Все права на текст принадлежат автору: Юрий Борисович Софиев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Вечный юношаЮрий Борисович Софиев

ЮРИЙ СОФИЕВ. ВЕЧНЫЙ ЮНОША. ДНЕВНИК

Надежда Чернова. Дневник души (Предисловие)


Юрий Борисович Софиев (Бек-Софиев) — поэт русского Зарубежья, который во время Гражданской войны оказался в эмиграции. Вот как о нём вспоминал его сын, Игорь Юрьевич Софиев, предваряя первую на родине книгу отца «Парус»:

«Мой отец родился в Белле, небольшом польском городке, 20 февраля 1899 года, в семье кадрового военного, артиллерийского офицера. После русско-японской войны он остался служить на Дальнем Востоке, куда приехала вся его семья. Отца отдали в Хабаровский кадетский корпус, где он проучился до 1912 года, а потом его перевели в Нижегородский кадетский корпус, поскольку его отец, мой дед, по долгу службы переехал, кажется, в Винницу. Уже во время Первой мировой войны он поступил в Константиновское артиллерийское училище, которое закончил незадолго до Октябрьской революции. Вместе с моим дедом отец участвовал в белом движении, сначала в «ледовом походе», потом воевал в кавказской конно-горной артиллерийской батарее, в чине поручика. Дед же, бывший однокашником Деникина по артиллерийскому дивизиону ещё во времена империалистической войны, служил инспектором артиллерии Белой армии. В 20-м году отец с дедом эвакуировались в Галлиполи, где были размещены остатки Добровольческой армии.

После отец попал в Белград, где поступил на историко-филологический факультет Белградского университета. В то время в Белграде осело немало крупных русских учёных-профессоров, преподавателей, что позволяло получить русским беженцам прекрасное образование. Закончил он его уже в Париже, во Франко-Русском институте.

Группа русской молодёжи, по преимуществу студентов Белградского университета, организовала кружок молодых поэтов «Гамаюн». Лидерами здесь были Илья Голенищев-Кутузов, Алексей Дураков и Юрий Софиев. Этот кружок был создан для ознакомления литературной публики с творчеством молодых и издания коллективного сборника «Гамаюн», где дебютировал мой отец. Это был 1923 год. После выхода сборника кружок молодых поэтов распался.

Но настоящим своим дебютом мой отец считал публикацию в журнале «Звено» в Париже, в 1926 году, под редакцией Георгия Адамовича.

Переехав в Париж, мой отец стал членом РДО (Республиканское Демократическое Общество), а затем членом и, одно время, председателем «Союза молодых поэтов и писателей во Франции». Тогда он встречался с известными ныне, а в то время молодыми, начинающими, как и он сам, писателями, такими как Юрий Терапиано, Виктор Мамченко, Ант. Ладинский, чьи исторические романы впоследствии стали популярны в России. На вечерах, которые устраивал «Союз», бывали и такие маститые писатели, как Марина Цветаева со своим мужем Сергеем Эфроном, Куприн, Ходасевич, Адамович — поэт и ведущий критик «Последних Новостей» и «Звена», Георгий Иванов и Ирина Одоевцева. Приходили Н.Тэффи, М.Алданов, М.Цетлин — поэт Амари, один из редакторов и издателей «Современных Записок», он же критик, Н.Берберова, М.Слоним и др.

На одном из литературных вечеров мой отец познакомился с моей матерью, двадцатилетней поэтессой Ириной Кнорринг, которая также стала членом «Союза» и чьё творчество было высоко оценено Анной Ахматовой. Мать умерла в Париже в 1943 году, и эта драма не отпускала отца до конца его дней.

В своих воспоминаниях отец рассказывает о дружбе с Иваном Буниным, с которым ему «…пришлось встречаться, живя в Париже, на протяжении почти двух десятилетий в русской литературной среде и в домашней обстановке писателя».

…Жить в эмиграции литературным трудов, да ещё будучи молодым поэтом, было совершенно невозможно. И мой отец влился в ряды французских рабочих, участвуя вместе с ними в забастовках и митингах в эпоху Народного Фронта (1936 г.) В это время вышла первая книга его стихов «Годы и камни».

Во время войны отец участвовал во Французском Сопротивлении. В 1943 г. моего отца насильно угнали в Германию на работы.

Тоска по России никогда не оставляла его. После победы в Великой Отечественной войне советское правительство дало всем желающим возможность вернуться на родину. И в 1946 г, наша семья получила советские паспорта.

«Как-то на одном из посольских приёмов, — вспоминал отец, — я разговаривал с послом СССР во Франции А.Е.Богомоловым и попросил его посоветовать мне, какой город выбрать для возвращения. Я надеялся на родине работать по моей второй специальности: художником-графиком, научным Иллюстратором по биологическому профилю. Мне нужен был город с соответствующими научными учреждениями.

— Поезжайте в Алма-Ату, — сказал мне посол, — там Академия Наук, много научных учреждений, там вы сразу устроитесь».

В середине декабря 1955 г. мы приехали в Алма-Ату, и отец стал работать в Институте Зоологии АН Каз. ССР художником, участвуя в многочисленных экспедициях по Центральной Азии. О таких путешествиях он мечтал с ранней юности. Начал отец печататься в казахстанском литературном журнале «Простор». Написал книгу «Парус», но при жизни не успел её издать. Там есть такие строки:


Мой сын, иль внук, быть может, даже правнук,
Должно быть, сохранит в глуши шкафов.
Среди имён значительных и славных
Мой скромный труд — два томика стихов…

Умер отец в 1975 году».

Но не только «два томика стихов» сохранили его потомки «в глуши шкафов», но и многие документы его времени, в том числе — рукописные тетради Дневника алма-атинского периода, который он вёл на протяжении многих лет.

Начал он Дневник, скорее всего, в эмиграции, но когда собрался возвращаться на родину, то оставил тетради в Париже, поскольку советская таможня запрещала ввозить на территорию СССР любую литературу, связанную с эмиграцией. Так, вместе с Дневниками, Где, несомненно, были зафиксированы многие события эмигрантской жизни, фигурировали имена запрещённых в СССР писателей и общественных деятелей, «крамольные» мысли и строки, пришлось оставить и целую библиотеку книг с дарственными надписями многих, прославленных ныне, русских писателей, подшивки газет и собрание журналов, выходивших за рубежом. Удалось вывезти только малую часть личного творческого архива, опасаясь потерять и это при таможенном досмотре. Но судьба оказалась милосердной: багаж был осмотрен невнимательно, и теперь в семейном архиве хранятся и книги Ю.Софиева и И.Кнорринг, изданные в Париже, и Дневники Ирины Кнорринг, которые ныне изданы в Москве, и исторические труды её отца, Николая Николаевича Кнорринга, которые также изданы в России, и записные книжки со стихами Юрия Софиева. Но парижские его Дневники — пропали.

Устроившись, в Алма-Ате, Юрий Борисович возобновил ведение Дневника. Записывал не только новые впечатления и события своей «советской» жизни, но на протяжении всего времени пытался восстановить картины эмигрантских скитаний — по собственной памяти, и при помощи друзей, оставшихся во Франции, либо живущих теперь на родине, как и он. Софиев ведет активную переписку с ними, и некоторые послания его к друзьям записаны в Дневник.

Так был восстановлен Югославский период. Он выделен в отдельный мемуарный очерк «Разрозненные страницы». Шаг за шагом, в Дневнике воскрешены многие страницы парижской жизни, полной драматических событий, потрясений, уникальных встреч и трагических потерь, счастья и любви, разочарования, снова счастья и любви, тяжёлого эмигрантского быта, творческого возмужания, прекрасной и чистой дружбы, мудрых размышлений, описаний чудесной природы, эмоций по поводу прочитанных книг и разных литературных дел, портретов современников, среди которых немало выдающихся личностей, разговора со своей совестью, покаяния, попытки разобраться в исторических поворотах XX века и в своих поступках, попытки объяснить их, дать им объективную оценку.

Дневник Юрия Софиева — это, по большей части, Дневник его Души. Там немного бытовых подробностей. Там — записки мыслителя, поэта, гражданина, тем он и интересен.

Сам себя Юрий Борисович называл «вечным юношей», который и с годами не утратил «восторг любви первоначальной детской веры в чистоту чувств, которых ждал от каждой встречи, страсти к путешествиям и новым впечатлениям. Он и хотел назвать свой Дневник «Вечный юноша», думая, возможно, когда-нибудь на основе дневниковых записей написать биографическую книгу — на фоне исторических событий, и потому между страницами Дневника вклеены вырезки из газет, советских эмигрантских, заметки из журналов, конверты с письмами друзей, фотографии, которые Ю.Б.Софиев делал сам, путешествуя по казахским степям (их пришлось оставить за пределами нашей публикации, сделав только краткое описание этих вкладышей).

