Все права на текст принадлежат автору: Дина Рафаиловна Хапаева.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Кошмар: литература и жизньДина Рафаиловна Хапаева

Дина Хапаева Кошмар: литература и жизнь

Тем, кому снятся кошмары

Авласавлалакавла

Высоко над моей годовой, распадаясь на отдельные буквы, парили фразы, но мне это не мешало читать — это место из романа Томаса Манна «Иосиф и его братья» я знала почти наизусть:

«Это были юродивые, бесноватые, блаженные, делавшие свою способность пророчествовать в исступленном состоянии источником заработка, — вещуны, которые, странствуя с места на место или же сидя в пещерах, добывали деньги и съестные припасы указанием благоприятных для тех или иных дел дней или предсказанием неведомого. Иаков не любил их по долгу перед Богом, да и никто, собственно, их не любил, хотя все остерегались их обижать. Это были грязные, шальные и дикие люди; дети бегали за ними и кричали им вдогонку: „Авласавлалакавла“, ибо примерно так звучали вешания этих безумцев…»

Звукослово Авласавлалакавла навевало мысли о долгом борении иудейско-христианской, европейской культуры, медленно и постепенно выдавливавшей из своих социальных практик и политического опыта кошмар и пророчества — ради торжества чистого логоса, прозрачного слова. Почему-то к этому примешивался образ переливания крови — из вен в текст, из жизни в литературу…

Авласавлалакавла. Противоестественное слово, судорожно корчащееся в преддверии невыразимого кошмара. Навязчивым повтором бессмысленных звуков оно вызывало томительное чувство, стеснение в груди.

Медленно кружась, словно осенние листья, буквы начали падать вниз. Их движение все убыстрялось, они повалили сильнее, и оттого, что за ними надо было неотрывно следить глазами, кружилась голова. Теперь они были со всех сторон, и из образовавшейся стремительной воронки уже не было никаких шансов выбраться наружу. Смерч букв подхватил меня, скрутил и понес, и тут стало темно.

Очнувшись, я ощутила ту скованность во всем теле, какую и должна чувствовать заглавная буква А.

Благодарности

Во время работы над этой книгой мне были необходимы помощь и внимание моих друзей и коллег. Если бы Кэрил Эмерсон не отозвалась одобрительно о моем тексте о Гоголе и о Бахтине и не поддержала идею написать о кошмарах, этой книжки точно не было бы.

Мне было очень важно услышать доброжелательный отзыв Владимира Марковича Марковича, читавшего отрывки из этой книги.

Я признательна Якову Аркадьевичу Гордину, Гансу Ульриху Гумбрехту, Ирине Гробман, Наталье Борисовне Ивановой, Даниле Корогодскому, Глебу Мореву, Юхе Сиволя, Мариэтте Омаровне Чудаковой, Габриель Шпигель и Ирине Ясиной, дружеской поддержкой которых я пользовалась на разных этапах работы.

Более всего я обязана Николаю Колосову, который уже много лет героически критикует и совершенствует мои тексты. В спорах с Катей Колосовой, которая очень помогла мне в поиске литературных кошмаров, рождались многие идеи кошмароведения. Николай и Катя мужественно вытерпели мое погружение в кошмар, и за это им обоим большое спасибо.

Работа над книгой была завершена в Коллегиуме Хельсинкского университета, и этому учреждению я с удовольствием выражаю здесь свою признательность.

I КОШМАР ЛИТЕРАТУРЫ

Воздух тяжел и влажен. Давящее серое небо, берег, поросший густой, ядовито-зеленой травой. Моя бабушка стоит по колено в мутной воде. В руках она держит большую рыбу. У рыбы вспорото брюхо. Наружу, бабушке на руки, свисает склизкая, розово-разлагающаяся рыбья плоть. От отвращения трудно дышать, но страх еще сильнее. Я хочу, чтобы бабушка немедленно бросила эту гнусную дохлятину, вышла из воды, иначе случится что-то ужасное, но она меня не слышит. Я просыпаюсь, рыдая, — мне очень страшно за бабушку. Бабушка, в то утро еще совершенно здоровая и бодрая, математик и убежденный скептик, высмеивает «эти глупости». Мне 11 лет, и я еще не знаю, что кошмары сбываются. Что они безжалостно срывают покровы тайны, которую ты больше всего боишься узнать.


Как всегда, мне было тяжело рассказывать свой детский кошмар. Не только потому, что перед моим мысленным взором вставали все те же, не потускневшие от времени образы, но и потому, что я снова, в который раз, с раздражением чувствовала свое бессилие, свою неспособность передать его словами. А мне этого очень хотелось: мой собеседник, «знаменитый литературовед», который прежде казался мне образном интеллектуальной открытости, уже косился на меня так, будто я предложила ему заняться спиритизмом.

«А ведь этот все-таки еще не психолог, — подумала я со злобой. — И сам, я же знаю, пробавляется писательством, не только „чистой наукой“. А меня уже зачислил в буйнопомешанные. А может, и в свежеуверовавшие православные…»

«Что такое кошмар? Что происходит в нашем сознании, когда он нам снится? И почему кошмары — хотя бы иногда — сбываются, превращаясь в пророчества?» — незаданные, мои вопросы повисли в пустоте. Продолжать не стоило, было и так понятно, что «об этом не говорят». В приличном «научном сообществе». Действительно, зачем портить себе репутацию? От злости и неудачи, как всегда, хотелось курить.

Лучше бы я нашла сигарету, и тогда мой коллега не узнал бы, что его взгляд на кошмар мне представляется последствием тяжелой родовой травмы, полученной науками о человеке в процессе высвобождения из лона религии и мистицизма; что именно в память об этом болезненном высвобождении научная инквизиция превратила в табу многие понятия лишь потому, что они ускользали от неповоротливых орудий «научного сознания», что драматически сказалось на дорогой моему собеседнику «объективности» гуманитарных исследований…

После этого разговора мне приснился отличный сон: люди в сером, лица которых, за исключением Фрейда, я не могла различить, тыкали чем-то, похожим на огромные ржавые клеши, в светящийся живой воздух. «Это их метод, а это — сознание», — догадалась я.

Проснувшись, я стала думать о том, что ни психологи, ни психоаналитики никогда не допускали мысли о том, что сны могут обладать своей собственной, особой природой. И поэтому их никогда не волновал вопрос, кошмарами они были или не кошмарами. В теории Фрейда сны служили символическим выражением подавленных желаний, иллюстрацией истинности психоаналитического метода. Хотя достаточно вычесть из «толкования сновидений» теорию психоанализа, чтобы убедиться: после такого простого действия в психоанализе не останется никакого «позитивного знания», никакой информации о снах «самих по себе».

Пора было вставать, чтобы идти на встречу с «известным психологом», — не зря же я в Нью-Йорке. Я представила себе, что будет, если дать ему прочесть цитату из Джерома К. Джерома: «Говорят, что сновидения — это комплекс мыслей, мгновенно возникающих под влиянием того внешнего обстоятельства, от которого мы просыпаемся. Как многие другие научные гипотезы, эта тоже иногда соответствует истине». К цитате должен был бы прилагаться примерно такой комментарий: «Так писал Джером К. Джером еще в 1891 г., не подозревая, что подход к снам как к исковерканному отражению событий внешнего мира будет преобладать в психологии и сто лет спустя».

