Все права на текст принадлежат автору: Мария Семеновна Галина, Новый Мир Журнал Новый Мир.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Новый мир, 2013 № 04Мария Семеновна Галина
Новый Мир Журнал Новый Мир

В конце ледохода

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Поэт, прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Твери. o:p/

o:p   /o:p

Евгений Карасев o:p/

sub * o:p/ /sub

В КОНЦЕ ЛЕДОХОДА o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

В ожидании автобуса o:p/

o:p   /o:p

                                                                      sub Константину Рябенькому /sub o:p/

o:p   /o:p

Дороги прискучившая лента. o:p/

Тень от покачивающихся берёзовых веток. o:p/

Женщина, жалующаяся на бедность, o:p/

кивает на своих обездоленных деток. o:p/

И в каждом уголке многострадальной моей отчизны — o:p/

от центра до этой вот на автобусной стоянке o:p/

                                            облупившейся скамейки — o:p/

сетуют на невыносимость жизни. o:p/

Подсчитывают на ладонях копейки. o:p/

А я подумал: ну а если o:p/

мы были бы издревле богаты, сыты, o:p/

о чём бы слагались наши песни? o:p/

О полном амбаре? Обильном корыте? o:p/

Ведь губы в крошках пирожного, o:p/

смакующие дорогие вина, o:p/

не могут петь о тоске острожной, o:p/

горькую оплакивать рябину. o:p/

Но и перебиваться с хлеба на квас, o:p/

                                      выдавая затянувшуюся аскезу o:p/

за промысл небесный, тоже не резон o:p/

                                              на голову тверёзую. o:p/

… Притащился автобус с сиденьями вдрызг изрезанными. o:p/

И мы тронули провожаемые беспокойными берёзами. o:p/

o:p   /o:p

2003 (2012) o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Соло на трубе o:p/

o:p   /o:p

Что-то хорошо помню, o:p/

                              другое — слабо, o:p/

третье испарилось, как дождик, o:p/

                         спрыснувший городьбу. o:p/

И только через всю память o:p/

                  настырно пробивается лабух, o:p/

натужно дующий в свою трубу… o:p/

Задымленный ресторан, звяканье посуды, o:p/

    галдень подвыпивших клиентов. o:p/

И отчаянный призыв о помощи, o:p/

                             обращённый к людям o:p/

и доверенный пронзительному инструменту. o:p/

Не похоже, что музыкант надрывается o:p/

                  лишь из-за денежной подачки, — o:p/

в поту, с прищемленной мундштуком губой. o:p/

Скорее это вопль неудачника, o:p/

перемогающего внутреннюю боль. o:p/

Зал гудит, забыв и жену, и родину, o:p/

закладывает за ворот, закусывая со смаком. o:p/

А в сизом мареве сиротливая бродит мелодия, o:p/

словно в тумане блукающий бедолага. o:p/

…Я слышу мучительный звук трубы, o:p/

неясную ощущаю тревогу. o:p/

Далёкое эхо напоминает злосчастья o:p/

                                        моей судьбы. o:p/

И расхристанную в сутеми дорогу. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Нелёгкое оправдание o:p/

o:p   /o:p

Мыкая по тюрьмам, меня извела икота, o:p/

хуже чем разгулявшийся флюс. o:p/

Наверное, дорогие упокойники o:p/

                  доставленные мной заботы o:p/

и на том свете несли, o:p/

             как горевой, неизбывный груз. o:p/

В желании облегчить их ношу o:p/

    и избавиться от мучительного икания o:p/

я стал кропать стихи в стенах стылых. o:p/

Но мои строчки лишь утяжеляли камень o:p/

на родных могилах. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Женщина в толпе o:p/

o:p   /o:p

Иной раз из толпы выплывет, o:p/

как голос из хора, o:p/

женщина, похожая на умершую мать, o:p/

                                              точно вылитая. o:p/

И глянет в мою сторону. o:p/

Не верю ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай — o:p/

наводящие страх приметы. o:p/

А вот, словно хвативший через край, o:p/

пугаюсь уличного сюжета. o:p/

Что бы это значило? o:p/

                       «Каждому своё», — o:p/

зловредные зубоскалы скажут. o:p/

Запамятовали злыдни — я прошёл колесо, o:p/

где и своё не каждому. o:p/

Но женщина! Капля в каплю покойная o:p/

                                                 мамаша! o:p/

Ходит по городу, у светофоров встаёт. o:p/

Может, крыша едет — недостаточно квашу? o:p/

Или всё наоборот? o:p/

Проще, конечно, разогнать туман o:p/

                                          образом должным — o:p/

выследить неизвестную в толпе. o:p/

А вдруг она напомнит о тягостной задолженности?.. o:p/

И мне отчего-то не по себе. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Рассерженный o:p/

sub (из цикла «Мысли старого урки») /sub o:p/

o:p   /o:p

Я всё чаще посиживаю у окна. o:p/

Смотрю на деревья, осеннюю покачивающие высь. o:p/

Думаю: я ли болен? Страна? o:p/

Несуразная за стёклами жизнь. o:p/

Тон задаёт вчерашняя шелупонь, o:p/

знавшая своё у параши место. o:p/

В бараке у шушеры даже шмон o:p/

делали бегло надзиратели без всякого интереса. o:p/

Не семи пядей во лбу, o:p/

с сутью, выраженной на рожах, o:p/

как удалось шаромыжникам обмануть судьбу? o:p/

Сменить голос, ужимки, кожу? o:p/

Разумеется, модные костюмы, новоприобретённые o:p/

                                                                жесты o:p/

от опытного глаза не скроют жлобскую породу. o:p/

Да им без разницы: роскошные тачки, гламурные женщины. o:p/

И пройдохи определяют погоду. o:p/

Я знаю до дерьма этих продувных хамов, o:p/

устроившихся в нынешнем кавардаке недурно. o:p/

Зажравшихся козлов из их «Хаммеров» o:p/

вышибет разве очередная серия абсурда. o:p/

А может, мои резкие выпады — завихрения o:p/

                                                     нездоровой головы? o:p/

Сказались годы, тюрьма? o:p/

…По особенностям желтеющей за окном листвы o:p/

гадаю, какая будет зима. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Однажды утром o:p/

o:p   /o:p

Берег речки. С крестом златотелым o:p/

приютная церковь на той стороне. o:p/

Её отражение парусом белым o:p/

трепещет на утренней сонной волне. o:p/

Оставив машину торчать на обочине, o:p/

смотрю на утешливый вид o:p/

                               под птичьи трели. o:p/

И кажется: я нашёл проточину o:p/

в мир параллельный. o:p/

Точно сняв многолетнюю порчу, o:p/

открытию нежданному радуюсь. o:p/

Что ищу я? Зачем охочусь? o:p/

Всё рядом! o:p/

…Речка совсем отходит от спячки, o:p/

светло покачивается церквушка o:p/

                                  на водной глади. o:p/

И тут срабатывает сигнализация на тачке — o:p/

я возвращаюсь в измерение, где на дорогах o:p/

                 воры, менты, плечевые бляди. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Последние деньги o:p/

o:p   /o:p

Человек без денег удручён, унижен. o:p/

И не оттого, что глуп, — o:p/

                                не нужен. o:p/

Состояние паскудное, будто лижешь o:p/

тарелку из-под чьего-то ужина. o:p/

А тебя видит женщина, o:p/

которой, o:p/

накинув пиджак на плечи o:p/

                                 в продувном створе, o:p/

ты обещал — ни больше ни меньше — o:p/

пальмы и море. o:p/

И вот воочию, o:p/

кутаясь в шарф, как от простуды, o:p/

она смотрит на трепло с обочины, o:p/

языком добирающего чужое блюдо… o:p/

Вам случалось быть столь растерянным? o:p/

Мне случалось. И не совру — o:p/

чувства приговорённого к расстрелу. o:p/

И уже выведенного ко рву. o:p/

…Меня не смущает заполонившая улицы o:p/

                                 разношёрстная мразь. o:p/

Но ощущение края, стенки o:p/

я испытываю всякий раз, o:p/

когда подсчитываю последние деньги. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

В маршрутке o:p/

o:p   /o:p

В переполненной маршрутке — o:p/

кто с сумками теснится, кто кричит o:p/

                                              по сотовому — o:p/

недовольный дядька бросил не в шутку: o:p/

— Катимся в пропасть. А у каждого свои заботы. o:p/

Ошарашенный фразой жёсткой, как струёй o:p/

                                                   из помпы, o:p/

я было оробел, но лишь накоротке: o:p/

усердную лягушку вспомнил, o:p/

сбивающую масло в молоке. o:p/

И вдруг почувствовал себя уверенней, сильнее, o:p/

будто я сам в кувшине лапками сучу. o:p/

И стало отчего-то веселее — o:p/

я даже озорно мигнул рассерженному мужичку. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

sub Нечаянный дурман /sub o:p/

o:p   /o:p

                            Максиму Амелину o:p/

o:p   /o:p

В Костроме, в гостиничном номере, o:p/

в состоянии отнюдь не экзальтированном, o:p/

ты поделился со мной тайной, o:p/

                    чьи носители давно померли. o:p/

А выжившая версия канонизирована. o:p/

— Но это же подделка, липа! — o:p/

говорил ты, выдвигая за фактом факт. — o:p/

Хотя работа не нынешние клипы. o:p/

Гениальный фальсификат! o:p/

И вновь заваливал обилием резонов, o:p/

                                      сходством дат, o:p/

опровергал контрдоводы в противном стане. o:p/

Я сказал: o:p/

— А ты опубликуй! o:p/

— Съедят. o:p/

И каблуков в помине не оставят. o:p/

...В окно стучала ветвь безлистная. o:p/

Я обживал загадку, как наркоман o:p/

                                 нечаянный дурман. o:p/

Ужель и впрямь дороже истины o:p/

нас возвышающий обман?.. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Посильное сочувствие o:p/