Начат Дневник в феврале 1958 года и обрывается в сентябре 1967 года. Связано это, вероятно, с тем, что кончилось вольное житьё Софиева в своём доме, на живописной окраине Алма-Аты с чудесной панорамой гор Заилийского Алатау, в доме, окружённом садом и цветниками — он их посадил и вырастил сам. Юрий Борисович серьёзно заболел и не мог уже обходиться без посторонней помощи. Сын забрал его к себе, в благоустроенную квартиру. Но и там Юрий Борисович жить не смог — и сын, и невестка работали, он часто оставался один, и потому добровольно переместился в Дом престарелых, где была постоянная медицинская помощь. Болезнь прогрессировала, правая рука с трудом писала, и Дневник вести было сложно. От того времени осталось только несколько коротких писем брату Льву Софиеву и близкой подруге Раисе Миллер во Францию, да небольшая переписка с Полиной Вайншенкер, биографом его друга по эмиграции, поэта и писателя Антонина Ладинского. Письма эти, напечатанные на плохой, или как говорил Юрий Борисович, «картавой машинке», на серой оберточной бумаге, можно считать завершением его повести из собственной жизни, его Дневника Души.

Тетради пронумерованы самими Ю.Б. Сохранились не все, к сожалению, и потому часть из них отсутствует.


Наследие Ю.Б.Софиева возвращается к русскому читателю. Издана его книга стихов «Парус», мемуары «Разрозненные страницы», было несколько публикаций неизвестных доныне стихов Юрия Борисовича в журнале «Простор», появляются статьи о нём и в Казахстане, и в России, и в дальнем зарубежье. Творчество его заинтересовало учёных, пишутся научные работы, печатается переписка. Имя Ю.Б.Софиева всё чаще упоминается в разных сборниках, антологиях, библиографических справочниках и комментариях, связанных с русской эмиграцией, в воспоминаниях эмигрантов, в статьях о русской литературе в изгнании. Он стал частью отечественной культуры, от которой себя никогда не отделял. Он вернулся на родину своего языка.


ВЕЧНЫЙ ЮНОША. ДНЕВНИК 1958–1975 гг.

ТЕТРАДЬ I. 1958–1959 гг.

1. 6/II 1958 г.



…Но, боже мой, с какой предельной жаждой
Искал я верности и чистоты!
Предельной дружбы, братской
С надеждою встречался с каждым, с каждой…

Может быть, это одно из лучших моих стихотворений, во всяком случае написано без всякой позы.

Когда-то Адамович написал обо мне, что из тысячи стихов, можно угадать мои стихи, наделенные искреннею взволнованностью.

Леву (родной брат Ю.Софиева — Н.Ч.) очень смутили эти стихи, о них ему когда-то рассказал Станюкович, конечно, с осуждением. Впервые оно появилось, кажется, в «Числах», в тридцатых годах, и я рад, что оно вошло в третью антологию «На Западе». Может быть, Ю.Иваск и Берберова намеренно поместили его не без задней мысли, чтобы «очернить» меня. А, может быть, я путаю и оно вошло в «Якорь» (стихотворение это действительно вошло в сборник «Якорь», Антология русской зарубежной поэзии, Петрополис — 1936 г. составители — Г.В.Адамович и МЛ Кантор — Н.Ч.).


Я был плохим, отцом, плохим, супругом,
Плохим товарищем, плохим бойцом.
Обманывал доверчивого друга,
Лгал за глаза и льстил в лицо.
И девушек доверчивых напрасно
Влюбленностью я мучил вновь и вновь,
Но вместо страсти чистой и прекрасной
Унылой похотью мутилась кровь. (Это не совсем верно!)
Но, боже мой, с какой предельной жаждой
Хотел я верности и чистоты,
Предельной, дружбы, братской чистоты,
С надеждою встречался с каждым, с каждой!

И еще второе:


От удушья крови и восстания
Уходили в синеву морей,
Жили трудным, хлебом подаяния,
Нищенствуя у чужих, дверей!
Сколько встреч! И счастье расставания!
Было в этой жизни наконец.
Столько нестерпимого сияния
Человеческих больших сердец!!
Падая от бедствий и усталости,
Никогда не отрекайся ты
От последней к человеку жалости
И от простодушной теплоты.

Вопреки всему!


Неужели в самом деле смерть уже стоит где-то за дверями, а я и стариком себя совсем не чувствую. Нет ни усталости, ни равнодушия к жизни. А все та же нестерпимая жажда. Делаю все, чтобы как-то отвлечься от мыслей о Тае (подруга Ю.Софиева в Алма-Ате — Н.Ч.). Но ежеминутно она пронзает все мое существо нестерпимой болью и тоской.

Сегодня она должна была приехать в Стерлитамак.

Может быть, прав Dorelte:


Die sckonsten Stunden
Im Leben sind die, nach
Tiefem efoem herzlichen Erleben
Diese friunerung bleit turing

Только этот floqlich enden произошел у меня не в самые тихие и счастливые часы моей любви к ней и ее любви ко мне, а они были и их-то я никогда не забуду. Но как раз эти мартовские дни прошлого года…


2.


(Стихи, известные, Ю.Софиева — «Прозрачной акварелью нарисован…», «В деревенском кафе», «Географическая карта», «Может быть, другим со стороны…», «В окне “Орел”, сверкая Алтаиром…» — Н.Ч.).


1959 г.


1.


«Жить стоит только для того, чтобы странствовать, видеть новые города и страны, новых людей, насладиться созерцанием великих произведений искусства»

Лично мне трудно, мучительно жить без этого, но жить стоит не только для этого и вовсе не ради этого. В такой жизни нет творческого начала.


Вот так и мы с тобою жадно копим.
Сокровища, скитаясь по земле…

Но копить «сокровища» только для жадного наслаждения созерцателя — тема скупого рыцаря.

В какой-то мере та же бесплодная личность. Вся моя жизнь — ненасытная жадность к видениям жизни, к видениям мира.

Эти видения давали мне неизъяснимые наслаждения, восторг, радость.

Но голое созерцание не дает полного удовлетворения. Созерцание, накапливание впечатлений — сами по себе не дают полного удовлетворения. Даже созерцание великих творений искусства не исчерпываются эстетическим наслаждением, но зовут, мучают и гонят порывами к творчеству.

Накапливание — это обещание воплощения.

Но из творчества ничего не вышло!

И как мало успел я накопить, сколько упущено и, увы, безвозвратно, непоправимо!

Как ничтожно то, что я видел, по сравнению с тем, чего я не увидел, вернее не повидал!

Как мало деятельна была моя жизнь.

Как случайно, как мало в ней было раздумий, расчетливой целеустремленности.

И не только полное отсутствие экономии времени, но неумное, бессмысленное расточительство, мотовство.

Morgen, Morgen nur nicht heute… (завтра, завтра, только не сегодня — Н.Ч.).

Читаю Никулина о Венеции. Как близка и возможна была Италия, при усилии, при упорстве, при целеустремленности. Конечно, у меня никогда не было денег. Но разве это обстоятельство помешало мне на велосипеде объехать всю Францию, а пол-Европы обойти пешком?


Как много прожито, и все-таки, как мало пережито…
Пережить можно было бы в тысячу раз больше.

Странное сочетание non chelon и какой-то жалкой осторожности. Отсутствие настоящей, большой смелости.


2.


(Черновик письма к Елене Лютц, которая одно время была гражданской женой поэта и друга Ю.Софиева — Виктора Мамченко, в Париж. О личном счастье — Н.Ч.).


Все, что ты пишешь, для меня, конечно, все интересно, все дорого, но и очень, очень грустно.

Ведь судя по твоему письму, твоя жизнь, как я хотел написать — полная бессмыслица, но это не верно, потому что была наполнена полезной работой (Елена работала медсестрой в Русском Доме и ухаживала за тяжело больным Виктором Мамченко, даже уже расставшись с ним — Н.Ч.).

Но в личном плане она — нелепость.

По всему видно, что ты полностью примирилась с судьбой и не помышляешь о ее изменении.

«Что случилось, то случилось; что было, того уже нет».

Я очень хорошо знаю, как тебе тяжело, родная, и потому особую горечь вызывает у меня твоя восточная примиренность с судьбой.

Я тебе давным-давно говорил: В. (Виктор Мамченко — Н.Ч.) совершенно подавил и исковеркал твою личность своим диким деспотическим характером.

Без всякой надежды на освобождение, на возможность открытого сопротивления, у тебя выражалось в потере самозащиты, способность к мимикрии, к тысячам уловок, к приспособлению, к замкнутости, к уходу в себя, при постоянном страхе, при постоянной настороженности, к ежеминутному ожиданию возможного удара. Постоянный компромисс с судьбой.