Вообще, психологов и психоаналитиков объединяет сугубо утилитарный подход к снам и уверенность в «лженаучности» кошмара — и понятия, и явления. Психологи рассматривают сон как кривое зеркало, в котором отражаются искаженные до неузнаваемости факты реальности и психические состояния, в основном нежелательные. В зависимости от конкретной школы, психологи по-разному объясняют эти состояния, но никогда не задаются вопросом о том, что именно сон привносит в них из своей собственной, независимой от психических расстройств, природы. Я знала, что всякий психолог не преминет указать на прогресс, достигнутый в исследованиях физиологии сна. Но даже психологу понятно, что в рамках этих исследований исключается всякая возможность задуматься об особенностях сна как ментального состояния, не говоря уж о кошмаре.

Психолог выслушал меня профессионально-внимательно — он вообще был похож на мышкующую лису. Он не хотел показаться ретроградом, учил меня заваривать чай («Ровно три минуты, и крышечку вот так…») и долго распространялся о том, что о природе снов науке известно до удивления мало, что, оказывается, сон способствует обучению и даже может «предупреждать» организм о грозящих болезнях. Потом он подробно описал мне, какие опыты он ставит на своих студентах и пациентах и какие научные выводы можно сделать, если замерить продолжительность сна с помощью наручных часов.

На мой вопрос — почему, если нас интересует, что такое кошмар, мы должны предположить, что рядовой пациент-невротик, или студент — участник психологического эксперимента, или даже незаурядно талантливый психолог в состоянии лучше и точнее изобразить кошмар, чем, например, Гоголь или Достоевский? — он ничего не ответил, но посмотрел на меня так, что стало ясно: он готов нажать кнопку вызова охраны. Но тут мне вдруг стало все равно. Потому что в этот момент я поняла, как будет начинаться моя книга.

Тайны кошмара хранит литература. Ибо исследование природы кошмара было важнейшей темой творчества целой плеяды гениальных писателей.

Разумеется, воссоздание кошмара как особого ментального состояния вовсе не есть универсальное свойство всех художественных произведений, в которых герою снится страшный сон. Сквозь призму «кошмароведения» нельзя прочесть Пушкина или Тургенева, Голсуорси или Эмиля Золя. Они писали совсем о другом. Их волновали те проблемы и сюжеты, на которые обычно и обращают внимание литературоведы: драмы человеческих отношений и этические вопросы, проблемы взаимодействия героя и общества, поэта и царя, описание социальной реальности и ее пороков.

Напротив, творчество Чарльза Метьюрина и Н.В. Гоголя, Ф.М. Достоевского и Томаса Манна, Г.Ф. Лавкрафта и Виктора Пелевина трудно понять, игнорируя перспективу «кошмароведения». Сквозь призму интереса к кошмару можно по-новому истолковать их замыслы и обнаружить преемственность между ними. Кошмар — цель, смысл, суть их произведений — неуловим посредством обычных литературоведческих приемов и методов анализа подобно тому, как изучение природы кошмара лежит за гранью современной психологии. Тем более что литературоведы (как и их собратья-психологи), никогда не считали кошмар предметом, достойным внимания.

И еще я поняла: для того, чтобы начать писать, мне следует перестать думать о коллегах и вообразить себе вас, читатель. И если вас не смущает, что кошмар — и явление, и понятие — это подлинный эпистемологический скандал для гуманитарного знания, если вы готовы рискнуть оказаться вне «сообщества ученых» (хотя бы потому, что специалистов по кошмару просто нет), и если поиск ответа на вопросы о природе кошмара представляется вам столь же важным, как и мне, то почему бы нам не затеять с вами такой чернокнижный разговор?

Я предлагаю называть техники письма, необходимые для изображения кошмара, для его перевода из жизни в литературу, словом гипнотика. Новое слово нужно потому, что слово «поэтика», которым любят пользоваться филологи, подразумевает, что автор не до конца понимает подлинные причины, в силу которых он пишет так, а не иначе, и зачастую бессознательно применяет те или иные литературные приемы. Тогда как нас будет интересовать как раз активная роль автора — создателя прозы о кошмаре. Гоголь и Достоевский, Лавкрафт и Пелевин с увлечением ставили смелые опыты и над своими героями, и над своими читателями, чтобы исследовать секреты кошмара и научиться их использовать в своем творчестве. А Томас Манн в романе «Иосиф и его братья» напряженно размышлял над сутью пророчеств.

Для исследования кошмара нам потребуется еще одно понятие — литературная реальность, а именно то, что представляется нам правдоподобным в художественном тексте, то, что мы легко принимаем за его «действительность». Ибо все авторы, живописавшие кошмары, задавались вопросами о том, где пролегает грань между кошмаром и жизнью и в чем отличие — если оно есть — между реальностью и художественным вымыслом. Чтобы ответить на эти вопросы, они пытались нащупать границу между «действительностью» реалистичного литературного вымысла и кошмаром, понять, как возникает «эффект реальности» в литературе, и использовать его для воздействия на читателя.

Воссозданный в художественном тексте, кошмар приобрел огромное влияние на читателя и превратился в культурную норму и культурную форму современности. Литература послужила отправной точкой для создания культуры потребления кошмара, породив «жанр ужасов» и вызвав к жизни Готическую эстетику.

Но читатель, рассчитывающий найти на этих страницах сонники, Каббалу или «Молот ведьм», будет разочарован. Мистические учения, как и божественные откровения, не в силах помочь нам приблизиться к пониманию природы кошмара или пророчеств. И не они ответственны за внутреннее перерождение проекта европейского рационализма, приведшее к глубоким изменениям в современной культуре.


У этой книги триединая задача: понять особенности кошмара как психологического переживания, литературного процесса и культурного проекта. Я попытаюсь восстановить мозаику совпадений, благодаря которым литературный эксперимент превратился в нашу повседневность.

Выплескивания кошмара из жизни в литературу и из литературы в жизнь я и предлагаю вам, читатель, обсудить на этих страницах.

1 У ИСТОКОВ Неоконченные опыты над читателем Н.В. Гоголь. Петербургские повести

Когда я писал мои незрелые и неокончательные опыты, — которые я потому только назвал повестями, что нужно же было чем-нибудь назвать их, — я писал их для того только, чтобы пробовать мои силы и знать, так ли очинено перо мое, как мне нужно, чтобы приняться за дело. Видевши негодность его, я опять чинил его и опять пробовал. Это были бледные отрывки тех явлений, которыми полна была голова моя и из которых долженствовала некогда создаться полная картина. Но не вечно же пробовать. Пора наконец приняться за дело.

Н.В. Гоголь. Из письма М.П. Погодину
«Незнакомое существо, к которому так прильнули его глаза, мысли и чувства, вдруг поворотило голову и взглянуло на него» [1]. Не правда ли, кровь стынет в жилах от такого описания? Опытному читателю современной фэнтези, любителю ужасов, очевидно, с кем ему пришлось столкнуться на этой странице: нет сомнений, это чудовище, которое сейчас пожрет свою жертву. И только подлинный любитель творчества Н.В. Гоголя вспомнит, что эта фраза относится к романтической красавице, очаровавшей в «Невском проспекте» героя-художника. Зачем, в самом деле, так отзываться о красавицах, что читателя мороз подирает по коже? Правда, уже в следующей фразе автор одергивает себя и начинает описывать ее божественные черты. И зачарованный читатель переводит дух и послушно умиляется ее облику.