o:p   /o:p

Сосед, паренёк не из дерзких, o:p/

какие нынче не в моде, o:p/

наскрёб на подержанную отечественную o:p/

                                            железку, o:p/

нуждающуюся в постоянном ремонте. o:p/

Малый заботится о своей колымаге — o:p/

не имея денег, вкладывает чувства. o:p/

Но при всём усердии, как все честняги, o:p/

на фоне иномарок o:p/

                 выглядит бесконечно грустно. o:p/

И ещё у него есть собака o:p/

со сломанной и неправильно o:p/

                                 сросшейся лапой. o:p/

Подобранная им у мусорного бака o:p/

и несобирающаяся драпать. o:p/

Я часто вижу их — хозяина и его o:p/

                                       животину, — o:p/

когда он копается в моторе, o:p/

           попав в очередную чёрную полосу. o:p/

И думаю: будь у меня бабки, o:p/

                    купил бы бедолаге машину. o:p/

И выправил лапу псу. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

В конце ледохода o:p/

o:p   /o:p

Одинокие льдины, отставшие от ледохода, o:p/

напоминают грустных птиц, o:p/

                                    отбившихся от стаи. o:p/

То ли подвела погода, o:p/

то ли устали. o:p/

Я смотрю на сиротливых беглянок, o:p/

разрозненно плывущих по зеркалу o:p/

                                            уже чистой реки, — o:p/

ни вожака, ни шелеста дружеских крыльев. o:p/

И чувство всколыхнувшейся тоски o:p/

лишь усиливается. o:p/

Чем взволновали меня эти льдины, o:p/

заблукавшие в водах полых? o:p/

Далёкую было оживили картину, o:p/

забытой толкнулись болью?.. o:p/

Я не стал безотрадную перебирать память, o:p/

как издыхавший от истощения сцены голода. o:p/

Приложил козырьком ко лбу o:p/

                                 плотно слепленные пальцы o:p/

и долго провожал взглядом припозднившихся изгоев. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

sub Что-то слышится родное /sub o:p/

o:p   /o:p

                     Всеволоду Емелину o:p/

o:p   /o:p

Я тебя не представляю на пенсии, o:p/

в сельском дворике среди дров колотых. o:p/

Ты слагаешь бунтарские, будоражащие песни, o:p/

будто бухаешь в мятежный колокол. o:p/

Есть в твоих сагах и алкаш в коросте, o:p/

и бомж, долизывающий благотворительную o:p/

                                                    плошку. o:p/

И политики, до сих пор в кости o:p/

христовы разыгрывающие одёжки. o:p/

Но на глубине — это всегда исповедь, o:p/

боль за бездольного, слабого. o:p/

Отчаяние, o:p/

копившееся исподволь o:p/

и не знающее избавительного снадобья. o:p/

А всяческие там фигли-мигли, o:p/

бравада, брутальная лексика — o:p/

скорее листок фиговый, o:p/

незащищённую прикрывающий детскость. o:p/

...Волжский ветер. o:p/

На старинных домиках коньки никлые. o:p/

Я счастлив, что тебя встретил o:p/

на «Костромских каникулах». o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Штрих по теме o:p/

o:p   /o:p

Просел фундамент, провисли стропила, o:p/

от хозяйского забора кое-где грустные o:p/

                                  торчат рёбра. o:p/

Высоколобые мужи винят энтропию, o:p/

заматерелые в предрассудках — o:p/

                                глаз недобрый. o:p/

Говорят и про лень, которой в избытке. o:p/

И даже не вышли рылом. o:p/

А верней, погрязнув в быте, o:p/

мы себе подрезали крылья. o:p/

Сколько раз, продуманно, не впопыхах, o:p/

колотясь о насущном хлебе, o:p/

мы предпочитали синицу в руках o:p/

журавлю в небе. o:p/

И помалу вокруг серело, o:p/

жару сменяла стужа. o:p/

Решительность уходила в полумеру — o:p/

как бы не было хуже… o:p/

И ещё один штрих по теме, o:p/

существенный на шкале стоимостной: o:p/

мы можем вымереть не от эпидемий — o:p/

от потери собственного достоинства. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

В осеннем подлеске o:p/

o:p   /o:p

Прозрачной ледяной скорлупой поблескивает o:p/

      просвеченный солнцем утренний подлесок. o:p/

Тихо. Деревья точно окостенели. o:p/

Но это тишина стеклянных подвесок: o:p/

тронул — и зазвенели. o:p/

Я иду по дорожке, усыпанной листом хрустким; o:p/

глаз высматривает букашек, козявок сонных. o:p/

На мои шаги чуткая люстра o:p/

мелодичным откликается перезвоном. o:p/

Кажется, благозвучные цацки o:p/

вторят каким-то чудным чародейским ладам. o:p/

Я боюсь споткнуться и устроить тарарам o:p/

в первозданном непуганом царстве. o:p/

o:p   /o:p

1975 (2005) o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Лесной ручей o:p/

o:p   /o:p

Утро раннее. o:p/

Среди пробуждающейся многоголосицы, o:p/

                         непереводимых речей o:p/

непролазной еловой раменью o:p/

упористый бежит ручей. o:p/

Как истый старатель, o:p/

он моет песок, шевелит корягу. o:p/

Дорогу далеко не скатертью o:p/

безустанный выбрал трудяга. o:p/

У него, наверно, мечты свои, o:p/

                                      чаяния, o:p/

ему доступны зверей следы. o:p/

А может, идею национальную o:p/

знает эта вот струйка воды. o:p/

(обратно)

Гуси-лебеди

Шенбрунн Светлана Павловна родилась в Москве. Прозаик, переводчик, автор книг “Декабрьские сны” (М., 1991), “Искусство слепого кино” (Иерусалим, 1997), “Розы и хризантемы” (М., 2000), “Пилюли счастья” (М., 2010). С 1975 года живет в Израиле. Повесть “Гуси-лебеди” входит в состав третьей части романа “Розы и хризантемы”.

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

— Вот купила тебе, — объявляет мама и выкладывает на стол изделие фабрики “Скороход”: безобразные детские сандалии из грубой свиной кожи. Тяжелые, на толстой плоской подошве с широким рантом. Издевается надо мной — никто, никто из девочек, даже из самых бедных семей, не ходит в таких, у всех уже есть хорошенькие босоножки на каблучке.

— Можешь отнести обратно, — говорю я, — я их носить не стану.

— Это почему же?

— Потому что они отвратительные. Десятилетние девочки и то не ходят в таких.

— Что за выдумки, что за капризы?!

— Я не буду разгуливать по городу таким пугалом!

— Как угодно, — хмыкает мама. — Была бы честь предложена, от убытка бог избавил.

 

Папа получил пропуск в Пушкинский музей на выставку шедевров Дрезденской галереи. Посещать ее он не собирается, говорит, что уже видел эти картины в Германии, когда их паковали для отправки в Москву. Может, и видел, может, и присутствовал при упаковке, но, конечно, не из интереса к изящным искусствам, а по долгу службы. Насколько мне известно, он в жизни не посетил ни одного музея. К любителям развешивать у себя на стенах картины относится с презрением, утверждает, что это дурной вкус и мещанское чванство.

А я в Музее Пушкина побывала уже несколько раз. Со школой. Выставку подарков товарищу Сталину мы осмотрели дважды, самым интересным экспонатом там был подарок индийского правительства — рисовое зернышко с выгравированным на нем многословным поздравлением юбиляру. Чтобы взглянуть на это зернышко, пришлось полчаса простоять в очереди.

Теперь возле музея извивается очередь куда более длинная. Говорят, желающие увидеть сокровища Дрезденской галереи не расходятся даже по ночам. Но мы с мамой благодаря нашему пропуску беспрепятственно проходим через милицейский кордон.

 

Вообще-то я хожу теперь босиком, мамины сандалии я не надену даже под дулом нагана. Папа в наш спор не вмешивается. Мог бы, конечно, купить мне босоножки, но не желает обострять отношения с мамой. Она станет вопить, что никто не считается с ее мнением и все это делается ей назло.

Если не считать изредка забредающих в Москву цыганок, я единственная во всем городе хожу босиком. Цыганок милиция гоняет, меня никто не трогает. Некоторые смотрят с удивлением, но большинству прохожих не до меня. Девочки из школы, не знакомые с моей мамой, считают, что я просто валяю дурака, оригинальничаю. Наплевать, пускай. Беда только в том, что в Музей Пушкина невозможно идти босиком. Скорее всего, и не впустят. Приходится надеть зимние ботинки с меховой опушкой. Странновато выглядит в июне месяце, но ничего — бывает и хуже.

 

— Бесценная коллекция была спасена доблестной Советской армией, — торопливо докладывает экскурсоводша. — Как известно… — Голос глухой, усталый, наверно, за день ей приходится по многу раз произносить одни и те же фразы. — Беспощадная англо-американская бомбардировка в ночь на тринадцатое февраля сорок пятого года уничтожила Дрезден, сровняла город с землей, почти все исторические и культурные памятники превратились в руины. Однако после занятия города советскими войсками группе наших разведчиков и специалистов-искусствоведов удалось обнаружить сотни картин, укрытых гитлеровцами в штольнях каменоломен за рекой Эльбой. В течение десяти лет коллекция заботливо хранилась в Советском Союзе, лучшие наши реставраторы бережно очищали и восстанавливали пострадавшие от низких температур и сырости полотна. Сегодня вам предоставляется исключительная возможность полюбоваться результатами их работы…

Мама движется от картины к картине и возле каждой ахает и удивляется:

— Вы подумайте — “Шоколадница”… Бесподобное мастерство…

— Да, служанка, а держится с королевским достоинством, — замечает кто-то.

— Красота не умирает… — бормочет седенький старичок с палочкой.

Неужели он так вот, опираясь на палочку, отстоял всю эту длиннющую очередь? Может, у него тоже пропуск?

— “Рождение Венеры”… Боттичелли, — восхищается мама, внимательно разглядывая сквозь очки не столько сами картины, сколько подписи. — “Динарий кесаря”… Тициан…

— Жемчужина коллекции — “Сикстинская мадонна”, — объявляет экскурсоводша. — Оригинальное название: “Мадонна с младенцем, со святым Сикстом и святой Варварой”. Известный русский поэт Василий Жуковский писал: “Эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека”.

Правда, в минуту чуда… Зал вокруг раздвигается и исчезает. Только она... Как будто женщина, но нет, не женщина... Нечто, существующее за пределами всего. Бестелесный небесный лик. Неужели ее нарисовал обыкновенный человек? Что же это такое нисходит на гения?.. Каким неведомым чародейством он вместил в этот холст невместимое? Всю просветленность мира представил в ее образе…

— Обратите внимание, — торопится экскурсоводша, — Мадонна держит на руках младенца, но она уже знает, что спустя годы ей предстоит пожертвовать сыном ради спасения людских душ, ради искупления их грехов. И она готова к этой жертве. Вся ее фигура — мужество и мудрость.

Какая пошлость. Какое грубое, примитивное толкование! Да пошли они к черту — эти грешники. И вообще — при чем тут грехи? Щедрая тетушка, готовая ради каких-то поганцев отдать на растерзание собственного сына! Кощунство и мерзость. “Спустя годы…” Тут нет ни годов, ни столетий. Застывшее время. Вечность. И что за глупость — “знает”? Разве Млечный путь и рассыпанные в нем звезды знают, чувствуют, размышляют? Готовятся к принесению жертв? Все иначе. Для того чтобы так вот опираться ногами на облако, нужно быть совсем невесомой, лишенной всех человеческих качеств. Какой-то чудак, глухарь какой-то, сказал, что материя первична. Смешно...