«Что было, то уже не будет».

Это все бесспорные истины. Прошлого не вернешь, оно не в нашей воле, но будущее — строить свое будущее — это в нашей власти, было бы желание и упорство.

А в твоих письмах полный отказ от будущего, полная покорность судьбе, полная безысходность.

У меня было давнишнее стихотворение — совершенно забытое мною — в котором говорилось, что я думал о счастье, как о гоголевской галушке — разинь рот и оно само в рот прыгнет, а пропустив его, я понял, что и счастье, как «царствие божие», берется силой.

Мы с тобой взять силой его не сумели.

Очень много, во всем этом, моей вины. Я за это сейчас и расплачиваюсь. И все-таки сомневаюсь — если бы действовал иначе — если бы не было Сони (16-ти летняя русская девушка, в которую Ю.Софиев был влюблен в Париже, она тоже писала стихи и была отменно хороша собой, ей посвящен целый цикл любовной лирики — Н.Ч.) — если бы мое поведение было бы безупречно — все равно ты нашла бы причины, из страха что-либо изменить, чтобы сохранить наш обычный status quo.

«А счастье было так близко и так возможно». Я не иронизирую, Лена. Оно было в наших руках, Лена. Ущербное, неполное, подверженное испытаниям (для тебя в особенности), трудное и горькое, да и краденое к тому же. И все-таки это было счастье!

Вспомни и проверь самое себя.

И мне верилось, что здесь, дома, в новой жизни (…) оно станет открытым и полным, прошедшем через все испытания.

Мне тебя очень недостает, Лена.

Ты это не сможешь понять, а я не могу тебе этого объяснить.

Приходит в голову еще одна мысль.

Ты часто меня упрекала, что я живу прошлым, воспоминаниями.

Теперь я знаю, что это было от расточительности, потому что будущего было, или казалось, еще очень много. Слишком много было еще впереди — так ощущалось — и потому прошлое не казалось безысходным.

Фактически я им никогда не жил, я его носил в себе. Как носил вообще многое. Кстати, чувствовал как свое, как живое — во Франции — многие моменты французской истории: французскую революцию, средневековье.

«Историческая эмоция» всегда мне была свойственна.


И мертвых нет! Одни живые.
Там в бездне отшумевших дней
Горят огни сторожевые
(неразб.) памяти моей.

Но это прошлое, к которому ты меня попросту по-женски ревновала, оно уравновешивалось будущим.

Теперь, когда будущее стало столь сомнительным, в плане моей жизни, сомнительным в смысле неуверенности в его длении — каждое мгновение настоящего приобрело пронзительную горькую ценность, а утраченное возможное счастье продолжает казаться возможным и все существо никак не хочет мириться с «служившимися обстоятельствами».

А воспоминания прошлого перестали меня тешить и утешать, ибо теперь они свидетельствуют — беспощадно подчеркивая — о том, что жизнь прошла. О том, что уже нет возможности что-либо исправить или начать заново. И всем существом хочется беречь то «настоящее» (не в смысле времени, а в смысле подлинной ценности — именно оценив его в полной мере), что в жизни было, да и есть, И когда ты мне упорно пишешь (все в том же плане подозрительной ревности) о каких-то мифических «новых друзьях», ничего кроме горького раздражения у меня это не вызывает.

Есть у меня, конечно, друзья и товарищи (и обоего пола), но точнее все-таки может быть, просто добрые знакомые.

Очень многое я нашел в новой жизни, осмысленность существования — потому что оно связано с общественно-полезным трудом. Труд этот не только любимый и увлекательный, но и, в какой-то мере, творческий. И это не пустое тщеславие: когда я теперь вижу мои работы в открытом сборнике трудов или в монографиях, это дает мне большое удовлетворение, даже радость, т. к. я вижу, что и я делаю какой-то скромный вклад в нашу советскую науку, своим трудом приношу какую-то реальную пользу, да еще во всегда увлекавшим меня зоологическом профиле (Ю.Софиев работал в Институте Зоологии АН Казахстана художником, участвовал в научных экспедициях, оформлял монографии ученых — Н.Ч.)

И поэтому работаю я с подлинным увлечением и стремлюсь все время расширить свои навыки и знания.

Есть хорошая монгольская поговорка:

«Учись, даже если умрешь завтра».

В какой-то мере я следовал ей всю жизнь. Жажда приобретать новые знания, новые впечатления были мне присущи всегда. И всегда бывало известное внутреннее удовлетворение, хотя в знании я никогда не умел извлекать из этого выгоду материальные блага. Не умею и по сейчас. Но не в этом дело. Повторяю, я очень много нашел на родине, но в этой новой жизни отсутствует одна вещь — личное счастье, так как мы привыкли его понимать. И, может быть, теперь, когда пришла старость, особенно ощущается холод одиночества (Юрию Софиеву было в это время 59 лет и впереди у него оставалось еще 16 лет жизни, но возраст от 60 до 63, возраст «мушеля» в Азии, он для мужчины всегда поворотный и опасный, как бы балансирование над пропастью, и кажется, что жизнь уже прожита и кончена, но это только перевал — Н.Ч.).

Ты знаешь меня, Лена, на протяжении более чем четверти века — никогда в жизни я не искал в человеческих отношениях: удобств, пользы и выгоды. Не ищу и не буду искать и теперь.

У меня было много безумных ослеплений в жизни и они были, может быть, безрассудны, лишены здравого смысла, но всегда бескорыстны.

Костры гасли на ветру жизни. Оставался пепел. А я «выныривал» из пепла подобно фениксу. И все это было подлинным и усилило в какой-то мере, и плело мою судьбу, откладывая свой след, и если хочешь, чтобы я был нескромным, скажу прямо: возможно и обогащало меня, мою жизнь, мою судьбу.

Ты скажешь: все это попахивает эгоизмом. Пожалуй, нет — ведь в момент горения я никогда не был эгоистом, напротив, я отдавал все, всего самого себя.

С тобою мы съели не один пуд соли.

У нас была с тобой такая человеческая близость, какая в жизни бывает далеко не у каждого чувства, далеко не у всех супружеских пар.

Может быть не всегда. Может быть, только временами. Но это в значительной степени зависело от нас самих. У нас она складывалась долгими годами, не смотря на все превратности нашей судьбы.

И сейчас возможность счастья ты рушишь собственными руками.

Я звал тебя, по существу говоря, все начать сначала, т. е. жизнь, так, как сам начал, а в нашем возрасте это, конечно, не легко, да и условия совсем другие.

С моим характером, с моей нетребовательностью, с моей привычкой к самым суровым жизненным условиям, с безразличием к уюту, к комфорту — я их никогда не знал в жизни — с моей приспособляемостью к людям (и уживчивостью) — начать новую жизнь, в новых условиях, мне было, вероятно, легче, чем тебе — в этом я отдаю себе отчет.

И если бы мы были вместе, я уверен, что и устроить нам нашу новую жизнь было бы в тысячу раз легче и ты очень скоро привыкла бы к новым условиям, как привык к ним я.


3.


26 января 1959 г.

Прочитал «I ete n’en fruitpas» Emmanuel d’Astier

Прекрасная книга! Полная очарования и подлинной человечности.


«Понятен нам и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений».


Прожив 30 лет во Франции, я всегда оставался русским, но любил и люблю Францию и французов, и уверен, что целый ряд товарищей и меня вспоминает там добрым словом.

Эта умная и тонкая книга, очень своеобразно построенная, оживила воспоминания, всплыли в памяти люди и дни.

Захотелось «позвонить по мысленному телефону».


Alio! Dulose!

Alio! Jacho!

Alio! Polo!

Alio! Eherese!

Alio! Maurtce!

Alio! Georges!

Salut chers amis!

Alio! Maris! Commet tu va?

Est — ce que tu es heureuse? Toi?

Eс que tu souvions «maison Choque» ct le petit bistro au coin du rue N qnon?

Auberqes de la jennesse», amis de la Nature!»

«Sur le Pont d’Ariqnon nons donsrus tonten ronol!», а я стою на нем, на его последнем пролете, над обрывом в Рону и Лена меня фотографирует. Тикает будильник. 1,15. Удивительная тишина.

Поселок спит. Угомонились собаки.

Лежат глубокие снега. И совсем рядом вечно призрачные горы. Очень хороша жизнь. Очень не хочется уходить из нее. Но что же делать с этим диким несоответствием — с нестареющей душой и со склерозирующими сердечными сосудами, с дряхлеющей сердечной тканью!


Я возвращеньем, в дом судьбе ответил.
Но слишком поздно к дому подошел.
Я слишком много трудных лет провел
В скитаньях по домам и по планете.