Но попытаемся вырваться из цепких объятий гоголевского слова и вглядеться в незнакомку, только что встреченную нами на Невском проспекте. Что нам известно о ней? Прежде всего, восклицание художника: «…чудная, совершенно Перуждинова Бианка (…) И какие глаза! боже, какие глаза! все положение, и контура, и оклад лица — чудеса!» [2] Вот, действительно, описание, вполне достойное красавицы. Ну, а дальше? А дальше Гоголь, бескомпромиссный критик меркантильной пошлости, продолжает пленять нас рассуждениями… о ее плаще. Да, да, именно так: уже третья фраза, посвященная красавице, сказана героем о ее плаще: «один плащ на ней стоит рублей восемьдесят» [3]. Роковым образом именно в сторону, «где развевался яркий плащ ее», «насильно» толкает Пискарева Пирогов. И именно за плащом гонится наш герой, стремясь навстречу своему кошмару и неминуемой трагической гибели. Что же столь особенного в этом плаще, пусть даже и ценой в восемьдесят рублей? И почему, напутствуя своего читателя перед расставанием, Гоголь завершает свою повесть словами все о том же плаще: «Как ни развевайся вдали плащ красавицы, я ни за что не пойду за нею любопытствовать. Далее, ради Бога, далее от фонаря! и скорее, сколько можно скорее, проходите мимо» [4].

Теперь давайте оставим и дорогой плащ, и его удивительную обладательницу и обратимся к главному событию повести — к погоне.

Итак, погоня, погоня, которая заставляет текст мчаться по ее горячим следам, задает все ускоряющийся темп рассказа, несущегося на всех парах к своей кульминации, к трагедии, а затем — под откос, кубарем, к развязке… И следом — точно чтобы что-то утаить — внимание читателя резко переключается с драматического впечатления от страшной судьбы художника к пошлой историйке про наглеца Пирогова.

Как помнит читатель, два сюжета составляют «Невский проспект»: романтическая история художника Пискарева, не сумевшего пережить, что очаровавшая его «ангел красоты» оказалась продажной женщиной, и пошлая история Пирогова, приударившего за хорошенькой немкой и выпоротого за это жестяных дел мастером Шиллером, сапожником Гофманом и столяром Кунием. («И можно ли сказать, что всякий немей есть Шиллер?! Я согласен, что он Шиллер, но только тот Шиллер, о котором вы можете узнать, если будете когда-нибудь иметь терпение прочесть мою повесть „Невский проспект“») [5]. Критики не преминули отметить, что эти истории служат для противопоставления высокого и низкого во всевозможных ипостасях. В одном из своих писем Гоголь так выразил этот эстетический принцип: «Я люблю вдруг возле одной песни встретить другую, совершенно противного содержания» [6].

Но у этой второй истории есть еще одна важная роль, которую не заметили критики. По своему сюжету — погоня за приглянувшейся красавицей, — темпу, стилю, ироническому пародированию эта вторая история создает мутное кривое зеркало, в котором отражается драма Пискарева. Вглядываясь в него, читатель должен практически полностью утратить воспоминания о пережитом им в первой части повести и сохранить лишь смутное чувство произведенного на него неясного, но сильного впечатления. Эта вторая история помогает автору скрыть от читателя то, что происходило с ним, с читателем, в первой.

Ибо если бы Гоголь относился к читателю так же трогательно, как к Акакию Акакиевичу, он бы начал свои «Петербургские повести» примерно вот с такого признания: «Потрудитесь расслабиться и ничему не удивляйтесь. Я незаметно вторгнусь в ваше сознание и овладею им настолько быстро, что вы даже ничего не почувствуете. Я покажу такие чудеса в вашей избитой повседневности, какие вы сами никогда не отваживаетесь помыслить. Вам откроется мир, полный ярких красок, необычайных загадок и драматических страстей. От вас я ничего не прошу — только читайте, читайте дальше!» Но Гоголь не мог быть вполне откровенен со своим читателем, ибо это помешало бы ему осуществить эксперимент, который так много для него значил.

Как отмечали многие, читатель испытывает при чтении Гоголя дискомфорт. Может быть, причина в том, что над сознанием читателя ставятся опыты, которые ему не всегда приятны? Чувство дискомфорта, конечно, не единственная эмоция, вызываемая чтением: с удовольствием распознавая знакомое-незнакомое в своей повседневности, читатель впитывает новую и непонятную систему художественных приемов, складывающихся в эстетическую концепцию, которую автор не проговаривает, но которой он дорожит больше идей и сюжетов. Эксперимент, который предпринимает Гоголь, — это вовсе не отвлеченный эксперимент с художественным словом, «искусство для искусства». Это психологический эксперимент с сознанием читателя, который преследовал вполне определенные внелитературные цели.

Действительно, внимание читателя — и это характерно для всех повестей петербургского цикла — все время раздвоено (чтобы не сказать — расстроено), распылено на разные детали, сообщения и предметы. Оно мечется между «высоким и низким» [7], силясь понять «идею» или извлечь «мораль», оно захвачено полемикой, в которую вовлекает его автор, оно все время занято разными планами повествования. Читатель должен напряженно следить — за интригой, за погоней, силясь не упустить стремительный темп рассказа. Может быть, именно поэтому в фантасмагориях Гоголя так выпукло выступают тщательно прописанные красочные, даже несколько бурлескные детали повседневности — подобно тому, как у Пруста так много светских сплетен и так внимательно отделываются элементы пейзажей, так ярко цветет боярышник?

Текст имеет много уровней, заставляя читателя одновременно присутствовать в его разных регистрах. Например, в «Невском проспекте» Гоголь вовлекает читателя в полемику о соотношении добра и красоты, о противоположности эстетического и этического начал [8]. Другая полемическая тема — переосмысление романтизма, отстранение от него и попытка его преодоления.

Но помимо развития сюжета и полемики, которые Гоголь открыто преподносит читателю, он использует целый ряд изобразительных приемов, от читателя в основном скрытых, направленных на выполнение важной задачи автора — испытать на читателе границы власти литературы, художественного слова, и опытным путем установить, на что способна преобразующая сила искусства. «Петербургские повести» представляют собой серию экспериментов с читательским сознанием, причем в каждой повести разрабатывается новый набор художественных средств и приемов. Эти приемы и станут предметом нашего пристального внимания.

Невский проспект: 25-й кадр кошмара

1

Как фантастические повести Гоголя, так и его реалистические поэмы — равно создания мечтателя, уединенного в своем воображении, отделенного ото всего мира непреодолимой стеной своей грезы. (…) Реальное от фантастического не отделено ничем в созданиях Гоголя, и невозможное в них каждую минуту способно стать возможным.

В.Я. Брюсов
Критики постоянно отмечали, что творчество Гоголя, в особенности «Петербургские повести», проникнуто «гротескно-бредовыми мотивами» [9], сетовали на алогизм и нарочитую нелепость повествования и приводили множество объяснений такого положения дел. За исключением самого очевидного. Ибо всякому внимательному, но непредвзятому читателю, не одержимому профессиональной необходимостью объяснять прозу Гоголя социальными, политическими, культурными или еще какими-либо причинами, который хоть раз держал в руках, например, «Невский проспект», достаточно задуматься о том, что описывает автор, чтобы все бредовое, алогичное, запутанное и непонятное встало на свои места [10].

Посмотрим, например, как с самого начала автор аттестует своего героя:

Этот молодой человек (Пискарев. — Д.Х. ) (…) столько же принадлежит к гражданам Петербурга, сколько лицо, являющееся нам в сновидении, принадлежит к существующему миру [11].

А через несколько страниц автор прямо задает читателю вопрос: «Но не во сне ли все это?» [12]

И хотя яснее, кажется, трудно выразиться, действие повести еще красноречивей свидетельствует о том, что мы имеем дело с чередой снов, кошмаров, грез и видений, ни об одном из которых мы с уверенностью не можем сказать, точно ли они имели место в «реальности» этого литературного текста.