Два ангелочка. Они-то, может, и знают… Они ближе к земле.

Да ведь Она босая! Стоит на облаке босая. А я, как идиотка, торчу перед ней в меховых ботинках. Может, скинуть их? Но тогда останусь в чулках, еще хуже… Хорошо хоть, никто не смотрит на меня. А ей вообще не требуется смотреть, чтобы видеть…

Жуковский правильно сказал, что занавес раздернулся, только вот тайна… Тайна так и осталась тайной.

— Ну, пойдем уже, — вздыхает мама.

Уйти? Нет… А еще говорят, что в мире нет совершенства…

Неужели этот подарок небес мог погибнуть в штольнях за Эльбой?

 

К папе приехал боевой друг — ну, вообще-то, не друг и даже не товарищ, так, сослуживец. Боевой сослуживец. Был корреспондентом их армейской газеты “За Родину, за Сталина!” Папа не сразу его узнал, все-таки десять лет не виделись. Наконец узнал, поднялся из-за машинки, заулыбался — рад приветствовать.

— Геннадий? Какими судьбами?

— Да вот, оказался в Москве, решил заглянуть, — смущается Геннадий. — В “Огоньке” дали адрес. Читаю ваши рассказы, замечательно пишете, правдиво, жизненно.

Сообщает, что живет в Жданове, работает в газете “Ильичевец”, ответственным секретарем.

— Жданов — это что же, Мариуполь? — спрашивает мама.

— Раньше был Мариуполь, теперь Жданов.

— Места моей юности, — вздыхает мама. — Ейск, Таганрог…

— Да что вы! Правда? — удивляется гость. — Так приезжайте к нам! И Таганрог посетим, и Ейск. Почему не вспомнить молодость? Машина казенная. Возьму отпуск дня на три, все осмотрим.

— Не знаю, ей-богу… — мнется мама. — Хотелось бы… Но что значит — дня на три? А потом что?

— Ой, да за это не волнуйтесь! — машет рукой Геннадий. — Найду вам квартиру. Знаю одно отличное местечко! Места-то у нас — сказочные: тут тебе и море, и пляж, и солнце. Тишина, воздух. Отдохнете прекраснее, чем в любом санатории. И намного дешевле. Все за копейки — и фрукты, и овощи, и рыба. Рыба у нас знаете какая? Пальчики оближете!

— Рыбу азовскую я помню… — говорит мама. — Может, действительно… Павел, как ты считаешь?

Папа молчит. Я догадываюсь, почему он молчит. Хочет, конечно, чтобы мы убрались из Москвы и оставили его одного, но настаивать боится — опасается, как бы мама не заподозрила тут какой-то каверзы. Вообще-то, она собиралась ехать в Дубулты, но в Литфонде опять отказали. Заявили, что Дом творчества — для писателей, а не для писательских жен. Тем более, что там проводят какой-то ремонт и количество комнат в связи с этим ограничено. На самом деле в Дубултах бывает полно писательских жен с детьми, но папа, видимо, кому-то не угодил. Какой-нибудь даме, ответственной за путевки. Не преподнес коробку конфет или духи. Он никогда не станет делать никаких подношений тем, кто распределяет блага. Просто так, ради фанфаронства, может пригласить в ресторан хоть десять человек, но ни в коем случае не из тех, от кого зависит распределение благ. Жаловаться и требовать тоже ни за что не пойдет.

— Решайтесь, Павел Александрович! — убеждает Геннадий.

— Что касается меня, я из Москвы не могу отлучиться, — объявляет папа строго. — У меня работа, студенты. (Он теперь преподает в Литературном институте, ведет семинар прозы на заочном отделении.) А для тебя, Нинусенька, я полагаю, это действительно могла бы быть приятная поездка. Интересная и полезная для твоего здоровья.

— Даже не сомневайтесь — покупайте билеты —и в путь-дорогу! — радуется Геннадий. — Дайте мне телеграмму, я встречу. Прекрасно проведете время.

Мама колеблется и вздыхает, слегка упирается, но в конце концов соглашается ехать. Море, рыба, поездки по местам юности — в любом случае лучше, чем сидеть в душной пыльной Москве. Тем более, что врач рекомендовал ей морские купания и солнечные ванны.

 

— Нинусенька, что это за гадость завелась у нас в доме? — спрашивает папа.

Со спинки стула свисает скользкое блекло-фиолетовое в серый горошек платье.

— Что значит — гадость? Почему — гадость? — возмущается мама. — Купила для твоей обожаемой дочери платье. Согласись, не ходить же ей там, в Таганроге по улицам черт знает в чем!

— Угу, — кивает папа, — Таганрог — столица мод, но позволь поинтересоваться, кто умудрился всучить тебе этот мерзкий вылинявший балахон? Уж не драгоценная ли Анна Моисеевна?

— Непременно — балахон! Непременно — всучить! — кипятится мама. — Вполне приличное платье.

— Как я догадываюсь, очаровательная Анна Моисеевна носила его в девичестве.

— Прекрати издеваться! Может, и не совсем новое, но зато из настоящего шелка.

— Вот оно что — из настоящего шелка! Кто бы мог предположить… А что это за пакость красуется у него на подоле?

— Пятно, — признает мама. — Но поскольку, как ты сам можешь убедиться, платье Светлане велико, пятно удастся без особого ущерба вырезать.

— Проклятая жаба нашла эту мерзкую тряпку на помойке! — вскипает папа. — Вытащила из кучи мусора. Сколько ты отвалила ей за эту дрянь?

— Сто пятьдесят рублей. За шелковое платье это не дорого.

— И еще сто пятьдесят придется заплатить за его перешив!

— Ничего страшного, — объявляет мама. — В конце концов, имею я право раз в жизни купить дочери платье?

— Это не называется купить дочери платье! — бесится папа. — Извини меня, Нинусенька, но ты с упорством, достойным лучшего применения, постоянно стремишься благодетельствовать эту гнусную ростовщицу и торговку краденым, которая с изумительным бесстыдством обирает тебя!

— Анна Моисеевна не ростовщица и не торговка краденым, — заступается мама за приятельницу. — Образованная интеллигентная женщина, знает языки...

— Не сомневаюсь, Нинусенька, что Анна Моисеевна знает многие языки — столь же прекрасно, как и русский.

— Если человек остался без работы и без какой-либо материальной поддержки, волей-неволей приходится как-то выкручиваться.

— Пусть этот человек выкручивается без нашей помощи! — рычит папа. — В конце концов, у нее имеется брат-профессор. Может позаботиться о дорогой сестрице!

— Не вижу ничего зазорного в том… — начинает мама.

— Ты немедленно! Немедленно… — взвизгивает папа, — вернешь ей эту загаженную черт знает чем мерзкую рванину и потребуешь обратно свои деньги!

Мама поджимает губы и молчит.

— Сегодня же вернешь вместе с замечательным демисезонным пальто, которое она также пытается навязать тебе, — вспоминает папа. — Сколько она требует за него?

— Тысячу шестьсот рублей.

— Даже будучи новым, оно не стоило больше восьмисот, — определяет папа. — И сидит на тебе как на корове седло. То есть не столь изящно, как на корове седло, — скорее как генеральский вицмундир на племенном хряке.

— Спасибо за комплимент, — говорит мама.

— Пожалуйста, — кивает папа. — Пуговица на животе с трудом застегивается, зато рукава свисают до колен. Являешь собой экземпляр пожилой человекообразной обезьяны, загребающей руками придорожную пыль! Нинусенька, я не допущу, чтобы моя жена расхаживала на людях в таком виде.

— Да, твоя жена, — хмыкает мама.

Пальто действительно странное. Приятного вишневого цвета и поношенным вовсе не выглядит, но фасон на удивление нелепый — перевернутая трапеция: полтора метра в плечах и зауженный низ.

— Рукава можно укоротить и подшить, — замечает мама.

— Ты немедленно отнесешь его обратно, — повторяет папа.

— Чудесно, великолепно — отнесу обратно и останусь на осень вообще без ничего! Перешить то, которое вот уже тридцать лет неизвестно с какой целью гниет в сундуке, ты не позволяешь! Память о покойнике неизменно перевешивает интересы живого человека. А когда я пытаюсь найти какую-то замену, это немедленно наталкивается на яростный отпор.

Папа потирает кончиками пальцев лоб и молчит.

 

Билеты удалось достать только в общий вагон, соседи наши по “купе” все время меняются, едут на короткие расстояния. Дольше других сидят старик с плетеной корзиной, повязанной белой тряпкой, и молодая женщина вообще безо всякого багажа, с одной полупустой клеенчатой кошелкой. Да еще девушка на боковой полке. Мама уже выяснила: девушку зовут Жанна, и она, как и мы, едет до самого Жданова. Из Златоуста. Тетку навещала, а сама живет в Жданове.

Златоуст наводит маму на воспоминания о проклятом Красноуфимске и перенесенных в нем страданиях. Я стараюсь не слушать, читаю книгу.

Старик всю дорогу молчит, не спускает с колен свою корзину и даже в туалет не ходит. Женщина тоже молчит, но иногда как будто вздрагивает и икает.

— А вы, простите, куда же? — не выдерживает мама.

— Я? — пугается женщина. — Домой. Я со станицы Буденновка. Деточки у меня дома. Двое. В Архангельск ездила, мужа искала, — прибавляет она, помолчав. — Бросил он меня с деточками, и себя не кажет, и на детей не платит.

— Как — не платит? — не понимает мама. — Почему вы решили искать его где-то у черта на рогах в каком-то Архангельске, вместо того чтобы официально подать на алименты?

— Люди сказали, будто видели его там.

— Но это же бисова даль Архангельск! Большой портовый город, полно пришлого народу, как можно в таком содоме найти человека?

— Мне адрес дали, только не было его там. Я три дня на лестнице сидела, думала, может, придет. Нет, не показался. — Она вздрагивает и громко икает.

Жанна лежит на своей полке, накрывшись простыней, слушает разговор и вздыхает. Белая простыня замечательно подчеркивает изящный изгиб ее бедра.

— Что за безумие… Три дня сидели на лестнице?.. — ужасается мама.

— Три дня сидела.

— Нужно было обратиться в суд, в милицию, а не сидеть на лестнице.

— Нет, не хочу я в милицию, — всхлипывает женщина. — Я ему в ноги кинусь. Скажу: что ж ты со мной сделал? Я ж молилась на тебя, души в тебе не чаяла! Зачем ты меня покинул? С деточками… Чем я тебе не угодила?