A propos, завтра, вернее сегодня, в 2 часа будем хоронить Костю Парамонова, ему не было и 50 лет, а рак истерзал печень. Momento mori.

Помнить приходится, надо только, чтобы это жить не мешало. До последнего момента.


После вскрытия выяснилось, что у Парамонова был не рак, ехинокок в печени.


«В силу неодолимого страха перед таинственной сущностью другого, перед чем-то противообычным и житейски ненадежным в его натуре, чему она не смела и не могла подыскать имени и нашла лишь позднее в его же собственном покаянном жалобном признании: «Выродок без цели и покоя», как странно, что этот выродок мог быть таким славным и открытым, таким простодушным…»

Томас Манн, «Лота в Веймаре».


В застенчивый сентябрьский закат
Платаны и осины по каналам
Над Францией чуть слышно шелестят —
Все с жадностью душа моя вобрала.

(Неразборчивая карандашная запись стихов, много раз зачеркнутых, исправленных — Н.Ч.)


4.


Читаю Томаса Манна. Приходят мысли о нашей современной советской литературе. Великое ее преимущество то, что она призвана отражать совершенно новую страницу жизни в истории человечества — эпоху социализма. Новое бытие неизбежно должно породить и новый облик человека.

На нашу долю выпал, конечно, только переходный период. Невольно, еще и еще, приходит на память мысль Сталина, что человеческое, общественное, сознание отстает от уже установившихся новых форм жизни, это приходится наблюдать каждый день. Вырастают, бесспорно, и новые, характерные для нашего времени, противоречия.

Но с другой стороны, нельзя не признать, что у нас необычайно беден и примитивен психологический образ человека, не только нового, но и вообще. Хочется прибавить — по ряду причин. Сложный, живой психологический образ у Леонова, у Шолохова, у Олеши, у К.Паустовского и др. Эренбург великолепен в публицистике и все-таки, уже в силу своей настоящей, большой культуры, менее схематичен, конечно, гораздо более сильнее и в романе, чем великое множество наших средних литераторов… Нечего и говорить, еще хуже обстоит дело, за исключением нескольких имен, с нашей «средней» поэзией.

И я думаю, необычайно важно и полезно, для развития, для расширения кругозора нашего писателя то, что у нас расширено издательство переводной литературы. И еще хорошо, что стали появляться и наши второстепенные «старики» — Эртель, Слепцов, Горин и др.

На днях приобрел Бестужева-Марлинского, я его, откровенно говоря, никогда не читал, даже в юности. А прочитать забавно. Сегодня увидел в ларьке даже В.Немировича-Данченко. Кстати, включена пьеса «Цена жизни» — далекое детское воспоминание: Незлобинекая группа в летнем, курортном Старорусском театре.


… Сегодня Вспомнились мне Пиренеи,
Бискайского залива грозный шум,
Среди движенья образов и дум,
Далекий образ предо мною реет…

1.


Мария! Кудри черные как смоль!
В них синева морская отразилась.
Колеблет память сладостную боль,
Запечатлев навек, любую малость.
Под гул волны я слушал голос твой
Гортанный голос, низкий и горячий.
Потом сияла ночь. Шумел прибой.
Цвели магнолии на белой даче…
И вновь неумолимый зов дорог.
Звенели рельсы или за кормою
Вода бурлила, иль шумел поток
На дне (неразборчиво, может быть, «канала»?), где-то подо мной!
Я многим это сердце отдавал.
Тебя затмить они могли, быть может,
Но никогда я женщин не встречал,
Хоть отдаленно на тебя похожих.

2.


Твой южный край, где дремлют Пиренеи,
Мария! Я навеки полюбил.
Где видно с гор, как океан синеет,
Где эти кудри теплый ветер бил.
За преданность в глазах, полузакрытых,
За теплый шелк доверчивых колен,
За привкус губ, покорных и (неразборчиво),
За неожиданный, блаженных плен —
Спасибо и прощай! Опять свобода
Неугомонную волнует кровь.
Но жадной памятью я сохраню на годы
Свою короткую, ревнивую любовь.

Стал писать я не только посредственные, но просто плохие стихи. Вероятно по ряду, уже личных причин. Думается, что лучшие вещи были написаны в годы 35–47—е. И не могу вылезти из пятистопного ямба. Звучит органически, ритм раздумий. Рифма у меня была всегда бедной. Теперь стала еще беднее, но я и сознательно не придавал этому большого значения. Самое верное с моей точки зрения в поэзии — интонация и то, что мы называем «магией поэзии», магией слова, она вспыхивает и в короткой песне: «Едут с товарами в путь из Касимова \ Муромским лесом купцы», и у великих поэтов: «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу \ И звезда с звездою говорит…». Перекличка парохода пароходом на реке у Блока.


Да, я родился с жадною душой
К виденьям мира.
Мне судьбою щедрой
Дарован мир пространственно-большой.
Я слушал атлантический прибой,
Внимал молчанию сибирских кедров.
Как густо чертит детская рука
Карандашом по маленькой Европе.
Я эту карту так же исчеркал
Пешком, велосипедом, auto-stop-om.
…Динарских Альп лесистую гряду
Струя колеблет в синеве Скадара…
Из памяти года не украдут
Виденье несказанное — Катарра!
Над Адриатикой кусты мимоз…
Гортанный гул восточного базара…
Волнующий овал, что я унёс
В мою судьбу с полотен Ренуара…
В застенчивый сентябрьский закат
Платаны и осины по каналам
Над Францией, что дрёмно шелестят, —
Всё с жадностью душа моя вбирала.
А яблони в Нормандии в цвету!
Снега в Швейцарии!
Снега в Тироле!
И в эту вязь видений я вплету
Родного Севера ржаное поле…
И я смотрел с взволнованным вниманьем
В тот утренний необычайный час,
Когда диск солнца скрыт ещё от глаз,
Как загораются снега Тянь-Шаня!
И я вдыхал, ружьё сорвав с плеча,
Тот острый запах зверя и полыни!
А у палатки слушал по ночам
Великое безмолвие пустыни…
И все слова на разных языках
В порыве дружеских рукопожатий,
Людскую теплоту в людских сердцах
И простодушное: (неразборчиво) братья!
Я видел мир не в кабинете чинном
И не из книг я образы копил —
Мои слова хранят песок и глина,
Асфальт дорог,
Гранит,
Прибрежный ил.

6 марта, 1959 г.


5.

апрель 1959 г.


Ликующее торжество жизни не может быть пошлостью.

Наткнулся на старые фотографии. Лицо Марианны! (Галльской, Ю.Софиев был серьезно влюблен в нее — Н.Ч.). Начало стихотворения не могу припомнить.


…Я только и помню:
Уплывала платформа
И в пятне световом фонаря
Лицо твое!
Печальное, как осень,
Любимое, прекрасное лицо!
Завтра вечером поезд скорый.
Завтра, кажется, будет среда.
Встанут в окнах озера и горы.
Стук колес «навсегда», «навсегда»!
Неужели же все это было,
Тот, другой, твое сердце сжег!
А ведь было, только и было,
Что однажды сказала: «дружок»!
Да однажды в порыве губы
Прикоснулись к горячему лбу.
В этой жизни прекрасной и грубой
Не мы выбираем судьбу.
Все мне видится, все мне снится
Твое дорогое лицо.
Золотым, ободком круглится.
На пальце, твоем кольцо…
Завтра вечером поезд скорый.
Завтра вечер такой, как всегда!
Встанут в окнах, озера и горы,
Стук колес: «навсегда», «навсегда»!

Монтаржи, 1925 г.


НАТАША ГАБАР


Когда я впервые увидел на одном старинном портрете лицо леди Гамильтон — оно мне показалось невыразимо прелестным, но леди Гамильтон была не англичанкой, а итальянской прачкой, а Стендаль уверял, что нет женщин совершенней по красоте, чем итальянки. В Ницце, а может быть, в Ментоне, я лежал на пляже. К берегу сбежали две девчонки-итальянки, они быстро сбросили ситцевые, достаточно замаранные платьица и я был поражен античной чистотой линий. Тела их были прекрасны.

И еще другое лицо: Наташа Габар. 1927 год. Севр.

Я у Ирины (Кнорринг, будущая жена Ю.Софиева, известная поэтесса русского зарубежья — Н.Ч.). Пришла Наташа. Со своими огромными, очень толстыми, тяжелыми косами. Вечер вместе. Она, кажется, в старшем классе гимназии. Очень тонкое, точеное и необычайно живое лицо. Борис Афанасьевич Подгорный, эрувильский отшельник (в прошлом московский преуспевающий адвокат, купил имение в Эрувиле, где любил принимать русских эмигрантов на лето — Н.Ч.), как-то сказал ей:

— У Вас лицо, изумительно выточенное, редкой «английской» красоты. Ваше лицо не похоже ни на русские, ни на французские лица.