Ведь герой постоянно грезит, то просто забываясь сном, то галлюцинируя под воздействием опиума, и именно эти грезы составляют основную сюжетную канву повести про художника. Ибо каковы события повести, литературную реальность которых мы можем предположить? Две кратчайшие встречи с красавицей, краткое, в одной фразе, описание разговора с Пироговым на Невском, покупка опиума и похороны художника — вот и весь немудреный перечень присшествий, описание которых занимает чуть больше семи из тридцати страниц печальной повести о Пискареве. А основное содержание повести составляют сны, о чем с удивительной для него прямотой и сообщает нам Гоголь:

Наконец, сновидения сделались его жизнью и с этого времени вся его жизнь приняла странный оборот: он, можно сказать, спал наяву и бодрствовал во сне [13].

Сам автор прямо и многократно говорит нам, что то, что мы читаем, есть сон, кошмарный сон. Но вот о том, где пролегает эта хрупкая грань между сном и бодрствованием, реальностью и кошмаром, читателю остается только догадываться.

Апофеоз кошмара, столь ирреальный, что ни герой, ни автор не способны в него поверить до конца, сопровождается странной чертой: получив неопровержимые доказательства ремесла своей красавицы, приведшей его в дом терпимости на Литейном, герой стал «внимательно всматриваться в предметы»: «Боже, куда зашел он! Сначала он не хотел верить и начал пристальнее всматриваться в предметы, наполнявшие комнату…» [14] Он близорук? Вовсе нет. Как мы увидим, это — опознавательный знак, указывающий на столкновение с кошмаром, на то, что литературная реальность обращается в сон.

В «Невском проспекте» Гоголь впервые применяет прием, который он детально будет разрабатывать в «Портрете». Итак, потрясенный герой, лежа в полутьме «без сна, без деятельного бдения», когда «и полночь давно уже минула», начинает грезить:

Дремота, воспользовавшись его неподвижностью, уже было начала тихонько одолевать его, уже комната начала исчезать, один только огонь свечи просвечивал сквозь одолевавшие его грезы, как вдруг стук у двери заставил его вздрогнуть и очнуться. Дверь отворилась, и вошел лакей в богатой ливрее [15].

Дальше следует описание встречи героя с его красавицей на балу И хотя здесь Гоголь еще дружески намекает читателю на то, что он вот-вот перейдет границу сна («Дремота, воспользовавшись его неподвижностью, уже было начала тихонько одолевать его, уже комната начала исчезать…»), читатель не знает, что в тот момент, когда входит лакей, он уже видит сон, описание которого составляет одну из центральных сцен повести. Да и как он может это знать, если автор только что нарушил неписаную конвенцию, так сказать, обманул читателя: ведь сказал же он ему только что, что герой «очнулся от стука в дверь»? Счастливый сон переходит в кошмар, характерные, прототипические черты которого, казалось бы, должны были бы привлечь внимание читателя и вернуть его к действительности:

Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе [16].

(Отметим, что этот пассаж без устали цитируют критики, указывая на странности гоголевской прозы.) Но читатель продолжает верить в то, что он видит «подлинную реальность», — как это и должно происходить в настоящем сне. Кошмар сменяется счастливой грезой, и герой любуется своей возлюбленной в обстановке, достойной ее красоты, окруженной изысканной роскошью великосветского бала.

Главным содержанием всех кошмаров Гоголя — не только в «Невском проспекте», но и в «Носе» и в «Портрете» — является попытка ускользнуть, скрыться, спастись от роковой неизбежности, от неминуемого ужаса, от которого, по правилам всякого кошмара, нет и не может быть спасения. Стремление избежать столкновения со знанием того, что будет, или того, что уже есть, но в чем герой отчаянно избегает себе признаться. Ведь знает же Пирогов, с первого взгляда знает, что «Перуджинова Бианка» на самом деле — продажная женщина, и даже говорит об этом своему приятелю-художнику. Итак, Пискарев заранее знает страшную разгадку этого немудреного секрета, но не хочет в нее поверить, скрывает ее от себя до тех пор, пока кошмар не настигает героя. Потрясенный и раздавленный своим кошмаром, он гибнет.

Как и положено в кошмаре, погоня становится стержнем действия в главной сцене — сцене бала. Сначала герой пытается приблизиться к своей красавице, но «какая-то огромная голова с темными курчавыми волосами заслоняла ее беспрестанно», когда же художнику это наконец удается, когда красавица уже глядит на него, с ним случается конфуз:

Но вот он продрался-таки вперед и взглянул на свое платье, желая прилично оправиться. Творец небесный, что это! на нем был сюртук и весь запачканный красками… [17]

Автор сшибает читателя с самым гротескным проявлением кошмара, обрушивает на него этакий «кошмар вульгарис», который будет потом блестяще процитирован во «Сне Попова».

И что же читатель? Тут-то он просыпается и разоблачает учиненный над ним обман? Вовсе нет, это никак не способствует пробуждению. Потому что это именно читатель, а не только герой или автор видит сон, является сновидцем.

Самое замечательное состоит в том, что читатель не в состоянии сам, без помощи автора, «проснуться», разобраться, где кончается кошмар, а где начинается литературная реальность. Изнурительная и бесплодная погоня за красавицей по бальным залам, напоминающая первую погоню по городу, длится на протяжении всей сцены на балу и завершается тяжелым пробуждением героя:

Наконец ему начали явственно показываться стены его комнаты. Он поднял глаза; перед ним стоял подсвечник с огнем (…) вся свеча истаяла (…) Так это он спал! Боже, какой сон! И зачем было просыпаться? (…) О, как отвратительна действительность! [18]

Чьи это слова? Это — голос автора. И только теперь, по воле автора, повинуясь его голосу, читатель может считать себя окончательно проснувшимся… Но надолго ли? И в его ли власти снова не спутать кошмар и реальность?

Можно сказать, что здесь, в «Невском проспекте», Гоголь начинает исследование границы кошмара как особого ментального состояния. Неспособность Гоголя найти принципиальные отличия между кошмаром и литературной реальностью текста делает его подлинным предтечей постмодернизма.

Что, кроме эстетического чувства (ощущения, что это «не талантливо»), может нарушить чувство реальности литературного текста? Почему в литературе возможна любая фантасмагория и за счет каких неведомых нам механизмов она может переживаться как реальность? Эти механизмы нашего сознания исследует Гоголь и пытается научиться их использовать в своих писательских целях, разрабатывая приемы гипнотики кошмара.

«Невский проспект» очень интересен для нас тем, что молодой Гоголь пока еще щедро раздавал своим читателям ключи, обозначающие переход от сна к литературной яви, помогающие раскрыть его глубинный замысел. То есть не то чтобы этот замысел должен был быть или мог быть совершенно скрыт и невидим: он находится там, где и должен находиться, чтобы производить на читателя наибольшее действие, а именно на поверхности. Читатель скользит по нему глазами и подпадает под его очарование, под его гипнотическое воздействие, но не отдает себе в этом отчета. Пройдет десять лет, и мы увидим, что Гоголь станет гораздо более скрытным и осторожным.