Мама всплескивает руками:

— О боже! И вы думаете, это поможет? Думаете, он сидит и ждет, пока вы ему в ноги бухнетесь? Скажите спасибо, что не встретили. Он бы вас с лестницы спустил. Еще и сапогом огрел — для убедительности. Вы посмотрите, что вы с собой сделали, — да на вас глядеть страшно!

Глядеть на нее действительно страшно — лицо желтое, осунувшееся, под глазами черные круги.

— А зачем мне жить — если без него? — шепчет женщина и замирает на лавке.

— Безумие, безумие… — бормочет мама. — Последние деньги потратили — на что? На погоню за призраком.

Женщина вздрагивает, всхлипывает, но молчит. Старик с корзиной тоже молчит, а поезд катит, катит… Постукивает на стыках колесами.

 

— Нет, уж лучше одной век вековать, чем так-то… — вздыхает Жанна из Жданова, когда соломенная вдова выходит наконец на своей станции.

 

Геннадий встречает нас на перроне, усаживает в машину и везет в село Ялта.

— Договорился наилучшим манером, — радуется он, — у Овчинниковых будете жить. Максим Платонович Овчинников. Правильный мужик, толковый. Бригадир в рыболовецком совхозе. Парторг. Уважаемый человек.

— Женатый? — интересуется мама.

— Женатый, а как же! Жена, двое детишек, мальчик и девочка. Хозяйственный. Дом на самом берегу, минута от пляжа. Двух свиней держат, кур десятка два или три. Огород большой, сад. Ни в чем недостатка нет.

Самого Максима Платоновича дома не оказывается, принимает нас его жена Екатерина Григорьевна, молодая дородная женщина. Показывает комнатушку, в которой мы будем жить, — не комнатушка даже, так, край горницы за тонкой фанерной перегородкой. Мебель — две узкие железные кровати и большой дощатый ящик вместо стола. Больше ничего нет. Мама вздыхает.

— Хоть бы лавку какую-нибудь — вещи положить.

— А я мужу скажу, пусть еще ящиков натаскает, — обещает Екатерина Григорьевна. — У них в совхозе есть. Можно два друг на дружку поставить.

— Ничего, Нина Владимировна, на скудость не сетуйте, вы тут долго не будете задерживаться, — успокаивает Геннадий. — Мы с вами путешествовать станем. Всю округу объездим. Я, скорее всего, в это воскресенье за вами и заеду. Ждите, купайтесь покамест.

— Что ж, будем ждать, — откликается мама уныло.

 

В сарайчике против дома имеется сложенная из кирпича печь-плита. Тут же в закуте за низенькой дощатой перегородкой проживают две свиньи. Старая свинья если не жрет из лохани, то валяется на соломе, а поросенок умеет перепрыгивать через перегородку — выскочит и носится по двору. Хозяйка шугает его, как собаку, загоняет обратно. Он хоть и молодой, но уже толстый и громадный. Вроде бы не злой. Куры весь день разгуливают по двору, а на ночь забираются на насест в курятнике.

Мама пытается договориться с Екатериной Григорьевной, чтобы та готовила для нас обеды. Екатерине Григорьевне это предложение не по душе.

— Времени у меня нету, вы уж не посетуйте, секундочки свободной нету, — отбивается она. — И огород на мне, и сад, и свиньи, и дом, и девчонка. А цыплята? Цыплята особого ухода требуют.

— Но ведь для себя вы готовите, — не отступает мама.

— Для себя какая готовка? Картохи в мундирах наварю, с огурчиком да с яичком и поедим. Максим Платонович в совхозе питается. Он и в воскресенье по большинству там. Дома редко бывает. А для вас, это ж и щи надо варить, и мясное изобразить.

— У вас полно кур, — подсказывает мама.

— Курицу, ее еще ощипать надо. С перьями в котел не положишь. Нет, не возьмусь, нет!

— Но что же? — недоумевает мама. — Получается, что я сюда приехала у плиты стоять? Хорошенький отдых! Может, еще и дрова колоть прикажете, и воду таскать?

В конце концов ей все-таки удается уломать Екатерину Григорьевну, та соглашается за дополнительную плату варить нам щи с курятиной, но при одном условии — что я буду нянчить ее годовалую дочь. Мне это условие совершенно не нравится. Выносить девочку за ворота она не разрешает, опасается за нее — не приведи господь, уползет к воде и утонет. Выходит, вместо того чтобы загорать на пляже, я должна буду все утро торчать на участке да еще каким-то образом развлекать малого ребенка, у которого нет ни одной игрушки. Тряпичной куклы, и то нет. Ну и дела!

 

Пляж действительно в одной минуте от дома — пустынный песчаный берег. Ни души. Море мелкое, гораздо более мелкое, чем в Дубултах, не говоря уж о Паланге, — идешь, идешь, и все по колено. Вода теплая, спокойная, без единой морщинки.

Хорошо хоть при сельском клубе имеется читальня. Книг не много, и большинство на греческом языке. Село греческое. Есть даже книги на древнегреческом, мама решила, что будет брать их, не мешает восстановить в памяти язык. Заведующая клубом рада, что появился хоть один читатель, говорит, не осталось людей, которые этот язык знают. Был один ученый старик, да и тот помер.

По воскресеньям показывают фильм — если наберется десять зрителей. Если нет, оператор отказывается трепать ленту. Ленты старые, то и дело рвутся. Чаще всего показывают “Чапаева”, мальчишки его обожают, знают наизусть, но каждый раз надеются, что герой выплывет, кричат: держись, Василий Иваныч! В каком-то смысле они правы: от одного показа до другого фильм немного меняется. Укорачивается. Механик, когда склеивает ленту, обрезает рваные концы.

А Геннадий пропал — обещал приехать и не приехал.

— Что же это — как сквозь землю провалился! — возмущается мама.

— Провалился, — соглашается Максим Платонович. — Выгнали его из “Ильичевца”.

— Как — выгнали? Вы это серьезно?

— Обыкновенным образом выгнали. Уволили.

— Почему? За что?

— Было за что. Совсем с ума сдвинулся, объявил кампанию “За спасение Азовского моря”. Вообразил, что нынче все можно.

— За спасение Азовского моря?.. От кого же он решил его спасать? От англо-американских империалистов?

— Если бы так… От хищнической эксплуатации рыбных ресурсов. Прав, конечно, парень, не осталось рыбы, мальков подчищаем. На мальках только и держим план. Каждый год берем обязательства выполнить и перевыполнить. Тут надо на три-четыре года вообще запретить отлов, если хотим, чтобы рыба восстановилась, а мы перевыполняем… Беда.

— Так вы бы и поддержали его, — вздыхает мама.

— Ну, нет, — качает головой Максим Платонович. — Я еще жить хочу, у меня семья. Его выгнали — ему что? Он так и так гол как сокол, ни кола ни двора, на съемной квартире жил, а я куда с детями денусь? Да и что проку поддерживать? Чему это поможет?

— Вы правы, — соглашается мама. — Не нашим хотением… Но если знал, что ему грозит увольнение, зачем тянул меня в эту чертову дыру?

— Услужить хотел.

— Ничего себе услуга! Мерзавец!

Да, профершпилилась мама, кинулась очертя голову неизвестно куда и зачем. И красноуфимский опыт не остановил.

— Он не знал, — защищает Максим Платонович Геннадия. — Он чего в Москву поехал? Правды искать. Знаете картину — “Ходоки у Ленина”? Тоже вот решил ходоком заделаться. Небось и вашего мужа надеялся в свою команду уговорить. Столичный писатель — тяжелая артиллерия. А в Москве, видать, только и осталось правды, что газета. И в той вранье.

— Да, бог правду видит, да нескоро скажет, — изрекает мама.

— Бог правду скажет, когда и мальков не останется. Тогда уж конец нашему лову. Разве что песок велят выгребать.

— И что же? Где же он теперь? — интересуется мама.

— Говорят, к родителям в Новороссийск подался. Хорошо, если так. Про газету теперь может забыть — близко к печатному органу не подпустят. Идеологическая работа ему теперь заказана, даром что фронтовик. Разве что грузчиком куда устроится. Тут ведь не одна рыба, было и еще всякое… Всех разоблачить надумал. Спаситель! Пускай спасибо скажет, что с миром отпустили, могли ведь и сгноить.

— Что вы говорите! — ужасается мама. — Вот идиот…

 

В читальне мама познакомилась со старушкой гречанкой и решила написать про нее очерк. Старушка в самом деле симпатичная. Живет одиноко, мужа и трех братьев арестовали в тридцать седьмом году по делу “греческой контрреволюционной диверсионно-повстанческой организации”, обвинили в националистическом заговоре — попытке создания на Украине Греческой республики. Приговорили к расстрелу. Она осталась с двумя сыновьями четырнадцати и шестнадцати лет, все трое работали в колхозе, потом она благодаря своей грамотности — отец священник обучил читать и писать — поступила на курсы медсестер. Грамотных в селе было вообще немного, а уж женщин и подавно наперечет. Сыновья погибли на фронте, не успев жениться и нарожать ей внуков. Вот она и ходит теперь в клуб поглядеть на людей и почитать книгу. Все перечитала, некоторые по многу раз.

Маме так полюбились ее рассказы, что она готова чуть не каждый день карабкаться в гору к ее жилищу. Почти все греческие дома стоят на пригорке. Отправляясь в гости, мама облачается в заветное черное шелковое пальто с набивными цветами. Вдовствующие гречанки ходят в черном. Мама хоть и не вдова и не гречанка, но, видимо, считает правильным походить на них. Пальто она все-таки выцарапала у папы, одолела его многолетнее сопротивление, как он ни упирался. Екатерина Савельевна в срочном порядке перешила драгоценную обнову, и мама теперь парится в ней в тридцатиградусную жару и выглядит как настоящая городская сумасшедшая.

 

Есть в селе еще один человек, постоянно посещающий клуб, — слепой парнишка лет пятнадцати. Читать книги он не может, зато слушает радио. Глаза ему выбило шесть лет назад — ребята нашли возле школы немецкую гранату. Того, который нашел, убило, а ему выбило глаза. Он говорит, что лучше бы убило.

Он хорошо плавает. Заходит в море и уплывает далеко-далеко, так что его и не видно. Не знаю, как он догадывается, в какую сторону нужно плыть, чтобы вернуться на берег. Но всегда возвращается. Подолгу барахтается и ныряет, прежде чем выйти из воды. Потом усаживается возле нас с мамой. Рассказывает про свою жизнь. Вообще-то ему и рассказывать не о чем, но он любит вспоминать то время, когда видел. Описывает, каким их село было шесть лет назад. По-моему, оно и сейчас такое же.

