Все права на текст принадлежат автору: Анатоль Франс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. РаблеАнатоль Франс

Том седьмой. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле

Фронтиспис работы художника Б. А. Дехтерева

ВОССТАНИЕ АНГЕЛОВ[1]

Глава первая,

которая в немногих строках излагает историю одной французской семьи с 1789 года до наших дней



Особняк д'Эспарвье под сенью св. Сульпиция высится своими тремя строгими этажами над зеленым, обомшелым двором и садом, который из года в год теснят все более высокие, все ближе подступающие здания; но два громадных каштана в глубине все еще вздымают ввысь свои поблекшие вершины. Здесь с 1825 по 1857 год жил великий человек этой семьи, Александр Бюссар д'Эспарвье, вице-президент государственного совета при Июльском правительстве, член Академии нравственных и политических наук, автор трехтомного in octavo «Трактата о гражданских и религиозных установлениях народов», труда, к сожалению, не законченного.

Этот прославленный теоретик либеральной монархии оставил наследником своего рода, своего состояния и славы Фульгенция-Адольфа Бюссара д'Эспарвье, и тот, став сенатором при Второй империи[2], значительно увеличил свои владения тем, что скупил участки, через которые должен был пройти проспект Императрицы, а сверх того произнес замечательную речь в защиту светской власти пап.

У Фульгенция было три сына. Старший, Марк-Александр, поступил на военную службу и сделал блестящую карьеру; он умел хорошо говорить. Второй, Гаэтан, не проявил никаких особенных талантов. Он жил большей частью в деревне, охотился, разводил лошадей, занимался музыкой и живописью. Третий, Ренэ, с детства был предназначен в блюстители закона, но, получив должность помощника прокурора, он вышел в отставку, чтобы не участвовать в применении декретов Ферри о конгрегациях;[3] позднее, когда в правление президента Фальера возвратились времена Деция и Диоклетиана[4], он посвятил все свои знания и все усердие служению гонимой церкви.

Со времени Конкордата 1801 года[5] до последних лет Второй империи все д'Эспарвье, дабы подать пример, аккуратно посещали церковь. Скептики в душе, они считали религию средством, которое способствует управлению. Марк и Ренэ были первыми в роду, проявившими истинное благочестие. Генерал, еще будучи полковником, посвятил свой полк «Сердцу Иисусову»[6] и исполнял обряды с таким рвением, которое выделяло его даже среди военных, а ведь известно, что набожность, дщерь неба, избрала своим любимым местопребыванием на земле сердца генералов Третьей республики[7]. И у веры есть свои причуды. При старом режиме вера была достоянием народа, но отнюдь не дворянства и не просвещенной буржуазии. Во времена Первой империи вся армия сверху донизу была заражена безбожием. В наши дни народ не верит ни во что. Буржуазия старается верить, и иногда ей это удается, как удалось Марку и Ренэ д'Эспарвье. Напротив, брат их, сельский дворянин Гаэтан, не преуспел в вере. Он был агностиком, как говорят в свете, чтобы не употреблять неприятного слова «вольнодумец». И он открыто объявлял себя агностиком, вопреки доброму обычаю скрывать такие вещи. В наше время существует столько способов верить и не верить, что грядущим историкам будет стоить немалого труда разобраться в этой путанице. Но ведь и мы не лучше разбираемся в верованиях эпохи Симмаха и Амвросия[8].

Ревностный христианин, Ренэ д'Эспарвье был глубоко привержен тем либеральным идеям, которые достались ему от предков как священное наследие. Вынужденный бороться с республикой, безбожной и якобинской, он тем не менее считал себя республиканцем. Он требовал независимости и суверенных прав для церкви во имя свободы. В годы ожесточенных дебатов об отделении церкви от государства[9] и споров о конфискации церковного имущества соборы епископов и собрания верующих происходили у него в доме.

И когда в большой зеленой гостиной собирались наиболее влиятельные вожди католической партии — прелаты, генералы, сенаторы, депутаты, журналисты, — и души всех присутствующих с умилительной покорностью или вынужденным послушанием устремлялись к Риму, а г-н д'Эспарвье, облокотясь на мраморную доску камина, противопоставлял гражданскому праву каноническое и красноречиво изливал свое негодование по поводу ограбления французской церкви, — два старинных портрета, два лика, недвижные и немые, взирали на это злободневное собрание. Направо от камина портрет работы Давида — Ромэн Бюссар, землепашец из Эспарвье, в куртке и канифасовых штанах, с лицом грубым, хитрым, слегка насмешливым, — у него были основания смеяться: старик положил начало благосостоянию семьи, скупая церковные угодья. Налево — портрет кисти Жерара — сын этого мужика, в парадном мундире, увешанный орденами, барон Эмиль Бюссар д'Эспарвье, префект империи и первый советник министра юстиции при Карле X, скончавшийся в 1837 году церковным старостой своего прихода со стишками из вольтеровской «Девственницы»[10] на устах.

Ренэ д'Эспарвье в 1888 году женился на Марии-Антуанетте Купель, дочери барона Купеля, горнозаводчика в Бленвилле (Верхняя Луара); с 1903 года г-жа д'Эспарвье возглавляет общество христианских матерей. В 1908 году эти примерные супруги выдали замуж старшую дочь; остальные трое детей — два сына и дочь — тогда еще жили с ними.

Младший сын — шестилетний Леон — помещался в комнате рядом с апартаментами матери и сестры Берты. Старший — Морис — занимал маленький, в две комнаты, павильон в глубине сада. Молодой человек наслаждался там полной свободой, благодаря чему жизнь в семье казалась ему сносной. Это был довольно красивый юноша, элегантный, без излишней манерности; легкая улыбка, чуть приподнимавшая уголок его губ, была не лишена приятности.

В двадцать пять лет Морис обладал мудростью Екклезиаста[11]. Усомнившись в том, чтобы человек мог получить какую-либо пользу от своих земных трудов, он никогда не обременял себя ни малейшим усилием. С самых ранних лет этот юный представитель знатного рода успешно избегал ученья и, так и не отведав университетской премудрости, сумел стать доктором прав и адвокатом судебной палаты.

Он никого не защищал и не выступал ни в каких процессах. Он ничего не знал и не хотел ничего знать, избегая перегружать свои природные способности, милую ограниченность коих он старался щадить, ибо счастливый инстинкт подсказал ему, что лучше понимать мало, чем понимать плохо.

Блага христианского воспитания Морис, по выражению аббата Патуйля, получил свыше. С детства он у себя дома видел примеры христианского благочестия, а когда, окончив коллеж, он был зачислен на юридический факультет, то нашел у родительского очага ученость докторов, добродетель духовников и стойкость порядочных женщин. Соприкоснувшись с общественной и политической жизнью как раз во время великого гонения на французскую церковь[12], он не пропустил ни одной манифестации католической молодежи; в дни конфискаций он возводил баррикады у себя в приходе и вместе с приятелями выпряг лошадей архиепископа, когда того изгнали из дворца. Однако во всех этих обстоятельствах он проявлял весьма умеренное рвение; никто не видел, чтобы он красовался в первых рядах этого героического воинства, призывая солдат к славному неповиновению, или швырял отбросами в казначейских досмотрщиков и осыпал их бранью.

Он выполнял свой долг — не более того; и если во время великого паломничества 1911 года он отличился в Лурде[13], перенося расслабленных, то существует подозрение, что он делал это с целью понравиться г-же де ла Вердельер, которая любит сильных мужчин. Аббат Патуйль, друг семьи и глубокий знаток души человеческой, понимал, что Мориса отнюдь не привлекает мученический венец. Он упрекал его в недостатке рвения и драл за уши, называя бездельником. Но как бы то ни было Морис был верующим. Среди заблуждений юности вера его оставалась нетронутой, ибо он к ней не прикасался. Он никогда не пытался вникнуть ни в один из ее догматов. Ему не приходило в голову задумываться над нравственными принципами, господствовавшими в кругу, к которому он принадлежал. Он принимал их такими, какими их ему преподносили. Поэтому при всех обстоятельствах он выказывал себя вполне порядочным человеком, что было бы выше его сил, если бы он стал размышлять об основах, на которых зиждятся нравы. Он был вспыльчив, горяч, обладал чувством чести и тщательно развивал его в себе. Он не был ни тщеславен, ни заносчив. Как большинство французов, он не любил тратить деньги; если бы женщины не заставляли его делать им подарки, он сам не стал бы ничего им дарить. Он полагал, что презирает женщин, а на самом деле обожал их, но чувственность его была столь непосредственной, что он и не подозревал о ней. Единственное, чего никто не угадывал в нем, да и сам он не знал за собою, хотя об этом и можно было догадаться по теплому, влажному сиянию, вспыхивавшему иногда в глубине его красивых светло-карих глаз, — это что он обладал нежной душой, способной к дружбе; а в общем, в обыденной жизни и в своих отношениях с людьми это был довольно пустой малый.


Глава вторая,

в которой читатель найдет полезные сведения об одной библиотеке, где в скором времени произойдут невероятные события



Объятый желанием охватить весь круг человеческих знаний и стремясь придать своему энциклопедическому гению конкретную форму и облик, соответствующий его денежным средствам, барон Александр д'Эспарвье собрал библиотеку в триста шестьдесят тысяч томов и рукописей, большинство которых принадлежало ранее бенедиктинцам из Лигюже.

В особом пункте своего завещания он вменял в обязанность наследникам пополнять после его смерти библиотеку всем, что будет выходить в свет ценного в области естествознания, социологии, политики, философии и религии. Он выделил из оставленного им наследства специальные суммы для этой цели и поручил свою библиотеку заботам старшего сына Фульгенция-Адольфа. И Фульгенций-Адольф с сыновней рачительностью выполнял последнюю волю своего знаменитого отца.

После него эта огромная библиотека, стоимость коей превосходила долю каждого из наследников, осталась не разделенной между тремя сыновьями и двумя дочерьми сенатора. И Ренэ д'Эспарвье, к которому перешел особняк на улице Гарансьер, стал хранителем этого богатейшего собрания. Сестры его, г-жа Поле-де-Сен-Фэн и г-жа Кюиссар, неоднократно настаивали на ликвидации этого громадного и бездоходного имущества, но Ренэ и Гаэтан выкупили долю своих двух сонаследниц, и библиотека была спасена. Ренэ д'Эспарвье занялся даже ее пополнением согласно воле основателя. Однако с каждым годом он сокращал количество и стоимость новых приобретений, основываясь на том, что плодов умственного труда в Европе становится все меньше.

Гаэтан, напротив, из собственных средств пополнял библиотеку новыми, на его взгляд, достойными трудами, выходившими во Франции и за границей, и при этом обнаружил способность к здравому суждению, хотя братья считали, что у него нет и крупицы здравого смысла. Благодаря этому праздному любознательному человеку книжное собрание барона Александра кое-как держалось на уровне своего времени.

Библиотека д'Эспарвье еще и сейчас — одна из лучших частных библиотек в Европе по богословию, юриспруденции и истории. Вы можете изучать здесь физику, или, лучше сказать, физические науки во всех их разветвлениях, а если вам вздумается, то и метафизику, или метафизические науки, то есть все, что лежит за пределами физики[14] и не имеет другого названия, ибо невозможно обозначить каким-нибудь существительным то, что не имеет существа, а являет собой лишь мечты и иллюзорные представления. Вы можете наслаждаться здесь философами, которые утверждают, отрицают или разрешают проблему абсолютного, определяют неопределимое и устанавливают границы безграничного. Все что угодно можно найти в этой груде писаний и писанины, благочестивой и безбожной, — все, вплоть до самого модного, самого элегантного прагматизма[15].

Иные библиотеки знамениты более богатым собранием переплетов, которые внушают почтение своей древностью, славятся своим происхождением, пленяют атласистостью и оттенками кожи, — они обратились в драгоценность благодаря искусству золотильщика, вытеснившего на них тончайший узор — виньетки, завитки, гирлянды, кружева, эмблемы, гербы, — и своим нежным блеском чаруют ученые взоры; в других библиотеках вы, может быть, найдете больше манускриптов, которые венецианская, фламандская или туренская кисть украсила тонкими и живыми миниатюрами. Но ни одна из них не превзойдет эту библиотеку богатством собранных в ней отличных, солидных изданий старинных и современных, духовных и светских авторов. В ней можно найти все, что нам осталось от древних веков, всех отцов церкви, апологетов и декреталистов, всех гуманистов Возрождения, всех энциклопедистов, всю философию, всю науку.

Именно это и заставило кардинала Мерлена сказать, когда он соизволил посетить библиотеку:

— Невозможно найти человека, у которого была бы достаточно крепкая голова, чтобы вместить всю ученость, собранную на этих полках. К счастью, в этом нет никакой необходимости.

Когда монсеньер Кашно был викарием в Париже, он там часто занимался и нередко говаривал:

— Здесь хватило бы пищи, чтобы вскормить не одного Фому Аквинского и не одного Ария[16], если бы только умы человеческие не утратили былого рвения к добру и злу.

Рукописи бесспорно составляют главное богатство этого колоссального собрания. Среди них особенного внимания заслуживают неизданные письма Гассенди, отца Мерсенна, Паскаля[17], которые проливают новый свет на мировоззрение XVII века. Необходимо также отметить древнееврейские писания, талмуды, ученые сочинения раввинов, печатные или рукописные, арамейские и самаритянские тексты на бараньей коже или дощечках из сикоморы, — словом, все те драгоценные древние экземпляры, которые были собраны в Египте и Сирии знаменитым Моисеем Динским и куплены Александром д'Эспарвье за бесценок, когда в 1836 году ученый гебраист умер в Париже от старости и нищеты.

Библиотека д'Эспарвье занимала третий этаж старого особняка. Труды, представлявшие второстепенный интерес, как, например, произведения протестантской экзегетики[18] XIX и XX веков, приобретенные Гаэтаном д'Эспарвье, были запрятаны непереплетенными в глубоких недрах мансарды. Каталог с дополнениями составлял по меньшей мере восемнадцать томов in folio. Каталог этот включал все новые приобретения, и библиотека содержалась в образцовом порядке. В 1895 году г-н Жюльен Сарьетт, архивист-палеограф, человек бедный и скромный, живший уроками, сделался, по рекомендации епископа Агрского, воспитателем юного Мориса и почти с того же времени хранителем библиотеки д'Эспарвье. Одаренный способностью к методическому труду и упорным терпением, Сарьетт сам разнес по отделам все части этого огромного целого. Выработанная и применяемая им система была столь сложна, шифры, которые он ставил на книгах, состояли из такого количества больших и малых, латинских и греческих букв, арабских и римских цифр с одной, двумя и тремя звездочками, да еще с разными знаками, которыми в арифметике обозначаются степени и корни, что для изучения всего этого надо было потратить больше времени и труда, чем для изучения полного курса алгебры; а так как не нашлось никого, кто бы согласился посвятить уразумению этих темных символов время, которое с большей пользой можно было бы употребить на открытие законов чисел, то один только г-н Сарьетт и был способен разбираться в своих классификациях, и отыскать без его помощи нужную книгу среди трехсот шестидесяти тысяч вверенных ему томов стало раз и навсегда невозможным. Таков был результат его стараний. И это не только не огорчало его, а, наоборот, доставляло ему живейшее удовольствие.