2

На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом. Они все писаны давно, во времена глупой молодости, пользуются пока незаслуженными похвалами и даже не совсем заслуженными порицаниями, и в них виден покамест писатель, еще не утвердившийся ни на чем твердом. В них, точно, есть кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего, но без моего собственного признания их никто и не заметит и не увидит…

Н.В. Гоголь. Из письма А.О. Смирновой
Ключ, способный открыть замысел Гоголя, вписанный им на манер секретного кода в «Невский проспект», содержится в ответе на один простой вопрос: почему художник Палитров был переименован в Пискарева? Ответ на этот вопрос поможет нам понять, в чем состоит скрытое воздействие, которое история художника Пискарева оказывает на читателя. Точнее — какие средства использует Гоголь, чтобы достичь желаемого им эффекта.

Дело в том, что в тексте «Невского проспекта» содержится 25-й кадр, невидимый для читательского глаза. Но именно этот 25-й кадр несет в себе то измерение, которое придает тексту его неповторимое звучание и удивительную силу воздействия. Скрытый в нем невидимый кошмар готовится подспудно и постепенно завладевает сознанием беспечного читателя. Посмотрим, как это происходит:

Но как только сумерки упадут на домы и улицы (…) тогда Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться. Тогда наступает то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет. (…) В это время чувствуется какая-то цель или лучше что-то похожее на цель. Что-то чрезвычайно безотчетное, шаги всех ускоряются и становятся очень неровны. Длинные тени мелькают по стенам и мостовой и чуть не достигают головами Полицейского моста [19].

А теперь прочтем ту же цитату несколько иначе, сократив ее, оставив только то, что связано с освящением и с движением, и вынесем за скобки все, что касается «описания городской среды». Итак, читаем:

Сумерки… какой-то заманчивый, чудесный свет… Длинные тени мелькают… Невский проспект (огромное существо, не так ли? — Д.Х. ) оживает и начинает шевелиться… чувствуется какая-то цель или, лучше, что-то похожее на цель, что-то чрезвычайно безотчетное; шаги ускоряются и становятся очень неровны.

Что это напоминает вам, читатель, теперь? Какой смятенный образ возникает из этого тревожного движения, опасной игры света в глубокой ночной темноте? Может быть, это ночная охота? А ведь именно этой фразой начинается повествование о Пискареве и его несчастной страсти.

Как мы помним, насильно подтолкнутый приятелем, герой устремляется вслед за плащом красавицы: «…и все перед ним окинулось каким-то туманом… нет, это собственные мечты смеются над ним…» Все время возвращая тему сна или видения, погоня, ведомая лишь редкими отблесками света, происходит в глубокой темноте, как будто под водой. По мере того как все убыстряется бег героя и темп повествования, по мере того как он все быстрее и быстрее мчится навстречу своему страшному открытию, в сознании героя начинают происходить странные трансформации.

Теперь настало время для излюбленного критиками примера бредовой нелепицы стиля Гоголя, обязательном атрибута всякого критического очерка о «Невском проспекте»:

Тротуар несся под ним (…) мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу и алебарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз [20].

Действительно, что за бред? С какой стати «дом валился крышей вниз»? Откуда эти необъяснимые галлюцинации? Или… это тоже способ как-то воздействовать на читателя? Что за образ возникает в сознании читателя теперь? (Заметим, что всех этих вопросов, и в особенности последнего вопроса, не задает себе не только читатель, но и критик.) Что же мы видим? Это не трудно себе представить, если глянуть в реку с моста. Ибо так, «валящейся крышей вниз», может выглядеть преломленное в водной глади отражение улицы. А почему «алебарда блестела на самой реснице его глаз?» Потому что есть поверхность, на которой отражаются все эти предметы и преломляется в ней, например, поверхность воды. Эта поверхность проходит по глазу смотрящего. Сознание читателя раздвоено — следя за погоней, он видит то из-под воды, то с уровня резко выше уровня воды. Будто глубинное течение вод, «тротуар несся под ним», увлекая за собой героя — и читателя.

Итак, перед нами ненаписанный, невысказанный, но властный, притягивающий к себе и пугающий образ; вернее, система образов, основанная на раздвоенности, метании, размытости. В чьем же сознании она возникает? Героя? Автора? Нет, это мы с вами, дорогой читатель, глядим из-под воды и следим, затаив дыхание, за погоней. Кто же и за кем гонится? А вот тут-то нам — а вернее, Гоголю — и понадобится тот самый плащ. Вернемся же к плащу и его таинственной обладательнице и соберем все сведения о ней и о нем.

Мы помним, что ее плащ был важнейшим знаком, по которому художник ошибочно определил социальное положение незнакомки и роковым образом обманулся. Этот плащ очень красив, от него просто не оторвать взор, когда он развевается и переливается яркими красками [21]. Какая она, эта странная незнакомка, мы помним из первой жуткой цитаты. Кажется, она не просто не та чистая «Перуджинова Бианка», за кого ее принял художник. Уж не оборотень ли это? «(…)женщина (…) обратилась в какое-то странное, двусмысленное существо, где она вместе с чистотою души лишилась всего женского и отвратительно присвоила себе ухватки и наглости мужчины…» [22] Итак, «улетавшее вдали» «существо», встреча с истинным обличьем которой станет для бедного Пискарева роковой, чей пятнистый плащ удивительно напоминает… шкуру щуки! Пестрый плащ «то окидывавшийся ярким блеском по мере приближения к свету фонаря, то мгновенно покрывавшийся тьмою по удалении от него» [23]. На балу она появляется в сиреневом платье [24], может быть, чтобы еще раз ненароком напомнить читателю (но не слишком навязчиво) сиреневый отлив щучьей чешуи, щуки, вытащенной на свет — или «в свет»?

Вот теперь понятно, почему автору пришлось сменить художнику фамилию: фамилия Палитров была, видимо, отброшена в тот момент, когда Гоголь понял, что для его замысла потребуется углубить кошмар, встроить в рассказ серию образов, воздействующих на сознание читателя, но не прочитываемых «невооруженным глазом», образов, которые помогли бы максимально приблизить его повествование к подлинному переживанию кошмара. Второй план кошмара, который набрасывает на читателя Гоголь — невысказанный, звериный, не проговоренный, а лишь аллюзивно намеченный автором, — погружает читателя в еще более глубокий сон и делает кошмар погони на порядок многогранней: пескаря привлекает окраска щуки, и, очарованный, пескарь бросается навстречу своей гибели.

Читатель думает, что он читает про погоню художника за красавицей, романтически-светскую историю, а на самом деле он переживает подлинный кошмар, каким бывает кошмар во сне, переливающийся многоплановыми регистрами ужаса. Поведение героя с говорящей фамилией описывается соответственным образом:

С тайным трепетом спешил он за своим предметом, так сильно его поразившим, и, казалось, дивился сам своей дерзости [25].

Это «тихий, робкий» и «безобидный»… пескарь. Тогда как последнее напутствие читателю напоминает скорее о Премудром пескаре, который возникнет под пером Салтыкова-Щедрина:

Далее, ради Бога, далее от фонаря! И скорее, сколько можно скорее, проходите мимо [26].

История художника Пискарева — это попытка передать кошмар не полностью вербализуемыми средствами, заставить читателя почувствовать и пережить неназываемый и неописуемый ужас, который только и способен столь блистательно создать подлинную глубину и полную иллюзию кошмара. Именно этот 25-й кадр, встроенный в текст, обеспечивает читателю глубокое — и совершенно безотчетное — погружение в кошмар, позволяя автору передать кошмар средствами, которые даже трудно назвать литературными. Читатель оказывается во власти автора — точнее, созданного им художественного текста, построенного на мобилизации глубинных слоев воображения и памяти, на которые воздействуют образы Гоголя. Почему-то Гоголю ясно, что этот животный кошмар будет внятен его читателям — почему нам так страшен образ дракона, динозавра, акулы? Что таится там, в глубинах нашей исторической (хочется сказать доисторической) памяти? Какие еще щуки?