 

Иногда появляется девушка. Взрослая и очень красивая. Настоящая Афродита. Удивительно, как эти классические черты совершенно не изменились за две тысячи лет. Абсолютно то же самое лицо, та же форма черепа, та же фигура, только кожа не белоснежно-мраморная, а смуглая.

Мама, разумеется, первым делом спросила, не замужем ли она, девушка сказала, что нет. Была бы замужем, не ходила бы сюда купаться. Да и не за кого выходить, парни бегут из села.

— Знаете, говорят: язык мой — враг мой, — смеется она. — Наш язык уж точно наш враг. Учимся в школе по-гречески. По-гречески, да не по-нашему. Наш язык, как мы дома говорим, — это ж вообще бог знает что: половина слов древнегреческих, половина татарских, половина тарабарских. А учебники в школе на современном греческом. Ну где ж им другие взять? Вот и выходим из школы ни черту свечка, ни богу кочерга.

— Ни богу свечка, ни черту кочерга, — поправляет мама.

— Можно и так, — соглашается девушка. — Кончили шесть классов и дальше ни тпру, ни ну. И в техникум не берут, и никуда не берут. Ребята еще кое-как устраиваются механиками или водителями, а девушкам нет дороги.

— Но вы прекрасно говорите по-русски, — замечает мама.

— Это я уж на работе выучилась. У нас там большинство русские.

— А где же вы, простите, работаете?

— На урановых шахтах. Чернорабочей. Песок урановый добываем.

— На урановых шахтах? Где это?

— А тут, рядом, недалеко.

— Что значит — недалеко?

— Шесть километров. Пешком на работу ходим.

— Шесть километров… — повторяет мама задумчиво. — Не знаю, может, и ничего… А это разве не опасно?

— Откуда нам знать? — пожимает девушка плечами. — Думаете, нам скажут? Наверное, что опасно, было бы не опасно, не платили бы столько. Хорошо платят.

Греки плыли в Колхиду за золотым руном и думали, что Уран — это отец всех богов и даже Афродиты, а про урановые шахты не догадывались.

— Вот как… Да, конечно, — мямлит мама. — Знаете, я бы посоветовала вам все-таки пойти учиться.

— Учиться — это в Жданов надо ехать, — вздыхает девушка. — Или куда еще. На это деньги нужны, немалые — вне дома жить. А откуда у нас деньги? Только от моей зарплаты. Четыре сестры у меня, и все младше. Отец помер, мама не работает. Пускай уж сестры учатся, если сподобятся.

— Может, оно и лучше, что рыбы нет, — размышляет мама. — Ну ее к черту, такую рыбу… И что же — глубокие шахты?

— Не-а, неглубокие, близко залегает.

— Как же он выглядит, этот песок?

— Обыкновенно выглядит — песок как песок, только плотный и черный. Сбитый такой. Учет бадьями ведется. А сколько в нем урана, это нам неизвестно. Думаю, много. Тяжелый ужасно. Ну, наше дело копать да на поверхность таскать, а дальше что хотят, то с ним и делают.

Обыкновенный песок, только черный… Обыкновенная Афродита, только смуглая.

 

— Вы с ними, с этими греками-то… — бурчит Екатерина Григорьевна, — поменьше бы. Ну их… Чего вы к ним ходите?

— А что такое? Почему не ходить? — удивляется мама.

Мы сидим под огромным платаном на лавке, сколоченной из двух досок, Екатерина Григорьевна возится в сарайчике.

— Дикий народ, — объявляет она. — Совсем отсталый. Жен как на привязи держат, никуда не пускают. Только чтобы по хозяйству работала. А живут как? Нищета, полы глинобитные. Как женится, дом поставит — и домом-то нельзя назвать, так, хибара, — настил положат от стены до стены — на чурбаках, сантиметров тридцать от земли, в ширину метра два. На нем и спят. Как ребенок родится, если мальчик, рядом с отцом кладут, а если девочка, рядом с матерью. А следующий родится, так этого, старшего, отодвигают и нового возле себя кладут. Так всей семьей вповалку и спят — девки со стороны матери, сыновья со стороны отца, до самой женитьбы.

— Ну что ж, это логично, — замечает мама. — В доме главное, чтобы печь была. Тут уж не до жиру — быть бы живу. У вас тоже, вы меня извините, не бог весть какие хоромы — та же изба.

— Так мы тут недавно, пятый год всего, — защищается Екатерина Григорьевна. — Мы ведь из-под Тулы. И под немцами в войну успели пожить. Тулу-то фашисты не взяли, а у нас стояли. К нам двоих определили. Ничего, обходительные были. Один особенно хозяйственный, видать, крестьянский парень, и дров, бывало, наколет, и печь растопит, и воды натаскает. Длинный такой, худющий. Маманя его Фрицем величала, а настоящее имя Вернер. Сам сказал.

— Нисколько не удивляюсь, что старался услужить, — замечает мама хитреньким голосочком. — Еще бы — вы такая красавица. Глаз не отвести. Небось как увидел, так и растаял.

— Я-то? Красавица? — смеется Екатерина Григорьевна. — Господь с вами! Я тогда еще девчонкой была, тринадцать годков. Замухрышка я была. Вовсе никудышная.

— Значит, на маму вашу виды имел. Вы уж поверьте мне, так просто мужчина не станет себя утруждать хозяйственными работами.

— Другой тоже не обижал, только все кушать требовал. Выучился, гад: мамка, кушать давай! А маманя их нисколько не боялась, гоняла, как собак, я, говорит, покажу тебе — кушать! Чтоб у тебя, немчура поганая, наше кушанье колом в горле стало! Они, правда, по-русски не понимали. А этому, Вернеру, однажды по жопе дала. Он возле печки на четвереньках раскорячился, дрова подкладывает, ноги свои длиннющие расставил, она ему и отвесила: чего, говорит, расселся, бесовское отродье? Чай, не дома, дай пройти! А он ничего, смеется…

— Разумеется, заигрывал, — уверяет мама, — надеялся, что приласкает. Хоть и немец, а тоже ведь живой человек.

— Два месяца стояли, а после выбили их наши. А я, знаете, иногда вспоминаю: может, и жив где-нибудь? Вернер этот…

— А как же вы с Максимом Платоновичем познакомились? — интересуется мама.

— Там у нас в поселке и познакомились. Он с фронта вернулся, мне уж семнадцать стукнуло.

— Вы меня извините, — объявляет вдруг мама, — но он вам совершенно не пара.

— Как это — не пара? — теряется Екатерина Григорьевна и даже роняет поварешку в котел.

— Абсолютно не пара! Вы такая интересная женщина, молодая, привлекательная, можно сказать, с огоньком, а он самый обыкновенный мужлан. Ничем не вышел, ни лицом, ни станом, ни умом. Я за все это время от него десяти фраз толковых не слышала. И голос грубый, без малейшей деликатности.

— Да что вы такое говорите! — заступается Екатерина Григорьевна за мужа. — Мне все девки завидовали, что я такого мужика подцепила — самостоятельного, непьющего.

— Непьющий — это хорошо, — соглашается мама. — Все-таки что бы там ни говорили, не все вернувшиеся с фронта спились. Но должно же быть какое-то развитие, какие-то, извините, интересы помимо рыбы. Я уверена, он ни одной книги, кроме разве что бухгалтерской, никогда в руках не держал.

— Так и что, если не держал? Чего надо знает, — бурчит Екатерина Григорьевна.

Я потихоньку выбираюсь из-за стола и иду в дом — как будто посмотреть на спящую малышку. Это надо ж такое выдумать — настраивать жену против мужа. Максим Платонович нормальный, вполне симпатичный мужчина, уж точно не дурак, бригадир, парторг. Конечно, не академик и не киноактер, но и Екатерина Григорьевна не сотрудница “Нового мира” и не балерина.

— Вас и сейчас можно на открытки фотографировать, — убеждает мама. — А он? Поглядеть не на что.

Бред какой-то… И главное, для чего? С какой целью?

 

Мама решила, что мы должны в ближайшее воскресенье съездить в Жданов.

— В конце концов, не сидеть же целых два месяца безвылазно в этом дурацком селе, — чтобы оно провалилось ко всем чертям! Поедем, посмотрим город, зайдем к Жанне, узнаем хотя бы, как она живет.

Зачем нам это знать? Неуемная страсть заводить и поддерживать бессмысленные знакомства. Нет, я не спорю, лучше в Жданов, чем нянчиться с этой малявкой, которая то и дело ударяется в рев и норовит выползти во двор, где скачет поросенок.

 

Добраться до Жданова можно только на попутном грузовике, но маму это не останавливает. То не может нагнуться, чтобы застегнуть ремешок на туфле, а то готова забираться по колесу в кузов и трястись два часа по разбитой проселочной дороге.

Жанна хоть и удивляется нашему визиту, но делает вид, что рада. Принимается угощать чаем с сушками. Комната у нее большая, восемнадцать метров, но темноватая — окно упирается в чужую стену. Железная кровать с кружевным подзором и высокой горкой белоснежных подушек, комод, буфет с мельхиоровой сахарницей на таком же мельхиоровом подносике. На стене картина: “Боярыня Морозова”.

— Прекрасная комната, — хвалит мама, — и хозяюшка хороша. К такой комнате да еще бы доброго хозяина…

Пустая болтовня. Сама прекрасно знает, что нету женихов для таких перезрелых невест. Весь путь от Москвы до Берлина устелен женихами. Дразнит бедную, лишь бы языком почесать.

— Нет уж, не надо, — решительно отказывается Жанна. — На комнату, вестимо дело, слетятся как мухи. Много их, шаромыжников.

— Но есть ведь и порядочные люди… — вздыхает мама.

— Порядочные все давно женаты, — объявляет Жанна. — У меня вон подруга пустила одного такого шибко ласкового да внимательного и сама на улице оказалась.

— Ужасно, — сочувствует мама.

Я стараюсь не слушать, разглядываю лица на репродукции. Эта баба жалеет боярыню и плачет, этот тип усмехается и злобствует, эта дурочка просто разевает рот от удивления, а боярыня ни на кого не смотрит, люди ей неинтересны — у нее вера: двуперстие. Высшая истина.

 

Осмотр города начинается, разумеется, с рынка. Продают всякую дрянь и рвань, которую мама наверняка не собирается покупать, но из любопытства приценивается и для виду даже слегка торгуется. А небо между тем затягивают тучи. Гремит далекий еще гром.

— Что это? Неужели гроза? — вскидывает мама голову.

И продавцы и покупатели дружно удирают. Мы тоже бежим к выезду из города.