Господин Сарьетт любил свою библиотеку. Он любил ее ревнивой любовью. Каждый день с семи часов утра он уже сидел там за большим столом красного дерева, уткнувшись в каталог. Карточки, исписанные его рукой, наполняли стоявшую возле него монументальную картотеку, на которой красовался гипсовый бюст Александра д'Эспарвье с развевающимися волосами и вдохновенным взором, с маленькими, как у Шатобриана, бачками у самых ушей, с полураскрытым ртом и оголенной грудью. Ровно в полдень г-н Сарьетт отправлялся завтракать в кафе «Четыре епископа». Кафе это находилось на узкой и темной улице Каннетт;[19] некогда его посещали Бодлер, Теодор де Банвиль, Шарль Асселино, Луи Менар[20] и некий испанский гранд, который перевел на язык конкистадоров «Тайны Парижа»[21]. И утки, которые так славно плещутся на старой каменной вывеске, — благодаря им улица и получила свое название, — приветствовали г-на Сарьетта. Он возвращался оттуда ровно без четверти час и не выходил из библиотеки до семи, когда он опять отправлялся к «Четырем епископам» и усаживался за свой скромный обед, неизменно завершавшийся черносливом. Каждый вечер после обеда сюда заглядывал его приятель Мишель Гинардон, которого все звали папаша Гинардон. Это был художник-декоратор, реставратор картин, работавший в церквах. Он являлся к «Четырем епископам» со своего чердака на улице Принцессы выпить кофе с ликером и сыграть с приятелем партию в домино. Рослый, кряжистый, полный жизненных сил, папаша Гинардон был так стар, что трудно себе и представить: он знавал Шенавара[22]. Свирепый блюститель целомудрия, он неустанно обличал распутство современных язычников, пересыпая свою речь самыми чудовищными непристойностями. Он любил поговорить. Сарьетт охотно слушал его. Папаша Гинардон с увлечением рассказывал своему приятелю о часовне Ангелов в церкви св. Сульпиция; там начала местами лупиться живопись, и он собирался ее реставрировать, когда на это будет милость божья, потому что, с тех пор как церковь отделилась от государства, храмы сделались достоянием одного господа бога и никто не желает тратить денег даже на самый неотложный ремонт. Но папаша Гинардон не гнался за деньгами.

— Михаил — мой покровитель, — говорил он, — а к часовне святых Ангелов у меня особое пристрастие.

Сыграв партию в домино, они поднимались — крошечный Сарьетт и крепкий, как дуб, косматый, как лев, громадный, как св. Христофор, папаша Гинардон — и, беседуя, шли рядом через площадь св. Сульпиция, а ночь спускалась над ними, когда тихая, когда ненастная. Сарьетт обычно отправлялся прямо к себе домой, к великому огорчению художника, который был полуночник и любил поговорить.

На следующий день, ровно в семь, Сарьетт уже сидел у себя в библиотеке, уткнувшись в каталог. Когда кто-нибудь входил в библиотеку, Сарьетт из-за своего письменного стола устремлял на посетителя взор Медузы, заранее ужасаясь тому, что у него сейчас попросят книгу. Он рад был бы обратить в камень этим взглядом не только чиновников, политиков, прелатов, которые, пользуясь дружескими отношениями с хозяином, приходили попросить нужную книгу, но даже и благодетеля библиотеки г-на Гаэтана, который иногда брал какую-нибудь старенькую, легкомысленную или нечестивую книжицу на случай, если в деревне зарядит дождь, и г-жу Ренэ д'Эспарвье, когда она приходила за книгами для больных своего приюта, и самого г-на Ренэ д'Эспарвье, хотя он обычно довольствовался «Гражданским кодексом» и Даллозом[23]. Всякий, кто уносил с собой самую ничтожную книжонку, раздирал Сарьетту душу. Чтобы отказать в выдаче книги даже тем, кто имел на нее больше всего прав, он выдумывал тысячи предлогов, иногда удачных, а большей частью совсем неудачных, не останавливался даже перед тем, чтобы оклеветать самого себя, подвергнуть сомнению свою бдительность, и уверял, что книга пропала, затерялась, хотя за несколько секунд до того он ласкал ее взглядом и прижимал к сердцу. И когда ему все-таки, несмотря ни на что, приходилось выдать книгу, он раз двадцать брал ее из рук посетителя, прежде чем вручить окончательно.

Он беспрестанно дрожал от страха, как бы не пропало что-либо из доверенных ему сокровищ. Он хранил триста шестьдесят тысяч томов, и у него вечно было триста шестьдесят тысяч поводов для беспокойства. Ночью он иногда просыпался с жалобным воплем, в холодном поту, ибо ему снилась черная дыра на одной из библиотечных полок.

Ему казалось чудовищным, беззаконным и непоправимым, если книга покидала свою полку. Его благородная скупость приводила в отчаяние г-на Ренэ д'Эспарвье, который не ценил достоинств своего образцового библиотекаря и считал его старым маньяком. Сарьетт понятия не имел об этой несправедливости, но он не побоялся бы самой жестокой немилости, вынес бы бесчестье, оскорбление, лишь бы сохранить в неприкосновенности свое сокровище. Благодаря его упорству, бдительности и рвению, или, чтобы выразить все одним словом, благодаря его страсти, библиотека д'Эспарвье под его опекой не потеряла ни одного листа в течение шестнадцати лет, которые истекли 9 сентября 1912 года.


Глава третья,

котором вводит читателя в область таинственного



В этот день, в семь часов вечера, расставив, Как всегда, на полках те книги, которые были сняты с них, и удостоверившись, что он оставляет все в полном порядке, он вышел из библиотеки и запер за собой дверь, два раза повернув ключ в замке.

Он пообедал, по обыкновению, в кафе «Четыре епископа», прочел газету «Ла Круа»[24] и к десяти часам вернулся в свою маленькую квартирку на улице Регар. Этот чистый сердцем человек не испытывал ни тревоги, ни предчувствия. Он спокойно спал в эту ночь. Ровно в семь часов на следующее утро он вошел в переднюю библиотеки, снял, по обыкновению, новый сюртук и надел старый, висевший в степном шкафу над умывальником, затем прошел в рабочий кабинет, где в продолжение шестнадцати лет он шесть дней в неделю обрабатывал свой каталог под вдохновенным взором Александра д'Эспарвье, и, намереваясь произвести, как всегда, осмотр помещения, проследовал оттуда в первый, самый большой зал, где Теология и Религия хранились в громадных шкафах, увенчанных гипсовыми, под бронзу, бюстами древних поэтов и ораторов. В оконных нишах стояли два огромных глобуса, изображавшие землю и небо. Но едва только Сарьетт вступил туда, он остановился как вкопанный, не смея усомниться в том, что видит, и в то же время не веря собственным глазам. На синем сукне стола кое-как, кучей, были свалены книги, — одни раскрытые, текстом вверх, другие перевернутые вверх корешками. Несколько in quarto беспорядочно громоздились друг на дружку неустойчивой кипой; два греческих лексикона лежали, втиснутые один в другой, образуя единое существо, более чудовищное, чем человеческие пары божественного Платона[25]. Один in folio с золотым обрезом валялся раскрытый, выставляя наружу три безобразно загнутых листа.

Выйдя через несколько секунд из своего оцепенения, библиотекарь приблизился к столу и увидел в этой хаотической груде свои драгоценнейшие еврейские, греческие и латинские библии, уникальный талмуд, печатные и рукописные трактаты раввинов, арамейские и самаритянские тексты, синагогальные свитки, короче говоря — редчайшие памятники Израиля, сваленные в кучу, брошенные и растерзанные. Г-н Сарьетт очутился перед лицом чего-то, что было невозможно понять и чему он все же пытался найти объяснение. С какой радостью ухватился бы он за мысль, что виновником этого чудовищного беспорядка был г-н Гаэтан, человек беспринципный, пользовавшийся своими пагубными приношениями в библиотеку для того, чтобы брать из нее книги охапками, когда он бывал в Париже. Но г-н Гаэтан в это время путешествовал по Италии. После нескольких секунд размышления Сарьетт предположил, что, может быть, поздно вечером г-н Ренэ д'Эспарвье взял ключи у своего камердинера Ипполита, который вот уже двадцать пять лет убирал комнаты третьего этажа и мансарду. Правда, г-н Ренэ д'Эспарвье никогда не работал по ночам и не знал древнееврейского языка, но, может быть, думал г-н Сарьетт, может быть, он привел или распорядился проводить в эту залу какого-нибудь священника или монаха Иерусалимского ордена, остановившегося проездом в Париже, какого-нибудь ученого ориенталиста, занимающегося толкованием священных текстов. Затем у г-на Сарьетта мелькнула мысль: не аббат ли Патуйль, который отличался такой любознательностью и имел обыкновение загибать страницы, набросился на все эти библейские тексты и талмуды, объятый внезапным стремлением постигнуть душу Сима[26]. На секунду он подумал, что, может быть, сам старый камердинер Ипполит, который четверть века подметал и убирал библиотеку, слишком долго отравлялся этой ученой пылью, и вот нынешней ночью, снедаемый любопытством, вздумал портить себе глаза, губить разум и душу, пытаясь при лунном свете разгадать эти непонятные знаки. Г-н Сарьетт дошел до того, что заподозрил юного Мориса. Он мог, вернувшись из клуба или из какого-нибудь собрания националистической молодежи, повытаскивать с полок и свалить в кучу эти еврейские книги просто из ненависти к древнему Иакову и его новому потомству, так как этот отпрыск благородного рода заявлял, что он антисемит, и поддерживал знакомство только с теми евреями, которые, как и он, были антисемитами. Конечно, такое подозрение трудно было допустить, но взбудораженный ум Сарьетта, не находя ничего, на чем можно было бы остановиться, блуждал среди самых невероятных предположений. Горя нетерпением узнать правду, ревностный хранитель книг позвал камердинера.

Ипполит ничего не знал. Швейцар, когда его спросили, не мог дать никаких объяснений. Никто из слуг не слышал ничего подозрительного. Сарьетт спустился в кабинет г-на Ренэ д'Эспарвье; тот встретил его в халате и ночном колпаке и, выслушав его рассказ с видом серьезного человека, которому надоедают со всякой чепухой, проводил его со словами, в которых сквозила жестокая жалость:

— Не огорчайтесь так, мой милый Сарьетт, будьте уверены, что книги лежат сегодня утром там же, где вы их вчера оставили.

Господин Сарьетт раз двадцать начинал сызнова опрашивать слуг, ничего не добился и расстроился до такой степени, что не мог спать. На следующий день, в семь часов утра, войдя в залу Бюстов и Глобусов, он нашел все в полном порядке и вздохнул с облегчением. Вдруг сердце у него заколотилось с неистовой силой, — на мраморной доске камина он увидел раскрытый непереплетенный томик in octavo новейшего издания с вложенным в него самшитовым ножом, которым были разрезаны страницы. Это была диссертация, тема которой заключалась в сопоставлении двух текстов Книги Бытия. Некогда г-н Сарьетт отправил ее на чердак, и с тех пор ее ни разу не извлекали оттуда, ибо никто из знакомых г-на д'Эспарвье не интересовался вопросом о том, какая часть этой первой из священных книг приходится на долю толкователя-монотеиста и какая на долю толкователя-политеиста.

На этой книге стоял значок «R <3214 VIII/2». И вот тут-то г-ну Сарьетту внезапно открылась горькая истина, что никакая самая ученая нумерация не поможет найти книгу, если ее нет на месте.

Так в течение целого месяца на столе каждый день с утра громоздились целые груды книг. Латинские и греческие тексты валялись вперемежку с древнееврейскими. Сарьетт задавал себе вопрос, не являются ля эти ночные разгромы делом злоумышленников, которые проникают сюда с чердака, через слуховое окно, чтобы похитить редкие и ценные издания. Но никаких следов взлома нигде не было видно, и, несмотря на самые тщательные розыски, он ни разу не обнаружил ни малейшей пропажи. Сарьетт совершенно потерял голову, и его стала преследовать мысль, что, может быть, это какая-нибудь обезьяна из соседнего дома лазает с крыши через камин и орудует здесь, имитируя ученые занятия. «Обезьяны, — рассуждал он, — очень искусно подражают действиям человека». Так как нравы этих животных были известны ему главным образом по картинам Ватто и Шардена, он воображал, что в искусстве повторять чьи-нибудь жесты или передразнивать кого-нибудь они подобны Арлекинам, Скарамушам, Церлинам и Докторам итальянской комедии;[27] он представлял их себе то с палитрой и кистями, то со ступкой в руке, за приготовлением снадобий, то листающими у горна старинную книгу по алхимии. И когда в одно злосчастное утро он увидел большую чернильную кляксу на странице третьего тома многоязычной библии в голубом сафьяновом переплете, с гербом графа Мирабо, он уже не сомневался больше, что виновницей этого злодеяния была обезьяна. Она пыталась «делать заметки» и опрокинула чернильницу. Очевидно, это была обезьяна какого-нибудь ученого.

Обуянный этой мыслью, Сарьетт тщательно изучил топографию квартала, чтобы точно представить себе расположение домов, среди которых возвышался особняк д'Эспарвье. Затем прошел по всем четырем прилегающим улицам и в каждом подъезде спрашивал, нет ли в доме обезьяны. Он обращался с этим вопросом к привратникам и привратницам, к прачкам, служанкам, к сапожнику, к торговке фруктами, к стекольщику, к газетчикам, к священнику, к переплетчику, к двум полицейским, к детям, и ему пришлось столкнуться с различием характеров и многообразием человеческих настроений в одном и том же народе, ибо ответы, которые он получал на свои вопросы, были весьма различны: они были иногда суровые, иногда ласковые, грубые и учтивые, простодушные и иронические, многословные и короткие, и даже немые. Но о животном, которое он разыскивал, не было ни слуху ни духу, пока однажды под аркой одного старого дома на улице Сервандони веснушчатая рыжая девчонка, сидевшая в каморке привратника, сказала ему:

— Да, у нас есть обезьяна, у господина Ордоно, хотите посмотреть?

И без дальних разговоров она повела старика в глубину двора, к сараю. Там на прелой соломе, на рваной подстилке, сидела, дрожа, молодая макака, охваченная цепью поперек туловища. Она была ростом с пятилетнего ребенка. Ее посиневшая мордочка, морщинистый лоб, тонкие губы выражали смертельную тоску. Она подняла на посетителя все еще живой взгляд своих желтых зрачков. Потом маленькой сухой ручкой схватила морковку, поднесла ко рту и тут же отшвырнула прочь. Поглядев несколько мгновений на пришедших, пленница отвернулась, как если бы она не ждала ничего больше ни от людей, ни от жизни. Скорчившись, обхватив колено рукой, они сидела не двигаясь, но время от времени сухой кашель сотрясал ее грудь.

— Это Эдгар, — оказала девочка. — Вы знаете, он продается!

Но старый книголюб, который пришел сюда, объятый гневом и негодованием, ожидая встретить насмешливого врага, коварное чудовище, ненавистника книг, теперь стоял растерянный, подавленный, огорченный перед этим маленьким зверьком, у которого не было ни сил, ни радостей, ни желаний. Поняв свою ошибку, растроганный этим почти человеческим лицом, еще более очеловеченным печалью и страданиями, он опустил голову и сказал:

— Простите.


Глава четвертая,

которая в своей внушительной краткости выносит нас за пределы осязаемого мира



Прошло два месяца; безобразия с книгами не прекращались, и г-н Сарьетт начал подумывать о франкмасонах. Газеты, которые он читал, были полны их преступлениями. Аббат Патуйль считал их способными на самые черные злодейства и утверждал, что они, вкупе с евреями, замышляют полное разрушение христианского мира.

Они достигли теперь вершины своего могущества, они господствовали во всех крупных государственных органах, заправляли палатами, у них было пять своих людей в министерстве, они занимали Елисейский дворец[28]. Они уже отправили на тот свет одного президента республики за его патриотизм и затем помогли исчезнуть виновникам и свидетелям своего гнусного злодеяния. Дня не проходило без того, чтобы Париж с ужасом не узнавал о каком-нибудь новом таинственном убийстве, подготовленном в Ложах. Все это были факты, не допускавшие сомнения. Но каким образом преступники проникали в библиотеку? Сарьетт не мог себе этого представить. И что им там было нужно? Почему они привязались к раннему христианству и к эпохе возникновения церкви? Какие нечестивые замыслы были у них? Глубокий мрак покрывал эти чудовищные махинации. Честный католик, архивариус, чувствуя на себе бдительное око сынов Хирама[29], заболел от страха.