А чтобы читатель не призадумался над тем, что же происходило с его сознанием, и не начал бы «превратно толковать» сочинение автора, следом за кошмаром его ждет пошлая и комичная бытовая зарисовка, чтение которой уведет читателя далеко от ненужных автору вопросов.

Два «Портрета»: из чего сделан кошмар Гоголя

Посылаю вам повесть мою «Портрет». Она была напечатана в «Арабесках»; но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее, вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что все вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе, или, лучше, написал вновь вследствие сделанных еще в Петербурге замечаний.

Н.В. Гоголь. Из письма П.А. Плетневу

1

Как видно, он не раз понемногу жег рукописи, прежде чем запалить главный костер перед смертью.

В. Набоков
Если бы Гоголь преуспел в своем страстном желании сжечь все ранние редакции своих произведений, которые, по меткому замечанию Набокова, он начинал планировать уже после публикации, мы были бы лишены ключа к его замыслу «Портрета». Гоголь жег во множестве черновики и резко критиковал Державина [27] за то, что тот жег недостаточно, в результате чего, по мнению Гоголя, сложилось искаженное мнение о таланте поэта, что «принизило его значение». В чем причина такой мнительности? Почему Гоголь так ревностно защищал от поклонников своего таланта и будущих критиков вход в свою творческую лабораторию? Какие секреты своего мастерства хотел он навсегда утаить? Вероятно, речь шла здесь не просто о стремлении к совершенству, хоть Гоголь и был безусловным перфекционистом.

Как известно, появление второй редакции «Портрета» полностью отменило для Гоголя первую, которую он не мог уничтожить потому, что тираж «Арабесок» давно разошелся. Сравнение двух «Портретов» Гоголя — в редакции «Арабесок» и в новой версии, опубликованной в 1842 г., — позволяет обнаружить следы опытов, которые ставит взрослый Гоголь. Давайте посмотрим, что проделывает автор с читателем, но для начала напомним сюжетную канву повести.

Итак, вернувшись в сумерках домой с купленным им на Щучьем дворе портретом ростовщика с пугающим взглядом и не найдя свечи, художник Чартков — герой второго «Портрета» — переживает странное потрясение:

Сделавши это (завернув испугавший его портрет в простыню. — Д.Х. ), он лег в постель покойнее, стал думать о бедности и жалкой судьбе художника (…) а между тем глаза его невольно глядели сквозь щелку ширм на закутанный простынею портрет. Сияние месяца усиливало белизну простыни, и ему казалось, что страшные глаза стали даже просвечивать сквозь холстину. Со страхом вперил он пристальнее глаза, как бы желая увериться, что это вздор. Но наконец уже в самом деле… он видит, видит ясно: простыни уже нет… потрет открыт весь и глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него, глядит просто к нему вовнутрь… У него захолонуло сердце [28].

Так описан драматический миг кошмара, когда старик вышел из рамы.

Читатель был усыплен автором в той же манере, какую мы уже наблюдали в «Невском проспекте»: он не заметил перехода от реальности к сновидению, точно так же, как когда он засыпает. И опять, как и в «Невском проспекте», грань перехода от яви ко сну оказалась скрыта обманом, нарушением конвенции, неписаного закона, существующего между автором и читателем, во всяком случае, существовавшего до Гоголя.

Описание кошмара ничем не отличается от описания любых других действий повести, происходящих наяву. Кошмар преподносится читателю и переживается им как несомненная реальность. Постепенно в эту реальность начинают вторгаться выписанные в столь же реалистической манере отдельные мотивы кошмара, которые могли бы подсказать читателю, что то, что он видит, — это скорее сон, чем явь. Затем вводятся неотъемлемые общеизвестные проявления кошмара:

Чартков силился вскрикнуть и почувствовал, что у него нет голоса, силился пошевельнуться, сделать какое-нибудь движение — не движутся члены. С раскрытым ртом и замершим дыханием смотрел он на этот страшный фантом высокого роста… [29]

Захваченный кошмаром читатель не задает себе вопрос, бывают ли фантомы высокого роста? Далее он видит старика, который говорит сам с собой и уходит. Читатель оставлен безо всякого объяснения, сбит с толку и запуган. Что же происходит дальше?

Полный отчаяния, стиснул он всею силою в руке своей сверток, употребил все усилие сделать движение, вскрикнул и проснулся. Холодный пот облил его всего; сердце его билось так сильно, как только можно было биться, грудь была так стеснена, как будто хотело улететь из нее последнее дыхание. Неужели это был сон? сказал он, взявши себя обеими руками за голову; но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки (…) [30]

Итак, что теперь должен думать читатель? У него нет никаких причин сомневаться в том, что старик действительно выходил из рамы, — ведь только что было сказано: «Он видел, уже пробудившись…» — и что сон окончился, ибо он слышал вопрос, который от первого лица задал сам себе герой «Неужели это был сон? — сказал он (Чартков — Д.Х .)…» А так же он только узнал от автора, что «страшная живость видения была не похожа на сон». Так, значит, это не был сон? В этой уверенности читатель продолжает чтение:

Свет месяца озарял комнату (…) Тут только заметил он, что не лежит в постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда — уж этого никак не мог он понять (…) Холодный пот выступил на лице его; он хотел отойти, но чувствовал, что ноги его как будто приросли к земле [31].

Опять, уже вроде бы наяву, читатель переживает новый кошмар, крайне напоминающий готические сюжеты: «И видит он: это уже не сон: черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать… С воплем отчаяния отскочил он — и проснулся».

В одном предложении читателя вначале убеждают — «это уже не сон», а в конце того же предложения выясняется, что читатель опять обманулся и что все-таки это опять был сон — «… — и проснулся». Может ли читатель теперь быть уверен, что то, что он теперь видит, литературная действительность? Да, автор высказывается совершенно определенно на этот раз:

«Неужели и это был сон?» С бьющимся на разрыв сердцем ощупал он руками вокруг себя. Да, он лежит на постели, в таком точно положении, как заснул. (…) Итак, это тоже был сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было [32].

Читатель — свидетель несомненного пробуждения, с характерным «ощупыванием себя», которое реалистически, тактильно гарантирует возращение к реальности, видит героя, «лежащим в постели», да еще и «в точно таком же положении, как и заснул», что несомненно подводит под сновидением окончательную, реалистическую и бытовую черту Описание сердцебиения невольно заставляет трепетать сердце восприимчивого читателя, который получил полный набор доказательств того, что кошмар закончился. Это тем более очевидно, что в следующей фразе герой опять пристально глядит на портрет, и что же он видит:

Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею барахтались руки и силились ее сбросить. «Господи, боже мой, что же это!» вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся. И это был также сон! Он вскочил с постели, полоумный, обеспамятевший, и уже не мог изъяснить, что это с ним делается: давление ли кошмара или домового, бред ли горячки, или живое видение [33].

Чьи эмоции описывает здесь Гоголь? Только ли это переживание героя, потерявшего всякое представление о границе между сном и явью? Морок, в который погружен читатель, ничуть не слабее, чем тот, в который погружен герой, и это и есть то впечатление, которое Гоголь хочет произвести на читателя, а точнее — то состояние, которое он заставляет читателя пережить:

По мере припоминания сон этот представлялся в его воображении так тягостно-жив, что он даже стал подозревать, точно ли это был сон и простой бред, не было ли здесь чего-то другого, не было ли это виденье. (…) При всем том он все-таки не мог совершенно увериться, что это был сон. Ему казалось, что среди сна был какой-то страшный отрывок из действительности [34].

