянный, а кульбитом природы он не бывает никогда. На то само имя его указывает.

Где-то на неделе Язва Мэри у нас стала ярой христианкой, хоть сама и поблядушка отъявленная. Никогда не знаешь толком, с кем имеешь дело. Полкоролевства — христиане, а другая половина чтит старых богов Природы, которые всегда много чего обещают, как луна восходит. Христианский же бог с его «днем отдохновения» силен у крестьян особенно в воскресенье, а вот к четвергу, когда пора бухать и ебаться, уже Природа скидывает снаряженье, ноги задирает, берет в каждую руку по бутыли эля и принимает друидских обращенцев, только успевай подводить. Настает праздник — и они крепкое большинство: пляшут, пьют, пялят девиц да делят пшеницу; но вот во дни человеческих жертвоприношений либо когда зовут жечь королевские леса, вокруг Стоунхенджа одни сверчки куролесят, а все певцы свалили от Матери-Природы к Отцу Небесному.

— Лепота, — сказал Харчок, пытаясь сызнова овладеть своим инструментом. Мэри опять принялась помешивать стирку — забыла только платье подтянуть. Внимание паскудника приковалось намертво, что тут говорить.

— Точно. Ни дать ни взять виденье лепоты, парнишка, но ты уже и так натер себя до блеска, а нам еще работать. Весь замок бурлит интригами, уловками и злодейством — между лестью и убийствами им понадобится комическая разрядка.

— Интриги и злодейство? — Харчок расплылся в щербатой ухмылке. Представьте, как солдаты сбрасывают бочки слюней сквозь зубцы на крепостной стене, — вот такая в точности у Харчка ухмылка: выражением своим ревностна, а исполнением влажна, прямо хляби добродушия. Он обожает интриги и злодейство, ибо они на руку его наиособейшему свойству.

— А прятки будут?

— Совершенно точно прятки будут, — молвил я, навалившись на отбившееся яичко, дабы впихнуть его в гульфик.

— А подслушивать?

— Подслушивать мы будем в кавернозных пропорциях — ловить каждое слово, как Бог ловит Папины молитвы.

— А ебатория? Будет ли там ебатория, Карман?

— Подлейшая ебатория самого гнусного пошиба, парнишка. Преподлейшая и гнуснейшего.

— Ага, стало быть, тогда — песьи ятра![14] — И Харчок смачно хлопнул себя по ляжке. — Слыхала, Мэри? Грядет преподлейшая ебатория. Песьи ятра, правда?

— Ну еще бы — вылитые, блядь, они, миленок. Если святые нам улыбнутся, может, кто из них, господ благородных, твоего дружка-недоростка-то и подвесит наконец, как грозились.

— И будет у нас два дурака с отличными подвесками, а? — И я пихнул своего подмастерье локтем под ребра.

— Ага, два дурака с отличными подвесками, а? — повторил Харчок моим голосом — он раздался из его пасти до того точно, что будто эхо ему на язык попалось, а он его обратно выкашлял. В этом и есть его особый дар — он не только идеально все копирует, а может воспроизводить целые разговоры, что длятся не один час: все повторит слово в слово, да еще и на разные голоса. Не поняв при этом ни единого слова. Лиру Харчку подарил испанский герцог — слюни из него лились водопадами, а газы пускал он так, что в покоях темнело; но когда я обнаружил другой талант Самородка, я взял его себе в подручные, дабы обучать мужскому искусству потешать.

Харчок захохотал:

— Два дурака с отличными…

— Хватит! — оборвал его я. — Нервирует. — Это и впрямь нервирует, если собственный голос, до малейшего обертона точный, слышишь из этого пентюха — горы мяса, лишенной всякого разумения и начисто отстиранной от иронии. Два года я уже держал Харчка у себя под крылом и до сих пор не привык. Он ничего плохого этим не хочет, у него природа такая.

А про природу меня учила затворница в монастыре — Аристотеля заставляла на память читать: «Примета образованного человека и дань его культуре — искать в вещи лишь ту точность, кою дозволяет ее природа». Я вовсе не заставлял Харчка читать Цицерона или измышлять умные загадки, но под моим наставничеством он стал прилично кувыркаться и жонглировать, мог прореветь песенку и вообще при дворе развлечь, ну примерно как ученый медведь — только у него чуть меньше склонность жрать гостей на пиру. При должном водительстве из него выйдет дельный шут.