Едва оправившись, он решил провести ночь в том самом месте, где совершались столь загадочные происшествия, чтобы застигнуть врасплох коварных и опасных гостей. Это было большое испытание для его робкого мужества.

Будучи слабого сложения и беспокойного характера, Сарьетт, естественно, не отличался храбростью. Восьмого января, в девять часов вечера, когда город засыпал под снежной метелью, он жарко растопил камин в зале, украшенном бюстами древних поэтов и мудрецов, и устроился в кресле перед огнем, закутав колени пледом. На столике перед ним стояла лампа, чашка черного кофе и лежал револьвер, взятый у юного Мориса. Он попытался было читать газету «Ла Круа», но строчки плясали у него перед глазами. Тогда он стал пристально смотреть прямо перед собой и, не видя ничего, кроме мглы, и не слыша ничего, кроме ветра, уснул.

Когда он проснулся, огонь в камине уже погас, догоревшая лампа распространяла едкую вонь; мрак вокруг него был полон каких-то молочно-белых отсветов и фосфоресцирующих вспышек. Ему показалось, будто на столе что-то шевелится. Ужас и холод пронизали его до мозга костей, но, поддерживаемый решимостью, которая была сильнее страха, он встал, подошел к столу и провел рукой по сукну. Ничего не было видно, даже отсветы исчезли, но он нащупал пальцами раскрытый фолиант. Он попробовал было закрыть его, но книга не слушалась и, вдруг подскочив, трижды больно ударила неосторожного библиотекаря по голове. Сарьетт упал без сознания.

С этого дня дела пошли еще хуже. Книги целыми грудами исчезали с полок, и теперь их уже не всегда удавалось водворить на место: они пропадали. Сарьетт каждый день обнаруживал все новые и новые пропажи. Болландисты[30] были разрознены, не хватало тридцати томов экзегетики. Сарьетт стал не похож на себя. Лицо у него сморщилось в кулачок и пожелтело, как лимон, шея вытянулась, плечи опустились, одежда висела на нем, как на вешалке, он перестал есть и в кафе «Четыре епископа» сидел, опустив голову, и смотрел тупыми, ничего не видящими глазами на блюдце, где в мутном соку плавал чернослив. Он не слышал, как папаша Гинардон сообщил ему, что принимается наконец за реставрацию росписей Делакруа[31] в церкви св. Сульпиция.

На тревожные заявления своего несчастного хранителя г-н Ренэ д'Эспарвье сухо отвечал:

— Книги просто затерялись где-нибудь, — они не пропали. Ищите хорошенько, господин Сарьетт, ищите получше, и вы их найдете.

А за спиной старика он говорил тихонько:

— Этот бедняга Сарьетт плохо кончит.

— Мне кажется, — заключал аббат Патуйль, него что-то с головой не в порядке.


Глава пятая,

где часовня Ангелов в церкви cв. Сульпиция дает пищу для размышлений об искусстве и богословии



Часовня cв. Ангелов, которая находится справа от входа в церковь св. Сульпиция, была закрыта дощатой загородкой. Аббат Патуйль, г-н Гаэтан, его племянник Морис и г-н Сарьетт вошли гуськом через дверцу, проделанную в загородке, и увидели папашу Гинардона на верхней ступеньке лестницы, приставленной к Илиодору. Старый художник, вооруженный всяческими составами и инструментами, замазывал беловатой пастой трещину, рассекавшую первосвященника Онию. Зефирина, любимая натурщица Поля Бодри, Зефирина, наделившая своими белокурыми волосами и перламутровыми плечами стольких Магдалин, Маргарит, Сильфид и Ундин; Зефирина, которая, как поговаривали, была возлюбленной императора Наполеона III, стояла внизу у лестницы, взлохмаченная, с воспаленными глазами на землистом лице, с обильной растительностью на подбородке и казалась еще древнее, чем папаша Гинардон, с которым она прожила больше полувека. Она принесла в корзинке завтрак художнику.

Несмотря на то, что сквозь решетчатое окно с оправленными свинцом стеклами, сбоку, проникал холодный сдает, краски Делакруа сверкали, а тела людей и ангелов соперничали в блеске с красной лоснящейся рожей папаши Гинардона, видневшейся из-за колонны храма. Эта стенная роспись в часовне Ангелов, которая вызвала в свое время такие насмешки и глумления, ныне вошла в классическую традицию и обрела бессмертие шедевров Рубенса и Тинторетто.

Старик Гинардон, обросший бородой, косматый, был подобен Времени, стирающему работу Гения. Гаэтан в испуге вскрикнул:

— Осторожней, господин Гинардон, осторожней, не скоблите так.

Художник сказал спокойно:

— Не бойтесь, господин д'Эспарвье. Я не пишу в этой манере. Мое искусство выше. Я работаю в духе Чимабуэ, Джотто, Беато Анджелико[32]. Я не подражатель Делакруа. Слишком уж здесь много противоречий и контрастов, нет впечатления подлинной святости. Шенавар, правда, говорил, что христианство любит пестроту, но Шенавар был проходимец, нехристь без стыда и совести… Смотрите, господин д'Эспарвье, я шпаклюю щель, подклеиваю отставшие кусочки, и только… Эти повреждения вызваны оседанием стены или, что еще вероятнее, незначительным колебанием почвы; они охватывают очень небольшую площадь. Эта живопись масляными и восковыми красками по очень сухой грунтовке оказалась более прочной, чем можно было думать. Я видел Делакруа за работой. Стремительный, но не уверенный, он писал лихорадочно, то и дело счищал, клал слишком много краски. Его мощная рука водила кистью иной раз с детской неловкостью. Это написано с мастерством гения и неопытностью школяра. Просто чудо, что все это еще держится.

Старик замолчал и снова принялся заделывать трещину.

— Как много в этой композиции классического и традиционного, — заметил Гаэтан. — Когда-то в ней видели только ошеломляющее новаторство. А теперь мы находим в ней бессчетные следы старых итальянских образцов.

— Я могу позволить себе роскошь быть справедливым, я располагаю для этого всеми возможностями, — отозвался старик с высоты своего горделивого помоста. — Делакруа жил во времена нечестия и богохульства. Этот живописец упадка был не лишен гордости и величия. Он был лучше своей эпохи, но ему недоставало веры, простосердечия, чистоты. Чтобы видеть и писать ангелов, ему не хватало ангельской добродетели, которой дышат примитивы, той высшей добродетели целомудрия, которую я с божьей помощью всегда старался соблюдать.

— Молчи, Мишель, ты тоже свинья, как и все.

Это восклицание вырвалось у Зефирины, снедаемой ревностью, потому что еще сегодня утром она видела, как ее любовник обнимал на лестнице дочку булочницы, юную Октавию, грязную, но сияющую, словно Рембрандтова невеста. В давно минувшие дни прекрасной юности Зефирина была без памяти влюблена в своего Мишеля, и любовь еще не угасла в ее сердце.

Папаша Гинардон принял это лестное оскорбление с еле скрытой улыбкой и возвел очи к небу, где архангел Михаил, грозный под своим лазурным панцирем и алым шлемом, возносился в сиянье славы.

Между тем аббат Патуйль, заслонясь шляпой от резкого света, льющегося из окна, и прищурив глаза, рассматривал по очереди Илиодора, бичуемого ангелами, архангела Михаила, победителя демонов, и Иакова, который борется с ангелом.

— Все это очень хорошо, — пробормотал он наконец, — но почему живописец изобразил на этих стенах только гневных ангелов? Сколько я ни разглядываю эту роспись, я вижу здесь только глашатаев небесного гнева, вершителей божественного мщения. Бог хочет, чтоб его боялись, но он хочет также, чтобы его любили. Как отрадно было бы увидеть на этих стенах вестников милосердия и мира. Как хотелось бы, например, узреть здесь Серафима, очистившего уста пророка; святого Рафаила, сошедшего вернуть зрение престарелому Товии; Гавриила, возвещающего Марии тайну святого зачатия; ангела, разрешившего от уз святого Петра; херувимов, которые уносят преставившуюся святую Екатерину на вершину Синая, а всего лучше было бы созерцать здесь ангелов-хранителей, которых бог дает всем людям, крещенным во имя его. У всякого из нас есть свой ангел, он сопутствует каждому нашему шагу, утешает и поддерживает нас. Какое счастье было бы любоваться здесь в часовне этими небесными духами, полными очарования, этими восхитительными образами!

— Ах, господин аббат, — всякому свое, — ответил Гаэтан. — Делакруа был не из кротких. Старик Энгр до известной степени прав; он говорил, что живопись этого великого человека попахивает серой. Присмотритесь-ка к этим ангелам, — какая великолепная и мрачная красота! А эти гордые и свирепые андрогины[33], эти жестокие отроки, заносящие над Илиодором карающие бичи! И этот таинственный борец, который разит патриарха в бедро.

— Тсс, — оказал аббат Патуйль, — этот ангел в библии не похож на других; если это ангел, то ангел-зиждитель, предвечный сын божий. Я удивляюсь, как достопочтенный кюре святого Сульпиция, который поручил господину Эжену Делакруа роспись этой часовни, не осведомил его, что символическая борьба патриарха с тем, кто не пожелал открыть свое имя, происходила глубокой ночью и что здесь не место этому сюжету, ибо он касается воплощения Иисуса Христа. Лучшие живописцы могут впасть в заблуждение, если не позаботятся получить от авторитетных духовных лиц указания по вопросам христианской иконографии. Каноны христианского искусства составляют предмет многочисленных исследований, которые вам, конечно, известны, господин Сарьетт.

Сарьетт водил по сторонам ничего не видящими глазами. Это было на третье утро после ночного происшествия в библиотеке. Однако, услышав вопрос почтенного аббата, он напряг свою память и ответил:

— По этому вопросу полезно почитать Молануса «De historia sacramm imaginum et picturamm»[34], издание Ноэля Пако, Лувен, 1771 год, или кардинала Федерико Борромео «De pictura sacra»[35], можно также заглянуть в иконографию Дидрона, но этим последним трудом следует пользоваться с осторожностью.

Сказав это, Сарьетт снова погрузился в молчание. Он думал о своей расхищенной библиотеке.

— С другой стороны, — продолжал аббат Патуйль, — уж если в этой часовне надо было показать примеры ангельского гнева, следует только похвалить живописца за то, что он, по примеру Рафаэля, изобразил небесных посланцев, карающих Илиодора. Илиодор, которого сирийский царь Селевк послал похитить сокровища храма, был повержен ангелом, явившимся ему в золотых доспехах на роскошно убранном коне. Два других ангела стали бичевать Илиодора лозами. Он пал на землю, как это изображает здесь господин Делакруа, и был окутан мраком. Было бы справедливо и полезно, чтобы история эта служила примером республиканским полицейским комиссарам и нечестивым агентам по реквизиции. Илиодоры никогда не переведутся, но пусть знают, что всякий раз, как они наложат руку на достояние церкви, которое есть достояние бедных, ангелы будут бичевать и ослеплять их. Мне бы хотелось, чтобы эту картину или, пожалуй, еще более совершенное творение Рафаэля на ту же тему напечатали небольшим форматом в красках и раздавали школьникам в виде награды.

— Дядя, — сказал, зевнув, юный Морис, — по-моему, эти штуки просто уродливы. Матисс или Метценже[36] мне нравятся куда больше.

Никто не слышал его слов, и папаша Гинардон продолжал вещать со своей лестницы:

— Только мастером примитива дано было узреть небо. Истинную красоту в искусстве можно найти только между тринадцатым и пятнадцатым веками. Античность, распутная античность, которая с шестнадцатого века снова подчиняет умы своему пагубному влиянию, внушает поэтам и живописцам преступные мысли, непристойные образы, чудовищную разнузданность, всяческое бесстыдство. Все живописцы Возрождения были бесстыдники, не исключая Микеланджело.

Но тут, видя, что Гаэтан собирается уходить, папаша Гинардон сделал умильное лицо и тихонько зашептал ему:

— Господин Гаэтан, если вас не пугает мысль взобраться на шестой этаж, загляните как-нибудь в мою каморку. Есть у меня две-три небольших картинки, которые я хотел бы сбыть с рук. Вам они, наверно, понравятся. Написано хорошо, смело, по-настоящему. Кстати, я показал бы вам одну маленькую штучку Бодуэна[37], до того аппетитную, смачную, что прямо слюнки текут.

На этом они распрощались, и Гаэтан вышел. Сходя с паперти и поворачивая на улицу Принцессы, он обнаружил рядом с собой Сарьетта и ухватился за него, как ухватился бы за любое человеческое существо, дерево, фонарный столб, собаку или даже собственную тень, чтобы высказать свое негодование по поводу эстетических теорий старого художника.

— Этакую дичь несет этот папаша Гинардон со своим христианским искусством и примитивами! Да ведь все что ни есть небесного у художников, все взято на земле: бог, пречистая дева, ангелы, святые угодники и угодницы, свет, облака. Когда старик Энгр расписывал витражи часовни в Дре, он сделал карандашом с натуры прекрасный, тончайший набросок нагой женщины, который можно видеть среди многих других рисунков в музее Бонна в Байонне. Внизу листа папаша Энгр написал, чтоб не забыть: «Мадемуазель Сесиль, замечательные ноги и бедра». А чтоб сделать из мадемуазель Сесиль святую, он напялил на нее платье, мантию, покрывало и этим постыдно изуродовал ее, потому что никакие лионские и генуэзские ткани не сравнятся с живой юной тканью, окрашенной чистой кровью в розовый цвет, и самая роскошная драпировка ничто по сравнению с линиями прекрасного тела; да и всякая одежда — в конце концов незаслуженный срам и худшее из унижений для цветущей и желанной плоти.

На улице Гарансьер Гаэтан ступил не глядя на лед замерзшей канавки и продолжал:

— Этот папаша Гинардон вредный идиот, он поносит античность, святую античность, те времена, когда боги были добрыми. Он превозносит эпоху, когда и живописцам и скульпторам приходилось всему учиться заново: На самом деле христианство было враждебно искусству, потому что оно порицало изучение нагого тела. Искусство есть воспроизведение природы, а самая что ни на есть подлинная природа — это человеческое тело, это нагота.

— Позвольте, позвольте, — забормотал Сарьетт, — существует красота духовная, так сказать, внутренняя, и христианское искусство, начиная с Фра Анджелико вплоть до Ипполита Фландрена[38]

Но Гаэтан ничего не слушал и продолжал говорить, обращаясь со своей страстной речью к камням старой улицы и к снеговым облакам, которые проплывали над его головой.

— Нельзя говорить о примитивах как о чем-то едином, потому что они совершенно различны. Этот старый болван валит всех в одну кучу. Чимабуэ — испорченный византиец; в Джотто угадывается могучий талант, но рисовать он не умеет и, словно ребенок, приставляет одну и ту же голову ко всем своим фигурам; итальянские примитивы полны радости и изящества, потому что они итальянцы; у венецианцев есть инстинкт колорита. Но все эти замечательные ремесленники больше разукрашивают и золотят, чем пишут. У вашего Беато Анджелико, на мой вкус, слишком нежное сердце и палитра. А вот фламандцы — это уже совсем другое дело; они набили руку, и по блеску мастерства их можно поставить рядом с китайскими лакировщиками. Техника у братьев Ван-Эйк просто чудесная. А все-таки в «Поклонении агнцу» я не нахожу ни той таинственности, ни того очарования, о котором столько говорят. Все это написано с неумолимым совершенством, но все так грубо по чувству и беспощадно уродливо! Мемлинг, может быть, и трогателен, но у него все какие-то немощные да калеки, и под роскошными тяжелыми бесформенными одеяниями его дев и мучениц чувствуется хилая плоть. Я не ждал, пока Рогир ван дер Вейден переименуется в Роже де ла Патюр и превратится во француза, чтоб предпочесть его Мемлингу. Этот Рогир, или Роже, уже не столь наивен, но зато он более мрачен, и уверенность мазка только подчеркивает на его полотнах убожество форм. Что за странное извращение — восхищаться этими постными фигурами, когда на свете существует живопись Леонардо, Тициана, Корреджо, Веласкеса, Рубенса, Рембрандта, Пуссена и Прюдона. Ну, право же, в этом есть какой-то садизм!