(К «страшному отрывку из действительности» мы еще вернемся.)

Что должен чувствовать теперь читатель? Как ему рассматривать то, что с ним происходило, что он пережил на этих страницах? Был ли это сон или явь? Но в том-то и фокус, что читатель совершенно парализован рассказом и вопросов этих себе не задает. Он просто барахтается в пучине кошмара, погруженный туда любопытствующим автором, и, что самое интересное, не имеет никакой возможности самостоятельно вырваться из кошмара, прекратить его течение. Интенсивность переживания кошмара снижается постепенно, как постепенно спадает температура, но разве от этого становится легче? Разве от этого вернее проступают контуры действительности? Разве читателю удается, наконец, увериться в том, что он перестал видеть сны? Судите сами:

Свертки разворачивались, золото блестело, заворачивалось вновь, и он сидел, уставивши неподвижно и бессмысленно глаза свои в пустой воздух, не будучи в состоянии оторваться от такого предмета (…) Наконец, у дверей раздался стук, заставивший его неприятно очнуться [35].

Вроде бы сон уже кончился, но на деле он продолжается теперь наяву, оставляя нас, окончательно переставших отличать сон от яви, грезить вместе с героем. Удивительная находка клада, сделанная художником в точном соответствии с описанием ее в кошмаре, заставляет нас, рационалистически настроенных читателей, снова усомниться: не было ли все предшествующее описание, то есть вся рассказанная история, от начала и до конца грезой, мечтой? Или овеществившимся, сбывшимся кошмаром? А автор вовсе и не думает помочь нам вернуться на твердую почву реальности. Напротив:

Почти обезумев, сидел он за золотой кучею, все еще спрашивая себя, не во сне ли все это. В свертке было ровно их тысяча; наружность его была совершенно такая, какой они виделись ему во сне [36].

Действительно ли художник был героем некой истории? Или может быть, это был от начала и до конца кошмарный сон, сон, который пригрезился читателю и который автор никогда и не пытался представить читателю, как «правдивую историю»?

Впечатление, что все прочитанное привиделось и автору, и читателю, тем более усугубляется, что «Портрет» заканчивается словами:

И долго все присутствовавшие оставались в недоумении, не зная, действительно ли они видели эти необыкновенные глаза, или это была просто мечта, представшая только на миг глазам их, утружденным долгим рассматриванием старинных картин [37].

Обессиленный читатель в изнеможении роняет книгу…

В чем же состояла задача Гоголя? В том, чтобы убедить читателя в подлинности происшедшего, в реальности рассказанной жизненной истории и ее персонажей, или в том, чтобы с помощью особенных приемов гипнотики заставить читателя пережить кошмар под видом чтения повести?

Зачем на протяжении одной сцены Гоголь восемь (!) раз подряд будит читателя и снова погружает его в сон? В чем смысл восьмикратного повтора, который мог бы показаться случайной небрежностью в первой редакции молодого автора, но не во второй редакции, радикально переработанной зрелым писателем? Тем более что ничего похожего на этот непрерывный кошмар нет и не было в первой редакции «Арабесок».

В отличие от второй редакции, «Портрет» редакции «Арабесок» довольно недвусмысленно отдает дань готическому роману Потусторонняя природа портрета вызывает «неизъяснимое чувство» и мистический ужас в толпе [38], подчеркнутый романтическим описанием природы: «сумерки в это время сгустились, казалось, для того, чтобы сделать еще более ужасным это непостижимое явление» [39]. Сверхъестественная природа портрета является главной и единственной пружиной развития сюжета. Доставшись художнику в результате непонятного и зловещего торга, портрет появляется сам собой в мастерской, так же как и знатная дама, виновница будущей салонной славы художника, приходит с заказом безо всякой иной причины, кроме колдовства.

Для сравнения: во второй редакции «Портрета» история начинается банальной повседневностью, а готические сумерки заменяются прозой жизни. Встретившись взглядом с портретом, художник лишь на мгновение испытывает страх, но тут же смеется над собой и вскоре забывает о портрете [40]. Вместо мистического торга с неизвестным, художник смешно торгуется с вульгарным продавцом, с трудом тащит портрет домой, проклиная свою нелепую покупку. Знатная дама приходит по объявлению в газете, состряпанному и оплаченному самим же художником. Стилистическое подражание готическому роману решительно изгоняется из второй редакции.

Перейдем теперь к главным интересующим нас отличиям двух «Портретов». В «Арабесках» портрет и «вправду оживает», и читатель точно знает, что герой не спит, а бодрствует. Границы сна и бодрствования проведены абсолютно отчетливо, читатель не теряется в них:

Наконец он впал не в сон(…) в то тягостное состояние, когда одним глазом видим приступающие грезы сновидений, а другим — в неясном облаке окружающие предметы. Он видел, как поверхность старика отделялась и сходила с портрета… [41]

Наяву [42] происходит «фаустический» разговор бодрствующего художника с сошедшим с портрета ростовщиком, в котором тот соблазняет художника золотом, после чего портрет возвращается на свое место:

Непостижимая дрожь проняла Черткова и выступила холодным потом на его лице. Собравши все свои усилия, он приподнял руку и, наконец, привстал с кровати. Но образ старика сделался тусклым, и он только заметил, как он ушел в свои рамы. Чертков встал с беспокойством и начал ходить по комнате [43].

Гоголь — автор «Портрета» версии «Арабесок» — очень старается, чтобы читатель понимал, что бодрствующий герой не мог пошевелиться от страха при виде приближающегося старика:

Чертков чувствовал занимавшееся дыхание, силился приподняться, — но руки его были неподвижны [44].

Сцена заканчивается самым обычным описанием сна героя, отчетливо противопоставленным его предшествующему бодрствующему состоянию: «Наконец, он заснул и проспал до самого утра» [45]. Бодрствующее состояние, в котором художник беседует с волшебным портретом, ясно контрастирует с еще одним описанием сна героя, в котором художник, уже получивший обещанный клад, видит сон, впрочем, безусловно, навеянный пережитым мистическим событием:

Бросившись в кровать, он уснул крепко, но сновидения его были так же несвязны и грудь, как и в первую ночь, сжималась, как будто чувствовала на себе что-то тяжелое; он увидел сквозь щелку своих ширм, что изображение старика отделилось от полотна и с выражением беспокойства пересчитывало кучи денег, золото сыпалось из его рук… Глаза Черткова горели; (…) Старик его манил пальцем и показывал ему целую гору червонцев. Чертков судорожно протянул руку и проснулся. Проснувшись, он подошел к портрету, тряс его (…) [46]

Этот единственный сон, который Чертков видит в «Арабесках», даже и не назвать кошмаром: это весьма заурядная передача содержания сна, «сюжета кошмара». Единственная деталь, которая позволяет протянуть ниточку ко второй редакции, из которой, как мы увидим, под пером возмужавшего Гоголя вырастет новый художественный прием, это фраза: «он увидел сквозь щелку своих ширм».

Обратим внимание на важное отличие редакции «Арабесок» от редакции 1842 г. Четкая граница между литературным сном и литературной явью, проведенная Гоголем в «Арабесках», делает непреложным субъектом всех переживаний, которые разыгрываются в повести, не читателя, у которого кошмаром размываются границы реальности, и даже не автора, а того, кому и положено переживать в художественном произведении, — а именно героя, художника Черткова.