— Карман грустный, — сказал Харчок. И похлопал меня по голове — это дико раздражало, не только из-за того, что мы с ним были лицом к лицу: я стоял, он сидел на полу, — но и потому, что бубенцы у меня на колпаке от этого заблямкали крайне меланхолично.

— Я не грустный, — ответил я. — Я злой, потому что не мог тебя найти все утро.

— А я не терялся. Я тут был — все время, мы с Мэри три раза посмеялись.

— Три?! Еще повезло, что не вспыхнули оба — ты от трения, а она от какой-нибудь окаянной Иисусовой молнии.

— Может, четыре, — сказал Харчок.

— А вот ты, Карман, я чаю, потерялся, — сказала Мэри. — Вывеска у тебя — что у скорбящего сиротки, которого в канаву выплеснули вместе с ночными горшками.

— Я озабочен. Всю неделю король желал лишь общества Кента, в замке по самую крышу изменщиков, а по бастионам гуляет призрак-девица и зловеще прорицает в рифму.

— Ну так куда ж нам без окаянных призраков-то, а? — Мэри выудила из котла сорочку и повлекла ее через всю портомойню на своем вальке, точно вышла погулять под ручку с собственным призраком, пропаренным да волглым. — Тебе-то что за печаль — лишь бы все смеялись, верно?

— Истинно — беззаботен я, как ветерок. Как достираешь, Мэри, воду не выливай — Харчка надо окунуть.

— Неееееет!

— Шиш, тебе нельзя при дворе в таком виде — от тебя дерьмом воняет. Опять ночевал в навозной куче?

— Там тепло.

Я хорошенько отоварил его Куканом по кумполу.

— Тепло, парень, — это еще не главное в жизни. Хочешь тепла — ночуй в большой зале со всеми прочими.

— Его не пускают, — заступилась Мэри. — Камергер[15] говорит, он своим храпом собак пугает.

— Не пускают? — Всякому простолюдину, не располагавшему жильем, разрешалось ночевать в большой зале — они там кое-как располагались на соломе и камышах, а зимой все сбивались в общую кучу перед очагом. Находчивый парняга, у которого ночная стоячка рога и пластунская сноровка, всегда мог случайно оказаться на одном одеяле с какой-нибудь сонной и, вероятно, сговорчивой девицей — после чего его на две недели изгоняли из дружелюбного тепла большой залы. Вообще-то и сам я обязан своим скромным гнездышком над барбаканом[16] эдакой полуночной наклонности — но выставлять за храп? Неслыханно. Стоит главной зале окутаться чернильным покровом ночи — и начинается крупорушня: жернова сопенья перемалывают людские сны с таким ужасающим ревом, что даже огромные шестерни Харчка в общем бедламе не различишь. — За храп? Не пускают в залу? Галиматья!

— И за то, что обсикал жену эконома, — добавила Мэри.

— Темно же, — объяснил Харчок.

— Истинно — ее и при свете дня легко принять за уборную, но разве не учил я тебя, малец, управлять излияньями своих жидкостей?

— Во-во — и с большим успехом. — Язва Мэри повела глазами на стены, увешанные гирляндами молок.

— Ах, Мэри, хорошо сказала. Давай заключим пакт: если ты оставишь попытки острить, я не пойду в мудозвоны, мылом воняющие.

— Ты ж сам говорил, что тебе нравится, когда пахнет мылом.

— Ну да, точно — кстати, о запахах. Харчок, давай-ка с ведрами к колодцу. Надо этот чайник остудить да тебя выкупать.

— Нееееет!

— Кукан будет тобой очень недоволен, если не пошевелишься, — молвил я, помахивая Куканом неодобрительно и отчасти даже угрожающе. Кукан — хозяин суровый, спор на расправу. А как иначе с таким-то воспитанием — кукла на палке.

Полчаса спустя Харчок с несчастным видом в полном обмундировании сидел в горячем котле. С добавкой его самородного взвара белая от щелока вода превратилась в бурую и нажористую гоблинскую подливу. Язва Мэри помешивала вокруг вальком, стараясь в мыльной пене не домешаться до Харчкова вожделенья. Я же тем временем экзаменовал ученика по грядущим вечерним развлечениям.

— Итак, поскольку Корнуолл стоит на море, мы, дорогой Харчок, сегодня изобразим герцога как?

— Овцеебом, — отвечал мне из котла унылый тролль.