Между тем аббат Патуйль и Морис д'Эспарвье медленно шагали позади эстета и библиотекаря. Аббат Патуйль, обычно не склонный вести богословские беседы с мирянами и даже с духовными лицами, на этот раз, увлекшись интересной темой, рассказывал юному Морису о святом служении ангелов-хранителей, которых г-н Делакруа, к сожалению, не включил в свои росписи. И чтобы лучше выразить мысль об этом возвышенном предмете, аббат Патуйль заимствовал у Боссюэ[39] обороты, выражения и целые фразы, которые он в свое время вызубрил наизусть для своих проповедей, ибо он был весьма привержен к традиции.

— Да, дитя мое, господь приставил к каждому из нас духа-покровителя. Они приходят к нам с его дарами и относят ему наши молитвы. Это их назначение. Ежечасно, ежеминутно они готовы прийти к нам на помощь, эти ревностные, неутомимые хранители, эти неусыпные стражи.

— Да, да, это замечательно, господин аббат, — поддакнул Морис, обдумывая в то же время, что бы ему такое половчее сочинить, чтобы растрогать мать и выудить у нее некоторую сумму денег, в которой он чрезвычайно нуждался.


Глава шестая,

где Сарьетт находит свои сокровища



На следующее утро г-н Сарьетт ворвался без стука в кабинет г-на Ренэ д'Эспарвье. Он вздымал руки к небу; редкие его волосы торчали дыбом. Глаза округлились от ужаса. Едва ворочая языком, он сообщил о великом несчастье: древнейший манускрипт Иосифа Флавия[40], шестьдесят томов различного формата, бесценное сокровище — «Лукреций» с гербом Филиппа Вандомского[41], великого приора Франции, и собственноручными пометками Вольтера, рукопись Ришара Симона[42] и переписка Гассенди с Габриэлем Нодэ[43] — сто тридцать восемь неизданных писем — все исчезло. На этот раз хозяин библиотеки встревожился не на шутку. Он поспешно поднялся в залу Философов и Сфер и тут собственными глазами убедился в размерах опустошения. На полках там и сям зияли пустые места. Он принялся шарить наугад, открыл несколько стенных шкафов, нашел там метелки, тряпки и огнетушители, разгреб лопаткой уголь в камине, встряхнул парадный сюртук Сарьетта, висящий в умывальной, и в унынии воззрился снова на пустое место, оставшееся от писем Гассенди. Целых полвека весь ученый мир громогласно требовал опубликования этой переписки. Г-н Ренэ д'Эспарвье оставался глух к этому единодушному призыву, не решаясь ни взять на себя столь трудную задачу, ни доверить ее кому-либо другому. Обнаружив в собрании писем большую смелость мысли и множество мест чересчур вольных для благочестия двадцатого века, он предпочел оставить эти страницы неизданными; но он чувствовал ответственность за свое драгоценное достояние перед родиной и перед всем культурным человечеством.

— Как могли вы допустить, чтоб у вас похитили такое сокровище? — строго спросил он у Сарьетта.

— Как я мог допустить, чтобы у меня похитили такое сокровище? — повторил несчастный библиотекарь. — Если б мне рассекли грудь, сударь, то увидели бы, что этот вопрос врезан в моем сердце.

Нимало не тронутый столь сильным выражением, г-н д'Эспарвье продолжал, сдерживая гнев:

— И вы не находите ровно ничего, что могло бы вас навести на след похитителя, господин Сарьетт? У вас нет никаких подозрений? Ни малейшего представления о том, как это могло случиться? Вы ничего не видели, не слышали, не замечали? Ничего не знаете? Согласитесь, что это невероятно. Подумайте, господин Сарьетт, подумайте о последствиях этой неслыханной кражи, совершившейся у вас на глазах. Бесценный документ истории человеческой мысли исчезает бесследно. Кто его украл? С какой целью? Кому это понадобилось? Похитившие его, разумеется, прекрасно знают, что сбыть с рук этот документ здесь, во Франции, невозможно. Они продадут его в Америку или в Германию. Германия охотится за такими литературными памятниками. Если переписка Гассенди с Габриэлем Нодэ попадет в Берлин и немецкие ученые опубликуют ее — какое это будет несчастье, я бы сказал даже, какой скандал! Господин Сарьетт, вы подумали об этом?

Под тяжестью этих обвинений, тем более жестоких, что он и сам, не переставая, винил себя, Сарьетт стоял неподвижно и тупо молчал.

А господин д'Эспарвье продолжал осыпать его горькими упреками:

— И вы не пытаетесь ничего предпринять? Вы не прилагаете никаких стараний, чтоб найти эго неоценимое сокровище? Ищите, господин Сарьетт, не сидите сложа руки. Постарайтесь придумать что-нибудь, дело стоит того.

И, бросив ледяной взгляд на своего библиотекаря, г-н д'Эспарвье удалился.

Господин Сарьетт снова принялся искать пропавшие книги и рукописи; он искал их повсюду, там, где искал уж сотни раз, и там, где они никак не могли находиться, — в ведре с углем, под кожаным сидением своего кресла; когда часы пробили двенадцать, он машинально пошел вниз. Внизу, на лестнице, он встретил своего бывшего воспитанника Мориса и молча поздоровался. Но перед глазами у него стоял сплошной туман, и он смутно различал людей и окружающие предметы.

Удрученный хранитель библиотеки уже выходил в вестибюль, когда Морис окликнул его:

— Да, кстати, господин Сарьетт, я чуть было не забыл: велите-ка забрать старые книги, которые свалили у меня в павильоне.

— Какие книги, Морис?

— Право, не могу сказать, господин Сарьетт, какое-то старье на древнееврейском и еще целая куча старых бумаг. Прямо завалено все. У меня в передней повернуться негде.

— Кто же это принес?

— А черт их знает.

И молодой человек быстро прошел в столовую, так как завтракать звали уже несколько минут тому назад.

Сарьетт бросился в павильон. Морис сказал правду. На столах, на стульях, на полу валялось не меньше сотни томов. При виде этого зрелища, полный удивления и смятения, не помня себя от восторга и страха, радуясь, что он нашел исчезнувшее сокровище, страшась, как бы не потерять его снова, ошеломленный этой неожиданностью, старый книжник то лепетал, как ребенок, то хрипло вскрикивал, как сумасшедший. Он узнал свои древнееврейские библии, свои старые талмуды, древнейший манускрипт Иосифа Флавия, письма Гассенди к Габриэлю Нодэ и величайшую свою драгоценность — «Лукреция» с гербом великого приора Франции и собственноручными пометками Вольтера. Он смеялся, он плакал, он бросался целовать сафьян, телячью кожу, пергамент, веленевые страницы и деревянные переплеты, изукрашенные гвоздиками. И по мере того как камердинер Ипполит переносил книги, охапку за охапкой, в библиотеку, Сарьетт трясущимися руками благоговейно расставлял их по местам.


Глава седьмая,

весьма любопытная и мораль коей, я надеюсь, придется по вкусу большинству читателей, ибо ее можно выразить следующим горестным восклицанием: «Куда ты влечешь меня, о мысль!» Недаром всеми признается сия истина, что мыслить вредно и подлинная мудрость заключается в том, чтобы ни о чем не размышлять



Благоговейными руками Сарьетта все книги снова были собраны вместе, но это счастливое объединение их длилось недолго. В следующую же ночь опять исчезло двадцать томов, и среди них «Лукреций» приора Вандомского. На протяжении недели древние тексты Ветхого и Нового завета, греческие и еврейские, снова переместились в павильон, и в течение всего месяца, каждую ночь, покидая свои полки, они таинственно направлялись по тому же пути. Некоторые же книги исчезали неизвестно куда.

Выслушав рассказ об этих непостижимых событиях, г-н Ренэ д'Эспарвье безо всякого сочувствия сказал своему библиотекарю:

— Все это очень странно, мой бедный Сарьетт, поистине чрезвычайно странно.

А когда Сарьетт посоветовал подать жалобу или уведомить комиссара полиции, г-н д'Эспарвье воскликнул:

— Что вы предлагаете, господин Сарьетт? Предать гласности наши семейные секреты? Поднять шум? Вы понимаете, что говорите? У меня есть враги, и я горжусь этим. Я полагаю, что заслужил их ненависть. А вот на что я мог бы пожаловаться, так это на бешеные нападки сторонников моей же партии, ярых роялистов. Я готов признать, что они, быть может, прекрасные католики, но весьма недостойные христиане… Короче говоря, за мной следят, шпионят, наблюдают, а вы предлагаете мне выдать на поношение газетчикам смехотворную загадку, нелепейшее происшествие, в котором мы с вами играем довольно-таки жалкую роль. Вы что, хотите сделать меня посмешищем?

В результате этой беседы решено было переменить все замки в библиотеке. Обсудили все в подробностях, позвали рабочих. В течение шести недель особняк д'Эспарвье с утра до вечера оглашался стуком молотков, скрипением сверл, скрежетом напильников. В зале Философов и Сфер зажигались паяльные лампы, и запах бензина вызывал тошноту у обитателей особняка. Старые, мирные, послушные замки сменились в дверях и шкафах новыми, прихотливыми и упрямыми. Это были запоры сложного устройства, висячие замки с шифром, предохранительные засовы, болты, цепи, электрические сигнализаторы. Вся эта железная механика наводила страх. Металлические скобы сверкали, затворы скрипели. Чтобы открыть какую-нибудь дверь, какой-нибудь шкаф или ящик, нужно было знать особый шифр, известный только г-ну Сарьетту. Голова его была набита причудливыми словами, огромными цифрами, он путался в этой тайнописи, в квадратных, кубических корнях и треугольных числах. Сам он уже не мог открыть ни одной двери, ни шкафа, но каждое утро он находил их широко распахнутыми, а книги переставленными, разбросанными, расхищенными. Однажды ночью полицейский подобрал в сточной канаве на улице Сервандони брошюру Саломона Рейнака о тождестве Вараввы и Иисуса[44]. Так как на ней стояла печать библиотеки д'Эспарвье, он принес ее владельцу.

Господин Ренэ д'Эспарвье, даже не соблаговолив поставить в известность г-на Сарьетта, решил обратиться к одному из своих друзей, человеку, заслуживающему доверия, г-ну дез Обель, который в качестве советника судебной палаты расследовал несколько серьезных дел. Это был маленький, кругленький человечек с очень красной физиономией и очень большой лысиной. Его голый череп напоминал биллиардный шар. Как-то раз утром он явился в библиотеку, прикинувшись библиофилом, но тотчас же обнаружилось, что в книгах он ничего не смыслит. Меж тем как все бюсты древних философов отражались ровным кругом на его лысине, он задавал г-ну Сарьетту коварные вопросы, а тот смущался и краснел, ибо нет ничего легче, как смутить невинность. С этой минуты г-н дез Обель проникся сильным подозрением, что именно Сарьетт и является виновником всех этих краж, о которых сам же вопит. И он решил тотчас же приступить к поискам сообщников. Что касается мотивов преступления, — этим он не интересовался: мотивы всегда найдутся. Г-н дез Обель предложил г-ну Ренэ д'Эспарвье учредить секретное наблюдение за особняком с помощью агента из префектуры.

— Я позабочусь, — сказал он, — чтобы вам дали Миньона, — прекрасный работник, внимательный, осторожный.

На следующий день с шести часов утра Миньон уже прогуливался перед особнякам д'Эспарвье. Втянув голову в плечи, выпустив напомаженные кудельки из-под узких полей котелка, эта весьма примечательная фигура с ускользающим взглядом, с огромными, густочерными усами, с гигантскими ручищами и ножищами, мерно прохаживалась взад и вперед от ближайшей из колонн с бараньими головами, украшающих особняк де ла Сордьер, до конца улицы Гарансьер, к абсиде церкви св. Сульпиция и к часовне Богородицы. С этого дня нельзя было ни выйти из особняка д'Эспарвье, ни войти туда, не почувствовав, что следят за каждым вашим движением и даже за вашими мыслями. Миньон был необыкновенным существом, наделенным свойствами, в которых природа отказывает другим людям. Он не ел и не спал: в любой час дня и ночи, в ненастье, в ливень, его можно было видеть перед особняком, и никого не щадили радиолучи его взоров. Каждый чувствовал себя пронизанным насквозь, до мозга костей, не только оголенным, а много хуже — скелетом. Это было делом одной секунды; агент даже не останавливался, а проходил мимо, продолжая свою бесконечную прогулку. Положение стало невыносимым. Юный Морис угрожал, что не вернется под родительский кров, пока будет продолжаться это просвечивание. Его мать и сестра Берта жаловались на этот пронизывающий взгляд, оскорблявший их целомудренную стыдливость. Мадемуазель Капораль, гувернантка маленького Леона д'Эспарвье, страдала от неизъяснимого смущения. Раздраженный г-н Ренэ д'Эспарвье не переступал порога своего дома, не надвинув предварительно шляпу на глаза, чтобы избегнуть этих прощупывающих лучей, и всякий раз проклинал старика Сарьетта — источник и причину всего зла. Свои, близкие люди, аббат Патуйль и дядя Гаэтан, заходили теперь реже. Гости прекратили обычные визиты, поставщики перестали доставлять продукты, фуры больших магазинов не решались останавливаться у ворот. Но самую сильную неурядицу вызвала эта слежка среди прислуги. Камердинер, не решаясь под бдительным оком полиции навещать жену сапожника, когда она после обеда хозяйничала у себя дома одна, заявил, что служить в этом доме невыносимо, и попросил расчета; Одиль, горничная г-жи д'Эспарвье, обычно, уложив спать свою госпожу, впускала к себе в мансарду Октава, самого красивого приказчика из соседнего книжного магазина, а теперь, не рискуя принимать его, загрустила, стала раздражительной, нервной; причесывая свою госпожу, дергала ее за волосы, говорила дерзости и наконец начала делать глазки юному Морису; кухарка, г-жа Мальгуар, женщина серьезная, лет пятидесяти, которую перестал посещать Огюст, приказчик из винной лавки на улице Сервандони, была не в состоянии перенести лишение, столь тяжкое для ее темперамента, и сошла с ума: подала своим хозяевам на обед сырого кролика и объявила, что к ней сватается сам папа. Наконец, после двух месяцев сверхчеловеческого усердия, противного всем известным законам органической жизни и необходимым условиям существования животного мира, агент Миньон, не обнаружив ничего противозаконного, прекратил свою службу и без единого слова удалился, отказавшись от всякой мзды. А книги в библиотеке продолжали плясать вовсю.

— Отлично, — оказал г-н дез Обель, — раз никто не входит и не выходит, следовательно злоумышленник обретается в доме.

Этот чиновник полагал, что можно разыскать преступника без всяких допросов и обысков. В условленный день, в полночь, он велел густо усыпать тальком пол в библиотеке, ступени лестницы, вестибюль, аллею, ведущую к павильону Мориса, и переднюю павильона. На следующее утро г-н дез Обель с фотографом из префектуры, в сопровождении г-на Ренэ д'Эспарвье и г-на Сарьетта, явились снимать отпечатки следов. В саду ничего не оказалось, — тальк унесло ветром. В павильоне тоже ничего не нашли.

Юный Морис сказал, что он вымел белую пыль метлой, полагая, что это чья-то скверная шутка. На самом же деле он поторопился уничтожить следы, оставленные башмачками Одиль, горничной г-жи д'Эспарвье. На лестнице и в библиотеке были обнаружены на некотором расстоянии один от другого очень слабые отпечатки босой ступни, которая словно скользила по воздуху и только едва прикасалась к полу. Таких следов было найдено пять. Самый отчетливый из них оказался в зале Бюстов и Сфер около стола, где были навалены книги. Фотограф из префектуры сделал несколько снимков с этого следа.