— Боже мой, боже мой! — причитает мама. — Сейчас развезет, три дня отсюда не выберешься. Я-то уж знаю, что такое чернозем!..

На наше счастье у выезда как раз оказывается грузовичок, который едет в Урзуф и заезжает по каким-то своим делам в Ялту. Мама в приступе отчаяния ловко вскарабкивается в кузов. Желающих ехать гораздо больше, чем машина может вместить. Все пытаются удрать до дождя. Люди и так уже стоят вплотную друг к другу, а нашествие не прекращается. Кто-то кричит:

— Не давите, не давите, сейчас вывалимся!

И правда, борта у кузова не особенно высокие, если как следует поднапрут, запросто можно перекувырнуться. Водитель трогается как раз в ту минуту, когда с неба обрушивается ливень. Ничего, даже приятно, как будто душ.

Две крепкие руки хватают меня за плечи и силой втягивают под брезент. Над передней частью кузова натянут брезент. Веселый парень, карие смешливые глаза, буйная шевелюра. Что это ему вздумалось спасать меня от дождя? Отворачивается и больше не смотрит в мою сторону — как будто он тут вообще ни при чем. Понятно — он с девушкой и еще какими-то приятелями, их целая компания. А мама осталась стоять в задней части под ливнем. Жалко ее, но что я могу поделать?

Проехать нам удается не больше километра — колеса безнадежно увязают в жирной черной грязи, машина буксует, мотор глохнет.

— Все, приехали, слезай, кавалеры и барышни! — командует водитель.

Пассажиры послушно выпрыгивают прямо в грязь — предварительно разувшись. Ноги-то свои, а обувь, она денег стоит. Мама спускается последней. Вид у нее убитый, на лице горькая безутешная обида. Молчит, но капли дождя мешаются со слезами. Насквозь промокла, редкие прядки волос прилипли к черепу, платье облепило живот… Понятно без слов: никому не нужна, брошена на произвол судьбы, форменное издевательство… Меня, меня, а не ее эти наглые типы втащили под брезент…

На самом деле не такое уж страшное бедствие: теплый летний ливень. К тому же как хлынул внезапно, так и прекратился. Снова сияет солнышко, люди вокруг отряхиваются и смеются. Непонятно, конечно, что теперь делать, как добираться до Ялты. Ну что ж, придется вернуться к Жанне. Вряд ли это доставит ей особое удовольствие, но другого выхода нет.

 

— Екатерина Григорьевна! — кричит мама. — Вы посмотрите, что творится! Курица… По-моему, сдохла. Ей-богу, сдохла…

— Ну надо же — еще одна! — расстраивается Екатерина Григорьевна. — Утром две, теперь эта...

— Может, нажрались какой-нибудь гадости?

— Может… Главное, ходят-ходят, ничего особенного, вдруг встанут, голову опустят, глаза закроют, будто на молитве, и давай куролесить. Кругом себя бегают и крыльями хлопают.

— Только я вас умоляю: не вздумайте варить их! Дохлых…

— Уж за кого вы меня принимаете? — обижается Екатерина Григорьевна. — Чтобы я дохлятину стала варить! Как это вам на ум взошло? Разве что свиньям отдать…

— И свиньям не советую. Если яда нажрались, так и свиней погубите.

— Ваша правда, — соглашается Екатерина Григорьевна. — Но чего ж они у меня тут могли раздобыть? За забор не выходят, только по двору да в огороде.

— Может, траву какую ядовитую нашли.

— Вот горе-то… — вздыхает Екатерина Григорьевна. — Напасть на мою голову.

 

Куры дохнут — одна за другой. Но не все. Некоторые дохнут, а другие покружат, покружат по двору, упадут на землю, распластаются, подергаются, захрипят и некоторое время лежат совершенно неподвижно — дохлые, да и только. Но потом приходят в себя. Поднимают вдруг голову, подтягивают крылья, встают и, покачиваясь, отходят в сторонку. Половина умирает, а половина каким-то образом очухивается. Может, все дело в том, что им судорога схватывает горло и они от этого задыхаются? А некоторым все-таки удается отдышаться… Что если в тот момент, когда они падают на землю, помассировать им грудку и горлышко? Кажется, помогает.

Екатерина Григорьевна в отчаяние — уже двенадцать дохлых! Как же теперь пережить зиму без кур и без яиц?

 

— Я буду спать на улице, — говорю я.

— Что за выдумки? — возмущается мама. — Что значит — на улице?

— Не на улице, конечно, тут, возле дома.

— Ни в коем случае!

— Ты не понимаешь? Я не могу вынести этой духоты, я задыхаюсь тут!

— Полтора месяца переносила, а теперь, нате здрасте, задыхается!

— Полтора месяца было не так жарко.

— Не выдумывай!

— Как хочешь, в дом я не зайду.

— Боже мой, боже мой, что за проклятье! За какие грехи, чем я это все заслужила?! — стонет мама, но в конце концов соглашается, чтобы я вынесла свою постель наружу и легла под окном.

Уснуть я не могу, мне и на улице нечем дышать. Плохо дело, плохо, все тело болит. Болит — не то слово, разрывается от боли, руку не могу поднять. Пальцем шевельну, и то больно.

Ночь лунная. Очередная курица принимается кружить по двору, падает на землю, бьется, судорожно хлопает крыльями и наконец замирает, уткнув голову в песок.

Если она умрет, то и я умру, — загадываю я. Умирать вроде бы не хочется, но и думать нет сил — нестерпимая боль. Ночь длится, длится, время стоит на месте.

Рассветает наконец. Курица, похоже, шевельнулась. Подтягивает крылья, поднимает голову. Значит, не сдохла...

 

— Что такое? Почему ты лежишь? — возмущается мама.

Я молчу.

— Что за фокусы? Одевайся, пора завтракать.

— Мне плохо, — произношу я с великим трудом.

— Что значит — плохо? — Мама щупает мой лоб. — Боже мой, ты вся горишь! Только этого не хватало! Что за проклятье… Перекупалась! Тут, наверно, и врача нет.

Врач есть, но далеко, в больнице, в Урзуфе. Екатерина Григорьевна говорит, что до больницы километров двадцать.

Невозможно оставаться под окном, солнце припекает. Но и встать я не могу. При всем желании — не могу… Екатерина Григорьевна взваливает меня на спину и перетаскивает на лавку под платаном. Мучительное перемещение, не знаю, как я это выдержала, но если лежать совершенно без движения, боль понемногу утихает.

— Больница эта, знаете, тоже не очень… — сообщает Екатерина Григорьевна. — Я вам не сказывала, у нас ведь до этой еще одна девочка была. Эту-то по той Татьянкой назвали. Шестой годок уже шел. Воспалением легких заболела. Летом тут жара, а зимой такие ветра дуют, не приведи господь. Заболела, забрали в больницу. Ничего, поправилась. Я приехала навестить, врачиха говорит: будем выписывать. Сама Максим Платоновичу в совхоз позвонила, чтоб с машиной приезжал. Я ее, Танюшку-то, одела, сидим в коридоре, ждем, пока она выписку оформит. Танечка вроде задремала, головку положила мне на грудь, я ее обнимаю, соскучилась ведь, целых две недели она в больнице. А тут электричество отключилось. Ну, это у нас постоянно случается, зимой особенно. Свет из окошка слабенький, но все-таки видно, сестра по коридору идет, кислородную подушку несет. И только она с нами поравнялась, вроде как хлопнуло что-то, будто выстрел такой слабенький, и ветром меня обдало. Особенным каким-то, со свежестью. Сестра повернулась и назад пошла. Ойкнула вроде бы и пошла. А мне ни к чему, я сижу, доченьку к себе прижимаю, только чувствую, обмякла она как-то вся, вниз подалась. Ну, спит, думаю, вот и осела. А как свет включили, вижу, она вся синяя и не дышит. Я закричала, врачиха прибежала, сестру позвала. Сестра говорит: подушка кислородная у меня лопнула. Видать, прямо ей в лицо, вот она и захлебнулась. А после отказалась от своих слов. Записали: от воспаления легких скончалась. Максим Платонович плакал даже, никогда я его не видела, чтобы он слезам волю давал, а тут не выдержал. “Как от воспаления легких? — говорит. — Вы мне за ней приезжать велели, сказали, выздоровела, выписываем. А теперь от воспаления легких?” А они: “От чего бы ни умерла, ее не вернуть, а неприятности эти ни нам, ни вам не нужны”. Так и осталось. Сестра, конечно, чем она виновата? Старая подушка, треснутая, может, накачали слишком туго, вот и лопнула. Никто, выходит, не виноват. А нам как перенести? Как от сердца оторвать?..

— Судьба, — вздыхает мама, — если б знала, где упала…

— Прямо в лицо… — повторяет Екатерина Григорьевна, утирая слезы. — Так иногда заскучаю, сяду и как будто обнимаю. Деточка моя милая… За что ж ей Господь такую смерть судил?

— Одни убиваются, что умер ребенок, — рассуждает мама, — а другие и рады бы избавиться, да не получается. Я, знаете, в жизни всякое повидала. Ничего… Говорят, дети, умершие во младенчестве, на небесах ангелочками становятся. Есть такое поверье. Вот и ваша Таня...

 

Поросенок, лениво бродивший по двору между дохнущих кур, вдруг срывается с места и несется ко мне. Вскидывается, готовится грохнуться на меня с разбегу, я вся сжимаюсь, предчувствуя эту жуткую боль, но мама бросается наперерез хулигану и успевает ухватить за вытянутые в прыжке передние ноги.

— Ах ты, негодяй! Пошел вон, мерзавец! — пихает его в брюхо ногой и тащит от лавки.

Он пытается затормозить свое отступление задними ногами, вырывает одну переднюю у мамы из рук и проезжается копытом по ее животу. Нет, голубчик, не тут-то было, она только больше разъяряется от этой выходки, хватает его покрепче и тянет прочь.

— Ах ты, сволочь! Свинья поганая! Я тебе покажу!

Что-то случилось… Мир перевернулся. Никаких проклятий в мой адрес, никаких рыданий, никаких “Боже, сколько можно, сколько можно, когда же ты наконец избавишь меня?..” Кинулась спасать… Я не знала, что она такая сильная…

Мама… Слезы текут у меня по щекам.

Екатерина Григорьевна хватает дебошира за уши, лупит ногой в бок. Потом ему еще достается поленом по спине, он визжит и улепетывает в свой загон.

Мама… Подол ее сарафана разорван, но это ничего, я выздоровею и зашью. Заштопаю. Я умею так штопать, что никто и не заметит.

 

Мне нужно в уборную.