— Нет, парнишка, овцеебом у нас будет Олбани. А Корнуолл будет рыбоебом.

— Ой, извиняюсь, Карманчик.

— Не страшно, не страшно. Ты еще не обсохнешь после бани все равно, я подозреваю, вот мы это в шутке и попользуем. Поплюхаем да похлюпаем малость — все веселее, а ежели тем дадим понять, что и сама принцесса Регана — рыба снулая… Ну, я и помыслить не могу, кого бы это не развеселило.

— Окромя самой принцессы, — вставила Мэри.

— Это да, но она кумекает вельми буквально, и ей часто приходится объяснять соль шутки раз-другой, а уж потом надеяться, что она оценит.

— Так точно, лечебный пих — припарка от Реганиного тугодумия, — сказал Кукан.

— Так точно, лечебный пих — припарка от Реганиного тугодумия, — повторил Харчок голосом Кукана.

— Ну все, вы покойники, — вздохнула Язва Мэри.

— Ты покойник, плут! — раздался у меня из-за спины мужской голос.

А вот и Эдмунд, побочный сын Глостера. Он загораживал собой единственный выход из портомойни, в руке меч. Весь в черном был байстрюк; простая серебряная брошь скрепляла его плащ, а рукоятями меча и кинжала служили серебряные драконьи головы с изумрудными глазами. Смоляная бородка его была подбрита клином. Я не мог не признать: ублюдок хорошо чувствует стиль — просто, элегантно, злодейски. Хозяин своей тьме.

Меня и самого кличут Черным Шутом. Не потому что я мавр, хоть против мавров я ничего не имею (говорят, мавры — талантливые душители жен), да и не обижаюсь я на кличку, а кожа моя снежна, как у любого солнцеалчущего сына Англии. Нет, так зовут меня из-за гардероба — ромбы черного атласа и бархата, я не ношу пестрядь всех цветов радуги, обычно свойственную заурядным шутам. Лир сказал: «Обряжаться будешь по черному уму своему, дурак. Быть может, в новом наряде перестанешь Смерти нос казать. Мне и так до могилы недалече, мальчонка, нужды нет гневить червей раньше срока». Коль и король страшится извилистого клинка иронии, какой дурак тут будет безоружен?

— К оружью, дурак! — вскричал Эдмунд.

— Увы мне, господин, нету, — молвил я в ответ. И Кукан покачал головой в безоружной своей кручине.

Оба мы, разумеется, лгали. На копчике я всегда носил три коварно заточенных метательных ножа — их мне смастерил оружейник, чтоб было чем знать развлечь, и хоть я ни разу не пускал их в дело как оружие, брошенные верной рукою, раскалывали они яблоки на голове Харчка, выбивали сливы у него из пальцев и да — пронзали даже подкинутые в воздух виноградины. У меня почти не было сомнений, что один такой кинжал легко отыщет путь прямо в глаз Эдмунда и тем пробьет дыру в его озлобленном рассудке, как в гнойном чирье. Если ему так не терпится, вскорости сам все поймет. А если нет, что ж — к чему его тревожить понапрасну?

— Если не бой, тогда — убийство, — рек Эдмунд. И сделал выпад, нацелив свой клинок мне прямо в сердце. Я уклонился и отбил выпад Куканом, который за неудобство потерял бубенец с колпака.

Я вскочил на кромку котла.

— Но, господин, к чему транжирить гнев свой на бедного беспомощного шута?

Эдмунд хлестнул мечом. Я подпрыгнул. Он промахнулся. Я перескочил на дальний край котла. Харчок застонал. Мэри притаилась в уголке.

— Ты со стен обзывался ублюдком.

— Знамо дело — вас таковым объявили. Вы, господин, он и есть. И ублюдок притом весьма несправедливый, коли хотите, чтоб я умер с мерзким вкусом правды на устах. Дозвольте мне хоть раз солгать пред смертью: у вас такие добрые глаза.

— Но ты и о матери моей дурно отозвался. — Эдмунд разместился в аккурат между мною и дверью. Чтоб их разорвало за такую архитектуру — строить портомойню лишь с одним выходом.

— Я мог иметь в виду, что она рябая шмара, но, по словам вашего батюшки, это отнюдь не противоречит истине.

— Что? — спросил Эдмунд.

— Что? — спросил Харчок, изумительный Эдмундов попугай.

— Что? — поинтересовалась Мэри.