— Вот это-то и есть самое страшное, — пробормотал Сарьетт.

Господин дез Обель не сумел скрыть свое недоумение.

Три дня спустя антропометрический отдел префектуры прислал обратно переданные ему снимки, сообщив, что экземпляров, подобных этим, в его материалах не усматривается. После обеда г-н Ренэ показал эти фотографии своему брату Гаэтану, который долго и внимательно разглядывал их и, помолчав, оказал:

— Ясное дело, что у них в префектуре не может быть ничего подобного. Это нога античного атлета или бога. Ступня, которая оставила этот след, представляет собой совершенство, неведомое среди народов наших рас и в нашем климате. Большой палец изумительной формы, а пятка поистине божественна.

Ренэ д'Эспарвье крикнул, что брат сошел с ума.

— Поэт, — вздохнула г-жа д'Эспарвье.

— Дядя, — заметил Морис, — вы, пожалуй, влюбитесь в эту ногу, если когда-нибудь увидите ее.

— Такова была судьба Виван-Денона[45], который сопровождал Бонапарта в Египет, — ответил Гаэтан. — В Фивах в одной крипте, разграбленной арабами, Девон нашел ногу мумии чудесной красоты. Он созерцал ее с необыкновенной пылкостью. «Это ножка молодой женщины, — рассуждал он сам с собой. — Должно быть, это была какая-нибудь царевна, прелестное создание; никогда обувь не уродовала этих совершенных линий». Денон любовался, восхищался ею и наконец влюбился в нее. Рисунок этой ножки имеется в атласе путешествий Денона по Египту, а за ним не надо далеко ходить, его можно было бы перелистать там наверху, если б старик Сарьетт позволял заглядывать в какие бы то ни было книги своей библиотеки.

Иногда, проснувшись ночью, Морис, лежа в постели, слышал в соседней комнате словно шелест перелистываемых страниц или легкий стук падающей на пол книги. Однажды он вернулся домой часов в пять утра, после большого проигрыша в клубе, и, стоя на пороге павильона, шарил в карманах, разыскивая ключи, как вдруг до него отчетливо донесся чей-то голос, кто-то со вздохом шептал:

— Познание, куда ты ведешь меня? Куда ты влечешь меня, мысль?

Но когда он вошел в комнату и заглянул в другую, он увидел, что там никого нет, и решил, что это ему показалось.


Глава восьмая,

где говорится о любви, что, конечно, понравится читателю, ибо повесть без любви все равно что колбаса без горчицы: вещь пресная



Морис ничему не удивлялся, он не пытался проникнуть в корень вещей и спокойно жил в мире явлений. Не отрицая того, что вечная истина существует, он, влекомый своими желаниями, устремлялся за суетными формами.

Не увлекаясь особенно спортом и физическими упражнениями, как это делала большая часть молодых людей его поколения, он бессознательно оставался верен любовным традициям своей нации. Французы всегда были самыми галантными людьми на свете, и было бы очень досадно, если бы они потеряли это свое преимущество. Морис сохранил его; он не был влюблен ни в одну женщину, но он «любил любить», как говорит блаженный Августин. Отдав должное несокрушимой красоте и тайным ухищрениям г-жи де ла Вердельер, он вкусил мимолетной нежности некоей юной певицы по имени Люсиоль; теперь он без всякого удовольствия переносил самое обыкновенное распутство горничной своей матери, Одиль, и слезливое обожание прекрасной г-жи Буатье, и в сердце у него была великая пустота. Но вот однажды в среду, зайдя в гостиную, где его мать принимала знакомых дам, большей частью суровых и малопривлекательных, вперемежку со стариками и совсем зелеными юношами, он вдруг заметил в этой привычной обстановке г-жу дез Обель, жену того самого советника судебной палаты, к которому г-н Ренэ д'Эспарвье без всякого результата обращался по поводу таинственных хищений в библиотеке. Она была молода; он нашел ее хорошенькой, и не без основания. Жильберту вылепил гений Женственности, и никакой другой гений не помогал ему в этой работе. Поэтому все в ней возбуждало желание, ничто — ни ее внешность, ни самое ее существо — не внушало никаких иных чувств. И мысль, которая притягивает миры друг к другу, подвигнула юного Мориса приблизиться к этому прелестному созданию. Вот почему он предложил ей руку и повел ее к чайному столу. И когда Жильберте был подан чай, Морис сказал ей:

— А ведь мы с вами могли бы сговориться. Вы как на это смотрите?

Он сказал так, следуя современным правилам, чтоб избежать пошленьких комплиментов и избавить женщину от скучной необходимости выслушивать старомодные признания, в которых нет ничего, кроме туманной неопределенности, и которые поэтому не позволяют ответить просто и ясно. И, пользуясь возможностью поговорить украдкой с г-жой дез Обель в течение нескольких минут, он изъяснялся коротко и настоятельно. Жильберта была, пожалуй, больше создана для того, чтобы возбуждать желания, нежели для того, чтобы их испытывать. Однако она отлично понимала, что ее предназначение — любить, и она охотно и с удовольствием следовала ему. Морис не то чтобы совсем не нравился ей, но она предпочла бы, чтобы он был сиротой, по опыту зная, сколько разочарований несет за собой любовь к сыну почтенного семейства.

— Так, значит, решено? — сказал он в виде заключения.

Она сделала вид, что не понимает, и вдруг, задержав у самых губ кусочек страсбургского пирога, подняла на Мориса удивленные глаза.

— Что? — спросила она.

— Вы отлично знаете.

Госпожа дез Обель опустила глаза, отпила глоток чаю и ничего не ответила. Ее скромность еще не была побеждена.

Между тем Морис, взяв из ее рук пустую чашку, продолжал:

— В субботу, в пять часов, улица Рима, сто двадцать шесть, первый этаж, под аркой, дверь направо; постучите три раза.

Госпожа дез Обель подняла на сына почтенных хозяев дома строгие и спокойные глаза и уверенным шагом вернулась в круг порядочных женщин, которым в эту минуту сенатор Ле Фоль объяснял, как действует прибор для искусственного выведения цыплят в сельскохозяйственной колонии Сен-Жюльен.

В субботу в холостой квартире на улице Рима Морис ждал г-жу дез Обель. И ждал напрасно. Маленькая ручка не постучала три раза в дверь под аркой. Морис с досады разразился проклятиями по адресу отсутствующей, обзывая ее про себя тварью и мерзавкой. Напрасные надежды и обманутые желания делали его несправедливым, ибо г-жа дез Обель не пришла, но она и не обещала прийти, и потому этих названий не заслуживала. Но мы судим о поступках людей, исходя из того, доставляют ли они нам удовольствие, или причиняют огорчение.

Морис появился в гостиной своей матери только две недели спустя после идиллии за чайным столом. Он пришел поздно, г-жа дез Обель с полчаса уже сидела в гостиной. Он холодно поклонился, сел подальше от нее и сделал вид, что слушает.

— …они были достойны друг друга, — говорил мужественный и красивый голос, — у таких противников борьба должна быть жестокой, и нельзя было предвидеть, чем она кончится. Генерал Боль обладал неслыханной стойкостью и прямо, я бы сказал, врос в землю. А генерал Мильпертюи, которого судьба наделила сверхчеловеческой подвижностью, маневрировал вокруг своего непоколебимого противника с непостижимой стремительностью. Сражение развернулось страшно ожесточенное. Мы все следили за ним с неописуемым волнением.

Так рассказывал генерал д'Эспарвье замирающим дамам о больших осенних маневрах. Он говорил красиво и умел нравиться. Затем он провел параллель между методами французским и немецким, отметил, в высшей степени беспристрастно, характерные черты обоих, подчеркнул достоинства того и другого метода, не побоявшись заявить, что оба они имеют известные преимущества, и нарисовал сначала картину перевеса Германии над Францией, а удивленные, разочарованные, смущенные дамы внимали ему с вытянутыми и омраченными лицами. Но по мере того как этот воин красноречиво изображал оба метода, — французский вырисовывался как более гибкий, изысканный, мужественный, полный изящества, остроумия и живости, а немецкий между тем становился все более громоздким, неуклюжим и нерешительным. И лица дам постепенно прояснялись, округлялись и озарялись радостной улыбкой. И чтобы совсем успокоить этих матерей, сестер, жен и возлюбленных, генерал дал им понять, что и мы можем применять немецкий метод, когда нам это выгодно, тогда как немцы по-французски воевать не в состоянии.

Не успел генерал кончить, как им тут же завладел г-н Ле Трюк де Рюффек, основатель патриотического общества «Каждому шпага», которое преследовало цель, — он так и говорил «преследует цель», — возродить Францию и обеспечить ей полное превосходство над всеми ее противниками. В это общество предполагалось зачислять детей с колыбели, — и г-н Ле Трюк де Рюффек предлагал генералу д'Эспарвье быть почетным председателем.

А Морис тем временем делал вид, что прислушивается к разговору, который одна очень кроткая старушка завела с аббатом Лаптитом, духовником в общине сестер Крови Иисусовой. Старая дама, замученная последнее время горестями и недугами, желала узнать, почему люди терпят несчастья в земной жизни, и спрашивала у аббата Лаптита:

— Как вы объясните бедствия, которые обрушиваются на человечество? Ну зачем это чума, голод, наводнения, землетрясения?

— Необходимо, чтобы господь бог напоминал нам о себе время от времени, — ответил аббат Лаптит с небесной улыбкой.

Морис, казалось, был очень заинтересован этим разговором, затем он сделал вид, что пленился г-жой Фило-Гранден. Это была молодая женщина, довольно свеженькая, но простоватая — наивность лишала ее красоту всякой соблазнительности, всякой пикантности. Одна очень древняя особа, ехидная и крикливая, чье нарочито скромное платье из темной шерсти подчеркивало высокомерие светской дамы христианского финансового мира, воскликнула визгливым голосом:

— Скажите, милая госпожа д'Эспарвье, у вас, кажется, были неприятности? В газетах что-то писали о кражах и исчезновениях в богатой библиотеке господина д'Эспарвье, о пропавших письмах?

— Ах, — вздохнула г-жа д'Эспарвье, — если верить всему, что пишут в газетах…

— В конце концов, моя дорогая, ведь ваши сокровища отыскались? Все хорошо, что хорошо кончается.

— Библиотека в полном порядке, — сказала г-жа д'Эспарвье. — Все на месте.

— Эта библиотека помещается этажом выше, правда? — спросила г-жа дез Обель с неожиданным интересом к книгам.

Госпожа д'Эспарвье ответила, что библиотека занимает весь третий этаж, а книги менее ценные помещаются в мансарде.

— А нельзя ли мне посмотреть вашу библиотеку?

Хозяйка дома ответила, что нет ничего проще. Она позвала сына:

— Морис, проводите госпожу дез Обель и познакомьте ее с нашей библиотекой.

Морис встал и, не говоря ни слова, последовал за г-жой дез Обель на третий этаж. Вид у него был совершенно равнодушный, но втайне он ликовал, не сомневаясь, что г-жа дез Обель изъявила желание осмотреть библиотеку только для того, чтобы остаться с ним наедине. И, прикидываясь равнодушным, он готовился повторить свое предложение, которое на этот раз, он чувствовал, не будет отвергнуто.

У романтического бюста Александра д'Эспарвье их молчаливо встретила маленькая старческая тень с мертвенно-бледным лицом, с ввалившимися глазами и с застывшим выражением привычного, покорного ужаса.

— Не беспокойтесь, господин Сарьетт, — сказал Морис. — Я хочу показать госпоже дез Обель нашу библиотеку.

Морис и г-жа дез Обель вошли в большую залу, по четырем стенам которой стояли шкафы, полные книг, украшенные бронзированными бюстами поэтов, философов и ораторов древности. Все здесь покоилось в таком идеальном порядке, что казалось, он не нарушался испокон веков. Только в одном месте, где еще вчера стояла неизданная рукопись Ришара Симона, можно было заметить черную дыру. Рядом с молодыми людьми бесшумно шагал бледный, незаметный и безмолвный Сарьетт.

Морис поглядел на г-жу дез Обель с упреком.

— Так вот вы какая оказались недобрая.

Она покосилась на библиотекаря, который мог их услыхать, но Морис успокоил ее:

— Не обращайте внимания, это папаша Сарьетт. Он стал совершенным идиотом.

И он повторил:

— Нет, вы недобрая, я вас ждал, а вы не пришли. Из-за вас я чувствовал себя несчастным.

Наступила минута молчания, и слышался только тихий, печальный шум астмы в бронхах старика Сарьетта. Затем юный Морис снова сказал настойчиво:

— Вы нехорошо поступили.

— Нехорошо? Почему?

— Потому что не хотели сговориться со мной.

— А вы все еще думаете об этом?

— Конечно.

— Так это было серьезно?

— Как нельзя более.

Тронутая этими словами, убеждавшими ее, что чувство его глубоко и прочно, и решив, что она достаточно сопротивлялась, Жильберта обещала Морису то, в чем ему было отказано две недели тому назад.

Они проскользнули в амбразуру окна, позади огромной сферы небес, на которой были начертаны знаки Зодиака и узоры созвездий, и там, возведя очи ко Льву, Деве и Весам, окруженные библиями, творениями отцов церкви, греческими и латинскими, перед лицом Гомера, Эсхила, Софокла, Еврипида, Геродота, Фукидида, Сократа, Платона, Аристотеля, Демосфена, Цицерона, Вергилия, Горация, Сенеки и Эпиктета, они поклялись любить друг друга и поцеловались долгим поцелуем.

Тут же г-жа дез Обель вспомнила, что ей предстоит еще сделать несколько визитов и нужно спешить. Любовь не мешала ей заботиться о светских успехах.

Но не успели они с Морисом выйти на площадку, как услышали хриплый крик и увидели Сарьетта, который вне себя выскочил на лестницу.

— Держите его, держите! Я видел, как он улетел. Он сам соскочил с полки… Перелетел через комнату. Вот, вот!.. Вон он!.. Летит по лестнице! Держите!.. Он вылетел в дверь, наружу!

— Кто? — спросил Морис.

Сарьетт смотрел с площадки в окно и в ужасе лепетал:

— Летит через сад… к павильону… Держите его! Держите!

— Да кого же? — переспросил Морис. — Кого, бога ради?

— Моего Иосифа Флавия, — вскричал Сарьетт, — держите его…

И тяжело рухнул навзничь.

— Ну, вы сами видите, что он сумасшедший, — сказал Морис г-же дез Обель, поднимая несчастного библиотекаря.

Жильберта, слегка побледнев, сказала, что ей тоже показалось, будто что-то летело именно там, куда показывал бедняга библиотекарь. Морис ничего не видел, но он почувствовал что-то вроде порыва ветра.

Он сдал Сарьетта на руки Ипполиту и экономке, прибежавшим на шум.

Старик разбил себе голову.

— Оно и к лучшему, — заметила экономка. — Может, у него из-за этой раны кровь в голову не бросятся и удара не будет.

Госпожа дез Обель дала свой платок, чтобы унять кровь, и посоветовала сделать примочку из арники.


Глава девятая,

из коей явствует, что, как сказал один древний греческий поэт, «нет ничего милее золотой Афродиты»



Уже шесть месяцев Морис обладал г-жой дез Обель, и все-таки он продолжал ее любить. Правда, летняя пора разлучила их. Так как у него не было денег, ему пришлось ехать с матерью в Швейцарию, а затем жить со всей семьей в замке д'Эспарвье. А она провела лето у своей матери в Ниоре, а осень с мужем, в маленьком приморском местечке Нормандии, так что за все это время они виделись только раза четыре или пять. Но когда зима, благосклонная к любовникам, вновь соединила их в городе под своим туманным покровом, Морис два раза в неделю по-прежнему принимал Жильберту — и только ее одну — в своей квартирке, в первом этаже на улице Рима. Ни одна женщина не внушала ему столь постоянного и верного чувства, и тем приятнее было ему думать, что и он любим. Он полагал, что она его не обманывает, и не потому, что у него были какие-нибудь основания для этого, а просто ему казалось справедливым и естественным, чтобы она довольствовалась только им. Он больше всего сердился на то, что она вечно опаздывала на свидания и всегда заставляла себя ждать, причем неопределенное время, но обычно подолгу.

