Все права на текст принадлежат автору: Эдуард Арбенов, Леонид Николаев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ФениксЭдуард Арбенов
Леонид Николаев

Эдуард Арбенов, Леонид Николаев Феникс

Часть I. Дорога в ад

1

Руки поднимались с трудом. Возможно, они вообще еще не поднимались, а только готовились к этому. Ладони липли к шароварам, к карманам, набитым махоркой, и никак не могли оторваться от них, потом задержались на ремне — это уж последнее. Сейчас оторвутся ладони и, раскинувшись, поползут по пустоте вверх. Тогда уж все…

Вперед смотреть боялся. Страшно. Какие они, немцы, те, кому предстоит теперь владычествовать над ним. Видел он не раз их. Видел шагавших по дороге, с моста видел во время разведки. Видел в машинах — орали песни. Видел двух пленных. Естественно, по-человечески просто стояли они, понурив головы, и изредка исподлобья поглядывали на комиссара полка. А теперь… Посмотрел… Пора было.

Через взрытое снарядами, перепаханное гусеницами танков, грязное, пахнувшее дождем и осенью поле, перепрыгивая через ухабы, топча желтую после недавнего покоса стерню, бежали немцы. Один впереди, с обнаженной почему-то головой, с растрепанными волосами. Спотыкался, чуть не падал. Видимо, замучен был до чертиков, — лицо иссиня-бледное, мокрая прядь легла на лоб, почти закрывала глаза. Четверо — сзади, лица в тени шлемов. Рты раскрыты, будто в судорожном зеве…

Животные, звери, люди, — не понял он. Но страшно было видеть их, отупевших от грохота выстрелов, бегущих прямо на него, поводящих автоматами.

Автоматы поторопили его поднять руки: могли изрыгнуть пламя и положить на месте в этот окопчик, вырытый им самим. Они видели все и все понимали — автоматы. Лучше солдат. В последнюю минуту, уже взметая руки над головой, он подумал: «Хотя бы ранили. Как-нибудь ранили…» Тогда все понятно. Тогда он оправдан перед теми, что лежали (он был уверен — свои лежали в рябине и видели, пусть мертвыми глазами, все, что творил он). И ему захотелось, до боли сердца, оправдания. Оправдания сейчас (не в будущем, оно оправдает его) перед товарищами.

Броситься вперед! Или лучше вынуть пистолет. Только вынуть — и автоматы полоснут огнем. Он, возможно, успеет выстрелить, убить этого черноволосого, бегущего впереди. Сам упадет раненый.

Почему раненый? А если убитый? Убитый наповал.

Тогда зачем все? Зачем этот позор, эти руки, поднятые вверх? Зачем эта долгая дорога сюда, на передовую, волнения многих-многих людей, их надежды, их уверенность, их слова напутствия: «Сдавайся! Сдавайся! Это приказ, это долг, это, наконец, просьба».

Руки над головой. Он судорожно тянет и тянет их, чтобы были хорошо видны.

Немцы бегут на него — с открытыми ртами, с мутью в глазах, опьяненные усталостью. На ногах пуды грязи. Поле превратилось в месиво. Как тесто липнет земля и тяжелит, присасывает к себе — не отдерешь сапог. Вот почему этот черноволосый так жадно дышит, почему мокрое лицо и волосы липнут к глазам…

Не бросились на него, не остановились даже. Пробежали, тяжело сопя, мимо, в осинник, в заросли. Там, за лесом, еще шел бой. Там стреляли.

Он стоял с поднятыми руками один. Ждал.

Сколько продолжалось это мучительное ожидание? Секунду-две? А может, минуты. Долгие минуты… Впереди поле. Дальше дорога — и все покрыто осенней мутью. Машины немецкие на шоссе тонут в каком-то тумане и кажутся ненастоящими, во всяком случае, нестрашными. Сзади — лесок, жидкий, серый, пахнущий прелью. Оттуда, из леска, раздался гнусавый голосок:

— Хенде хох!

Нелепый, ненужный приказ: руки его и так подняты. Выше, кажется, некуда. Но потянул еще. И снова:

— Хенде хох!

Догадался: не ему говорят. Кому-то другому. Побоялся оглянуться, — что подумает немец, еще грохнет автоматом.

Гнусавый загундосил торопливо — без ответа, сам с собой. Или полагал — его понимают. Гавкнул: «Ма-аш!» Захлюпали лужи под двумя парами сапог. Он ясно различил — под двумя парами. Одна пара тяжелая, вязнувшая в грязи, другая легкая, прыгающая. Подошли сзади. Остановились. Кто-то пошарил в его карманах, вытянул махорку, перочинный нож, пистолет. Спрятал все себе.

— Фор!

«Вот и все формальности, — подумал он с облегчением. — Прощай, лесок. Прощайте, товарищи!»

Его подтолкнули в спину: «Фор! Фор!» Шагнул на окопчик, через свежий холмик земли, на стерню.

Шли рядом. Он — чуть впереди. Второй, с тяжелыми сапогами, за локтем. Немец сзади. Дымил махоркой — по запаху было слышно, нашей махоркой, что-то злобно бормотал.

Кто с тяжелыми сапогами? Хотелось взглянуть. Не решался. Вдруг встретятся глазами — что в них: укор, обвинение или одобрение? Ведь сдались вместе. Кто же?

— Шнель! Шнель! — гнусавил немец.

Он все же глянул влево: «Рядовой! Чистые петлицы. Круглое плоское лицо, узкие прорези глаз — набухших, красноватых. Усики». Он лежал в рябине, и с ним еще четверо. Те где? Убиты или отползли к своим. Этот остался. На щеке кровь. Ранен. Все же ранен. А я? Я целехонек, не тронут.

Как же его фамилия? Как?

Сапоги совсем завязли в глине, хоть руками вытягивай.

— Шнель!

Вытянул. Пошел. Снова утонул.

— Шнель!

Автоматом его ткнули ниже спины. А может, носком сапога. Не разобрал. Обожгло все от стыда и обиды. Хотел матюкнуться на этого гнусавого немца. Но снова удар.

Нет, не выругался. Стиснул зубы, смолчал. Только с болью, с каким-то упрямством и даже со злым удовлетворением подумал: «Началось…»

2

Началось. Началось мучительно медленно. Поле с мокрой стерней они одолевали с полчаса, грязь месили у шоссе с час — так ему показалось. Он все всматривался в силуэты машин, стоявших на дороге, и чего-то ждал, будто в них таилась какая-то тайна — для него. Там, рядом с машинами, должно все решиться. Судьба, что ли…

Медленно… Это он понял сразу. Все будет двигаться медленно, хотя гнусавый немец без конца повторял свое «шнель!». Сам он не торопился, едва-едва волоча ноги. Ругался тоже для проформы, как-то странно, устало, с тупостью какой-то. И пнул пленного без всякой надобности. Вернее, надобность была, но не внутренняя, увидел вблизи офицера и показал свою ненависть к русским. Повторил то же самое у машин, где стоял, поеживаясь, в черном плаще майор. Майор глянул через очки на конвоира и пленников, не осудив. И на вопрос гнусавого — куда девать задержанных, — не ответил. Повернулся и молча продолжал глядеть в сторону леса, где шел бой.

Мучительно… Это понял позже, когда сели у обочины, на самом скате кювета, на подсушенную ветром траву и свесили облепленные грязью сапоги к воде: внизу стояла мутная дождевая лужа. Немец опустился напротив, пристроил свой тощий зад на брошенной кем-то пробитой пулями канистре и положил на колени автомат. Зевнул. Вытянул из кармана кисет с махоркой — чужой кисет — и стал скручивать цигарку. Делал он это старательно, неторопливо сворачивая обрезок бумаги и слюнявя краешек.

Всю процедуру пришлось наблюдать, тая нетерпимую жажду к махорочному дымку. Вначале ожидая его, следя за вспыхнувшей зажигалкой, потом чуя издали; немец сидел шагах в трех, и ветерок доносил аппетитный запах табака.

До боли в сердце захотелось курева. До тошноты. Тут и пришел простой и страшный вывод: нельзя. Нельзя хотеть, нельзя надеяться, даже думать о своих желаниях, — дума травит сердце. Позже это стало законом. Пришел и второй вывод: все будут брать, никогда не возвращая, все, вплоть до жизни. Брать равнодушно, а иногда с любопытством.

Немец закурил, затянулся с умилением несколько раз, — пробрал его оренбургский махрец, даже слезу вышиб. Утерся ладошкой, улыбнулся, глядя на своих подопечных, — дескать, хорош табачок. Глянул без благодарности — хотя махорка-то была лейтенантова, — отметил только достоинство, как отмечают качество похищенной вещи. Потом сунул кисет в карман. Вернее, донес до кармана, остановился, заметил вышивку на кисете. Стал разглядывать. Видно, занял его затейливый узор. Оренбургские девчата постарались. Готовили для своих красноармейцев — долго, ночами, с коптилкой, сидели над кисетом. Вздыхали, небось. Не знали горемычные, что попадет он в руки этому гнусавому немцу и будет тешить его серые бесцветные глаза.