— Это правда, обалдуй! Ваша мать и была рябою шмарой!

— Прошу прощенья, господин, так а нет в ряби ничего скверного, — сказала Язва Мэри, бросив жизнерадостный лучик в эти темные века. — Неправедно опорочены рябые, ей-ей. Я так считаю, что рябь на лице подразумевает опыт. Такие люди жизнь узнали, ежли угодно.

— Висляйка верно подметила, Эдмунд. Но если медленно лишаешься рассудка, а по дороге от тебя отваливаются куски, когда на роже черти горох молотят — сущее благо, — рек я, увертываясь от ублюжьего клинка. Хозяин же его гнался за мной вокруг котла. — Возьмите Мэри, к примеру. А это, кстати, мысль. Возьмите Мэри. К чему после утомительного путешествия тратить силы на убийство ничтожного дурачка, если можно насладиться похотливой девицей, коя не только готова, но и желает, а также приятно пахнет мылом?

— Она да, — рек Харчок, извергая пену изо рта. — Ни дать ни взять виденье красоты.

Эдмунд опустил меч и впервые обратил внимание на Харчка.

— Ты мыло ешь?

— Всего обмылочек, — запузырился Харчок. — Они ж его не отложили.

Эдмунд опять повернулся ко мне:

— Вы зачем варите этого парнягу?

— Иначе никак, — рек я. (У байстрюка столько драматизма — от воды пар шел еле-еле, а булькало в котле не от кипенья. То Харчок газы пускал.)

— Это же, блядь, просто вежливо, нет? — сказала Мэри.

— Не юлите, вы оба. — Ублюдок крутнулся на пятке и, не успел я сообразить, что происходит, ткнул кончиком меча Мэри в шею. — Я девять лет в Святой земле сарацинов убивал, так порешить еще парочку мне труда не составит.

— Постойте! — Я опять вспрыгнул на край котла и рукой дотянулся до копчика. — Погодите. Его наказывают. Король распорядился. За то, что на меня напал.

— Наказывают? За то, что напал на шута?

— «Сварить его живьем», — велел король. — Я спрыгнул на Эдмундову сторону котла, нацелился к двери. Мне требовалась чистая зорная линия и не хотелось, чтобы мечом он поранил Мэри, если дернется.

— Всем известно, до чего королю нравится этот темненький дурачок, — оживленно закивала прачка.

— Вздор! — рявкнул Эдмунд, отводя меч, чтобы полоснуть ей по горлу.

Мэри завопила. Я выкинул кинжал в воздух, поймал за острие и уже было нацелил в сердце ублюдка, как вдруг что-то треснуло Эдмунда по затылку, он кубарем отлетел к стене, а меч лязгнул об пол, приземлившись у самых моих ног.

В котле стоял мой подручный и держал валек Мэри. К выбеленному стиркой дереву прилипли клок волос и окровавленный шмат кожи с черепа.

— Видал, Карман? Как он упал и стукнулся? — Для Харчка все это фарс.

Эдмунд не шевелился. Насколько я видел — и не дышал при том.

— Божьи яйца всмятку, Харчок, ты ухайдакал графского сынка. Теперь нас всех повесят.

— Но он же Мэри обижал.

Мэри села на пол у распростертого тела Эдмунда и стала гладить его по волосам — там, где на них не было крови.

— А ведь я его отхарить собиралась до кротости.

— Да он бы тебя прикончил — и глазом не моргнул.

— Ай, да парни все такие горячие, разве нет? Поглядите на него — пригож собой, правда? И богатенький притом. — Она что-то вытащила у него из кармана. — Это что?

— Отлично, девка, между скорбью и кражей ты даже запятой не ставишь. А еще лучше — покуда не остыл, чтоб блохи не отплыли к портам поживее. Хорошему же тебя Церковь учит.

— Ничего я не краду. Гляди — письмо.

— Дай сюда.

— Ты и читать можешь? — Глаза у потаскухи округлились, будто я признался, что умею свинец обращать в золото.

— Я в женском монастыре вырос, девица. Я ходячее хранилище учености — переплетенное в прехорошенький сафьян, чтоб можно было гладить, к твоим услугам, коли к своей необразованности пожелаешь чуточку культуры. Ну или наоборот, само собой.

Тут Эдмунд вздохнул и дернулся.

— Ох, ебать мои чулки. Ублюдок-то жив.