Джон Стоун — медик из Лондона, мой приятель по «Auberqe de la jennensse», с которым мы «сделали» tour de Bretaqne, говорил мне: «5 % английских женщин изумительные, бесподобные красавицы, 10 % так-сяк, кое-как приемлемы, но 85 % — отвратительные лошади! Совершенно лошадиные морды!»

Наташа по праву могла бы занять место в числе 5 %.

Ирина как-то сказала мне: «Наташка уже очень многое испытала».

В этот вечер я завладел ее вниманием. Я пошел проводить ее до трамвая.

— Вы женитесь, Юрий?

— Да, скоро.

И она на меня метнула взглядом, от которого вдруг замирает, до черт знает каких глубин, наше мужское существо.

Я вернулся. Ирка была грустна. Встревожена. Я увидел на глазах слезы.

— Что с тобой, родная?

— Единственной женщины, которой я боюсь, Юрий, это Наташка.


Наташка была ее подруга еще по Бизерте, вероятно года на два моложе Ирины. Я рассмеялся:

— Какая чепуха!

— Нет, нет, я просто почувствовала, ты на нее действуешь, как магнит. И что-то, какие-то магнитные токи пронизывают вас обоих.


Много позднее, когда Наташа стала madam Gabard — Женя Габар был молодым, здоровым «русским французом» (французская семья из России), приятной наружности — провожая Наташу от нас домой — нужно было ехать куда-то в пригород Парижа — поздно ночью, уже недалеко от ее дома, я впервые привлеки к себе и она с какой-то порывистой охотой, с каким-то давним желанием, сама приникла к моим губам.

Поцелуй был чувственный, откровенный, отнюдь не «чистый, романтичный, отвлеченный поцелуй».

Наши колени сошлись, и продвигая колено, я почувствовал через тонкую ткань женскую теплоту ее ног. Наташа была вызывающе бесстыдна в своем поцелуе. Приникла ко мне всем телом, и явно, и искусно. Доводила свое возбуждение до апогея; прожигая меня эротической взволнованностью, мучительно прекрасной и омерзительной несколько мгновений спустя. И где же грань между сладостной взволнованностью и грубым животным вожделением?

Между прекрасным и пошлостью, между неизгладимым сиянием иступленного восхищения и грязью?


У Бунина в «Темных аллеях» или в «Митиной любви», или еще где-то — не помню — есть изумительно вдохновенные строки, посвященные «женским ногам». Ну, и что же? — лицемерный пуринтатизм гневно возмущается: грязь! пошлость! разврат! И т. д. и т. п.

Ни то, ни другое, ни третье, если подойти к этому вне всей толщи наслоений многовековых верований и обусловленных ими моральных понятий.

Больше всего здесь поработало христианство со своим идиотским представлением о грехе. Со своей скопческой, анти жизненной устремленностью.

В Лувре, рядом две фигуры: бледное, измученное, болезненное лицо средневекового аскета и полный бурной жизни, ликующий Вакх «Возрождения».

Христианство и светлый, солнечный эллинизм.

Ликующее торжество жизни не может быть пошлым.


***

С Наташей у меня не было ни связи, ни любви. У меня — любование ее красотой; искренняя симпатия и дружеское отношение.

Мы встречались очень редко. Еще до войны она устроилась — зная много европейских языков — в секретариат Лиги Наций и уехала в Женеву. Семья оставалась в Париже и она время от времени наезжала в Париж. Она приходила к нам. Я у них никогда не бывал. Наши встречи были эпизодичны. После смерти Ирины, однажды, во время оккупации, мы столкнулись внизу, в коридоре нашего дома на rue de Chateau. У меня жили старики. Наташа с Женей шли к нам, а я выходил с Тоней Платоненко, советской девушкой, скрывавшейся от немцев у меня, мы шли по делам Сопротивления, я доставал ей фальшивый паспорт.

Мы столкнулись. Я извинился и сказал, что я скоро вернусь. Они поднялись к старикам. Я задержался и в этот день Наташу не застал у себя. У них не было связи, но на протяжении всей моей парижской жизни, как только мы сталкивались, «какие-то магнитные токи связывали нас».

У нее были дети. Аришке было уже лет 16, но красота Наташи стала еще ярче. И вот я смотрю на ее фотографии. Вот она до замужества, еще девочкой, вот последнее фото — сделанное Кобяковым, и на всех фотографиях ее прелестное живое лицо — совсем не фотогеничное.


30/IV


В стакане воды на моем столе два желтых тюльпана. Я сорвал их на берегу Большой Алмаатинки. Один именно такой, каким должен быть тюльпан, и может быть потому — банален.

Другой: какая-то выброшенная заостренность лепестков, с невыразимой прелестью — фраппирующей, восхищающей, покоряющей и куда-то несущей — линии.

Три удлиненных. Три покороче. Он похож на большую, сияющую в горном чистом воздухе, звезду.

И какое волнующее наслаждение созерцать эту красоту. Особенно своеобразную, с уклонением от нормы и с каким-то особенным сочетанием линий.

Вот так и в женщинах.


6.

3\V


Из письма Рае (Раиса Миллер, многолетняя корреспондентка Ю.Софиева в Париже, их связывала нежная дружба, а со стороны Раисы Миллер и любовь к поэту, и даже одно время она хотела переехать совсем в СССР, чтобы связать свою жизнь с Юрием Борисовичем, но он не решился на этот брак — Н.Ч.)


…Ну, и нет в моей теперешней жизни и личного счастья. Ты сама знаешь, его я сам не сумел создать в жизни. Я не родился в жизни однолюбом и вовсе не думаю, что сильно и по-настоящему можно любить только один раз! Есть люди — самые обязательные — которые никого в жизни по-настоящему, никогда в жизни, не любили. Я себя к этим людям пока не причисляю.

Нет…жажда света и любви,

В моей душе она неистребима.

Но то большое и ценное, что жизнь и судьба мне давали — я безрассудно растратил. En fan prodiqu?

Растратил при этом, действительно, без запаса душевных сил. И помнишь рубинское — перекати-поле…

И вот это большое, бесценное и настоящее в жизни было…

В мою судьбу вошли женщины с бесценным… даром любви (Так было и в мужской дружбе).

Римма, Нина, Ирина, Ты, Елена…

Совершенно незаслуженно, слишком щедро меня любившие, как бы вопреки всему.

Филлипов мне как-то сказал: «Ты, Юрий, демон, страшный демон». Слишком театрально! Слишком романтично! Я достаточно ироничен, чтобы принимать это всерьез. Но и я любил, все забывая, никогда не взвешивая, не рассчитывая, всегда бескорыстно, отдаваясь всецело чувству, совершенно заливавшему меня, в какой-то мере теряя разум и голову.


Нет! Только так! «Навеки», «до конца»!
Пусть даже завтра будет по-другому.
Так — чтобы каждой черточкой лица…
Так — чтобы все сияло по-иному.
И так — чтобы всего себя, отдать.
(Иначе мелко все и все ничтожно).
И так — чтоб мучиться, и так — чтоб ждать…
Нет, для меня, иначе невозможно.

И действительно было невозможно. Я просто шалел от переполненности чувством. Я почти становился лунатиком.

И никогда это не было грубым вожделением. Исключением была, пожалуй, Елена (Елена Лютц — Н.Ч.). В особенности вначале. И это было взаимно. Здесь две наши натуры, столь различные по характеру, неудержимо притягивались друг к другу. Если верить Асинингеру, это было, физиологически, почти идеальное дополнение друг к другу.

Этот человек, с трудным характером, очень исковерканным Виктором (Виктор Мамченко, поэт и друг Ю.Софиева — Н.Ч.) духовно, тянулся ко мне, и все мне прощал. Простил и Соню, окружал меня трогательной заботой и патологической ревностью. «Никогда я тебя не выпущу из моей жизни». Она отвоевала меня от Тебя.

Иногда психологически она мне казалась совершенно чужой, почти враждебной, но стоило нам опять сойтись в жизни и мы оба все забывали. И только в последние годы мы оба почувствовали, что связаны сильным человеческим чувством. Но вот я ушел:


Вот якоря сверкнули мокрой сталью
И за кормой уже бурлит вода.
С надеждою, тревогой и печалью
Встает последний жизненный этап.

Всю мою жизнь я был как бы заворожен «вечным зовом дорог».


И в трудной и в счастливой доле
Я слушай вечный зов дорог.

Я все шел и шел, гонимый всепоглощающей жаждой жизни, видениями мира, страстной любовью к земле, к вселенной, «чтобы в последней написать строке: \ — Земную жизнь любить не перестану».