Понравилась вышивка немцу или удивила только: заговорил, залопотал по-своему. Впрочем, для рядового, сидевшего рядом, это действительно звучало как лопотание. Лейтенант же только прикинулся непонятливым. Таким он прикидывался и позже. Постоянно прикидывался: то изумленно глядел на говоривших по-немецки, то пожимал плечами, то скучно, тупо выслушивал все, что ему преподносилось, отвечал односложно: «Их ферштее нихт». А чаще отрицательно мотал головой. Сейчас он смотрел на солдата с тоской, как на существо, отнявшее у него единственную радость — табак. Может быть, была в его глазах и злоба, потому что немец погрозил пальцем.

— Но, но!

А рядовой с запекшейся на щеке кровью закивал угодливо, улыбнулся солдату. Откинул полу шинели, принялся шарить где-то под гимнастеркой. Старательно возился там с минуту, так старательно, что глаза выпучились, а пилотка сползла на лоб. Вытащил из тайничка своего нераспечатанную пачку махорки и угодливо протянул немцу.

Конвоир удивился. Больше чем удивился. Не поверил. Его голова на тонкой шее некоторое время крутилась как у щенка, разглядывающего непонятное и диковинное, затем замерла. Он перевел взгляд на пленного лейтенанта и недовольно процедил:

— Нихт!

Подождал, пока пачка нехотя вернулась под полу шинели, и уже примирительно добавил:

— Их виль нихт…

И вдруг заорал:

— Ауф! Ауф штеен!

К пленным приближался майор в черном плаще. Он почти бежал, поправляя на ходу очки, сползавшие с носа.

Конвоир вытянулся перед офицером. Он ждал какого-то указания. И почти с полуслова все понял.

— Яволь, герр майор. — Повернулся к пленным, уже поднявшимся с земли, и пнул рядового стволом автомата.

— Ма-аш!

Они пошли. Пошли по шоссе. По грязному шоссе, истерзанному гусеницами танков. Рядовой чуть сзади, за локтем лейтенанта. Через интервал в два шага тащился конвоир.

3

Они шли. Шли весь остаток дня.

Шли утром. С рассвета, когда мутная даль стала едва проглядываться. Шли вначале втроем, потом к ним присоединили человек двадцать пленных. Худых, голодных. И четырех конвоиров. Двадцать семь человек тащились по шоссе, одолевая усталость и грязь. Она мучила так же, как голод. Пили мутную воду из кювета. Ложились на обочину и лакали.

Снова шли.

Ему казалось — не будет никогда конца этому серому шоссе. Не будет конца грузовикам, несшимся навстречу и швырявшим в лицо жидкой грязью. Не смолкнет однообразная, как карканье ворона, команда:

— Нах рехтс! Рехтс!

Они жались к краю дороги. Но не останавливались. Даже гнусавый конвоир не останавливался. Шагал сбоку, слева. Не шагал — волочил ноги. Теперь он тоже попал в конвейер и уже не мог задержаться.

У небольшого поселка к колонне присоединились еще сорок пленных и семеро конвоиров. Колонна вытянулась. Семьдесят четыре человека хлюпали по грязи и лужам. Грузовики неслись мимо как бешеные. У них не иссякли силы. А люди падали иногда. Раненые падали, вставали, поддерживаемые товарищами, и снова шли.

Вот тогда он подумал, что с этого дня ему суждено все время шагать. Шагать по грязи. Видеть под ногами шоссе. Видеть ноги. Только ноги. Поднимать голову становилось все труднее и труднее. Болела спина, болела шея, ломило затылок.

Он не увидел, а почувствовал, что начался дождь. Мелкий, холодный, обжигающий лицо. И тоже — без конца. Под дождем они протопали остаток дня. Остановки были дважды. Тут же на шоссе. На обочине. Конвоиры пожевали что-то в стороне, запили холодным кофе из фляг. Не глядя на пленных, припрятали остатки. Зашагали снова.

Он уже не думал, что «началось». Ничего не началось. И начнется ли! Так можно идти, идти, пока не упадешь на дороге и не закоченеешь. Околеешь с голода. Курить он теперь не хотел. Ничего не хотел. Ныл непрерывно желудок. Подташнивало. В ушах стоял какой-то тихий, гнетущий звон…

Старался не думать ни о чем, отгонял боль, усталость. Просто двигался, не отставал, не сбивал шага. Но думать приходилось. Мозг работал удивительно четко. Никогда, кажется, не было такой ясности мысли, такой прозрачности. Все выпукло, логично, без постороннего, мелкого, мешающего главному. «Мы идем к цели. Моей цели. Будет трудно. Постоянно трудно. Но останавливаться нельзя, нельзя сворачивать. Сейчас самое важное — жить».

Жить. Колонна неожиданно остановилась. Кто-то упал. Но пленные не засуетились, как обычно. Забегали конвоиры. Оказалось, рухнул в грязь гнусавый немец. Не споткнулся, не оступился. Упал, как падают обессиленные: лицом вниз, поджав под себя автомат.

Фельдфебель — рослый, чернявый, с усиками — подошел к нему. Наклонился. Огромной пятерней вцепился в локоть. Потянул. Не помогло. Гнусавый не подавал никаких признаков жизни. Тогда фельдфебель обеими руками приподнял его, оттащил к обочине, посадил там, стал тормошить. Откупорил флягу, попытался сунуть гнусавому в рот. Кофе лилось мимо губ на шинель, оставляя темную, грязно-бурую полосу.

Ясно было — он не встанет, если даже жив, если это просто обморок, и фельдфебель озверел. Не потому, что гнусавый задерживал колонну, принес хлопоты конвою. Хлопоты — само собой. Он упал на глазах у пленных. Немецкий солдат — на земле. Фельдфебель завопил:

— Ма-аш! Шнель! — Рука потянулась к пистолету, не для угрозы. Фельдфебель готов был разрядить его в пленных, которые с любопытством смотрели на бесчувственного конвоира.

Колонна зашагала. Под дождем. Вслед летела приглушенная холодной моросью ругань. Стихла постепенно.

«Я не упаду. Я не должен упасть, — бодрила мысль. — Не имею права. Пусть этот немец лежит. Ему суждено. А мы пойдем, пойдем дальше». Чужая смерть (может, и не смерть) встревожила. Пугала. Он не знал, не предполагал, что падать будут часто на его глазах. Падать рядом. Что смерть уже перестанет страшить его. Он привыкнет к смерти.

Можно ли привыкнуть? Сейчас он отверг эту мысль. Нет. Нет! Дальше от поворота, где лежит немец, их отгородят дождь, шоссе, лес, подступивший к дороге. Отгородит время.

Они идут и идут. По грязи. Она хлюпает под сапогами, под семидесятью… Почему под семидесятью? Под ста сорока четырьмя сапогами. Ему еще не изменило сознание. Мозг работает четко… Надо считать хотя бы сапоги. И шагать, шагать. Отдыха не будет.

4

Им дали отдых.

В сумерках колонна вошла в поселок, протащилась сквозь него по расхлябистой улице, темной, будто без окон, стала под навесами. Не было дождя. Здесь не было. Он лил по-прежнему, рядом лил.

— Ложись!

Впервые команда прозвучала по-русски.

Легли. Вначале там, где стояли. На мокром от ног. Потом поползли, как слепые котята, натыкаясь друг на друга в темноте, пыхтя, сплевывая с губ пыль, сырую пыль, что поднималась с земляного пола. К центру поползли, пока не стало плотно от тел, от голов и ног. Сжались. Он почему-то вспомнил овец, спасающихся от ледяного ветра. Стадо. Да, человеческого было мало. И нужно ли человеческое в такую минуту. Кто-то стонал, и ему захотелось уступить немощному место, но едва лишь отстранился, как несколько тел разом ринулись в просвет, отбросили стонавшего, смяли его.

Уснули. Кажется, было тепло. От тел, от мокрых шинелей, отдававших паром.

Никто не просил хлеба. Никто не искал воды. Только тепла.

Ему повезло. Он оказался почти в центре. Но ветер осенний летел вдоль навеса и бил в бока и спины. Мучил. Утром они, прилипшие к человеческому островку, не встали. Им было жарко уже. Жар не покидал, он сжигал. Вечером следующего дня первая смерть пришла под навес. Вторая на рассвете.

Людей не поднимали. Видимо, марш кончился. Кончилось шоссе. Не хотелось думать, что оно существует, что еще тянется и тянется на запад, в самое сердце Германии. Да и зачем думать. Они лежали под навесом, кажется, забытые всеми. Всем миром. Безразличные, обессиленные, опустошенные.