— Лежи, лежи, — волнуется мама, — я принесу горшок.

Горшок? Какой горшок? Годовалой Тани? Нет уж, спасибо.

— Помоги мне встать…

— Не выдумывай, ты не можешь идти!

— Могу. Только помоги мне встать.

Мы успешно преодолеваем двор, но впереди огород. “Скворечник” в дальнем углу. По тропинке идти слишком долго, лучше напрямик. Картошку, репу и прочие овощи уже убрали. В тот день, когда мы с мамой ездили в Жданов, Максим Платонович привел откуда-то лошадь и вспахал участок. Земля тут чернозем вперемешку с песком.

Далеко уйти мне не удается — я переоценила свои силы, ноги подкашиваются.

— Боже мой, боже мой! — пугается мама. — Я говорила!..

Ничего страшного. Лежать удобно. Уютная теплая борозда. Полежу немного и встану.

— Ты иди, — прошу я маму. — Иди…

Действительно, зачем ей стоять на солнцепеке?

— Я полежу и приду…

— Ты смеешься? Куда идти? Куда мне теперь идти? — вопрошает она уныло.

Жалко ее.

— Некуда идти. Все погублено, все развеяно по ветру…

Что я должна сказать? У меня нет сил говорить.

— Пока существовал дом, — начинает она, помолчав, — жила какая-то надежда… Казалось, рано или поздно все утрясется. Встанет на свои места. Не верилось, что этот ужас навечно. Человеку свойственно заблуждаться…

— Какой дом? — спрашиваю я.

Вообще-то я знаю, о каком она доме. Дом на Крещатике. Советы отобрали, а немцы взорвали.

— Что значит — какой? Дедовский дом. Роскошный особняк… Дворец! В те годы оценивался в миллион рублей золотом.

Миллион рублей золотом? Не может быть. Что-то у нее в голове перепуталось. Бабушка говорила, что корова стоила три рубля. Самое большее — пять.

Мама продолжает говорить, но я не слышу. Голос отодвигается, слабеет… Туман перед глазами и, главное, ужасная боль… Во всем теле, во всех членах. Я, наверно, тут и скончаюсь, в этой борозде. Родилась в Москве, у Грауэрмана, умерла в чужом огороде в селе Ялта. Вот и вся биография. Преждевременная кончина… Впрочем, какая разница? Проживи хоть сто лет, хоть один день — по сравнению с вечностью и то и другое единый миг… Если бы только не это бешеное солнце — так и жарит…

— Иди, — повторяю я и проваливаюсь куда-то, в какой-то тугой туман.

Обрывки фраз крутятся, как острые жала. Как осы. Замурованы в моем сознании. Колят, жалят, а вырваться не могут. Я должна поймать их, остановить, выдернуть, вышвырнуть из головы. Хотя бы собрать в кучу, придавить, стиснуть, чтобы не было этих бесконечных липучих повторений. “Жирные жерди… Жаркий журфикс, жаты в жупане, жупане, жупане, жирные жерди, жер-ди…Жерди, жерло, ло-ло!”

— Приходят какие-то бандиты, — снова возникает мамин голос, — и объявляют, что отныне тебе ничего не принадлежит. Все принадлежит им. Ты бесправный раб на галерах. Самое ужасное — полнейшая беспомощность. Твоя бабушка, моя свекровь, хранила документы. Почему — не может быть? Я собственными глазами видела. Все ждали скорейших перемен, не могли поверить в чудовищность происходящего...

Смешно все-таки… Маме почему-то кажется, что дом на Крещатике был уже у нее в кармане. Оставалось только дождаться восстановления монархии или бог знает чего. Законного правительства, которое признает право на частную собственность. А на самом деле никакой дом ей так и так не светил: разве могли бы они с папой встретиться, если бы не революция? Два человека из двух совершенно разных миров.

— Купец первой гильдии, баснословное состояние… Один из самых богатых людей в Киеве, — сообщает мама.

Я, в отличие от нее, никогда не видела этого сказочного дома, но он и мне иногда снится. Наверно из-за ее рассказов. Похож на здание Союза писателей — дом Ростовых. Длинный коридор с высокими окнами, просторные комнаты с лепниной и зеркалами по стенам. Библиотека, камины. В большом зале — рояль. Но все безнадежно запущено, затянуто густой паутиной. Видно, что уже многие годы никто не заглядывает сюда. Может, он и теперь существует, этот дом? Не здесь, в каком-то ином измерении… Вот: Антон Рубинштейн играет на рояле. С бабушкой в четыре руки.

— Антон Рубинштейн играет на рояле, — говорю я.

— Антон Рубинштейн? — повторяет мама с некоторым сомнением. — Что ж, не исключено, он часто бывал в Киеве.

— С бабушкой, в четыре руки…

— Нет, не выдумывай, — вздыхает мама. — Ей было всего девять лет, когда он умер.

— Значит, с ее матерью.

Так ясно вижу: кухня с громадной плитой, над плитой вытяжной колпак. Часть стены осыпалась — провал. Но в глубине дома кто-то играет на рояле. Красиво…

— Бог с тобой — какая музыка? — печалится мама. — Свиньи хрюкают, вот и вся музыка. Все разбито, все похищено… Родилась во дворце, а кончила свои дни в кровавой яме под тысячью других расстрелянных.

Зачем человеку дворец? Достаточно одной комнаты, но чтобы можно было войти и закрыть за собой дверь. Дворец!.. Бахвальство, пустое тщеславие. И страшно в них — призраки бродят…

— Твой отец, между прочим, тоже родился в этом доме. Дед обожал его. Самый любимый из всех внуков. Но человек был очень тяжелый.

— Кто?

— Твой прадед, Рубинштейн.

— Антон Рубинштейн?

— При чем тут Антон? Твоя бабушка потому и согласилась на брак с твоим дедом, что хотела как можно скорей вырваться из-под опеки отца. Вышла без особой любви, лишь бы обрести самостоятельность.

— Откуда ты знаешь?

— Что значит — откуда? Много раз рассказывала. Была очень интеллигентная женщина.

Без особой любви… А папа очень любил своего отца. И на фотографии дед выглядит совсем неплохо. Умное, интеллигентное лицо. Почему бы бабушке было не полюбить такого мужчину? Неважно… Голова… Голова у меня раскалывается…

— Жену довел до самоубийства.

— Кто?

— Ну кто? Твой прадед. Я же про него рассказываю.

Пойди пойми, про кого она рассказывает...

— Принимал участие в Русско-Турецкой войне и в какой-то момент оказался в Черногории. Привез оттуда пятнадцатилетнюю жену, она успела нарожать ему пятерых детей, а в двадцать два года влюбилась в блестящего артиллерийского офицера. Бежала с ним, прихватив с собой шкатулку с драгоценностями. Муж сообщил в полицию, их поймали на русско-австрийской границе и вернули ее по этапу в Киев. Да, закон это допускал, жена могла быть силой возвращена мужу.

— А этот офицер?

— Офицер?.. Бог его знает… Сгинул. Никто больше его судьбой не интересовался. Но нужно же изобрести такое изуверство, так унизить женщину, привыкшую к богатой роскошной жизни! И чего добился? В ту же ночь повесилась на чердаке.

Повесилась… Что ж, молодец прабабка, не позволила втоптать себя в грязь.

— Оставила пятерых сирот. Об этом писали во всех газетах.

Надо же — и дочка, одна из этих пятерых, тоже бежала с любовником. Бросила двоих детей. Родила папу и, даже не взглянув на ребенка, отправилась в Париж. В девятьсот седьмом году жен уже не возвращали по этапу. Да дед и не был таким домостроевцем, как прадед.

— Он женился после этого?

— Кто?

— Прадед, Рубинштейн.

— Нет. Не знаю, чужая душа — потемки. Может, действительно не мог забыть ее… Да и репутация была испорчена. Погрузился в религию и сделался настоящим домашним тираном.

Ну, миллионное состояние способствует самодурству…

— Но твоего отца очень любил. Возможно, готовил себе в наследники.

Вряд ли — были же еще четверо детей. Или все бросили невыносимого папашу?

— Приехала в Россию на месяц и застряла навсегда.

— Кто?

— Твоя бабушка, кто же еще? Я же про нее рассказываю…

Застряла…

— Ни мужа тебе, ни тебе любовника. Одна только беспросветная нищета.

А мой дед, папин отец, тоже больше не женился. Почему? Так любил ее? И вообще, куда он делся? Почему мне нельзя этого знать? Не важно… Сейчас не буду ни о чем думать, закрою глаза — и все…

— Он был в те годы очень популярный композитор.

— Кто? Антон Рубинштейн?

— Да что с тобой? Что ты вцепилась в этого Антона Рубинштейна! Ее возлюбленный. Писал прелестные романсы и посвящал ей. Красавицей я ее не назвала бы, но глаза были потрясающие — громадные и с такими ресницами, каких я никогда в жизни больше не видела. “Как тень от ваших длинных, красиво загнутых ресниц…” Вся Россия распевала.

Ну, наверно не вся. Рабочие и крестьяне вряд ли распевали прелестные романсы про длинные ресницы.

— Он, кстати, пытался вызволить ее, присылал вызовы, но ничего не помогло — не отпустили. Некоторых выпускали, а ее — нет!

Не отпустили… Интересно, какую же такую ценность бабушка представляла для Советской власти?

— Я думаю, подозревали, что у нее еще что-то сохранилось — какое-нибудь золотишко, бриллианты.

Бриллианты… Сначала дворец за миллион рублей и бриллианты, а потом нищета, голод и Бабий Яр. В сказках обычно наоборот: сначала Золушка, а потом принцесса и золотая карета. Сказки врут, сулят золотые кареты… За это их, наверно, и любят.

— Разве человек что-нибудь значит для этих негодяев? Песчинка в море. Миллионы угробили и не охнули, а тут какая-то пожилая буржуйка рвется, видите ли, в Париж. Станут они считаться! Ограбили, растоптали Россию. Прекрасную богатую страну довели до полной разрухи. Идиоты. Ведь было процветающее хозяйство. Самым безжалостным образом выморили честных тружеников. В чьих головах может родиться такая кощунственная идея? Никакой Иван Грозный не совершит подобного злодеяния. Сам дьявол позавидует. И ради чего? Чтобы потом укрыться там, за высокой красной стеной, и пожирать друг друга. Как пауки в банке. Еще находятся прекраснодушные дураки, которые выискивают среди них лучших и худших! Все как один преступники и душегубы. Кровопийцы чертовы…

Кровопийцы чертовы… Но в комсомол все-таки нужно было вступить. Тоже деталь биографии.