Явление третье Наш темный замысел[17]

— Да уж, охулки на руку себе ты не положишь. Каверзнее я ничего еще не видывал. — Я сидел по-турецки на спине ублюдка и читал, что он сочинил в письме своему отцу. — «И владыка мой должен понять, сколь несправедливо, что я, плод истинной страсти, лишен уваженья и сана, а сводный брат мой, изготовленный в постели долга и скуки, наслаждается таким почетом».

— Так и есть, — сказал ублюдок. — Разве не пригожее я, не вострее умом, не…

— Рукоблуд[18] ты мозглявый и нытик, вот ты кто, — молвил я, и наглость моя, быть может, укреплялась тяжестью Харчка, оседлавшего ноги Эдмунда. — Чего б ты добился, по-твоему, передав отцу это письмо?

— Он бы усовестился и отдал мне половину братнина титула и наследства.

— Потому что с твоей мамашей барахтаться лучше, чем с Эдгаровой? Ты не только ублюдок, ты еще и дебил.

— Почем знаешь, холоп?

Меня так и подмывало тяпнуть мерзавца Куканом по башке, а еще лучше — перерезать ему глотку его же мечом, но я у короля хоть и в любимчиках, еще пуще он любит в своей власти порядок. Сколь бы ни было заслуженно убийство Глостерова отпрыска, ненаказанным оно не останется. Я же все одно со свистом понесусь на похороны одного шута, коли дам ублюдку подняться сейчас, покуда не остыл его гнев. Язву Мэри я услал прочь в надежде, что чаша этого гнева, каким бы он ни был, ее минет. Дабы остановить руку Эдмунда, мне требовалась угроза, но грозить ему мне было нечем. У меня власти меньше всех при дворе. Воздействовать я могу, только раздражая.

— Но я знаю, каково быть обделенным по праву рождения, Эдмунд.

— Мы с тобой не ровня. Ты низок, как грязь в борозде. А я нет.

— Тогда чего, Эдмунд, я не могу знать? Каково это, когда твоим чином бросаются, как оскорбленьем? Если я тебя назову ублюдком, а ты меня дураком, мы что — не сможем ответить друг другу как люди?

— Хватит загадок, дурак. Я ног не чувствую.

— А зачем тебе чувствовать ноги? И это — распутство правящего класса, о котором я так много слышал? Вы до того пресыщены плотскими наслажденьями, что нужно измышлять все более хитрые извращенья, лишь бы ваш усохший кровосмесительный висляй взял под козырек? И для того вам надо «чувствовать ноги» или хлестать мальчишку-конюха дохлым кроликом, лишь бы почесать свое либидо, где зудит? Да?

— Что ты несешь, дурак? Я не чувствую ног, потому что на них сидит этот чурбан.

— Ой. Ну да, извини. Харчок, приподымись чутка, но из-под себя не выпускай. — Я слез со спины ублюдка и отошел к двери портомойни — так, чтобы он меня видел. — Тебе надо собственности и титул, так? И ты воображаешь, что если поклянчишь, тебе их дадут?

— Не клянчил я в письме.

— Тебе подавай братнино состояние. А не лучше ль будет, если в твоих достоинствах вашего отца будет убеждать письмо от брата?

— Никогда он такого письма не напишет, ну а кроме того — он в любимчики не рвется. Он и так любимчик.

— Тогда, быть может, задача в том, чтобы отцовское расположенье переместить с Эдгара на тебя. Достигнуть этого можно толковым письмом. В коем он признается, до чего невмочь ему ждать наследства, и попросит тебя помочь ему и скинуть вашего отца.

— Дурак, да ты рехнулся. Нипочем Эдгар такого не напишет.

— А я ему и не предлагаю. Есть ли у тебя что-либо, написанное его рукою?

— Есть. Кредитное письмо, которое он должен был передать одному торговцу шерстью из Двинутого Крыширя.

— А ведомо ли тебе, милый байстрючина, что такое скрипторий?

— Знамо дело. Это где в монастыре грамоты переписывают — Библии и всякое такое.

— А стало быть, в случайности моего рожденья — твое спасение, ибо хоть ни один родитель и не может на меня претендовать, вырос я в женском монастыре, где именно такой скрипторий и был. И да, там мальчонку обучили переписывать грамоты, ну а для наших тайных замыслов значимо то, что обучили его это делать тою же рукой, которой исходная грамота составлена была. И тою же, коей переписана, и перепереписана. Буква в букву, штрих к штриху — той же рукой, что была у человека, давным-давно сошедшего в могилу.