Вот он — плен. Острое ощущение одиночества — нет, не физического, рядом было много людей, — заледенило сердце. Оторванные от близкого, привычного, родного, они потеряли общность душевного тепла. Каждый чувствовал лишь себя, если еще способен был что-то чувствовать. Единым остался голод. Он поражал всех, мучил всех. С лихорадочным блеском в глазах они смотрели на ворота, — когда рассвело, пленные поняли, что находятся в лагере, барак окружала проволочная изгородь в два ряда, а на углах стояли часовые. Ворота должны были когда-то открыться, должен был появиться хлеб. Хлеб! Только хлеб.

Ворота открылись. Но хлеба не оказалось. Въехала телега, обыкновенная крестьянская телега, слегка прикрытая брезентом. Ее тянула упитанная кобыла. На передке восседал старик бородач с черной повязкой на левом глазу. Лошадь остановилась рядом с навесом, а старик глухим, простуженным голосом произнес:

— Ну, кто помер?

Никто не сообщал о мертвецах, никто не звал старика. Его прислали, руководствуясь простой логикой: марш и голод должны были унести несколько жизней.

Когда показали на закоченевшие трупы — всего три, — бородач недовольно буркнул:

— Только-то…

Он даже не слез с телеги, не счел нужным проявить рвение, скомандовал:

— Ребятки, кто покрепче, а ну наваливай.

Желающих не оказалось: для собственной жизни, для борьбы за нее сберегал каждый остаток сил, о мертвецах пусть уж немцы заботятся.

— Народ пошел хуже скотины, — спокойно, но с укором прохрипел бородач. — Вам же вонять будет…

Слез с телеги. Кнутовищем ткнул в спины лежавших поблизости:

— Давай, давай шевелись!

Человек семь поднялись, тяжело поднялись и так же тяжело вскинули трупы на телегу. Не сразу вскинули. С полчаса повозились. Старик в это время сворачивал козью ножку, а чалая кобыла чесала об оглобли ухо.

Со скрипом повозка повернула назад, к воротам. Вслед старику закричали:

— Хлеб! Когда будет хлеб?

Он не оглянулся. Махнул рукой:

— Это не по моему ведомству.

Хлеб привезли к вечеру. На машине привезли, хотя могли бы донести в руках: всего пять кирпичиков на семьдесят человек. И еще бидон баланды. Горячей. Самое главное — горячей. Разлили кому во что досталось: у кого был солдатский котелок, у кого кружка, у кого ржавая банка из-под консервов. Эта посуда осталась надолго. Почти на весь плен.

Пили обжигаясь, стуча зубами. Пили мутную жижу. Кусочки брюквы выгребали пальцами и как лакомство обсасывали — кто был терпелив. Остальные глотали разом.

Хлеб делил один из пленных: рябой высокий сержант. Разрезал кирпич сначала вдоль, потом поперек на четырнадцать долек. Пока он резал, пять автоматчиков немцев стояли против навеса и настороженно смотрели на пленных, словно боялись, что вдруг голодная ватага кинется на рябого и растерзает буханку. «По автоматчику на кирпичик», — так потом острили люди. Острили, когда согрелись баландой и сжевали хлеб.

Дольки раздавали в строю. Впервые подняли людей и вытянули цепочкой вдоль навеса. Неровной цепочкой: кому нужен был порядок, кому нужна была четкость. Даже немцы и те об этом не беспокоились. Самое важное для них — чтобы никто не получил две дольки хлеба. Люди и дольки совпадали по количеству.

И все же рядовой, что сдался вместе с лейтенантом, круглолицый, скуластый, с усиками, добыл две порции хлеба. Одну съел, вторую припрятал. Не особенно тщательно. Лейтенант увидел. Ничего не сказал. Впрочем, взгляда было достаточно.

Рядовой подмигнул многозначительно:

— Надо начинать новую жизнь.

Подсел поближе, фамильярно толкнул плечом: забыл черт, что рядом лейтенант! Хотя все сейчас были равны. Смешно делить на звания. Толкнул и сказал со вздохом:

— Одну пайку только заработал. Скупые фрицы. За такое могли бы и полбуханки отвалить.

Лейтенант не понял. Ничего не сказал. Он смотрел, как автоматчики сменяют постовых, как рябой сгребает крошки с доски, на которой резал кирпичики, и по одной бережно отправляет в рот. И рука у него дрожит. Теряет крошки. Теряет и снова находит, снова отправляет в рот.

— Если бы ты нашивки снял, больше бы дали… — продолжал свою мысль круглолицый.

Он опять ничего не понял, уловил только, что разговор идет о его звании, поднял брови, повернулся к рядовому:

— При чем тут мои петлицы?

Наивность лейтенанта развеселила круглолицего. Он даже хихикнул:

— Евреев, коммунистов и командиров немцы расстреливают… Догадался?

Да, он догадался. Догадался и поежился от холода. Внутри только обожгла мысль о смерти. Заныло сердце. И тут же родилась дьявольская ненависть к сидящему рядом. Пальцы как-то невольно стиснулись в кулак, напряглись для удара. Он бы мог сейчас убить этого с усиками. Задушить даже.

— Сволочь!

С усиками продолжал улыбаться. Как-то грустно, философски улыбаться: дескать, говори, что хочешь, а судьба наша такая, никуда не денешься. Надо жить.

Улыбка еще больше взъярила лейтенанта. С большим трудом он сдержал себя. Только процедил:

— На мне заработать решил?

Это не смутило круглолицего. Он будто сверху смотрел на обреченного человека и даже сожалел о его наивности.

— Больше пока не на ком…

— Шкура…

И вдруг лейтенант успокоился. Отрезвел. Произнес твердо:

— Меня не расстреляют… И нашивки останутся… И не расстреляют…

Убежденность была фанатической, как всплески экстаза. Не от веры шла. От упрямства, что ли. От безумного желания выстоять и достичь цели.

— Дай бог… — равнодушно кивнул сосед, — дай бог.

Так он узнал, что его поставили на кон. Поставил круглолицый. Игра началась. Играл круглолицый, играли немцы. Так он считал. Предполагал так.

И не ошибся. Только сроки мысленно сократил. Надеялся на близкий финал, а игра затянулась. Надолго. Во всяком случае, в этом лагере только заметил играющих, лишь первая карта была взята из колоды. А сколько впереди!

Иногда круглолицый выигрывал, иногда терпел поражение. Неудачи его печалили, но не сокрушали. Он знал, что у него в колоде козырь и рано или поздно победа за ним. Просто он хотел сорвать крупный банк и не торопился. Издали он поглядывал на лейтенанта, щурил свои раскосые глаза и что-то обдумывал. Когда тот ослабевал или казался больным, круглолицый начинал беспокоиться и шел на помощь. Дважды под этим навесом он делился с лейтенантом хлебом — кажется, последним, — доставал ему вторую порцию баланды, советовал, как уберечься от холода. Лейтенант терялся в догадках: кто этот с усиками — друг или враг? Казалось, что забота его была искренней, старания неутомимы, а жалость в глазах — почти материнская. Возможно, первый поступок, причиной которого могли быть минутная слабость или страх, осознан, и круглолицый пытается искупить вину. Хотелось верить в лучшее. И лейтенант отвечал на заботу о себе вниманием и даже искренностью. Пытался объяснить то, что для круглолицего представлялось загадочным.

После очередной раздачи баланды круглолицый хлопал себя по пустому животу и говорил:

— Странные эти немцы… Жадюги какие-то! Морят нас голодом. Неужели в Германии нет хлеба? Или брюквы?

Лейтенант задумчиво отвечал:

— Хлеб у них есть… Брюква тоже…

— Так в чем же дело? Пусть дадут.

— Не подошло время.

— Ха! Может, время подойдет, когда я сдохну.

— Не сдохнешь… — Лейтенант поглядел на собеседника оценивающе, будто определял, действительно ли он выдюжит: — Ты не сдохнешь… Кое-кто, конечно, отдаст концы. Многие лягут тут…

В узких прорезях глаз мелькнуло любопытство:

— Почему я?.. Я почему не умру?

— Ты ничего еще не сделал немцам.

— Э-э, не говори загадками…

— Разве не понятно?

— Нет.

— Подумай сам…

Круглолицый не хотел думать. Ему не надо было думать, для того он и вел разговор с лейтенантом, чтобы узнавать не свои, а чужие мысли.

— Хитрый ты человек, лейтенант. Ой, хитрый. — Вставал и уходил. Уходил на час или полчаса: бродил вокруг навеса, знакомился с людьми, выменивал что-нибудь или выпрашивал. Иногда добирался до часовых и пытался с ними завести разговор. Но успеха эта попытка обычно не имела. Он возвращался к лейтенанту и жаловался:

— Плохо, брат, не знаю я ни слова по-немецки.

— Зачем тебе немецкий язык?

— Как зачем?! Переводчик — первый человек в лагере. Сыт-то уж всегда будешь.