Примечательно, конечно, что и здесь Гоголь переименовывает своего героя. Вместо говорящей фамилии Чертков в первой редакции, герой получает менее прозрачную фамилию — Чартков. От Черткова остается лишь намек, который автор бросает читателю как бы совершенно невинно, в виде ожившей метафоры, говоря о своем раскутившемся герое, что он «черту не брат» [47], в тот момент, когда он уворачивается от своего профессора живописи.

Итак, читатель «Портрета» редакции «Арабесок» владеет всеми ключами от рассказываемой ему истории: его все время ставят в известность, где сон, где реальность; молодой автор как бы выверяет свой дискурс здравым смыслом, возможно, чтобы не дать повода для недовольства публики и критики. Разговор с ростовщиком Гоголь называет «полусновидением» и спешит, даже несколько забегая вперед, объяснить читателю, как связан этот разговор с судьбой художника: «Мысли его обратились к видимому им полусновидению (…) Все привело его к тому, что… даже, может быть, его собственное бытие связано с этим портретом» [48]. А вот как реагирует Гоголь во втором «Портрете» на это романтическое место первой редакции:

Полный романтического бреда, он стал уже думать, нет ли здесь какой-нибудь тайной связи с его судьбою, не связано ли существованье портрета с его собственным существованьем, и само приобретение его не есть ли уже какое-то предопределение [49].

Поиронизировав, Гоголь никак не развивает дальше эту мысль, и читатель второго «Портрета», сбитый с толку скептицизмом автора, погружается дальше в массу комичных и пошлых деталей, окончательно отвлекающих его внимание от встречи с необычайным. Словом, все происходит точно как в жизни.

Читатель «Арабесок» является посторонним наблюдателем по отношению к происходящему в повести. В окончательной редакции Гоголь радикально меняет эту перспективу. При помощи литературного гипноза он вторгается в сознание читателя, превращает его в субъект переживания и заставляет испытать кошмар наяву. Если автор «Арабесок» — это рассказчик, то определить роль, которую играет автор во второй редакции повести, значительно сложнее. В чем его функция в повести? Не является ли он просто этаким фонарем, обеспечивающим нам визионерство? Но не сливается ли этот голос автора с внутренним голосом читателя, голосом, который все время слышит читатель и которому он покоряется, как голосу гипнотизера, внушающему ему его ощущения? Ибо «Портрет» во второй редакции — это эксперимент с литературным гипнозом, который прекрасно удался.

Мы помним, как Гоголь полностью лишил читателя способности самостоятельно отличать сон от яви, погружая его в глубины кошмара и не давая ему всплыть из этих глубин по его, читателя, собственной воле. Граница литературного текста разверзается, сливается с сознанием читателя, вовлекая читателя в центр повествования.

Но у Гоголя в запасе оказывается еще один прием, который он использует, чтобы гипнотизировать читателя.

Посмотрим, что происходит с освещением в кошмаре «Портрета». В «Арабесках», когда художник в сумерках возвращается домой, свечи сначала нет, но потом ее приносит Никита. Эту свечу во второй редакции Гоголь потушит, и Никита, так и не сумевший разыскать свечу, оставит героя в наступающей темноте:

Свет месяца озарял комнату, заставляя выступать из темных углов ее, где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку, где панталоны и нечищеные сапоги [50].

Читатель должен все время напрягать зрение, вглядываться и всматриваться в смутных сумерках, при неверном свете месяца, без свечи, когда все неясно, как во сне: «Свет ли месяца, несущий с собой бред мечты и облекающий все в иные образы, противоположные положительному дню (…)» [51]

Надо напомнить, что между героем и портретом постоянно маячат ширмы. Случайно ли они появляются, или это тоже художественный прием? В первой редакции они составляют, возможно, просто часть обстановки комнаты художника, отделяющей спальню от мастерской. Через щелку в них смотрит художник на портрет, завешенный простыней, чтобы он «не просвечивал сквозь полотно» перед мистическим разговором с ростовщиком: «Наконец, он решился погасить свечу и лечь в постель, которая была заставлена ширмами, скрывавшими от него портрет» [52]. Во второй раз ширмы снятся Черткову; в его сне явно воспроизведена сцена разговора.

В окончательной редакции «Портрета» Гоголь уделяет ширмам гораздо больше внимания, ибо через щелки в ширмах постоянно глядит на портрет его герой — и читатель: «…он лег в постель (…) а между тем глаза его невольно глядели сквозь щелку ширм на закутанный простынею портрет. Сияние месяца усиливало белизну простыни (…)» [53]. Именно из-за ширм впервые выглядывает старик, за ширмами раздаются его шаги в начале кошмара [54]. И из-за ширм глядит ростовщик на испуганного художника, укравшего сверток золота [55]. Ширмы появляются и исчезают — точнее, на них концентрируется внимание читателя только в пограничные моменты, когда читатель ждет перехода от сна к бодрствованию, надеясь, что то, что он видит, «это уже не сон». Особенно характерна их роль в сцене, когда «пробуждение» сопровождается реалистическим «ощупывания себя»:

«Неужели и это был сон?» (…) Перед ним ширмы; свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден был портрет, закрытый как следует простынею (…) Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться (…) «Господи Боже мой, что это!» — вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся [56].

Читатель вынужден все время подсматривать в щелку в ширмах, загораживающих интересующий его портрет, концентрировать взгляд на ярко белеющей в просвете между щелками простыне. Эти щелки, сквозь которые, напрягаясь, вглядывается в происходящее читатель, яркие вспышки белизны в почти полной темноте, не играют ли они в руках гипнотизера Гоголя роль металлического шарика, на котором фокусируется взгляд его жертвы, и именно это фокусирование взгляда создает необходимые условия для того, чтобы ввергнуть читателя в состояние транса? [57] Читатель должен постоянно «пристально вглядываться» для того, чтобы его сознание, сосредоточившись на показываемом ему автором предмете, тем легче отвлекалось от момента перехода от сна к бодрствованию, тем надежнее оказывалось во власти автора. В тот момент, когда читатель сосредоточивается на «щелках ширм», Гоголь может спокойно овладеть его сознанием и начать исследовать границу кошмара, чему, собственно, и посвящена его повесть.

2

Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни.

В. Набоков
В исследовании кошмара у Гоголя был предшественник, английский писатель Чарльз Метьюрин, чей роман «Мельмот-Скиталец» (1820) Гоголь хорошо знал. Связь «Портрета» Гоголя с темой портрета в «Мельмоте-Скитальце» трудно поставить под сомнение, поскольку даже отдельные черты гоголевского «Портрета» можно возвести к описанию Метьюрина [58].

Но не только тема оживающего портрета переходит от Метьюрина к Гоголю. Чарльз Метьюрин впервые попробовал посредством художественного слова заставить читателя пережить кошмар. Для этого он, с помощью различных литературных приемов — разрыва причинно-следственных связей повествования, нарушения хронологии рассказа, превращения главного героя в сновидца, — создал особую темпоральность своего текста, которая помогла ему передать темпоральность кошмара [59]. Опыты с кошмаром продолжил Гоголь, который не только заимствует у Метьюрина мистический портрет и не просто цитирует его описание: он берет у своего предшественника главную идею, организующий принцип художественного текста. В «Скитальце» кошмар, особое ментальное состояние, передается за счет превращения в сновидца главного героя романа — студента, молодого Джона Мельмота [60]. В «Портрете» Гоголя сознание читателя является местом, где разыгрывается главная драма переживаний. ...



Все права на текст принадлежат автору: Дина Рафаиловна Хапаева.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Кошмар: литература и жизньДина Рафаиловна Хапаева