— Так ты, значит, искусный поддельщик? Если тебя вырастили в монастыре, отчего ж ты дурак, а не монах и не священник?

— А отчего ты, графский сын, просишь пощады из-под курдюка огромного недоумка? Все мы выблядки Судьбы. Так будем сочинять письмо, Эдмунд?


Уверен, я б и пошел в монахи, кабы не затворница. И ко двору бы приближался лишь затем, чтоб замаливать грехи какого-нибудь военного преступника. Не к монашеской ли жизни готовили меня с того мгновенья, когда мать Базиль обнаружила меня, ерзающий кулек, на ступеньках монастыря в Песьих Муськах[19], что на реке Уз?

Родителей своих я не знал, но мать Базиль как-то раз мне сказала, что, по ее мнению, моей матерью могла быть местная сельская безумица, утопившаяся в Узе вскоре после того, как я возник у них на крыльце. Если это так, продолжала настоятельница, то мать мою потрогал Бог (как Самородка), поэтому я дарован монастырю как особое Божье чадо.

Монахини, по большинству — происхожденья благородного: вторые-третьи дочери, не сумевшие найти себе мужей по чину, — во мне души не чаяли. Я для них был все равно что новый щеночек. Такой, к тому ж, крохотный, что настоятельница носила меня повсюду с собой в кармане фартука, потому и нарекли меня таким именем. Карманчик из монастыря Песьи Муськи. Я был для них новинкой — как же, единственный мужчинка в женском мире, и монахини состязались, кому носить меня в своем кармане, хоть я этого и не помню. Впоследствии, когда я уже выучился ходить, меня ставили на стол в трапезной и понуждали гулять туда-сюда, помахивая им своей пипеткой — отростком уникальным в той женской среде. Только в семь лет я сообразил, что завтракать, оказывается, можно и в портах. Но все равно я не чувствовал родства с ними — я был иным существом, отдельным.

Мне дозволяли спать на полу в келье настоятельницы — у нее был тканый ковер, епископ ей подарил. А холодными ночами меня пускали и в кровать, дабы грел настоятельнице ноги, если только к ней с этой целью не приходила какая-нибудь монахиня.

Мы с настоятельницей были неразлучны, даже когда я перерос ее сумчатую нежность. Каждый день, сколько себя помню, я с нею ходил на все мессы и молитвы. До чего ж любил я смотреть по утрам, как она бреется после восхода солнца, правит бритву на кожаном ремне и тщательно соскребает с лица иссиня-черную поросль. Мать научила меня выбривать эту ямочку под носом и оттягивать кожу на шее, дабы не поранить адамово яблоко. Но стелила она все равно жестко, и мне приходилось молиться всякие три часа, как прочим монахиням, а также носить воду для ее ванны, колоть дрова, мыть полы, работать в саду, равно как изучать счет, катехизис, латынь и греческий, и еще чистописание. К девяти годам я уже мог читать и писать на трех языках и на память декламировать «Жития святых». Всей жизнью своей я служил Богу и монахиням Песьих Мусек в надежде, что настанет день — и меня самого рукоположат в священники.

И рукоположили бы, если б в один прекрасный день в монастырь не явились работники — камнерезы и каменщики — и всего за несколько дней не возвели в одном запустелом коридоре отдельную келью. У нас должен был поселиться собственный отшельник — ну или затворница в нашем случае. Настолько ревностная христианка, что из преданности Богу согласится, чтобы ей заложили дверь в келью и оставили только оконце, через которое ей будут передавать еду и питье; там она и проведет весь остаток жизни, буквально став частью церкви, — будет молиться и осенять селян мудростью через то же оконце, пока не приберет ее Господь. После мученичества затворничество — святейшее деяние служения Богу, что в силах человечьих.

Каждый день я украдкой выбирался из покоев матери-настоятельницы проверить, как идет строительство кельи. Видимо, надеялся хоть как-то искупнуться в лучах славы, коей осенят затворницу. Но стены росли, а оконце не появлялось — неоткуда, значит, селянам будет получать благословенья, как в те времена было принято.

— Наша затворница будет очень особенной, — объяснила мать Базиль своим ровным баритоном. — Она так набожна, что взор бросать будет лишь на того, кто станет приносить ей пищу. А от молитв за спасение короля ее ничто не будет отвлекать.