— Ты и так не голоден.

Он довольно улыбался — признание его способностей добытчика всегда радовало. Но через мгновенье уже терял добродушный облик и на лице появлялась озабоченность.

— Научил бы ты меня немецкому языку, что ли.

— Я не знаю…

— Врешь… Ты все врешь, брат.

— Ведь я же не соврал, что ты сыт… Почти сыт…

— Это правда, — снова раздвигал мясистые губы в улыбке. — Сегодня я три порции выменял на табак… А остальное врешь.

— И даже то, что ты будешь жить?

Это воспламенило тревогу. Круглолицый испуганно смотрел на лейтенанта: как бы тот не передумал и не изрек иную истину, более печальную.

— А ну тебя…

Дождь лил. Переставал. Снова лил. В просветах туч, когда он стихал и ветер работал где-то в высоте, проглядывало скупое позднеосеннее солнце. Торопливо сушило тропки вокруг навеса, каменило бугорки, и на затеплевшие спины их выползали люди. Грелись в шинелях, а кто снимал их, сгонял прель, что накопилась на гимнастерках.

На шестой день с утра засветило вольное солнце, ничем не притуманенное, и небо, белесо-голубое, вставало над лагерем. Захотелось жить, дышать, радоваться солнцу, небу, ветру. Но тоска захлестнула душу. Тоска по родному.

Кто-то запел песню. Не русскую, но тягучую и бередящую сердце.

Круглолицый подошел к лейтенанту, лег рядом на теплый бугорок и сказал:

— Рябой плачет…

Лейтенант поднялся на локти, поискал глазами рябого. Нашел. Тот сидел у столба, подпиравшего навес, на самом солнце, и утирал ребром ладони слезы. Старательно. Вот так он подбирал крохи с доски, на которой резал хлеб.

Пел казах. Пел где-то за навесом. Невидимый. О степи пел широко, раздольно. И не грустно. А тоска наваливалась, слушать было невмоготу, горло стискивали спазмы.

Круглолицый поморщился:

— Нашел время петь… Глупый человек…

— Пусть поет, — придержал лейтенант поднимавшегося с земли соседа. — Не мешай ему…

Позже, когда песня смолкла и вообще все смолкло — обессиленные люди дремали на солнце, — круглолицый поднялся и пошел искать казаха. Побродил с полчаса по лагерю. Вернулся с усмешкой на губах. Растормошил впавшего в забытье лейтенанта.

— Я так и думал.

— Что? — не догадался лейтенант.

— Он слепой…

— Кто?

— Певец этот. Фугас сжег глаза. Туман перед ним. Но скоро и тумана не будет…

Лейтенант прикусил губы. Отвернулся. Он попытался скрыть боль. Снова, как и от песни, спазмы сжимали горло.

— Только петь и осталось. — Круглолицый покачал головой, давая этим понять, что судьба казаха решена. — Конвоиры пристрелят его на дороге…

— Замолчи!

Смолк покорно и занял свое место на склоне бугорка, ближе к солнцу. Зажмурился, наслаждаясь теплом. Он уже засыпал, когда лейтенант тихо произнес:

— Отдашь ему мою пайку хлеба…

5

Седьмой и восьмой день прошли в покое. Солнце согревало. Они уже привыкли к ласке, обсушились. Ожили вроде.

Никто их не трогал. Никто не приходил в лагерь, если не считать утреннего визита бородача с кобылой, вечернего посещения автоматчиков, сопровождавших баланду и хлеб.

А на девятый день хлынул дождь. Похолодало. Зашумел, загудел ветер. Люди собрались в кучу, в самом центре, как в ту первую ночь. С дождем пришли тоска и тревога. И не случайно…

Только начало лить, как подкатил грузовик, немцы вроде ждали ненастья, или это просто совпало. Ворота распахнулись, и человек двенадцать автоматчиков вбежали во двор лагеря. Прозвучала уже почти забытая команда:

— Ауф штеен!

И еще торопливее:

— Ауф! Ауф!

Кто-то в плаще, с пистолетом на ремне закричал по-русски:

— Строиться! Быстро!

Они, пленные, все-таки плохо усвоили автоматизм. Вернее, еще не усвоили. Весь смысл был в том, чтобы мгновенно исполнять волю приказывающего и уже не отклоняться, не нарушать ритма, не отставать. Не усвоили, поэтому их пинали ногами, били прикладами, подталкивали руганью. Главное, сами немцы торопились, навязывали какой-то неестественно бешеный, нервозный темп. В нем все дрожало от тупого напряжения.

Позже лейтенант понял — это система. Это психологический прием, сминающий волю человека.

Сейчас пленные бежали, возбужденные внезапностью приказа и угрозами. Они строились около унтера, как вешка обозначавшего голову колонны. Их разбивали по трое в ряду.

— Где слепой?.. — зашептал лейтенант стоявшему рядом. — Где слепой?

Он оказался в седьмом ряду. Лейтенант поменялся местом с соседом сзади, потом так же со следующим и стал у плеча слепого.

— Держись за меня. Войди в серединку. Не останавливайся в дороге.

На лице казаха лежал страх. А может, и не страх, а решимость. Он сказал с болью:

— Лучше я останусь… Здесь…

— Расстреляют.

— Пусть…

Помолчал и добавил:

— Все равно ведь.

И он подался влево. Из колонны.

— Стой!

Сначала прошептал лейтенант. Потом крикнул унтер:

— Хальт!

Две, нет, шесть рук втиснули певца в строй. Цепко держали за локти.

— Живи… пока можно…

Дождь лил. Они сразу замолкли. Сгорбились. Склонили головы.

Унтер считал. Считал до одури медленно, повторял и повторял эту процедуру. Никак не мог уяснить, куда девались четыре человека. Наконец ему втолковали, что их увез бородач на кладбище.

— Гут, — понял наконец унтер и сделал пометку в блокноте.

Колонна двигалась. Снова по шоссе. По проклятому, грязному шоссе. Навстречу дождю, мукам и несчастьям.

Слепой шел ровно — чувствовал локти товарищей, но каждый шаг давался ему с трудом. Он страшился пустоты — впереди для него была пустота, и ногу приходилось ставить в неизвестное, ждать выбоину или камень, или канаву. От напряжения жилы на висках вздулись, а губы, стиснутые зубами, кровоточили. Он вздрагивал. Вздрагивал от неожиданного звука, от шума воды, хлынувшей вдруг в кювет, от покатившегося камешка, от слова, произнесенного ненароком.

На первом же километре слепой сдал:

— Не могу, братцы.

— Иди!

Лейтенант положил его руки себе на плечо.

— Не думай, не беспокойся. Если упадем, то вместе. Все вместе.

— Спасибо.

Шагали до вечера. До сумерек: дома, деревья рисовались неясными силуэтами. Колонна замерла. У края шоссе, мокрые, голодные, ждали около часа. Еще полчаса их пересчитывали. Только после этого повели по тропе к полотну железной дороги и вдоль нее до станции. Здесь стояли товарные вагоны. Кричал дико паровоз. Над самой головой, кажется. В дрожь бросало от этого вопля.

Сели на какие-то ящики. Снова ждали. Чего — неизвестно.

Подошел унтер. Худенький, в просторном плаще и от того казавшийся еще худее. Подошел к слепому. Спросил:

— Кранк?

Слепой не ответил.

Унтер долго — не из торопливых был этот служака, — долго смотрел на пленного. Потом почесал затылок, отчего фуражка съехала на лоб.

— Ком!

Слепой поднялся с ящика, но не сделал шага.

Унтер снова почесал затылок. Плюнул. Ушел один.

Вернулся с автоматчиком. Тот взял слепого за руку и увел. Куда? Неведомо. Больше слепого товарищи не видели. В вагон сели уже не шестьдесят девять, а шестьдесят восемь человек. Собственно, никто не считал людей, кроме унтера. Не было смысла в этих подсчетах. Да и перед кем отчитываться — перед Господом Богом, что ли? После четвертого перегона шестерых сняли с вагонов. Мертвых.

Живые, вернее те, кто считал себя живыми, не хотели думать о смерти. Какой-то крепыш в бушлате даже иронизировал: «Сюда бы деда с чалой кобылкой. Тут ему урожай». Он же, крепыш, сказал унтеру, когда тот на рассвете принял еще одного мертвого, и сокрушенно покачал головой: «Кормить, господин хороший, людей надо. Это ведь не медведи, чтобы лапу сосать. Сам-то небось набил брюхо». Унтер развел руками: «Их ферштее нихт». Потом насупил брови: «Швайген!» Это, последнее, знали все пленные: слышали от дежурных, от конвоиров, от часовых: «молчать». В любом случае — молчать!

Два вагона отцепили от состава на какой-то большой станции. Так по крайней мере решили узники. Мимо шли поезда, гремели буфера, лязгало железо. Почти беспрерывно ревели паровозы. И лил дождь.