Не перестану никогда любить
Мой мир вещественный и ощутимый.

И вот яркие костры в моей судьбе. Я обогревался у этих костров, я бы замерз без них в дороге, но я все же шел и шел.

Помнишь, Рая, остров Рэ около Ла Рашели? Мне было очень хорошо с тобой, и помнишь, как меня тянула даль?


…Соленым, ветром, морем, солнцем полный,
Я шел на дальний мыс, открытый волнам…

У Л.Андреева в «Саше Жигулеве» есть изумительные строки о дороге. Я, пожалуй, терпеть не могу Андреева за чопорную искусственность, за театральность, за риторику, но эта вещь мне очень дорога, очень созвучна. Я совсем недавно узнал, Игорь (сын Ю.Софиева — Н.Ч.) мне прочитал короткие записки о его странствиях по Франции, что эту взволнованную радость дорог я передал и сыну.

Помнишь, как ты соблазняла меня домиком, снятым для нормального, «по-человечески» отдыха, с прогулками и т. д., а я с высунутым языком (в 48 лет!) метался на велосипеде по чудесным дорогам Франции и был счастлив!

Стендаль хотел «умереть мечтая». Кстати, так и умер: шел по улице (может быть, и мечтая), упал и умер. Г.Федотов (философ — Н.Ч.) умер над книгой. А я, видимо, действительно подохну в пути (он умер в Доме престарелых, в Алма-Ате, с трубкой в боку после тяжелой операции — Н.Ч.).

Ирина (Кнорринг, жена Ю.Софиева — Н.Ч.) смеялась в свое время: «Ты, вероятно, и умирать будешь на велосипеде».

Но, увы, велосипед мой пылится в бездействии! Стенокардия одолела его! Но я упрямо и безрассудно мечтаю призвать на помощь технику — моторчик. Но для этого нужно выкроить 560 рублей.


МОЯ ГЛАВНАЯ ЛЮБОВЬ


Римма, Нина, Ирина, Рая, Елена…

Елену нужно вынести за скобки, о ней как бы особый разговор.

Римма Андреевна Пояркова — моя юношеская любовь, может быть, одно из юношеских моих увлечений, хотя несомненно одно из самых сильных. Но как неожиданно расцвели для меня изумительная щедрость «и богатство чувства у этой женщины, спустя 8 лет, после того, как судьба развела нас навеки.

Все эти женщины принесли мне в незаслуженный дар прекрасное, настоящее и большое чувство, испытанное временем.

С юностью связано еще одно имя — Ольга Ивановская. И все— таки, с моей стороны, только чувство к Ирине никогда не вызывало у меня мучительных сомнений в своей подлинности.

Это была самая настоящая, самая прочная, при всем недостойном моем поведении (взволнованность коротких эротических встреч), выдержавшая все испытания, самая трагическая любовь моей жизни.

Только Ирина и была моей настоящей женой, матерью моего сына, и несмотря ни на что, и вопреки всему, мы всегда оставались друг для друга самыми близкими людьми на свете.

Прошло 16 лет после ее смерти, кстати, столько же, сколько я с ней прожил, и уже 16 лет не существует этот человек, я-то ведь ни в какие там бессмертия верить не могу, по-прежнему для меня самый родной, самый близкий и любимый.


Были горе, горечь и обиды,
Много дней я вспоминаю вновь,
Но теперь нам из далека, видно,
Что сильней всего была любовь!

7. 15 / V


Похороны Ани Горюновой.

В 39 лет умерла от рака.

Страшное лицо, обтянутое желтой кожей. Провалившиеся глазницы и в них… по древнему русскому первобытному обычаю положены медные пятаки. Ничего общего с лицом живой Ани.


Шли за гробом с Галиной Васильевной Ушаковой.

— Как странно, у меня всегда возникает вопрос, что происходит, почему такая несхожесть мертвого и живого лица у одного и того же человека. Ничего общего. Куда девается «душа»?

Я припомнил «Жака Баруа», и замкнувшись, сказал:

— Остается как бы футляр.

Всякий раз меня это поражает: быть может, он материален, этот «дух».


Г.В. — старший научный сотрудник, умная и талантливая женщина, современная советская женщина, член партии и вот…


«Я сидел возле ложа усопшего и не мог оторвать глаз от окаменевших черт его лица; я старался отыскать сходство с прежним sposhe, но обнаружил какое-то существенное различие, в причине которого я не мог разобраться.

Я думал. С чем же это лицо сравнить. «Это тело — говорила! себе — подобно пустому футляру». Пустому! То было для меня откровением: вот лежит тело, но уже ничто. Почему? Потому что оно лишилось того, что делало его одушевленным. Наступил страшный час разъединения; то, что превращало это тело в человека, в личность, исчезло, ушло куда-то!» «Жак Баруа» Роже Мартен дю Гар.

Какое забавное совпадение ощущений у людей столь различных и по времени, и по среде.

Надеюсь, что это совпадение ощущений не приведет к совпадению выводов!

Для Баруа — «насколько прежде мне казалась необъяснимой идея бессмертия души, настолько теперь мнё кажутся нелепыми все возражения ее противников».

Для Галины Васильевны —?

И вместе с тем, это страшное превращение человека, личности в труп, в футляр, в прах, переход жизни, бытия в небытие, в равной мере, для меня по крайней мере, не исчерпывается ни утверждением бессмертия или существования души — для одних, или простым распадом материальных частиц, разрушающих организованное единство — для других…

Вдруг мне вспомнился рассказ Бунина «Русак», кажется. Человек видит … убитого русака. О том же. Те же мысли. Те же ощущения. Та же тайна жизни и смерти.

Надо будет найти этот рассказ.

Мы пытаемся объяснить явление, не меняя его сущности. Когда-то мне казалось весьма убедительным это ограничение человеческого сознания, которому дано познавать явления и не дано познать сущности. Этот пессимизм — было время — когда— то меня увлекал. А может быть просто успокаивал? По лености мысли?

Ну, а как же на самом деле?

Материалистическая философия — оптимистична. Она утверждает, что мир познаваем человеческим сознанием; только еще не познал до конца. И нужно сознаться, что это «еще» весьма обширно.

Но всякий мистицизм мне чужд» И главное, для меня не убедителен.

Весь вопрос, или почти весь, в том, может ли человек до «конца» исчерпать это «еще».

Являясь частью природы, мироздания, не ограничено ли человеческое сознание, так сказать, «органически»?


8. 22 /V


«Гиперболоид инженера Гарина». В общем-то, ерунда, порой забавно. Во всяком случае, хуже «Аэлиты». Но талант А.Толстого искрится и в этой вещи. Кое-что о Париже, о Средиземном море.

«Сеулу, с капитанского мостика, необъятным казался солнечный свет, пылающий на стеклянно— рябом море…

Узкий корпус яхты с приподнятым бушпритом летел среди ветерков в этом водянистом свете…

… У перил над молочно-лазурной рябью…»

Впрочем, возможно, вовсе не Толстой повинен в том, что я со щемящей пронзительностью, почти физически, ощутил море, именно Средиземное море, а память, моя собственная и моя пронзительно-взволнованная страсть-любовь к морю.

И я вновь «пережил» Корсику.


И стоя у борта, смотрела ты,
Как из воды вставали перед нами,
Вдали, под утренними облаками,
Желанной Корсики скалистые хребты.

9. 26/V


«Но, может быть, это решение не закрывать двери было подсказано и другим чувством: я не умею, не страдая, обидеть человека, даже врага».

«Молчание моря», Вернер.

Я очень люблю в Вернере эту подлинную, благородную глубокую человечность.

Наипрекраснейшее — в человеческих душах.

Способность к бескорыстной человечности, разве не это отличает нас от животных?

«Судьба привела меня в Шартр. О, какое волнение охватывает вас, когда над спелыми хлебами, в голубой, далекой дымке возникает этот призрачный собор! Я старался вообразить себе чувства людей, что некогда стекались к нему пешком, верхом на телегах… Я разделял эти чувства, я любил этих людей, и как мне хотелось стать их братом…»

Silence de la mere Vercors


Впервые я увидел Шартр, подъезжая к нему на велосипеде, кажется, со стороны, тоже изумительного городка, Прованса. Я въехал на холм и, действительно, меня охватило не малое волнение! Дорога сбегала с холма и вела прямо к Шартру. До городу было около 12 километров.

И передо мной «над спелыми хлебами», «в голубой далекой дымке возник этот призрачный собор»!

Кущи деревьев прятали город и над ними возвышалась голубовато-серая громада Шартрского собора.

Незабываемая картина!

И сейчас, почти четверть века спустя, она у меня перед глазами, будто только вчера я слез с пыльного велосипеда и стоял на краю дороги, потрясенный глубоким волнением. И я помню, что я тоже старался оживить, взволнованный исторической эмоцией, картину жизни далекого прошлого.