Так вот 30 января в субботу, с четырех часов дня, одетый в изящную пижаму с цветочками, Морис поджидал г-жу дез Обель в маленькой розовой комнате, покуривая восточный табак перед ярким огнем камина. Сначала он мечтал, как встретит ее дивными поцелуями, необыкновенными ласками. Прошло четверть часа и он стал придумывать нежные, но серьезные упреки, затем, после того как он напрасно ждал ее целый час, он дал себе слово встретить ее холодным презрением.

Наконец она появилась, свежая, благоухающая.

— Уж не стоило и приходить сейчас, — сказал он с горечью, в то время как она, положив на стол муфту и сумочку, снимала перед зеркальным шкафом вуалетку.

Она стала уверять своего котика, что никогда еще так не торопилась, как сегодня, и приводила тысячу оправданий, которые он упорно отклонял. Но как только она догадалась замолчать, он перестал ее упрекать: теперь уже ничто не отвлекало его от желания, которое она вызывала.

Созданная, чтобы нравиться и пленять, она раздевалась с непринужденностью женщины, которая знает, что нагота ей очень идет и она достойна показывать свою красоту. Сначала он любил ее с мрачной яростью человека, находящегося во власти Необходимости — владычицы людей и богов. Хрупкая с виду, Жильберта обладала достаточной силой, чтобы вынести натиск неотвратимой богини. Затем он стал любить ее, не столько подчиняясь року, сколько руководствуясь наставлениями Венеры Искушенной и причудами Эрота Изобретателя. Природная пылкость переплеталась с выдумками изощренного ума: так лоза обвивается вокруг тирса вакханки. Видя, что ей нравятся эти забавы, он длил их, ибо любовникам свойственно стремиться к удовлетворению любимого существа. Затем оба они погрузились в немое и томное забытье.

Занавеси были опущены, комната тонула в горячем сумраке, в котором плясали отблески тлеющих головешек. Тело и простыни, казалось, излучали фосфоресцирующий свет. Зеркала в дверце шкафа и над камином были полны таинственными отсветами. Жильберта мечтала, облокотившись на подушку и подперев голову рукой. Один мелкий ювелир, человек смышленый и надежный, показывал ей на днях замечательно красивый браслет с жемчугом и сапфирами; стоил он очень дорого, но сейчас продавался за бесценок. Какой-то кокотке в трудную минуту понадобились деньги, и она принесла его ювелиру. Такого случая в другой раз не дождешься, и было бы ужасно обидно упустить его.

— Хочешь посмотреть, милый? Я попрошу моего ювелира дать мне его на время.

Морис не прямо отклонил это предложение, но видно было, что его нимало не занимает замечательный браслет.

— Когда мелким ювелирам представляется выгодный случай, — сказал он, — они берегут вещь для себя, а не уступают своим клиентам. А впрочем, драгоценности сейчас не в ходу. Порядочные женщины их больше не носят. Сейчас все увлекаются спортом, а драгоценности со спортом не вяжутся.

Морис грешил против правды, но он говорил так потому, что недавно подарил своей подруге меховую шубку, и ему нечего было торопиться с новым подарком. Он не был скуп, но знал счет деньгам. Родители давали ему не слишком много, а долги росли с каждым днем. Если он станет с излишней готовностью удовлетворять желания своей подруги, то, пожалуй, у нее будут пробуждаться все новые и новые. Случай казался ему отнюдь не таким заманчивым, как Жильберте, а кроме того ему хотелось сохранить за собой инициативу своей щедрости. И, наконец, говорил он себе, если делать слишком много подарков, нельзя быть уверенным, что тебя любят ради тебя самого.

Такое отношение нимало не рассердило и не удивило г-жу дез Обель: она была покладиста и умеренна, знала мужчин и считала, что их нужно брать такими, каковы они есть; она знала, что в большинстве случаев они дарят не очень охотно и женщина сама должна добиваться того, чтобы ей дарили.

Внезапно на улице загорелся газовый фонарь и блеснул в щелку между занавесками.

— Половина седьмого, — сказала она, — надо одеваться.

Подхлестнутый взмахами крыльев улетающего времени, Морис снова загорелся желанием и почувствовал прилив новых сил. Белая лучезарная жертва — Жильберта — с запрокинутой головой, с закатившимися глазами, с полуоткрытыми губами тяжело дышала, изнемогая, но вдруг привскочила и воскликнула в ужасе:

— Что это такое?

— Да подожди ты, — сказал Морис, удерживая ее в объятиях.

Он в эту минуту не заметил бы даже, если бы небо упало на землю.

Но она вырвалась и одним прыжком ринулась с постели. Забившись за кровать, она в ужасе показывала пальцем на фигуру, появившуюся в углу комнаты между камином и зеркальным шкафом. Затем, не в силах выносить это зрелище, почти теряя сознание, она закрыла лицо руками.


Глава десятая,

которая по своей смелости оставляет далеко позади воображение Данте и Мильтона[46]



Повернув наконец голову, Морис увидел фигуру и, заметив, что она двигается, тоже испугался. Жильберта уже успела овладеть собой. Ей пришло на ум, что фигура, которую она увидала, была какой-нибудь любовницей ее возлюбленного, которую он спрятал в комнате. Вспыхнув злобой и обидой, кипя негодованием при мысли о подобном предательстве и не сводя глаз со своей соперницы, она закричала:

— Женщина, женщина, да еще голая! Ты принимаешь меня в комнате, куда водишь своих женщин! Я прихожу, а они даже не успели одеться! И меня же еще смеешь упрекать, что я опоздала! Какой наглец! Сейчас же вышвырни вон эту девку. Уж если ты хотел, чтоб мы были здесь вместе, так спросил бы меня по крайней мере, согласна ли я…

Морис, вытаращив глаза, ощупью отыскивал на ночном столике револьвер, которого там никогда не было, и шептал на ухо подруге:

— Да замолчи ты, это не женщина! Ничего не разберу… но только это, кажется, мужчина.

Тут Жильберта снова закрыла лицо руками и завопила изо всех сил:

— Мужчина! Как он сюда попал! Вор, разбойник, помогите, помогите! Морис, убей его, убей, зажги свет… Нет, не зажигай!

Она мысленно дала обет поставить свечку святой деве, если останется в живых. Зубы ее стучали. Фигура пошевелилась.

— Не смейте подходить, — закричала Жильберта, — не смейте подходить!

Она обещала вору бросить ему все деньги и драгоценности, которые у нее лежали на столике, только бы он не двигался с места.

Среди этого страха и смятения у нее возникла мысль, что, может быть, это ее муж, втайне подозревая ее, устроил за ней слежку, нашел свидетелей и вызвал полицейского агента. В одну секунду она представила себе долгое мучительное будущее, громкий скандал, всеобщее открытое презрение, трусливое отступничество подруг, заслуженные насмешки общества, потому что в конце концов попасться таким образом просто смешно. Ей представился развод, потеря положения в свете, убогая, унылая жизнь у матери. И никто уже не станет за ней ухаживать, так как мужчины избегают женщин, которые своим семейным положением не гарантируют им безопасности. И из-за чего же? Из-за чего же это несчастье, эта катастрофа? Из-за глупости, из-за пустяка! Так говорила во внезапном озарении совесть Жильберты дез Обель.

— Сударыня, не бойтесь! — произнес нежный голос.

Жильберта немножко успокоилась и нашла в себе силы спросить:

— Кто вы такой?

— Я ангел, — ответил голос.

— Что?

— Я ангел, ангел-хранитель Мориса.

— Повторите, я с ума схожу… ничего не понимаю.

Морис, понимавший не больше ее, вне себя от возмущения, накинул пижаму и выскочил из постели, весь в цветочках. Схватив правой рукой ночную туфлю, он угрожающе поднял ее и грубо крикнул:

— Болван! Извольте немедленно убраться отсюда той же дорогой, какой явились.

— Морис д'Эспарвье, — снова раздался нежный голос, — тот, кому вы поклоняетесь как своему создателю, приставил к каждому истинно верующему доброго ангела, который должен наставлять и охранять его; таково исконное мнение отцов церкви. Оно основано на целом ряде цитат из Священного писания. Церковь признает его единодушно, хотя и не предает анафеме тех, кто придерживается иного взгляда. Вы видите перед собой одного из таких ангелов, вашего ангела, Морис. Мне было поручено беречь вашу невинность и охранять вашу чистоту,

— Возможно, — ответил Морис, — но ясно, что вы не принадлежите к кругу порядочных людей. Порядочный человек никогда не позволил бы себе войти в спальню в ту минуту, когда… Короче говоря, какого черта вам здесь надо?

— Я принял облик, который вы видите, Морис, потому, что мне предстоит теперь общаться с людьми и я должен уподобиться им. Небесные духи обладают способностью облекаться в видимые формы, которые делают их явными и осязаемыми. Формы эти реальны, поскольку они видимы, ибо нет в мире иной реальности, кроме видимости.

Жильберта, теперь уже совершенно успокоившись, поправляла волосы на лбу. Ангел продолжал:

— Небесные духи могут, по желанию, воплотиться в существо мужского или женского пола или даже в то и другое сразу, но они не могут менять облик в любое время по своему капризу и фантазии. Их превращения подчинены твердым законам, которые вы не в состоянии постигнуть. Таким образом, я не стремлюсь, да и не властен превратиться на ваших глазах, для вашего или моего собственного удовольствия, в тигра, льва, муху, в щепочку сикоморы, как тот юный египтянин, жизнеописание которого было найдено в гробнице, ни в осла, как это сделал Луций с помощью притираний юной Фотиды[47]. Мудрость, которой я владею, предопределила час моего появления среди людей, и ничто не могло бы его приблизить или отдалить.

Морис, которому не терпелось выяснить, что все это означает, спросил снова:

— Да, но в конце концов какого черта вам здесь надо?

И, вторя голосу своего возлюбленного, г-жа дез Обель подхватила:

— Вот именно, что вам здесь нужно?

Ангел ответил:

— Мужчина, преклони свой слух, женщина, внемли моему голосу. Я открою вам тайну, от которой зависит судьба вселенной. Возмутившись против того, кого вы считаете творцом мира видимого и невидимого, я готовлю восстание ангелов.

— Оставьте эти шутки, — сказал Морис, ибо он был верующим и не выносил, когда насмехались над святыней.

Но ангел с упреком ответил:

— Что заставляет вас, Морис, считать меня легкомысленным, а слова мои — пустой болтовней?

— Ах, бросьте это, — оказал Морис, пожимая плечами. — Не будете же вы восставать против…

Он указал на потолок, не решаясь договорить. Но ангел в ответ:

— Разве вы не знаете, что сыны божии уже восставали однажды и что в небесах разыгралась великая битва.

— Это давно было, — отозвался Морис, натягивая носки.

Ангел сказал:

— Это было до сотворения мира, но с тех пор на небесах ничего не изменилось. Природа ангелов осталась и ныне такой же, какой она была в начале времен. И то, что они сделали тогда, они могут повторить и сейчас.

— Нет, это невозможно, это противно вере. Если б вы были ангелом, добрым ангелом, как вы говорите, вам не пришла бы в голову мысль преступить волю создателя.

— Вы ошибаетесь, Морис, и авторитет отцов церкви говорит против вас. Ориген[48] в своих поучениях утверждает, что добрые ангелы подвержены заблуждениям, что они постоянно грешат и падают с неба как мухи. Впрочем, вы, может быть, отвергаете этого отца, если можно так назвать его, потому что, несмотря на все его познания в Священном писании, он не причислен к лику святых. Тогда я напомню вам вторую главу Апокалипсиса, где ангелы Эфесский и Пергамский осуждаются за то, что плохо блюли свои церкви. Но тут вы, конечно, возразите, что ангелы, о которых говорит апостол, были, в сущности говоря, епископами этих двух городов, и он, называя их так, имеет в виду их сан. Это возможно, я с этим готов согласиться. Но что вы противопоставите, Морис, мнению стольких ученых богословов и пап, которые учат, что ангелы способны уклониться от добра ко злу? Так по крайней мере утверждает святой Иероним в своем «Послании Дамасию»…

— Сударь, — сказала г-жа дез Обель, — я прошу вас удалиться.

Но ангел не слушал ее и продолжал:

— …блаженный Августин «Об истинной вере», глава тринадцатая, святой Григорий «Поучения», глава двадцать четвертая, Исидор…

— Сударь, дайте же мне одеться, я тороплюсь.

— …«О высшем благе», книга первая, глава двенадцатая, Бэда «Об Иове»…

— Сударь, я вас прошу…

— …глава восьмая; Дамаскин «О вере», книга вторая, глава третья. Все это, я полагаю, достаточно веские авторитеты, и вам, Морис, остается только признать свою ошибку. Вас обмануло то, что вы, забыв о моей природе, свободной, деятельной и подвижной, как у всех ангелов, помните только о благостях и щедротах, которыми я, по вашему мнению, осыпан. Люциферу было дано не меньше, однако он восстал.

— Но зачем вам восставать, для чего? — спросил Морис.

— Исайя, — отвечал сын света, — Исайя уже спрашивал об этом до вас: «Quomodo cecidisti, de coelo, Lucifer, qui mane oriebaris?»[49] Узнайте же, Морис! Некогда, до начала времен, ангелы восстали, чтобы воцариться в небесах. Прекраснейший из серафимов возмутился из гордости. Мне же благородную жажду освобождения внушило знание. Пребывая возле вас, в доме, где помещается одна из обширнейших библиотек в мире, я обрел привычку к чтению и любовь к науке. В то время как вы, усталый от трудов плотской жизни, спали тяжелым сном, я, окружив себя книгами в зале библиотеки, под изображениями великих мужей древности, или в глубине сада, в комнате павильона, что примыкает к вашей спальне, изучал и обдумывал тексты Священного писания.

Услышав эти слова, юный д'Эспарвье разразился неудержимым хохотом и стал бить кулаком по подушке — явное свидетельство того, что человек не может совладать с собой.

— Ха, ха, ха! Так это вы разворошили папашину библиотеку и свели с ума несчастного Сарьетта? Вы знаете, он стал совершенным идиотом.

— Стремясь привести свой разум к совершенству, — отвечал ангел, — я не обращал на него внимания, как на низшее существо, но когда он осмелился препятствовать моим занятиям и вздумал помешать моей работе, я наказал его за назойливость. Как-то раз ночью, зимой, в зале Философов и Сфер я обрушил ему на голову тяжелый том, который он пытался вырвать из моих невидимых рук, а недавно, подхватив мощным рычагом, образованным из столба сжатого воздуха, драгоценный манускрипт Иосифа Флавия, я вселил в этого глупца такой страх, что он с воплем выбежал на площадку и (выражаясь красочным языком Данте Алигьери) «упал, как падает мертвец». Правда, он был вознагражден за это, ибо вы, сударыня, отдали ему свой надушенный платок, чтобы унять кровь, бежавшую из раны. Это произошло, если вы припоминаете, в тот день, когда за небесной сферой вы поцеловались с Морисом в губы.

— Милостивый государь, — воскликнула, нахмуря брови, возмущенная г-жа дез Обель. — Я не позволю вам…

Но она тут же осеклась, сообразив, что вряд ли это подходящий момент для того, чтобы проявлять слишком большую требовательность в смысле уважения.

Ангел невозмутимо продолжал:

— Я задался целью исследовать основания веры. Сначала я занялся памятниками иудейства и перечел все древнееврейские тексты.