Их, кажется, опять позабыли.

Час, два, а может, и больше, сидели они в теплушках, само название которых звучало теперь иронически: холод пробрал до костей. Ничего не помогало: прижимались друг к другу, терли руки, ноги. Огонь гас в телах. Уткнувшись лицом в деревянную стенку, замирали. Дрема, сладкая, сковывала. Веки слипались, и лишь далекий, зовущий куда-то шум, будто песня, тревожил. Тревожил и успокаивал. Как волна теплая, накатывался и отступал.

Это было самое страшное.

— Не спите! — закричал лейтенант. Закричал дико. Неожиданно. Тронул кого-то. Кто-то заворочался. Застонал. — Сейчас придут. Сейчас откроют вагоны. Не спите!

Он ждал. Чего-то особенного. Важного для себя. Изнеможение от усталости, голод, холод — это все в прошлом. Это испытано. Оно может повториться, даже, наверное, повторится, но не удивит. А вот новое! Новое должно изменить ход событий, однообразных, бессмысленных по своей жестокости, по своей бесчеловечности. Тупое равнодушие хозяев убивало всякую надежду на достижение цели. А без цели — не было надобности во всех испытаниях, которые он встретил в плену.

— Пусть идут скорее, — застонал кто-то.

— Скорее! — подхватило несколько пленных. Как пламя подхватило, и оно полыхнуло. Впервые полыхнуло за эти две недели.

Десяток рук потянулись к двери, и доски отозвались грохотом.

— Tax! Tax! Трах-та-рах! Та-та-та-та!

К рукам присоединились ноги. Сапоги заработали как молотки, ухали по стенкам. По станции покатилась дробь.

За этим гулом боя, а это был первый бой в плену, бой голыми руками, возбуждающий, ожесточающий и зовущий на риск, за этим гулом никто из них не услышал, как немцы подбежали к тупику — вагоны стояли в тупике, — раздалась команда и солдаты вскинули автоматы. Рябой первым уловил очередь, первым почувствовал боль в плече. Пули решетили стенки теплушек.

Руки сразу отпрянули от досок. И люди тоже отпрянули. Легли. Затихли. Лишь один рябой стоял во весь рост, держался окровавленными пальцами за перекладину и хрипел:

— Убивайте! Убивайте! Ну!

Так он и остался один над всеми. Безумный, обреченный и оттого прекрасный, как изваяние. Его расстреляли тут же, не выводя из вагона. Оторвали дверь — стоит. Офицер — пожилой, тучный, с плоской одутловатой мордой, — вынул пистолет и выстрелил в упор. Рябой подкосился. Рухнул на порог, ударился раненным плечом о доску, скатился вниз, под вагон, на рельсы. Не застонал. Был мертв.

Теперь о них вспомнили:

— Вас ист гешеен?

Картаво, грубо, торопливо произнес офицер официальную фразу. Только что убил человека и теперь спрашивал, что случилось. Никто, конечно, не ответил: не поняли. Впрочем, лейтенант понял, но не показал этого. Возможно, еще кто-то знал немецкий язык, однако объяснить не смог. Да и нужно ли было открывать рот? Звук привлекал внимание, офицер мог принять говорившего за подстрекателя бунта.

Немцы, особенно офицер, долго, выжидательно смотрели на пленных, лежавших ничком. Настороженно смотрели. И пистолет тоже уставился на них, горячий еще от выстрела, с указательным пальцем на крючке, готовый снова вспыхнуть голубым пламенем.

— Их виль эссен! — сказал кто-то в углу теплушки. Неуверенно сказал, давясь буквами, по-школьному нажимая на гласные. Это, видимо, все, что было известно из немецкого. Сказал, но голову не приподнял. Только зашевелился. И пленные заметили бушлат. Крепыш! Осмелился все же.

Немцы почему-то захохотали. Смешно прозвучали слова о еде. Захохотал и офицер. Раскатилось эхом его «ха-ха-ха». Пистолет был моментально убран в кобуру. Автоматы в руках солдат опустились.

— Ауф! — довольно весело приказал офицер. — Ду, ду! — Он ткнул пальцем в сторону крепыша. — Ауф!

Тот поднял голову. Потом поднялся на колени. Показал на живот. Похлопал по нему.

Немцы снова засмеялись. Офицер пошарил в карманах своей просторной шинели, ничего не нашел, протянул руку к автоматчикам. Те тоже поковырялись в карманах. Один извлек что-то. Обгрызанную галету! Дал офицеру. От него она полетела в теплушку, шлепнулась на плечо крепышу, скатилась к коленям.

Это было похоже на цирковой номер. За галетой следили десятки глаз. Как следят за броском гимнаста к трапеции: не сорвется, не упадет ли? А когда галета скатилась к ногам, стали ждать, что будет дальше.

Ждали, но ничего не произошло. Крепыш не поднял галету, не протянул к ней руку, даже не глянул вниз.

Улыбка на лице офицера стала гаснуть. Постепенно. Сначала потухла в глазах, потом на излучине губ. Они почерствели, сузились, вытянулись в нитку.

— Ауф штеен! — заревел он и разом облился малиновой краской. Весь. Даже руки побагровели.

С шумом толкая друг друга, встали пленные. Встал крепыш. Встал лейтенант.

Позже он подумал: «Вот величие человека. В таком ничтожном, в сущности, поступке. Маленьком, как капля». Смог бы он так поступить? Или как рябой? Твердо не ответил. Хотел бы показать собственное достоинство. Показать врагам. Когда-нибудь.

Знал твердо другое. Нельзя. Ему нельзя.

Полковник сказал. Там. В комнате с настольной лампой под зеленым абажуром. Лицо было тоже зеленоватым у полковника и плохо различалось. Лишь сдвинутые брови, нависшие над усталыми глазами, ясневели. Именно ясневели, а не темнели. Темными были глаза.

— Будьте самым обыкновенным. Неприметным.

Добавил:

— Даже плохим будьте. Но не особенно.

И еще:

— Не злить их.

— Кого?

— Немцев… Немцев вообще.

Немцев вообще — это значит всех. И всегда. Не противоречить системе. Именно системе. А систему он должен почувствовать, понять сам. Делать исключения. Гнусавый немец, например, что упал на шоссе, не в счет. О нем думалось как-то неопределенно, с каким-то раздвоенным чувством. Жалкое и трагическое связывалось с гнусавым. Больной был, что ли. Маленький человек. Человечек. Можно было забыть о нем. А вот сидел в голове. И в то же время гнусавый нес какую-то функцию в системе. Орал на пленных при виде начальства.

6

«И умереть нельзя. То есть можно. Легко потерять жизнь, когда в лицо и в спину постоянно смотрит автомат». Об этом подумал, роя могилу для рябого. Шестеро рыли. Больше двух-трех лопат никто из шестерых не в состоянии был одолеть. Задыхались. Сердце едва справлялось с обессиленным телом, где уж там работа! Рыли, а рядом лежал, как-то скрючившись, уже остывший давно рябой. Кровь тоже застыла. Обветрилась. Почти синей лентой лежала на руке.

Умереть нельзя. Опять-таки ему, лейтенанту.

— Ваша смерть исключается, — сказал полковник в той же комнате с зеленым абажуром. И на другой день повторил, прощаясь: — Смерть недопустима. Запомните это. — Вздохнул как-то странно, грустно даже. Видимо, умирали. Кто-то погиб уже на пути. На таком же пути. — Это, если хотите, самый высокий приказ. Приказ Родины…

Они вырыли все-таки могилу. Старались. Удивительно, но хотелось уложить товарища поудобнее. Хоть здесь, в земле. Страшное, леденящее сердце желание — сделать приятное уже неживому. Будто о себе думали: как там в холодной, мокрой матушке-земле. Зябко! Положили бережно. Не глядя закопали. Больно смотреть, как падают комья на лицо, на глаза.

А я не имею права умирать…

Я — не умру.

И он сказал круглолицему: «Меня не расстреляют». Верил, когда говорил.

Их накормили. До того, как начали рыть могилу. Всех. Баландой, конечно. Дали еще кофе суррогатный, неизвестно из чего приготовленный. Ели у склада станционного, усевшись на железные трубы, сложенные для отправки в Германию.

Отпивая из консервной банки баланду, глотками маленькими, чтобы продолжить удовольствие, он изучал немцев. Ему надо было изучать.

Эсэсовцы. Обычные лица. Вернее, обычные по линиям. И в то же время чем-то отличные от гнусавого или унтера щупленького. Здоровее, во всяком случае. Румянец на щеках. Глаза спокойные. Равнодушные. Еще что?

Нет, ничего особенного его наблюдение не открыло. Ничего. Напрасно он пытался сделать обобщение, установить закономерность.

Немцы тоже наблюдали. Тоже изучали. Закономерность они применили сразу.