О.Савич, написавший вступительную статью к Вернеру, вероятно, просто дурак.


10. 28/V


Букет желтого шиповника. Освещенный моей настольной лампой. Зелень и бутоны. Нельзя наглядеться!

Не знаю, может ли красота (прекрасное) спасти мир, но созерцание ее делает совершенно немыслимым человеческую гнусность, жестокость, несправедливость, низость, ущемление свободы и человеческого достоинства.

А Нерон?


11. 29/V. БЕЛАЯ АКАЦИЯ


Цветет белая акация. Цветет буйно. Наполняет воздух своим пряным сладковатым ароматом.


«Белой акации гроздья душистые
Вновь ароматом полны.
Снова разносится песнь соловьиная
В тихом сиянье, в сиянье луны…»

Никаких соловьев! А луна, как-то с цветением акации не связана.

Когда появляется луна — я сижу за столом над книгой или тетрадью. Акации около моего дома нет, но я ставлю несколько ветвей в стакане на мой стол. Но днем воздух насыщен ее ароматом. Она цветет у нас на стационаре (Институт зоологии — Н.Ч.).

И, именно, этот аромат смутно волнует меня все время, не потому, что я очень люблю акацию, а потому, что он воскрешает во мне целую эпоху моей жизни.

И все-таки, она цветет не так буйно, не так потрясающе, как цвела в первый раз в моей жизни, на Кубане, в Екатеринодаре (Краснодар) 40 лет тому назад.

И в этом запахе, душном и резком, звенит моя юность, трудная, суровая, и в общем, искалеченная, но все же чистая и вдохновенная. И возникает образ девушки. Очень светлый образ и очень далекий. И возникает — не четким даже образом, а смутным музыкальным видением — звучанием. Если бы я ее встретил сейчас, я мог бы пройти мимо, не узнав когда-то любимые черты.

И рядом — образ друга, тоже очень далекий, друга ранней юности, друга сурового, совсем на меня не похожего, и все эти видения, как бы обрываются, рушится с ними всякая связь, потому что между ними и мной, живым, реальным, — целая жизнь и безбрежный океан совсем другого мира, поглотившего мою жизнь. И теперь, когда я из него вырвался, и как бы вернулся к истокам — невозможно установить реальную ощутимую связь, преемственность между самим собой, мной, тем 19-летним юношей и мной теперешним. И запах белой акации не является связующим звеном, он возвращает меня тем дням, по-прежнему в отрыве от реальной ощутимой жизни.

Ольга — Борис — я.

Только, пожалуй, точнее, было бы:

Ольга — я — Борис.

Судьба меня поставила между.


***

Борис Бурьянов был моим школьным товарищем. Три учебных года, 14–15, 15–16, 16–17 (лет), мы сидели с ним на одной парте в Нижегородском кадетском корпусе. Это был сильный крупный юноша со светлыми густыми волосами и очень широким волчьим лбом. Борис вообще походил на волка. Он был резок и серьезен до угрюмости, не отличался ни изящными манерами, ни светским воспитанием. Учился он хорошо и ровно, прочно из года в год занимая место второго ученика. Много читал. И видимо много думал. В свободные часы, на прогулках или в роте любил шагать, с чуть опущенной головой, весь поглощенный своими мыслями. У него не было других товарищей; кроме меня. На это были особые причины.

Кадетские корпуса были закрытыми (…) учебными заведениями и пополнялись детьми по преимуществу военнослужащих. Этой среде были присущи сословные предрассудки. В основной массе, это были, не бог весть какие аристократы, чаще всего по своей сословной принадлежности это были средние, мелкие, а то и личные дворяне, но во всяком случае только в волжских корпусах допускался очень незначительный (кажется, 2 %) процент детей из купеческого сословия. Их принимали в качестве «своекоштных», т. е. по тому времени за весьма не малую плату, — 490 рублей в год.

Презрительная кличка «купец» обычно прилипала к таким парням.

Борис был сыном купца-лабазника.

Отец его занимался мукомольным делом. Семья была вполне интеллигентная. Если отец и сохранял кое-какое обличье купеческого сословия, то мать была обычной интеллигенткой. Детей было четверо — двое сыновей и две дочери. Все дети были здоровые и красивые.

Семья жила в одной из зенитных крепостей и отец был поставщиком гарнизона. Жила видимо в большом достатке и дом был открытым и гостеприимным. Знакомство велось с офицерскими семьями гарнизона. Дочери учились в гимназии, а обоих сыновей, Бориса и Глеба, видимо под влиянием матери, решено было поместить в Кадетский корпус.

В этом был, несомненно, некоторый снобизм, т. к. военная карьера самого Бориса не увлекала и он с отроческих лет собирался стать инженером и уже в старших классах решил, по окончанию Корпуса, не идти в военное училище, а выйти на сторону и поступить в Политехнический институт.

В Корпусе Бориса гнусно травили кличкой «купец». Борис отвечал сдержанным молчанием, полном достоинства. Трогать его боялись, потому что он был сильным юношей. Но спорта не любил, и на гимнастике не отличался. Держался в стороне от товарищей, не принимая участия в проказах и играх. В свободное время он постоянно читал. Или шагал в одиночестве, наполненный своими думами.

В пятом классе по болезни я остался на второй год и Борис меня догнал. Нас посадили на одну парту.

Меня глубоко возмущало отношение товарищей к Борису. Он был на голову выше их; и по уму, и по способностям, и по внутреннему содержанию, и по своим моральным качествам, а безмозглые идиоты, кичась своим, не бог весть каким, дворянством, тыкали ему «низким» происхождением.

С Борисом мы быстро сдружились.

Я учился не плохо — был в первом пятке. Но был достаточно ленив и беспечен. Тоже, по-своему, как и Борис, вечно наполнен, пожалуй, в. противоположность Борису, не столько думами, сколько мечтами и необузданным воображением.

Борис мне покровительствовал и пытался меня воспитывать и, главное, приучить к порядку. В моей парте был настоящий ералаш. И я любил постоянно переделывать в ней распорядок книг и тетрадей. Это давало мне ощущение новизны. Борис был аккуратен до педантичности.

Я же педантизм ненавидел.

Борис любил математику и был равнодушен к поэзии.

Я обожал поэзию и был совершенно равнодушен к математике. Но страстью моей были естественные науки и география, ибо я бредил путешествиями.

Но нас сближало то, что мы принадлежали по своим воззрениям к «либерально-прогрессивным» кадетам.

Борис был несомненно радикальнее меня, зрелее и развитее. Он впервые посоветовал прочесть и дал мне книги по социализму (Бебеля). Но почва была еще совсем не подготовлена. Зерно в то время упало на камень, т. к. я еще всецело находился под влиянием семьи и религиозного воспитания бабушки и матери.

Весь мой «прогрессизм» был направлен против сословных предрассудков, против узости и безобразий военной среды, против грубого обращения с солдатами и весь мой пафос и весь мой пыл был устремлен к человечности, к гуманизму. А ненависть — к жестокости, лжи, фальши.

В моем детстве не было еще ни дымных газовых камер для удушения людей, этого изобретения, достойного германское гения! Не было изощренных, технически оснащенных, орудий пыток, превзошедших Средневековье.


Я органически, страстно ненавидел жестокость и бесчеловечность. Разные проявления жестокости приводили меня в исступленное бешенство. Не только по отношению к человеку, но и к животному. Животных, зверей, птиц я любил с самых ранних лет и эта любовь вместе с тем никогда не могла победить во мне, тоже органической, с самых детских лет проявлявшейся, охотничьей страсти.

Все это тонуло в почти экзальтированной любви к природе, доходящей до восхищения.

Как изменился мир на протяжении моей жизни!

Вот одна из тяжелых картин моего детства, потрясавшие все мое существо, картин столь частых в то время на улицах наших городов: человек исступленно хлещет кнутом по глазам упавшую лошадь. Лошадь делает отчаянные усилия, чтобы подняться, но запряженная в тяжелый воз, она снова и снова скользит и падает, а человек с бешенными глазами хлещет и хлещет ее кнутом. Гнев сжигал все мое существо. Мне хотелось вырвать кнут и так же исступленно хлестать человека — изверга.

Вместо того, чтобы распрячь лошадь и помочь ей встать, человек практически бессмысленно и отвратительно хлестал ее по глазам.

Или забавы уличных мальчишек: облить живую крысу керосином и поджечь ее, чтобы под дикий торжествующий хохот насладиться ее мучительными корчами.

Совсем недавно я нашел у Верхарна описание, которое было мне свойственно всю жизнь:

«Я не умел, не страдая, обидеть человека, даже врага».