— Вы знаете еврейский язык? — воскликнул Морис.

— Это мой родной язык. В раю мы долгое время говорили только на этом языке.

— Ах, вы еврей? Я, впрочем, должен был догадаться об этом по вашей бестактности.

Ангел, пропустив это замечание мимо ушей, продолжал своим мелодичным голосом:

— Я изучал древние памятники Востока, Греции, Рима. Я поглощал богословие, философию, физику, геологию, естествознание. Я познал, я стал мыслить и потерял веру.

— Как — вы не верите в бога?

— Я верю в него, поскольку самое мое бытие связано с его бытием, и если бы не было его, то и я обратился бы в ничто. Я верю в него так же, как силены и менады верили в Диониса, и по тем же причинам. Я верю в бога иудеев и христиан, но я отрицаю, что он сотворил мир. Он всего-навсего привел в относительный порядок некоторую незначительную его часть, и все, до чего он коснулся, носит на себе печать его грубого и недальновидного ума. Не думаю, чтобы он был вечен и бесконечен, ибо нелепо представить себе существо, которое не ограничено ни во времени, ни в пространстве. Я считаю его недалеким, весьма недалеким. Не верю я также и в то, что он единый бог; он очень долгое время и сам в это не верил. Он раньше был политеистом, а потом его гордыня и лесть его обожателей сделали из него монотеиста. В мыслях его мало последовательности; и он вовсе не так могуществен, как это думают. Словом, это скорей суетный и невежественный демиург[50], а не бог. Те, кто, подобно мне, познал его истинную природу, называют его Иалдаваоф.

— Как вы сказали?

— Иалдаваоф.

— А что это такое — Иалдаваоф?

— Я уже вам сказал, это демиург, которому вы в вашем ослеплении поклоняетесь как единому богу.

— Вы с ума сошли! Не советовал бы вам болтать такую чепуху перед аббатом Патуйлем.

— Я не надеюсь, милый Морис, рассеять густой мрак, окутывающий ваш разум. Но знайте, что я буду бороться с Иалдаваофом и у меня есть надежда победить его.

— Поверьте, это вам не удастся.

— Люцифер поколебал его престол, и одно время исход борьбы был неизвестен,

— Как вас зовут?

— Абдиилом среди ангелов и святых, Аркадием среди людей.

— Ну так вот, мой бедный Аркадий, мне жаль, что вы сбились с правильного пути. Но признайтесь, что вы просто смеетесь над нами. Уж куда ни шло, я мог бы допустить, что вы покинули небо ради женщины. Любовь заставляет нас делать ужаснейшие глупости, но я никогда не поверю, что вы, созерцавший бога лицом к лицу, нашли потом истину в книжном хламе старого Сарьетта. Нет, в этом вы никак и никогда меня не убедите.

— Мой милый Морис, Люцифер пребывал лицом к лицу с богом и все же отказался служить ему. Что же касается той истины, которую мы находим в книгах, то эта истина позволяет нам в иных случаях увидеть, каким Сущее не может быть, но никогда не открывает нам, каково оно есть на самом деле. И этой жалкой маленькой истины было достаточно, чтобы доказать мне, что тот, в кого я слепо верил, не достоин веры и что люди и ангелы были обмануты ложью Иалдаваофа.

— Никакого Иалдаваофа нет. Есть бог. Послушайте, Аркадий, ну сделайте над собой небольшое усилие, откажитесь от вашего бреда, от всяких богохульств, развоплотитесь, станьте опять чистым духом и возвращайтесь к вашим обязанностям ангела-хранителя. Вернитесь на путь долга. Я вам прощаю, но чтобы я вас больше не видел.

— Мне бы хотелось сделать вам приятное, Морис. Я чувствую к вам какую-то нежность, ибо сердце мое слабо, но отныне моя судьба влечет меня к существам, способным мыслить и действовать.

— Господин Аркадий, — оказала г-жа дез Обель, — уйдите, пожалуйста. Мне ужасно неловко, что я в рубашке перед двумя мужчинами. Поверьте, я к этому не привыкла.


Глава одиннадцатая

о том, как ангел, одевшись в платье самоубийцы, покинул юного Мориса и тот остался без своего небесного покровителя



Она сидела, съежившись, на постели, и ее гладкие колени блестели в темноте из-под короткой легкой рубашки; прикрывая скрещенными руками грудь, она предоставляла взору только полные круглые плечи и беспорядочно разметавшиеся золотисто-рыжие волосы.

— Успокойтесь, сударыня, — ответило видение. — Ваше положение не так уж двусмысленно, как вы полагаете. Вы здесь не перед двумя мужчинами, а перед мужчиной и ангелом.

Она окинула незнакомца взором, который, пронизывая темноту, различал с тревогой некий неясный, но достаточно существенный признак, и спросила:

— Сударь, а это действительно так, вы, правда, ангел?

Видение попросило ее не сомневаться в этом и поспешило сообщить точные сведения о своей природе.

— Существуют три иерархии небесных духов, и в каждой из них девять ступеней: первая — это Серафимы, Херувимы и Престолы, вторая — Господства, Силы и Власти, третья — Начала, Архангелы и Ангелы. Я принадлежу к девятой ступени третьей иерархии.

Госпожа дез Обель, у которой были свои причины сомневаться, решилась высказать одну из них:

— У вас нет крыльев.

— А зачем они мне? Разве я должен быть точь-в-точь таким, как ангелы на ваших кропильницах? Посланники небес не всегда обременяют себе плечи этими пернатыми веслами, ритмично рассекающими воздушные волны. Херувимы бывают бескрылые. Ведь не было же крыльев у тех двух слишком прекрасных ангелов, которые провели тревожную ночь в доме Лота[51], осажденном восточной толпой. Нет, они во всем были похожи на людей, дорожная пыль покрывала им ноги, и патриарх омыл их благоговейной рукой. Я позволю себе обратить ваше внимание, сударыня, на то, что согласно науке об органических превращениях, созданной Ламарком[52] и Дарвином, птичьи крылья последовательно видоизменились в передние конечности у четвероногих и в руки у приматов, и, может быть, вы припоминаете, Морис, одно прискорбное явление атавизма — руки мисс Кэт, вашей бонны-англичанки, которая так любила вас шлепать. Они были очень похожи на ощипанные куриные крылья. Поэтому можно сказать, что существо, обладающее одновременно и руками и крыльями, это — чудовище и его следует отнести к области тератологии[53]. У нас есть в раю херувимы, или керубы, имеющие вид крылатых быков, но это просто неуклюжие выдумки бога, который никогда не был художником. Правда, Победы в храме Афины Победоносной в афинском Акрополе поистине прекрасны, хотя у них есть и руки и крылья; прекрасна и Брешианская Победа со своими простертыми руками и длинными крыльями, ниспадающими на мощные бедра. Но это просто чудо греческого гения, которому удавались и гармонические чудовища. Греки не ошибались, современники ваши ошибаются на каждом шагу.

— Но вы вовсе не похожи на бесплотного духа, — сказала г-жа дез Обель.

— И все-таки, сударыня, я дух, если только они когда-либо существовали. И не вам, приявшей святое крещение, в этом сомневаться. Многие отцы церкви, как, например, святой Юстин, Тертуллиан, Ориген и Климент Александрийский, полагали, что ангелы не вполне духовны, а обладают телом из тончайшей материи. Блаженный Августин также считал, что у ангелов лучистое тело. Это мнение отвергнуто церковью, следовательно я — дух. Но что такое дух и что такое материя? Раньше их противопоставляли друг другу. Теперь же ваша человеческая наука старается объединить их как два аспекта одной и той же сущности. Она учит, что все исходит из эфира и все в него возвращается, что только движение превращает небесные волны в камни и металлы, что атомы, разбросанные в безграничном пространстве, в зависимости от скорости вращения по своим орбитам образуют все субстанции чувственного мира…

Но г-жа дез Обель не слушала. Ей не давала покоя одна мысль, и, чтоб разрешить свои сомнения, она спросила:

— Вы здесь давно?

— Я пришел вместе с Морисом.

Она покачала головой.

— Ах, вот как, очень мило.

Но ангел с небесной безмятежностью продолжал:

— Вся вселенная — это одни круги, эллипсы и гиперболы. Законы, которые властвуют над стихиями, управляют и каждой пылинкой. В первоначальном, исходном движении своей субстанции тело мое — дух, но, как вы видите, оно может перейти и в материальное состояние, изменив ритм своих элементов.

Говоря это, он уселся в кресло на черные чулки г-жи дез Обель. Пробили часы.

— Боже мой! Семь часов! — воскликнула Жильберта. — Что я мужу скажу? Он думает, что я пью чай на улице Риволи. Мы сегодня у Вердельеров. Уходите-ка скорее, господин Аркадий. Мне надо одеться. Я не могу терять ни секунды.

Ангел ответил, что почел бы долгом повиноваться г-же дез Обель, если б он мог показаться в приличном виде, но что он никак не может выйти на улицу безо всякой одежды.

— Если я пойду голый по улице, — сказал он, — я оскорблю этим людей, которые крепко держатся за свои древние привычки и никогда не делали попытки толком разобраться в них. Это и есть основа нравов. Некогда ангелы, которые восставали, как я, являлись христианам в самом причудливом и нелепом виде: черные, рогатые, мохнатые, хвостатые, с раздвоенными копытами, а иной раз даже с человечьим лицом на заду. Какая нелепость! Они были посмешищем для людей со вкусом и пугали только старух да маленьких детей, и за что бы они ни брались — у них ничего не выходило.

— Нет, в самом деле, как же он пойдет на улицу в таком виде? — рассудительно заметила г-жа дез Обель.

Морис швырнул небесному посланцу свою пижаму и ночные туфли. Для того чтобы выйти на улицу, этого было мало. Жильберта стала уговаривать своего возлюбленного сейчас же сбегать куда-нибудь за платьем. Он сказал, что можно попросить у швейцара. Она стала горячо возражать ему. По ее мнению, было просто безумие посвящать швейцара в такие дела.

— Вы хотите, — вскричала она, — чтобы они догадались, что… — Она показала на ангела и не договорила.

Юный д'Эспарвье бросился искать старьевщика.

Тем временем Жильберта, которая не могла больше ждать, потому что это грозило громким скандалом, зажгла свет и стала одеваться в присутствии ангела. Она делала это, нимало не конфузясь, так как умела применяться к обстоятельствам и считала, что в таком невероятном случае, когда небо с землей перепутались самым непостижимым образом, можно отбросить стыдливость. К тому же она знала, что хорошо сложена и что белье у нее отвечает всем требованиям моды. Так как видение из деликатности отказалось надеть пижаму Мориса, Жильберта при свете ламп не могла не заметить, что ее подозрения были основательны и что ангелы по виду действительно подобны мужчинам. Ей хотелось узнать, мнимая это видимость или реальная, и она спросила у сына света, не похожи ли ангелы на обезьян, которым, чтобы любить женщин, не хватает только денег.

— О да, Жильберта, — ответил Аркадий, — ангелы могут любить смертных женщин. Так говорит писание. В шестой главе Книги Бытия оказано: «Когда люди начали умножаться на земле и родились у них дочери, сыны божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал».

Вдруг Жильберта жалобно воскликнула:

— Боже мой, я никак не могу застегнуть платье. Пуговицы на спине.

Когда Морис вошел в комнату, он увидел коленопреклоненного ангела, который зашнуровывал ботинки грешной жены.

Жильберта схватила со стола муфту и сумочку.

— Я ничего не забыла? — сказала она. — Нет… До свидания, господин Аркадий. До свиданья, Морис. Да, уж буду я помнить этот день.

И она исчезла как сон.

— Вот вам, — оказал Морис, кидая ангелу ворох старья.

Молодой человек, заметив в витрине торговца случайными вещами рядом с кларнетами и клистирными трубками убогие лохмотья, купил за девятнадцать франков отрепья какого-то жалкого бедняка, который одевался в черное и покончил с собой. Ангел с присущим ему величием принял эту одежду и облачился в нее. И на нем она приобрела неожиданное изящество.

Он сделал шаг к двери.

— Так, значит, вы уходите от меня? — оказал Морис. — Окончательно? Боюсь, что когда-нибудь вы горько пожалеете об этой безумной выходке.

— Я не должен оглядываться. Прощайте, Морис.

Морис неловко сунул ему в руку пять луидоров.

— Прощайте, Аркадий.

Но едва только ангел переступил порог, в тот самый момент, когда в дверях мелькнула его пятка, Морис окликнул его:

— Аркадий, а мне ведь только сейчас пришло в голову… Значит, теперь уж у меня нет ангела-хранителя?

— Да, Морис, у вас его больше нет.

— Так что же со мной будет? Ведь надо же иметь ангела-хранителя. Скажите, пожалуйста, когда его нет, это не грозит какими-нибудь серьезными неприятностями? Может быть, это опасно?

— Прежде чем ответить вам, Морис, я должен спросить вас, как вы хотите, чтобы я отвечал: согласно ли вашим верованиям, которые раньше разделял и я, то есть согласно учению церкви и католической религии, или же согласно натурфилософии.

— На что она мне, ваша натурфилософия, отвечайте мне согласно религии, которую я исповедую и в лоне которой я хочу жить и умереть.

— Так вот, милый Морис, утрата ангела-хранителя лишит вас, по всей вероятности, некоторой духовной поддержки, некоторых милостей небесных. Я излагаю вам твердое мнение церкви на этот счет. Вам будет недоставать опоры, заступничества, утешения, которые руководили бы вами и укрепляли бы вас на пути к спасению. У вас будет меньше сил бороться с грехом, а у вас их и так немного. Словом, в смысле духовном вы будете лишены мужества и отрады. Прощайте, Морис. Когда увидите госпожу дез Обель, передайте ей мой привет.

— Вы уходите?

— Прощайте.

Аркадий исчез, а Морис, усевшись поглубже в кресло, долго сидел, опустив голову на руку.


Глава двенадцатая,

где рассказывается о том, как ангел Мирар, неся благодать и утешение в парижский квартал Елисейских полей, увидел кафешантанную певицу по имени Бушотта и полюбил ее



По улицам, утопавшим в рыжеватом тумане, прорезанном желтыми и белыми огнями, где лошадиное дыхание клубилось паром и стремительно мелькали фонари автомобилей, там, смешавшись с черными беспрерывными волнами пешеходов, шел ангел; он пересек весь город с севера на юг вплоть до пустынных бульваров левого берега. Невдалеке от старых стен Пор-Рояля есть маленький ресторанчик; каждый вечер он бросает на улицу тусклый свет своих запотевших окон. Поравнявшись с ним, Аркадий остановился, затем, толкнув дверь, очутился в зале, где стояли теплые жирные запахи, отрадные для горемык, продрогших от холода и голода. Бегло оглядевшись, он увидел русских нигилистов, итальянских анархистов, изгнанников, заговорщиков, бунтовщиков всех стран, живописные старческие головы, с которых борода и волосы струились словно потоки и водопады со скал, молодые лица, полные юношеской непримиримости, мрачные, блуждающие взоры, потускневшие глаза, исполненные бесконечной кротости, лица, искаженные мукой, а в уголке — двух русских женщин; одна была очень красива, другая безобразна, но обе казались одинаковыми в своем полном равнодушии и к уродству и к красоте. Не найдя того, кого искал, — в зале не было ни одного ангела, — Аркадий уселся за свободный мраморный столик.

Когда ангелы бывают голодны, они едят так же, как и все животные на земле, и пища, изменяясь под влиянием пищеварительной теплоты, соединяется с их небесной субстанцией. Когда Авраам увидел трех ангелов под дубом Мамврийским, он угостил их хлебами, испеченными Саррой, подал им целого теленка, масла, молока, и они ели. Лот, которого в доме его посетили два ангела, велел испечь для них опресноки, и они ели. Аркадий, получив из рук засаленного официанта жесткий, как подошва, бифштекс, тоже ел его. Между тем он вспоминал о сладостном досуге, о покое, о чудесных ученых занятиях, которые он бросил, о тяжком бремени, которое взвалил на себя, о трудах, утомлении, опасностях, на которые он себя обрек, и душа его была печальна, а сердце сжималось тревогой.