— Офицер? — спросил старший из эсэсовцев, стрелявший в рябого. Стал рядом с лейтенантом и посмотрел пристально на его петлицы.

Это был первый вопрос, обращенный к нему за две недели плена. Пожалуй, даже первый разговор. Прикинуться непонимающим нельзя было. Слово такое произнесено, каждый знает. И он кивнул. Пояснил.

— Лейтенант.

— О-о!

В тоне, каким эсэсовец произнес долгое «о», звучало и удивление, и уважение. Последнее, пожалуй, было ощутимее. К тому же немец посмотрел с интересом на петлицы, на кубики, округлил глаза, вздернул уголок губ. Видимо, это означало предел изумления. Больше того, офицер чуть огорчился сам-то он имел звание лишь главного фельдфебеля — гауптшарфюрера — и ожидал повышения. Чин лейтенанта был близкой мечтой, но пока что мечтой.

— Гут, — несколько смущенно, с легкой обидой выдавил эсэсовец.

Прежде чем отойти, спросил для формальности, не ожидая положительного ответа:

— Шпрехен зи дойч?

Молчание. Отрицательное движение головы.

— Гут.

Ничего не изменилось. Ничего не дал разговор с гауптшарфюрером. Ни лейтенанту, ни эсэсовцу. Удовлетворенное любопытство — и только. Зато круглолицего это заинтересовало.

— Тебя или шлепнут, — сказал он деловито, — или поставят старшим.

— Точно? — сыронизировал лейтенант.

— Точно.

— А что лучше, по-твоему?

Круглолицый завистливо вздохнул! Должно быть, он верил в удачу. Для себя.

— Еще спрашиваешь!..

Перед тем как им стать в строй — опять по трое, как и прежде, — круглолицый сказал печально:

— Я знал, что рябой умрет…

Лейтенант поправил:

— Его убили.

— Это все равно… Кто плачет над песней, тому не жить.

Они стали рядом: лейтенант в середине, круглолицый справа, в двух шагах от конвоира. Гауптшарфюрер обходил колонну, придерживая большой массивной ладонью пистолет. Сейчас должна была прозвучать команда: «Ма-аш!» Пленные тихо переговаривались, переступали с ноги на ногу. Стоял легкий гомонок, смешанный с чавканьем грязи под сапогами. Этим шумом и воспользовался лейтенант, задал круглолицему вопрос, давно мучивший пленных.

— Куда дели слепого?

— Их спроси… Немцев.

— Ты лучше знаешь.

Круглолицый поежился.

— Дели куда надо… Без света ведь все равно…

Прижал глазами лейтенант негодяя. Черными, злыми, ненавидящими. Прижал к земле, опустился тот, ниже вроде стал. И еще словом зажал:

— Тебя-то хоть накормили?

— Не смей…

Шагнули вдоль полотна. Почти по насыпи. Утопили ноги в размягшем песке. Поплыли сапогами. Тут прошипел круглолицый:

— Ты коммунист… Коммунист!

Никто, кроме лейтенанта, не уловил этого шипения. Как-то слилось оно с чавканьем глины, с шумом шагов, с ревом близких паровозов, со свистом пара и звоном буферов.

Прошли мимо, почти мимо свежей могилы рябого. Засветлела желтой сыпучей горкой за рельсами, ближе к леску редкому. Все глянули на холмик. Кое-кто шапку приподнял, кто только рукой коснулся. Лейтенант коснулся — честь будто отдал.

Круглолицый тоже глянул. Просто. А может, и не просто. Глянул и отвернулся, ровно от свежей земли шел знобкий холодок.

— Ты, брат, коммунист, — снова сказал ему круглолицый. Теперь мягко, не утверждая, а вроде спрашивая.


Колонна стояла у ворот тюрьмы, что на Холодной горе, знаменитой старой тюрьмы Харькова. Она действительно поднималась несколько над ближними улицами, разрушенными бомбежкой. Серая, каменная тюрьма на Холодной горе.

Почему тюрьма? Зачем?

Когда-то на вышках с железными козырьками дежурили по наряду градоначальника солдаты. Сейчас оттуда выглядывали тупые рыла пулеметов. Холодная гора перешла в ведение СС. Появилась новая линия колючей проволоки, и над ней провода с током высокого напряжения.

Тюрьма. Зачем их привели в тюрьму? Сыпал первый ранний снежок. Сыпал весело, приплясывая на ветерке. Пока плясал — жил. Падал — исчезал в грязи. Таял на шапках и шинелях. Пленные, вытянув губы, ловили его и, кажется, чувствовали. А может, только казалось. Ведь что такое снежинка? Мираж. Воспоминание о чем-то светлом, далеком. Тает и тает.

— Ты ошибся, — ответил лейтенант.

— В таком не ошибаюсь, — вздернул уверенно головой круглолицый.

— Ошибся. Если бы я был коммунист, меня бы здесь не было… Живого, во всяком случае, не было…

— Вот, вот. Считаете себя лучше нас… Коммунист, ясно.

Что-то хорошее согрело душу. Обожгло. Дышать стало легче. И снег показался радостным. Пусть тает. Но ведь не всегда будет таять в грязи. Ляжет, скует морозом землю. Оденет в белизну. Все преобразится.

— И все-таки на этот раз ты ошибся. К сожалению для тебя.

— Н-нет, — упрямился круглолицый, хотя уверенность уже сникла, покачнулась. Он придерживал ее как мог. — Н-нет.

Сырой ветер пробирал, проходил, кажется, насквозь: через шинели, через само тело. Выдувая остатки тепла. Жизнь выдувал.

— Что держат?

— Почему не пускают?

— Скорее!

Они просились в тюрьму. Как в дом, как в счастливое прибежище. Готовы были силой пробиться за эти каменные стены.

Все же ворота отворились. Со скрипом, с визгом. Железные, холодные, мокрые ворота, и они, люди, почти побежали внутрь, в тюрьму.

Он тоже бежал. Стучал сапогами по камням. Двор был выложен камнем, давным-давно, а камень живет вечно. Принял многих, тысячи принял. Принял и этих.

Еще ворота. Опять визг железа. Опять камень.

Люди. Тьма людей. От них тепло под открытым небом. От них идет пар. И смрад. Гниющее тело где-то. И не одно.

Он задохнулся. Под открытым небом дышать было нечем. Люди стояли. Почти все. Немногие лежали, тут же, на камнях. Смотрели невыносимо голодными главами на вошедших. Белыми глазами — так показалось ему.

Теперь он понял, почему комендант так долго не хотел впускать новую колонну. Тюрьма была переполнена. Нет, не по числу мест в камерах. Физически переполнена: коридоры, карцеры, дворики, дворы — все забито буквально до отказа. Надзирателям ходить негде. Машина, очищавшая Холодную гору от трупов, не могла въехать во двор.

Ад. Таким должен быть ад, если он только существует.

— Стоять!

Это их предупредили. На трех языках: русском, немецком, украинском. Могли и не предупреждать: тела держали друг друга как связанные стебли. Опуститься невозможно. Когда вошла колонна, стало еще теснее.

— Боже… — стонал кто-то. Бога звали, просили о смерти.

— За что? — вопрошали еще способные держаться на ногах.

Ответов не следовало. Они не предусматривались уставом. Бог тоже не отвечал.

— Утром будет просторнее, — сказал изможденный человек в штатском. Черный, с угасшими глазами.

Почему он здесь? Не пленный. Не похож на военного. И что-то знает. Знает тайну: «Утром будет просторнее…»

Утром начался расстрел.

Он читал о казнях. Разных. Слышал это слово и от очевидцев. Знал по картинам. Но не видел еще. Собственно, такое человек и не должен видеть. Никогда.

До рассвета среди пленных прошел слух: «После проверки впустят в камеры. Там сухо, там кормят».

Разве думал он, что проверка означает не что иное, как казнь по спискам. А кое-кто знал. Но им не верили, не хотели верить.

Круглолицый нашел его в темноте, среди плотно сбившихся тел, нашел с большим трудом и, не говоря ни слова, стал шарить на груди, у шеи, на вороте гимнастерки.

— Что тебе нужно?

— Молчи.

Нащупал петлицы. Стал отрывать.

— Оставь.

— Молчи. — Сначала руками рвал, не одолел, вцепился зубами. Намертво вцепился — сорвал.

— В чем дело?

— Утром узнаешь.

Он узнал еще ночью: проверка имеет лишь одно назначение — убрать евреев и коммунистов.

Тьма стояла кромешная. Ни зги! Но по дыханию, по шепоту угадывалось состояние людей. Кто затихал вдруг, кто торопливо ловил воздух. Кто осторожно протискивался в толпе — уходил от того места, где услышал страшное. В этих каменных стенах, в этой массе тел искал прибежища от смерти. Инстинктивное желание спрятать себя. Наивное до сумасшествия.