Может быть, потому из меня и не вышел настоящий борец, прямолинейно-принципиальный. На любом прямолинейно-принципиальном пути для мыслящего и чувствующего человека всегда стоит много «но», «с одной стороны», «с другой стороны»…

Таково свойство моего характера, моей натуры.

И с тех же отроческих дней, наблюдая издевки товарищей над Борисом, надо мной самим, над любым мальчиком чем— либо, малейшим проявлением индивидуальности, или пристрастием к размышлениям, к задумчивости, отличавшимся от общей массы — почувствовал глубокую внутреннюю вражду к

«Краснощеким афинским парням,

Хохотавшим над Еврипидом».


Сколько раз я подвергал сомнению мое мироощущение:


Падая от бедствий и усталости,
Никогда не отрекайся ты
От последней к человеку жалости
И от простодушной теплоты.
Вопреки всему!
… Слушай, только ради человечности
Стоит строить, жертвовать и жить.

И все-таки, всегда, пожалуй, вопреки всему, к нему возвращался.


2/VI


Вчера я написал, как изменился мир на протяжении моей жизни.

Эта ремарка относилась к тому, что больше не увидишь на улицах наших городов дикого избиения животных.

А сегодня Галина Владимировна мне рассказала следующий «эпизод». Мирный двор одного из наших алматинских домов. На солнце растянулась кошка и кормит котят. Вдруг входит соседка с топором в руках. Хватает кошку, стряхивает с нее котят, прижимает кошку к камню и рубит топором ее голову. И бросает изумленным обитателям двора:

— Она, гадюка, сожрала моего цыпленка!

Я сейчас вспомнил, когда я жил у Уваровых, на частной квартире, однажды Мария Игнатьевна — сестра хозяйки — обратилась ко мне с просьбой застрелить соседскую кошку. Кошка так же сожрала ее цыпленка. Я уклонился от подобной экзекуции. Тогда М.И. поймала кота, устроив ему ловушку в сарае, и вооружившись топором, размозжила ему голову. Может быть, это в обиходе у здешних домохозяек?

Ну, а разве мама как-то не рассказала мне, не без удовольствия, горестно изумив меня до глубины души — что у них был какой-то замечательный пес, то ли овчарка, то ли дог, которым налету разрывал соседских кошек, забиравшихся в их сад.

Может быть, мы не видели на улицах таких расправ с лошадьми, а наши шоферы все-таки не Ксерксы и заартачившаяся машина не наказывается подобно Гелеспонту.

Не имитируя Монтеня — que sars ji?


И рядом с топорами и кошками, в порядке сосуществования: |только что? В канву моего рассказа вошла Оля. Чудесная девушка, похожая на белую лилию. Вошла и получила завернутую в бумагу коробку.

— В коробке воробей с перебитой лапкой. — Оля работает в аптеке. Она ему оказала первую помощь: забинтовала лапку, накормила и несет его домой.

Мне не свойственна маниловщина и сюсюкающая сентиментальность, но


…Как хорошо бывает жить на свете,
Когда средь нужных и полезных, дел,
Мы бережем, внимательные дети,
Сочувствие к орлу, к цветам, к воде
И нашу близость к голубой планете.

***

Было еще одно существенное различие в наших характерах — девушки очень занимали мое воображение. Пожалуй, я не ошибусь, если скажу, что с 7 лет я был «перманентно» влюблен. Причем это была весьма идеальная и чистая влюбленность, как-то совсем не связанная с вожделением. И, увы, но это весьма присуще моей среде, вожделение у нас вызывали женщины «низшего» сословия — горничные, девчонки-няньки и т. д.

Впрочем, никаких «жертв» на моей совести не было. Для Бориса, как мне казалось, и судя по его поведению, женщины совершенно не существовали. Он не любил никаких наших кадетских балов, не танцевал, не заводил никаких знакомств и решительно ни за кем не ухаживал. Отзывался о женщинах пренебрежительно:

— Глупые индюшки!

В отпуск он не ходил. Театры, как мне помнится, тоже не любил. Каждое воскресенье мы, кадеты старшей роты, ходили в театр, в оперу, иногда в цирк и на концерты.

Во время войны (1914 года — Н.Ч.), а наша дружба и протекала именно в этот период, мать моя жила в Нижнем (Новгороде — Н.Ч.). Но так и не удалось уговорить Бориса приходить к нам в отпуск. Он грубовато отвечал:

— Что мне там делать? Только терять время!

В старших классах кадеты, не имевшие семей или знакомых, словом, не ходившие с субботы на воскресенье в отпуск, — пользовались правом после обеда в воскресенье уходить в город до 10 часов вечера. Но и этим правом Борис почти никогда не пользовался. В денежном отношении Борис не был стеснен. Но по каким-то причинам, помнится мне, даже на рождественские и пасхальные, и летние каникулы Борис иногда не уезжал домой, а оставался: зимой — в корпусе, летом — в наших кадетских лагерях.

Борис был необычайно сдержан, до скрытности, и о своих семейных отношениях никогда не говорил. Возможно даже, что у него была не мать, а мачеха, и, мне кажется, матери или мачехи он не любил.

Лагери эти были чудесные. В Балахово, в сосновом бору, недалеко от лесной реки, притока Волги, название которой у меня, увы, стерлось в памяти.

Семья Бориса в начале войны, уходя от фронта, из западного края переехала в Екатеринодар (Краснодар) на Кубань. И вот, опуская здесь все события до 5 мая 1919 года, именно в этот день, из Ростова, где я пролежал два месяца с пятью приступами возвратного (тифа — Н.Ч.) и не выходя из госпиталя перенес и свиной тиф; подобный бледной тени, я появился в Екатеринодаре, приехав на поправку к моему отцу. Отец жил на квартире в доме на окраине города, почти у самой Кубани. Дом стоял посередине сада, отгороженного от улицы высоким забором. Могучие старые черешни, другие плодовые деревья и густые заросли сирени почти скрывали его от глаз.

Все меня радовала и я, истощенный страшной болезнью, возвращался к молодой жизни: и наливающиеся соком, мясистые, неведомые мне на севере, лекарственные черешни, и нежная буйная сирень, и заливающая город сладостным ароматом, цветущая белая акация. Все для меня было ново. Волнующее очарование юга щедро наполняло все мое существо.

И вот, «в один прекрасный вечер» на пороге дома появился Борис. Он узнал о моем приезде от общих знакомых. Ну, естественно, мы бросились друг к другу в объятия. Я потащил Бориса в дом.

— Нет, сегодня не могу. Я только что узнал о твоем приезде. Пришел тебя увидеть и сговориться на завтра.

Я с радостью смотрел на друга. Борис возмужал, но остался таким же — плотно сложенным, чуть угловатым, со своим упрямо наклоненным волчьим лбом. Полным сил и здоровья.

— Что же ты делаешь?

— Учусь, в Политехническом институте. На третьем курсе. — И как-то скосив глаза в сторону: — Ты меня прости, я к тебе на минуту. Я не один.

— Так тащи сюда того, с кем ты!

Нет. Не надо. Я с женщиной.

Борис с женщиной!

Я даже растерялся немного — настолько это было для меня необычным: Борис с женщиной.


Я пришел к Борису и познакомился с его семьей. Мать — интересная, хорошо сохранившаяся женщина. Отец — с русой купеческой бородой, не особенно улыбчивый, видимо, всецело поглощенный своей деятельностью, деловой человек. И две очень красивые сестры. Надя, старшая, такая же крепкая, как Борис, бойкая, уверенная в себе, насмешливо-ироничная. Катя — младшая, девушка-подросток лет шестнадцати, более «деликатного» сложения, гибкая, стройная, с очень выразительный живыми глазами. Она мне сразу понравилась.

Обе развитые и обе не глупые.

Самым застенчивым в этом обществе оказался я. И Надя не без удовольствия и лукавства взяла меня под обстрел. Видимо, наслаждаясь моим внутренним замешательством. Мучительно застенчивый с детства, я за эти годы войны совершенно отвык от общества, да и никогда не любил его шумного веселья.

Надя сейчас же прилепила ко мне ярлыки «задумчивого мечтателя» и «поэта».

— Вам не хватает «кудрей до плеч»! — издевательски сказала она мне. И это была правда, так как после тифа голова моя была коротко острижена.

У меня, несомненно, был весьма глупый вид и я, видимо, производил впечатление «юноши не от мира сего».

После вечернего чая Борис буркнул:

— Брось этих индюшек! — и вызвался меня проводить.

Когда мы вышли на улицу, Борис сказал не без таинственности:

Зайдем в одно место, — и повел меня по незнакомым улицам; молча, не вдаваясь в объяснения. ...



Все права на текст принадлежат автору: Юрий Борисович Софиев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Вечный юношаЮрий Борисович Софиев