— Она подопечная самого короля?

— И никого иного, — ответила мать Базиль. Всех нас связывало обязательство молиться за прощение графа Сассекского, который в последней войне с бельгами загубил тысячи невинных душ, и его обрекли вечно жариться на адских углях, ежели мы не выполним его епитимью, которую провозгласил самолично Папа: семь миллионов «славься-марий» на крестьянскую душу. (Даже с индульгенцией и скидочным купоном, приобретаемыми в Лурде, граф за пенни получал не более тысячи «славься-марий», поэтому монастырь Песьи Муськи споро богател за его грехи.) Однако затворница наша отвечала за грехи самого короля. Говорили, будто он совершил некое шикарное злодеяние — стало быть, ее молитвы должны быть до крайности мощны.

— Преподобная, прошу вас, дозвольте мне относить затворнице еду.

— Ее никто не должен видеть, с нею никто не должен говорить.

— Но еду-то ей носить кто-то должен. Позвольте мне. Подглядывать не буду, честное слово.

— Справлюсь у Господа.

Приезда затворницы я так и не увидел. Просто-напросто разнесся слух, что она уже в монастыре, а работники заложили ее камнями. Всю неделю я умолял мать-настоятельницу предоставить мне священную обязанность кормить затворницу, но допустили меня к ней лишь в тот вечер, когда мать Базиль намеревалась провести ночь наедине с молодой сестрой Мэнди, дабы без помех молить о прощении, по словам настоятельницы, «потрясного стояка на выходных».

— Вообще-то, — рекла преподобная мать, — там ты и посиди до утра, у ее кельи — глядишь, наберешься благочестия. И до утра не возвращайся. Даже до полудня. А когда вернешься, захвати чаю и пару лепешек. И варенья.

Я думал, что лопну от восторга, когда в первый раз шел по тому длинному темному коридору и нес тарелку хлеба с сыром и флягу эля. Отчасти я ожидал, что увижу в оконце сиянье Божьей славы, но когда пришел к келье, никакого оконца там не было вовсе, а лишь стрельчатая бойница, как в крепостной стене, в виде креста, а края стесаны так, что у самого отверстия острые края. Как будто каменщики только такие окна в толстых стенах пробивать и умели. (Забавно, что и стрелы, и рукояти мечей — орудия смерти — образуют по форме крест, символ милосердия; хотя, если вдуматься, он и сам по себе орудие смерти.) В отверстие едва можно было протиснуть флягу, а тарелка в аккурат проходила в поперечину. Я подождал. Из кельи — ни лучика света. Освещала все вокруг лишь одинокая свеча на стене напротив бойницы.

Я устрашился. Прислушался — может, затворница новены там читает. Но внутри никто даже не дышал. А поди спит она? И что за грех прерывать молитвы такого святого человека — смертный али нет? Я поставил тарелку и флягу на пол и попробовал заглянуть во тьму кельи. Вдруг она там светится?

И тут увидел. Тусклый огонек свечи отразился в глазу. Она сидела сразу через стену от меня, шагах в двух от бойницы. Я отскочил к дальней стене и опрокинул флягу.

— Я тебя испугала? — донесся до меня женский голос.

— Нет-нет, я просто… я… Простите меня. Я трепещу пред вашим благочестием.

Тут она рассмеялась. Смех звучал печально, точно его долго сдерживали, а потом выпустили наружу чуть ли не всхлипом, но она все равно смеялась, и я смутился.

— Я больше не буду, госпожа…

— Нет-нет-нет, будь. Не вздумай не быть, мальчик.

— Я не. И не вздумаю.

— Как твое имя?

— Карман, матушка.

— Карман, — повторила она и еще немного посмеялась. — Ты разлил мой эль, Карман.

— Так точно, матушка. Принести еще?

— Если не желаешь, чтобы слава моей клятой Святости спалила нас обоих, лучше принеси, друг Карман. А когда вернешься, расскажешь историю, которая меня рассмешит.

— Слушаюсь, матушка.

Вот в тот вечер мой мир и перевернулся.


— Напомни, почему нам просто не пришить моего братца? — поинтересовался Эдмунд. Всего за час он преодолел путь негодяя — от хныкающих каракулей до сговора к убийству. Способный ученик, что и говорить.