Перед тем как посветлеть небу, перед утром самым, автомобильные фары рассекли темноту, пробились сквозь створки ворот, под сводами и внизу, у камней. Хриплая, густая сирена требовательно прорычала у железной стены. Рычала, пока не завизжали петли и не растворились створки. И едва растворились, как голубая волна света хлынула в просвет и окатила застывшую в немом страхе толпу. Все стало черно-голубым: и шинели, и бушлаты, и лица. И тысячи глаз вспыхнули ужасом.

Отступили, отжались, хотя отступать было уже некуда — сзади стена.

Все поняли: прибыла смерть. От нее не отойти. Но можно чуточку, на ступню хотя бы, отстраниться.

Удивительно, ведь могла быть просто машина, могла привезти хлеб для находившихся в камерах, мало у ли что могли привезти. Нет. Ни о чем, кроме смерти, не подумали.

Десять… Двадцать… Тридцать автоматчиков спрыгнули с машины. Гулко, со стуком. На камни прыгали. Коваными немецкими сапогами. Становились в ряд на площадке в середине двора. Мотор не выключался. Рокотал, чадил гарью бензиновой. Душной и холодной. Потом машина попятилась назад, пошарила фарами вдоль стен и выкатилась в первый двор. Там стихла.

Автоматчики остались на месте.

И сразу стало светать.

Система работала четко. Ни минуты простоя, все рассчитано, все учтено. Не придется всматриваться в лица пленных, раздумывать, может, сожалеть. На человеческое времени не отпущено.

Он не предполагал, не знал, что жребий его выпал. Уже! Едва рассвело, судьба была решена. И петлицы были ни при чем. О них не думали. Не в них дело. Напрасно старался круглолицый, напрасно рвал зубами. Кажется, хотел спасти лейтенанта. Ошибся. Снова ошибся.

Сгоняли по двадцать-двадцать пять человек на голое пространство перед автоматчиками. Цепочкой сгоняли. Ставили лицом к эсэсовцу в форме оберштурмфюрера, а кто-то выкрикивал по-русски:

— Евреи и коммунисты вперед!

Снова, через несколько секунд:

— Евреи — два шага вперед… Коммунисты — три шага вперед.

Первая двадцатка не поредела. Никто не вышел.

Оберштурмфюрер, положив руки за борт шинели, продефилировал вдоль строя и, задерживаясь перед каждым, спрашивал:

— Коммунист?

— Еврей?

Не только спрашивал. Впивался своими маленькими голубенькими глазками, что-то высматривал. И, наверное, что-то видел. Возвращаясь назад, вынимал руки из-за борта и, тыкая то в одного, то в другого, коротко бросал:

— Ты… ты… ты…

Если не выходили и после этого, два эсэсовца выбивали названного из цепи. Ставили впереди шеренги.

Собственно, это не были евреи, не были коммунисты. Так сказать, предполагаемые евреи и коммунисты, основа, исходный контингент.

На линию вывели вторую цепочку. Снова та же самая процедура.

— Ты… ты… ты…

Снова автоматчики выбивают из строя названных, ставят впереди шеренги.

Голос зычно, кажется, на всю тюрьму, оповещает:

— Кто знает в лицо коммунистов, комиссаров — укажите!!!

Через паузу добавляет:

— Немецкое командование учтет эту услугу.

Трижды звучит призыв. Но никто не откликается, никто не выходит из толпы. Никто не показывает пальцем на стоящих перед автоматчиками. Все немое, недвижимое.

Он боялся круглолицего. Только его. Ни этих автоматчиков с белыми черепами на фуражках, ни оберштурмфюрера, просверливающего глазами пленных, ни вообще немцев, хотя они должны были решать его судьбу. Круглолицый держал в своей руке чужую жизнь. Мог оставить при себе, спрятать эту руку в карман шинели, будто озяб, просто опустить по швам. А мог и протянуть вперед, как оберштурмфюрер, ткнуть в лейтенанта: «Он!»

Другие тоже знали, видели его с кубиками в петлицах. Но о них сейчас не думалось. О круглолицем одном.

Пошла его цепочка, восьмая по счету. Немцы торопились — подталкивали, пинали, тыкали в спину автоматами. «Шнель! Шнель!»

Не шлось. Ноги не хотели переступать, не отрывались от камня. Если бы не толчки сзади, если бы не ругань, он не смог бы одолеть этих коротких десяти метров. Шагов было больше, сорок один. На сорок втором стали. Сердце стонало, вопило. И от безумного стука все тело вздрагивало, билось в ознобе. Мелко-мелко тряслись коленки. От слабости хотелось закрыть глаза — веки смеживались.

— Юде?

Не его спрашивают. Справа где-то. Но ему кажется, слово ударяется в лицо, в виски. Нет, не ударяется, отдается только. Как эхо. Больно.

— Юде?

Кто-то вышел. Сам. Все повернули головы, вправо, вперед. В спину глянули. Увидели сутулые плечи, тонкую шею. Сжатые в кулаки пальцы.

— Юде? — третий раз спросил оберштурмфюрер. Не верил. Не понимал. Над сутулыми плечами, на затылке из-под пилотки глядели молодые русые волосы. Чуть в завитках.

Завитки колыхнулись, когда он сказал:

— Нет…

Оберштурмфюрер поднял брови, выдавил наружу свои крошечные голубые точки. Не повторил вопроса, только открыл рот. Ждал. Русоволосый объяснил:

— Коммунист…

Радость и испуг одновременно вычертились на мясистом лице оберштурмфюрера.

— Фольгенд!

Все тот же таинственный перевел на русский язык:

— Следующий! Есть еще коммунисты?

Второй шагнул вперед. Теперь слева. И туда повернулись головы. Уперлись взгляды в спину. Снова шинель. Бритый затылок, обвязанный старым грязным бинтом. Прежде бритый, сейчас как щетка. Черная щетка. Не русский. Узбек, видно.

Слабость вдруг исчезла. Сердце, правда, колотилось по-прежнему. Но без страха: «Мое место с ними. Рядом. Лучше в середине. Будет строй. Можно взяться за руки. Как братья!»

Шли секунды. Снова и снова, подхлестнутый неожиданной удачей, выкрикивал немец: «Фольгенд!»

— Я должен. Я обязан, — шептал он беззвучно. Одним взволнованным сердцем шептал. А в ушах отдавалось далекое и спокойное: «Ваша смерть исключается… Исключается…»

И он стоял. Стоял среди остальных, неопознанных. Молчал. А когда тех двоих повели, вернулся к нему страх. Опять вспомнил о круглолицем. Где-то сзади готовит удар. Выжидает. Или уже идет, протискивается в толпе, торопится, чтобы сказать свое: «Он!»

Не сказал круглолицый. Иуда не предал. Невероятно! Мог предать и воспользоваться этой возможностью. Впрочем, еще не кончена проверка. Оберштурмфюрер шагает вдоль цепочки и вглядывается. Впивается в лица. Вырос огромный, как чудовище, над лейтенантом. Вот его морда рядом. Бульдог, кажется, бульдог. Только глаза махонькие. Не собачьи. Глаза взял у птицы. Есть такая птица, забыл, как называют ее. Точно недвижимые. Иголки. У птицы красные, а у эсэсовца голубые. Чистая бирюза.

Вырос, задавил лейтенанта, уплыл. Сердце сорвалось, захлестнутое покоем: «Спасен… Спасен!»

Нет.

— Ты!

Это его. Его выбивает пальцем оберштурмфюрер. Вернулся и осудил. Сразу. Словом одним к смерти.

— Ты.

Он мотнул головой. Невольно. Губы, сжатые до синевы, молчали. Но хотел, хотел крикнуть: «Нет!»

В поясницу уперся автомат. Шагнул. Как сказано было, три шага. Помнил эту беспощадную команду: «Коммунисты — три шага вперед». Остановила мысль на втором шаге: разве его вызывали как коммуниста? Два шага! Только два шага. В движении подняв ступню, замер. Ему показалось — вдруг в одном шаге спасение. Всего лишь в шаге.

Еще не смерть. Их повели в конец двора в невысокое строение с отпахнутой настежь дверью. Вталкивали. Заставили раздеваться. Здесь уже лежала гора шинелей, телогреек, бушлатов. Стояли сапоги, валялись ремни, как змеи. На голом полу переплелись.

Раздетых снова вталкивали в дверь — вторую, в соседнюю комнату. Холод. Злой, пробирающий до костей. Но его не чувствовали. Не замечали, как леденит тело настоянный на сырой стуже камень. Тревожно билось все внутри, дробно постукивали зубы — в ожидании.

Раздевали не догола. Оставляли белье. Но во второй комнате заставили опускать шаровары. Унизительная процедура. Короткая и страшная по своим результатам.

— Рехтс!