Интересно, а как бы сложилась мамина жизнь, если бы ничего этого не было, ни войн, ни революций, ни индустриализации, ни коллективизации? Сплошная благодать, мать-императрица и навощенные паркеты. Принц на белом коне вряд ли прискакал бы, но какая-нибудь приличная партия сыскалась бы. Вышла бы замуж за благообразного солидного чиновника и стала бы эдакой мещаночкой-хлопотуньей. Командовала бы прислугой — кухаркой и прачкой — и точно так же окружила бы себя разными Георгиями Ивановичами и Аннами Моисеевнами. И уж точно нашла бы из-за чего расстраиваться и убиваться. Постоянно быть обиженной и несчастной…

 

Приехал Максим Платонович — везти меня в больницу. Вдвоем, вместе с шофером, тащат меня к машине. Мама семенит рядом. Машина — грузовичок для перевозки рыбы, кузов обит изнутри листами оцинкованной жести. Большое корыто.

— Как? Боже мой, — ойкает мама. — Грузовик? Вы сказали, есть легковая.

— Есть. У директора. Услышал, что в больницу, не дал. Испугался.

— Негодяй… Нет, нет, подождите! — волнуется мама. — Зачем же в кузов? Можно же посадить в кабину.

— Не беспокойтесь, в кузове даже лучше, — успокаивает шофер.

Не хочет, чтобы я сидела рядом с ним. Тоже боится. Но все равно — хороший человек, согласился отвезти.

— Подстелим одеяло, будет лежать, — поддерживает его Максим Платонович.

Мама хочет ехать вместе со мной, но они отговаривают.

— Как же вы обратно-то вернетесь? Мы сюда уже не поедем, мы оттуда прямо в совхоз.

Мама остается. Грузовик трогается, подпрыгивает на ухабах, раскачивается из стороны в сторону. Если до больницы и правда двадцать километров, мне не выдержать.

 

В больницу меня доставляют без сознания и первым делом вкатывают дозу пенициллина.

— А у них от всех болезней пенициллин, — говорит женщина в палате.

— Скажи спасибо, хоть пенициллин есть, — усмехается другая. — В медпункте у нас, окромя аспирина, ничего нет.

Койка мне досталась хорошая — у окна. Всего нас в палате шесть: пожилая Ольга Фоминична, остальные молодые — Катерина, Елизавета, Зинаида и Галина. Гречанок четыре — две из Ялты, две из Урзуфа.

Утром опять делают укол пенициллина — всем подряд. Женщины вскрикивают.

— Шприцы у них… Сквозь иглу вошь пролезет, — жалуется Ольга Фоминична, когда сестра уходит.

— Правда, звезды можно через нее наблюдать, — поддерживает Зинаида.

— Ладно вам, — говорит русская Галина. — Как умеют, так и лечат. Погадай нам, Катенька.

— Я тебе вчера гадала, — отнекивается Катя.

Ее койка рядом с моей, и тумбочка у нас общая, только мне нечего держать в тумбочке — я даже зубной щетки не захватила.

— А может, сегодня чего получше выпадет, — мечтает Галина.

Долго уговаривать гадалку не приходится, она, видно, любит это занятие, раскидывает на одеяле картишки. Колода старая, замусоленная.

— Вот она ты, — сообщает она авторитетно, — дама крести, а с тобою рядышком — батюшки! — король пик.

— Чего ж тут — батюшки? — хмыкает Галя обижено. — Радости-то… Мой Семен и есть король пик. Ты б мне бубнового вытащила…

— Экие вы, русские, своевольные, — замечает Катя. — Мало тебе мужа, бубнового подавай!

— Однова, Катерина, на свете живем. Чего в молодости не возьмешь, того и вовсе не отведаешь.

— А мы будто бы и не молодые! — обижается Катя.

— А вы так себя поставили — мужнины жены. Из дому ни шагу. Только в больнице и отдыхаете от своих супостатов.

— Прямо уж — супостатов! — фыркает Катя. — У нас с ним и посегодня любовь. Он меня ничем не забижает. Я потому и честь свою берегу.

— Свою! Его ты честь бережешь.

— И его тоже. Четыре года ждала, ничем себя не замарала. Мы ведь всего два месяца были женаты, как война началась. Его сразу забрали. Четыре года на фронте, до Берлина дошел.

— Он до Берлина дошел, — не унимается своевольная Галина, — а ты дальше сарая и не бывала. Окромя огорода да плиты ничего в жизни не видела.

— Главное, жив остался, мне остальное не важно. У нас не так, как у вас. У нас и жена верна мужу, и муж верен жене.

— Ну, это уж ты не бреши! — усмехается Галя. — Так я и поверила — муж верен жене! Много ты знаешь, что он делает, когда ты не видишь. Мужики, они все кобели.

— Ты, верно, по своему Семену судишь, — сердится Катя, — а у нас не так. Конечно, жена больше должна себя блюсти, на то она и женщина. Мой как вернулся с фронта, прежде чем дома показаться, по соседям пошел: послушать, что скажут, как я без него жила, не привечала ли какого фрица.

— Чем же ты хвастаешься? — недоумевает Галя. — Что он соседям больше верит, чем родной жене?

— А если нет верности, какая ж это любовь?

— Дура ты, Катька, — заключает Галя. — Все вы дуры, вот на вас и ездят.

— А если, допустим, соседи скажут: да, привечала, тогда что? — спрашиваю я.

— Тогда плохо, — вздыхает Катя.

— А если они врут?

— Ну это уж нет, врать не станут — за такое можно и головы не сносить.

Надо же, село Урзуф! Шекспировские страсти.

 

Вечером опять делают укол.

— Хотите, девочки, я вам расскажу про верность и неверность? — спрашиваю я.

— Ты? — удивляется Галя. — Что ты про это знаешь?

— Я книжки читаю.

— А, книжки… Давай, валяй, рассказывай.

— В былые годы в славном городе Пскове жили две сестры: Вера и Надежда, — начинаю я.

Как в пионерском лагере. Только тут про венского студента Фридриха и его двойников не подходит, тут нужно что-нибудь попроще.

— Как называется книга-то? — спрашивает Галя.

— Вообще-то, это не книга, это опера. Я по радио слышала.

— Чего это — опера? — спрашивает Зинаида.

— Ну… В театре показывают. Только на сцене не говорят, а поют.

— Петь нам будешь? — смеется Катя.

— Нет, я петь не умею, я расскажу. Опера “Псковитянка” называется, и все по-правде так и было. Давно, четыреста лет назад. Ровно четыреста, в тысяча пятьсот пятьдесят пятом году. Две сестры. Старшая, Вера, уже замужем была. Приневолили ее к этому браку, заставили за старика выйти. Но муж лаской и заботой утешил ее, что ни день, подарки дарил, она и подумать не успеет, а он уже то серьги, то браслет, то ожерелье жемчужное несет, дорогие платья покупает. Ну, она и смирилась со своей долей, не жаловалась. И вот однажды началась война — тоже с немцами. Ушел муж на войну.

— Если на войну, значит, не такой уж старик был, — замечает Галя.

— Если бы совсем дряхлый был, так и жена не нужна! — смеется Катя.

— Ушел на войну, а Вера заскучала. Вроде бы и не любила, а без него грустно сделалось. Решила она вместе с другими женщинами в монастырь сходить, помолиться перед чудотворной иконой святой Богородицы, чтобы окончилась поскорей война, чтоб муж ее живой домой вернулся. А шли они через лес. Тогда леса не такие были, как теперь, — дремучие, непролазные леса. Услышала Вера кукушку и стала спрашивать: кукушка, кукушка, скажи, сколько годков мне осталось на свете жить? Кукушка кукует, она считает. Вдруг чувствует, нет никого вокруг, ушли ее подружки, удалились, и голоса затихли. Бросилась догонять, аукает, зовет — нет ответа. Заплутала в чаще. Кинулась в одну сторону, в другую — лес только глуше, ни тропы, ни следа, бурелом — не продраться, стволы ветвями сплетаются. Ни вперед, ни назад дороги нет. Кричала, металась — трущоба, глушь! А сучья так за полы и хватают... Обуял ее страх, споткнулась и упала в траву без чувств. Очнулась — что за диво? Лежит она в богатом шатре на пушистом ковре, под головой парчовая подушка. Кругом собаки лают, кони ржут, людские крики… Охота, видно… Подходит к ней один, одет по-княжески, ростом высок, лицом пригож, взор соколиный. “Здравствуй, — говорит, — красавица. Не знаю, кто ты есть — девица али мужнина жена?” — “Я жена боярина Ивана Семеновича Шелоги, — отвечает Вера. — Муж мой на войне сражается с немцами. А я хотела помолиться за него в монастыре перед чудотворной иконой Богородицы, да заблудилась дорогой”. — “Если так, отвезу тебя домой”, — говорит. И правда отвез. Попрощался и уехал. Даже имени своего не назвал. Не спалось Вере в эту ночь, все стоял незнакомец у нее перед глазами. Вдруг слышит: шаги под окном. Подошла к окошку, а там он. “Открой окно, молодка!” Хотела сказать: “Уйди, не смущай, не вводи во искушение!”, а вместо этого распахнула окно и молвила: “Влезай же, что ль, скорее!” Ну и стал он ходить к ней. Через девять месяцев родила она дочь. А миленок исчез, скрылся, уехал из-под Пскова и прощальных слов не сказал.

— Вестимо дело, — хмыкает Галя, — мужик, он и есть мужик. Получил свое, вырвал у женщины сердце из груди — и был таков. Бабы дуры.

— Тут и весть пришла долгожданная: возвращается русская рать из похода с победой. Открыла Вера свою тайну сестре, та говорит: “Голубушка, сестрица дорогая, не убивайся так, не надрывай мне душу... Будем вмести молиться. Что ж? Авось, погневается твой боярин, потужит, погрозится да и простит — признает дочь за свою”. — “Нет, говорит Вера, — не простит. Да и не надо мне его прощенья. Не смогу я теперь быть ему прежней женой, лучше мне умереть, чем терпеть ласки немилого”.

Ну вот, вернулось войско, вошел Иван Семенович со своими людьми в дом, увидел у жены на руках младенца, побледнел и спрашивает: “Чей ребенок?” А Надежда — прежде чем Вера опомнилась — бух на колени: “Мой!”

— Надо же… — говорит Елизавета. — Решила, значит, спасти сестру…

— Точно, она незамужняя, ее грех меньше, — размышляет Ольга Фоминична.

— “Мой! — воскликнула, — и царя Ивана!” ...



Все права на текст принадлежат автору: Мария Семеновна Галина, Новый Мир Журнал Новый Мир.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Новый мир, 2013 № 04Мария Семеновна Галина
Новый Мир Журнал Новый Мир