Я с пером в руке сидел за столом в своей квартирке над барбиканом — огромной караульной будкой во внешней стене замка. У меня есть свой очаг, стол, два табурета, кровать, шкаф для пожитков, крюк для колпака и одежды, а посреди комнаты — огромный котел. В нем греют масло, а потом его, кипящее, льют на головы осаждающему неприятелю через щели в полу. Если не прислушиваться к лязгу тяжких цепей всякий раз, когда поднимают или опускают мост, берлога у меня уютная. В ней неплохо спать или предаваться иным горизонтальным занятьям. А лучше всего, что она запирается — на двери у меня есть огроменный засов. Даже среди благородной публики уединение тут настолько же редко, насколько процветают сговоры к убийству.

— Это, конечно, привлекательный порядок действий, если Эдгара не обесчестят и не лишат наследства, а все его достояние посему не перейдет к тебе по доброй воле; однако земли и титул могут перейти и к какому-нибудь законному кузену или еще хуже — твой отец может попытаться зачать себе нового наследника.

Тут я несколько содрогнулся — вместе, я уверен, с десятком юных дев королевства — от одной лишь мысленной картины: увядшие лядвия Глостера обнажены и нацелены изготовить себе из их предсвадебной знатности нового отпрыска. Да чтобы избежать такой чести, девы побегут биться в монастырские двери, лишь бы впустили.

— Об этом я не подумал, — сказал Эдмунд.

— Вот как, ты не думаешь? Вот те на. Хоть простое отравление и кажется чище, письмо — меч поострее будет. — Если б я дал мерзавцу добрую веревку, он, может, и повис бы за нас обоих. — Такое письмо я могу изготовить — тонкое, однако изобличающее. Ты станешь графом Глостерским, не успеют навалить земли на тело твоего отца, пока оно еще дергается. Но письмом всего не добиться.

— Говори прямо, дурак. Как мне бы ни хотелось заткнуть твою болтовню, говори.

— Король расположен к твоему отцу и твоему брату, потому-то их обоих сюда и призвали. Если Эдгар помолвится с Корделией, а произойти это может, не успеет расцвести заря, — что ж, с принцессиным приданым у него не будет резона идти на ту измену, кою мы тут вокруг него измышляем. А ты останешься с обнаженными клыками, благородный Эдмунд, законный же сын будет только богаче.

— Я обеспечу, чтоб у них с Корделией помолвки не было.

— Как? Понарассказываешь ему всяких ужасов? Я из верных рук знаю, что ступни у нее — как речные паромы. Их подвязывают под платьем, чтобы не хлопали на ходу.

— Я обеспечу, чтобы свадьбы не было, человечишко, не переживай. А ты обеспечишь писулю. Завтра Эдгар отправляется в Крыширь вручать кредитные письма, а мы с отцом вернемся в Глостер. Тогда-то я письмишко ему и подсуну, чтобы гнев у него успел назреть, пока не будет Эдгара.

— Быстро, пока я не испачкал пергамент, — обещай, что не дашь Эдгару жениться на Корделии.

— Ладно, дурак, — обещай, что не расскажешь никому о том, что написал это письмо, и я тоже пообещаю.

— Клянусь, — рек я. — Яйцами Венеры.

— Тогда и я, — рек ублюдок.

— Тогда ладно, — сказал я, обмакивая перо в чернила. — Хотя убийство было бы попроще. — На ублюдкиного брата Эдгара мне, в общем, тоже всегда было плевать. Хоть он весь такой серьезный, лицо открытое. Не доверяю я тем, кто внушает доверие. Наверняка что-то замышляют. Конечно, Эдмунд, висящий за убийство брата с вываленным черным языком, тоже будет красивой праздничной люстрой. Дураку любой праздник потеха.

Через полчаса я смастырил письмо до того каверзное и припудренное коварством, что любой папаша при виде его немедленно придушил бы сынка, а ежели бездетен — надавал бы себе по яйцам боевым молотом, дабы заговорщикам даже не взбрело на ум рождаться. То был шедевр как подделки, так и подтасовки. Я хорошенько его промокнул и показал Эдмунду, не выпуская из рук.

— Мне нужен твой кинжал, господин, — рек я.

Эдмунд потянулся к письму, а я, как в танце, увернулся от него.

— Сперва нож, мой добрый ублюдок.

Эдмунд рассмеялся:

— Возьми кинжал, дурак. Безопасней тебе не будет — меч-то у меня. ...



Все права на текст принадлежат автору: Кристофер Мур.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ДуракКристофер Мур