Молодой врач, а может, и не врач, фельдшер. Впрочем, ничего не известно было. Проверку мог проводить человек, не имеющий никакого отношения к медицине. Да и при чем тут медицина. Наметанный глаз — и все. Но молодой врач — они считали его врачом — осматривал одну лишь часть тела и коротко определял:

— Рехтс!

— Аусганг!

«Аусганг!» звучало редко. Оберштурмфюрер, этот эсэсовский физиономист, почти не ошибался, отбирая пленных в строю, и врач лишь констатировал результаты, подтверждал способность офицера распознавать нации.

— Рехтс… Рехтс… Рехтс… Рехтс…

Его, лейтенанта, тоже обозначили «Рехтс». Врач, правда, был несколько удивлен таким обилием евреев. Он даже поднимал глаза, наивные, добрые по-детски, с длинными ресницами, и произносил извинительно: «Унглаублихфаль». Да, конечно, случай был невероятный — они не походили на евреев, многие не походили, но признавались, согласно указанию, евреями. Впрочем, удивление врача не имело никакого значения в данном случае. Работала система. И он — не врач, а только студент-медик, негодный к строевой службе — согласно системе определял: «Рехтс», что означало: направо в следующую дверь, в камеру предварительного заключения. В этой большой камере прежде держали прибывших заключенных, сортировали, распределяли. Здесь же заключенные ожидали отправки в этап. Теперь немцы скапливали в камере пленных перед расстрелом.

«Рехтс» — приговор к смерти, «Аусганг» — возвращение в первую комнату. Там можно было найти свою шинель, свои сапоги. Одеться. Спокойно одеться, поежившись от холода, потирая голые руки и ноги. Можно было облегченно вздохнуть.

Направо, в камеру, лейтенанта ввели. Эсэсовцы ввели. Никто не решался войти сам. Удерживался неведомой силой у врача, словно ждал чего-то. Другого решения. А этот юноша с детскими глазами и длинными ресницами повторял прежнее: «Рехтс». И не мог, не мог изменить его. Он тоже боялся расстрела.

Серая, грязная комната была набита полуголыми людьми. Все стояли, как и там, во дворе, плотно прижавшись друг к другу. Один лишь опустился на колени, пал лицом к земле. Он молился, обратясь к Мекке. Мусульманин. Из сырой, холодной камеры, обнаженный, что противно шариату, основам основ, он обращался к Аллаху. Через каменные стены, через проволочную изгородь с током высокого напряжения, через вышки с жадными рылами пулеметов — к Богу. В Мекке, у Магомета, синело горячее небо и зеленели финики. Там был Бог.


Новые и новые люди входили в камеру. Обнаженные. Присоединялись к тем, кто уже отстоял здесь свои часы. Выстоял и обрел какое-то мужество. Какую-то философию. Сливались. Обезумевшие припадали к теплу многих, брали от них живинку. Успокаивались, если можно успокоиться перед концом.

Когда не один, не два, когда сто — дышится ровнее. Ведь мы все, все умрем. Упадем разом. Но так только говорил разум. Разгоряченный мозг. А хотелось жить. Жить!

Втолкнули одновременно пятерых, а шестой вошел сам. Последним вошел. Это был круглолицый. В глазах тревожный огонек, но отчаяния нет. Есть какая-то тайна. Он ищет. Торопливо ищет. Глаза засветлели. Увидел лейтенанта:

— Брат!

Хватает за руку. Шепчет:

— Не отходи, брат. Не отходи. Пусть ведут вместе.

Он уже знает: на расстрел выводят по десяти. На площади ждут автоматчики.

Как деловито, как ясно все, словно разговор касается не их жизни, а чего-то практически маловажного, во всяком случае требующего организаторского вмешательства. И деловитость эта, этот шепот заставляют насторожиться, прислушаться. Люди невольно тянутся к круглолицему: взглядом, едва приметным движением губ выдают свое беспокойство. Некоторые говорят:

— Что такое?.. Что?

И в ответ — придавленное болью слово:

— Расстрел.

Не круглолицый произносит его. Другой, стоящий рядом. Это он вчера сказал: «Утром станет просторнее». Тогда было неясно, что имелось в виду, сейчас уточнено: расстрел. Знал, значит. Вечером ходил в штатском: серое бобриковое пальто с потертым «под котик» воротником, в кепке, сбитой набок, в старых с галошами ботинках. Одну галошу он где-то потерял и все разыскивал. Как этот странный человек попал сюда? Какое отношение имел к войне? Вчера думалось обо всем этом. Попадал на глаза и заставлял думать. Вчерашнее только промелькнуло, мгновенно, помогло узнать. Лицо тоже: очень смуглое, будто закопченное, нос с горбинкой, глаза печальные, волосы спадают черными прядями на левый висок, на вздернутую в каком-то нервном тике бровь.

На него смотрят, поэтому он объясняет, придерживая рукой спадающие с худых бедер кальсоны.

— Я шел мимо… Сына искал… Три дня как ушел из дому… Нет и нет… я спросил офицера: «Может быть, Гриша здесь?» И меня взяли. Ударили по лицу и взяли… — Боль в словах неизбывная. Но, кажется, ему больно за сына. О себе он уже не думает. — Где Гриша… Здесь его нет… Его никто не видел. Мальчик совсем… Пятнадцать лет. Без шапки ушел…

— Теперь все равно… — произносит кто-то.

А кто-то вздыхает:

— Да…

Круглолицый шепчет:

— Не отходи, брат… Держи меня за руку.

Все нелепо, непонятно. Но лейтенант находит руку круглолицего, теплую почему-то, сжимает в своей ледяной ладони — слабой, непослушной.

— Мы будем вместе.

— Хорошо.

Он не просит, круглолицый, он поясняет и даже приказывает. Тянется к стоящему на коленях, рядом, молящемуся, цепляется в его плечо, поднимает.

— Во имя Аллаха, милостивого, всемогущего…

Истинный мусульманин никогда не прервет молитвы, если даже разверзнется земля или гром ударит с неба. Простое человеческое слово вообще не в счет, оно не слышно для говорящего с Богом. Но круглолицый напомнил о Всемогущем, напомнил на родном языке. Добавил.

— Сейчас не время утреннего намаза. Вставай, брат:

Молившийся с трудом повернул лицо. Но это было уже вероломство. Грех совершен, и если поднял лицо, можно встать и на ноги.

— Сыз мусульманмисыз? — спросил круглолицый, хотя вопрос был излишним: так молятся только мусульмане — и шииты и сунниты.

— Ха.

Пожилой азербайджанец с вьющимися волосами и круглым носом уставился с испугом и надеждой на круглолицего: каждый вопрос в такой момент что-то значил, вернее, значил все: может быть, жизнь в нем. Ему почудилось — человек спрашивающий знает тайну, даст спасение.

— Мусульманман…

Какое там спасение!

Распахнулась дверь — не та, что вела к врачу, — во двор. Огромный, незнакомый, безлюдный. Залитый серым светом наволочного дня.

— Ма-аш!

Толкая друг друга, задевая голые локти, спины, волоча ноги, поплелись на свет. Ветер сырой бросил им в лица капельки ледяные. С крыши капало. Вчерашний снежок залежался на кромке и сейчас таял. Капли люди почувствовали, а холод — нет. Ничего не почувствовали. Даже тот, кто был босым, ступал по застуженным камням, как по теплу земли. Но друг от друга не отцеплялись. Так, слипшиеся, единые, двигались, вздрагивая и затаивая дыхание.

Площади не было, кажется, конца. За камнем камень, за камнем камень. И где-то последний для них.

— Хальт!

Оцепенели мгновенно. Даже отшатнулись, словно под ногами на стыке камней был рубеж.

Два автоматчика отсчитали десяток и столкнули с места, погнали к стенке: «Фор!» Справа была стена. Кирпичная, с выбоинами — осыпалась штукатурка цементная и во двор глядели красно-желтые, с белыми плешинами соли прямоугольники. Внизу цемент вообще отпал, и кверху поднималась светло-зеленая плесень. А может, мох. И стебельки увядшей травы покачивались по ветру.

Погнали к стенке. Автоматчики остановились, а люди продолжали двигаться. Ближе, ближе. Уже идут вдоль.

И вдруг — раскатистый треск.

Почему-то все оглянулись к воротам. Там стояла цепочка эсэсовцев. Пленные увидели, как стреляют. Увидели вспышки выстрелов из автоматов, как они мечутся слева-направо и справа-налево. Но не сразу заметили, как упали товарищи у стены. Все десять. Последний, десятый, уцепился за камень, словно хотел уйти, и так полуповис над землей. Его сняли потом, когда убирали расстрелянных и вывозили из тюрьмы, в той самой машине, что перед рассветом доставила взвод автоматчиков.

Рука круглолицего все еще была в его ладони. Стиснутая, казавшаяся частицей собственного тела. ...



Все права на текст принадлежат автору: Эдуард Арбенов, Леонид Николаев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ФениксЭдуард Арбенов
Леонид Николаев