Когда он уже оканчивал свою скромную трапезу, в залу вошел бедно одетый молодой человек с усталым лицом. Окинув глазами столики, он подошел к ангелу и назвал его Абдиилом, ибо он тоже был небесный дух.

— Я был уверен, Мирар, что ты явишься на мой призыв, — сказал Аркадий, также называя ангельского собрата именем, которое тот некогда носил на небесах.

Но с тех пор, как этот архангел оставил свое служение богу, там уже забыли о Мираре. На земле его звали Теофилем Белэ, и он зарабатывал себе на пропитание тем, что днем давал уроки музыки детям, а по ночам играл на скрипке в кабачках.

— Так это ты, милый Абдиил? — сказал Теофиль. — Ну вот мы и встретились с тобой в этом печальном мире! Я рад, что мы увиделись, и все-таки мне жаль тебя, потому что мы ведем здесь тяжкую жизнь.

Но Аркадий отвечал:

— Друг, твоему изгнанию наступил конец. У меня великие замыслы. Я хочу, чтобы ты узнал о них и был заодно со мной.

И ангел-хранитель Мориса, заказав два стакана кофе, стал посвящать товарища в свои мысли и планы. Он рассказал о том, как, пребывая на земле, увлекся исследованиями, мало обычными для небесных духов, занимался богословием, космогонией, мировыми системами, учением о сущности материи, современными опытами в области превращения и потери энергии. Когда он познал природу, то увидел, что она находится в постоянном противоречии с тем, что он почерпнул у господина, которому служил. Этот алчный к восхвалениям повелитель, которому он так долго поклонялся, стал теперь в его глазах невежественным, тупым и жестоким тираном. Он отрекся от него, проклял его и будет бороться с ним. Он горит желанием снова поднять восстание ангелов. Он жаждет вступить в борьбу и надеется на победу.

— Но прежде всего, — заключил он, — необходимо измерить наши силы и силы противника.

И он спросил, много ли у Иалдаваофа врагов на земле и достаточно ли они могущественны.

Теофиль поднял на своего собрата удивленный взгляд. Ему, казалось, были непонятны эти речи.

— Дорогой мой сородич, — сказал он, — я пришел на твое приглашение потому, что ты мой старый товарищ, но я не знаю, чего ты хочешь от меня, и боюсь, что ничем не могу тебе помочь. Я не занимаюсь политикой и не выступаю реформатором. Я не восставший дух вроде тебя, не вольнодумец и не революционер. В глубине души я верен моему небесному создателю. Я по-прежнему поклоняюсь господину, которому больше не служу, и оплакиваю те дни, когда, закрывшись крылами, я среди множества других детей света сиял в их пламенном кольце, окружавшем его лучезарный престол. Любовь, земная любовь разлучила меня с богом. Я покинул небо ради одной из дочерей человеческих. Она была прекрасна и пела в кафешантане.

Они встали. Аркадий пошел с Теофилем, который жил в другом конце города, на углу бульвара Рошешуар и улицы Стейнкерк. Они шли по пустынным улицам, и возлюбленный певички рассказывал собрату о своей любви и своих горестях.

Его падение совершилось два года тому назад, совсем внезапно. Он принадлежал к восьмой ступени третьей иерархии, и в его обязанности входило осенять благодатью верующих, которых еще много во Франции, особенно среди высших офицеров армии и флота.

— Однажды летней ночью, — говорил он, — когда я спускался с неба даровать утешение, крепость в вере и мирную кончину некоторым благочестивым людям, живущим в квартале Этуаль, мои глаза, хотя и привыкшие к нетленному сиянию, были ослеплены огненными цветами, усеивавшими Елисейские поля. Громадные канделябры под деревьями у входа в кафе и рестораны придавали листве драгоценный блеск изумруда. Длинные гирлянды сияющих жемчужин огораживали пространство под открытым небом, где толпы мужчин и женщин теснились перед веселым оркестром, звуки которого смутно доносились до моих ушей. Ночь была душная, мои крылья устали, я спустился в один из таких садов и уселся, невидимый, среди зрителей. В этот миг на сцене появилась женщина в коротком платье с блестками. Свет лампы и грим на ее лице позволяли различить только взгляд и улыбку. У нее было гибкое, сладострастное тело. Она пела и танцевала. Аркадий, я всегда любил музыку и танцы, но хватающий за сердце голос и лукавые движения этого создания повергли меня в неведомый трепет. Я бледнел, краснел, глаза мои туманились, язык во рту пересох, я не мог двинуться с места.

И Теофиль рассказал, вздыхая, как, объятый желанием обладать этой женщиной, он не вернулся на небо, но, приняв образ человека, стал жить земной жизнью, ибо писано: «Тогда сыны божий увидали дочерей человеческих, что они красивы…»

Падший ангел Теофиль, утратив свою невинность и лишившись лицезрения бога, по крайней мере сохранил еще чистоту душевную. Одевшись в лохмотья, похищенные в лавочке перекупщика-еврея, он отправился к той, которую любил. Ее звали Бушотта, и жила она в маленькой каморке на Монмартре. Он бросился к ее ногам, сказал ей, что она восхитительна, что она чудесно поет, что он любит ее безумно, отрекся ради нее от семьи и родины, что он музыкант и что ему нечего есть. Она была тронута его юностью, чистотой, бедностью и любовью, накормила его, одела и полюбила.

Наконец после долгих и трудных поисков он нашел уроки сольфеджио и заработал немножко денег, которые принес своей подруге, не оставив себе ничего. И с этой минуты она его разлюбила. Она стала презирать его за грошовый заработок и открыто показывала ему свое равнодушие, скуку, отвращение. Она осыпала его упреками, насмешками, оскорблениями, но все же не бросала его, потому что до него, с его предшественниками она жила еще хуже. Семейные ссоры были для нее делом обычным, а вне дома ей приходилось вести очень трудную, напряженную и тяжелую жизнь и как артистке и как женщине. Теофиль любил ее, как в первую ночь, и страдал.

— Она переутомляет себя, — сказал он своему небесному брату, — и оттого у нее портится характер, но я уверен, что она меня любит. Я надеюсь, что скоро мне удастся получше устроить ее жизнь.

И он стал пространно рассказывать об оперетке, над которой он сейчас работал и которую рассчитывал поставить в одном из парижских театров. Один молодой поэт сочинил ему либретто. Это была история Алины, королевы Голконды[54], из сказки восемнадцатого века.

— У меня там множество мелодий, — рассказывал Теофиль, — моя музыка идет прямо из сердца. А сердце мое — неисчерпаемый источник мелодий. К сожалению, теперь любят ученые аранжировки, трудное письмо. Меня упрекают в том, что музыка у меня слишком плавная, слишком прозрачная, что стиль мой недостаточно колоритен, что в инструментовке у меня слишком мало мощных эффектов и резких контрастов. Гармония, гармония! Конечно, у нее есть свои достоинства, но она ничего не говорит сердцу. Только мелодия может восхитить нас и захватить, вызвать на губах улыбку и на глазах слезы.

Тут он сам засмеялся и всхлипнул, потом продолжал с жаром:

— Во мне бьет настоящий фонтан мелодий, но оркестровка — вот где зарыта собака! В раю, ты ведь знаешь, Аркадий, там у нас только арфы, цитры да водяной орган — вот и все инструменты.

Аркадий слушал друга рассеянно. Мысли его были заняты планами, которые переполняли его душу и теснили сердце.

— Не знаешь ли ты кого-нибудь из возмутившихся ангелов? — спросил он товарища. — Я знаю только одного князя Истара, с которым мы обменялись несколькими письмами. Он предложил мне разделить с ним его мансарду, пока я не найду себе жилья в этом городе. Здесь, кажется, ужасно дорогие квартиры.

Но Теофиль не был знаком с возмутившимися ангелами. Встречая падшего духа, который прежде был его товарищем, он пожимал ему руку, ибо был верен дружбе. Ему приходилось встречаться с князем Истаром. Но он избегал злых ангелов, — они шокировали его крайностью своих убеждений, и разговоры их казались ему смертельно скучными.

— Так ты не одобряешь меня? — спросил неугомонный Аркадий.

— Друг, я не одобряю и не порицаю тебя. Я ничего не понимаю в этих идеях, которые тебя так волнуют, я не думаю, чтоб для артиста политика была подходящим делом. Довольно с него искусства.

Он любил свое ремесло и лелеял надежду когда-нибудь выдвинуться, но театральные нравы внушали ему отвращение. Он не видел иной возможности поставить свою пьесу, как взяв одного, двух и даже трех соавторов, которые, не работая, подпишут его труд и разделят с ним выручку. Скоро у Бушотты не будет больше ангажементов. Когда она обращается в какой-нибудь шантан, директор прежде всего спрашивает ее, какую долю она может вложить в дело. По мнению Теофиля, это были негодные нравы.


Глава тринадцатая,

где мы услышим из уст прекрасного архангела Зиты о ее высоких замыслах и увидим в стенном шкафу крылья Мирара, изъеденные молью



Так, беседуя, ангелы подошли к бульвару Рошешуар. Увидя кабачок, из которого на одетую туманом улицу струился поток золотого света, Теофиль вдруг вспомнил архангела Итуриила, который, под видом бедной красивой женщины, жил в убогой меблированной комнатке на Монмартре и каждый вечер приходил в этот кабачок читать газеты. Музыкант часто встречал здесь эту женщину. Звали ее Зитой. Он никогда не интересовался убеждениями этого архангела. Но Зита слыла русской нигилисткой, и Теофиль предполагал, что она атеистка и революционерка вроде Аркадия. Ему приходилось слышать о ней странные вещи: говорили, что она андрогин, что активное и пассивное начала сочетаются в ней в нерушимом равновесии, благодаря чему она существо совершенное, ибо в самой себе находит постоянное и полное удовлетворение, и в то же время несчастное в своем блаженстве, ибо ей неведомы желания.

— Но только я не очень этому верю, — сказал Теофиль, — я думаю, что она женщина и так же подвластна любви, как все, что дышит во вселенной. Да, впрочем, ее даже как-то раз видели с каким-то рослым крестьянином, и она явно держала себя как его возлюбленная.

Он предложил своему другу познакомить его с ней.

Они вошли и тотчас же увидели ее. Она сидела одна и читала. Когда они подошли к ней, она подняла на них громадные глаза, в расплавленном золоте которых вспыхивали искры. Меж бровей ее залегла суровая складка, как у Аполлона Пифийского, и прямо ото лба шла безупречная линия носа; плотно сомкнутые губы придавали ее лицу надменное выражение, рыжеватые волосы с огненным отливом непокорно выбивались из-под черной шляпы, к которой были небрежно прикреплены потрепанные крылья большой хищной птицы. Одета она была во что-то темное, просторное и бесформенное. Она сидела, подперев подбородок маленькой нехоленой рукой.

Аркадий, который и раньше слышал об этом могущественном архангеле, засвидетельствовал Зите свое глубокое уважение и полное доверие и не замедлил поделиться с ней своим стремлением к знанию и свободе. Он рассказал ей о своих ночных бдениях в библиотеке д'Эспарвье, о своих занятиях философией, естественными науками, экзегетикой и о том, как он, убедившись в обмане демиурга, проникся гневом и презрением и решил добровольно остаться среди людей, чтобы поднять восстание на небесах. Готовый на все в борьбе против жестокого властелина, к которому он питал неугасимую ненависть, он выразил глубокую радость, что встретил в Итурииле духа, который может дать ему совет и поддержать его великое начинание.

— Видно, что вы еще неопытный бунтовщик, — с улыбкой сказала Зита.

Однако она не сомневалась ни в его искренности, ни в решимости и приветствовала в нем отвагу мысли.

— Этого-то как раз и недостает нашему народу, — заметила она, — он не размышляет.

И тут же прибавила:

— Но как может заостриться ум в стране, где климат мягкий, а жизнь легкая? Даже здесь, где нужда заставляет мозг изощряться, мыслящее существо — большая редкость.

— И все-таки, — возразил ангел-хранитель Мориса, — люди создали науку, и надо, чтобы она проникла на небеса. Когда ангелы будут иметь понятие о физике, химии, физиологии, астрономии; когда изучение материи откроет им вселенную в атоме и тот же атом — в мириадах солнц; когда они увидят, что и они затеряны где-то между этими двумя бесконечностями; когда они взвесят и измерят светила, исследуют их субстанции, вычислят их орбиты, — они поймут, что эти громады повинуются силам, предопределить которые не в состоянии ни один дух, или же что у каждой из них есть свой особый гений, свой бог-покровитель, и им станет ясно, что боги Альдебарана, Бетельгейзе и Сириуса[55] превосходят Иалдаваофа; а когда они устремят пытливый взор на маленький мирок, к которому они привязаны, и, проникнув сквозь земную кору, проследят постепенную эволюцию растительного и животного миров и суровое существование первобытного человека в каменной пещере или в свайной хижине, не ведавшего иного бога, кроме самого себя; когда они узнают, как, связанные узами общего родства с растениями, животными, людьми, они последовательно переходили от одной формы органической жизни к другой, начиная с самых простых и грубых, чтобы стать наконец прекраснейшими из детей солнца, — тогда они поймут, что Иалдаваоф — безвестный дух маленького, затерянного в пространстве мирка, — обманывает их, уверяя, будто он своим гласом извлек их из небытия, что он лжет, называя себя Бесконечным, Вечным и Всемогущим, что он не только не создавал миры, но даже не знает, сколько их и каким они подчиняются законам; они увидят, что он подобен любому из них, и, проникнувшись презрением к тирану, свергнут его и низринут в геенну, куда он низринул тех, кто был достойнее его.

— Хорошо, если б все было так, как вы говорите, — ответила Зита, затягиваясь папироской. — Однако эти знания, с помощью которых вы надеетесь освободить небеса, не могли уничтожить религиозное чувство на земле. В странах, где возникли, где изучаются физика, химия, астрономия, геология, которые, по-вашему, могут освободить мир, христианство почти полностью сохранило свою власть. Ну, а если позитивные науки оказали такое слабое влияние на верования людей, вряд ли можно надеяться, что они окажут больше влияния на убеждения ангелов. Научная пропаганда — дело совершенно безнадежное.

Аркадий стал горячо возражать:

— Как, вы отрицаете, что наука нанесла церкви смертельный удар? Да что вы! Церковь судит об этом иначе. Она боится этой науки, которую вы считаете бессильной, и поэтому преследует ее. Она налагает запрет на ее творения, начиная от диалогов Галилея и кончая маленькими учебниками господина Олара[56]. И не без основания. Некогда церковь вмещала в себе все, что было великого в человеческой мысли, и управляла телами так же, как душами, насаждая огнем и железом единство повиновения. Теперь ее могущество только призрачный след, избранные умы отвернулись от нее. Вот до чего довела ее наука.

— Возможно, — ответила прекрасная архангелица, — но как медленно все это совершалось, сколько было всяких превратностей, скольких это стоило усилий и жертв!

Зита не то чтобы совсем отрицала научную пропаганду, но она не надеялась этим путем достичь быстрых и успешных результатов. Для нее важно было не просветить ангелов, а освободить их, и она считала, что оказать нужное воздействие на любого индивида можно, лишь разжигая его страсти, затрагивая его корыстные чувства.

— Убедить ангелов в том, что они покроют себя славой, низвергнув тирана, и что они будут счастливы, когда станут свободными, — вот самый верный способ действия. Я, со своей стороны, делаю для этого все, что в моих силах. Разумеется, это не легко, потому что царство небесное представляет собой военную автократию и там не существует общественного мнения. Однако я не теряю надежды посеять там кое-какие идеи и могу сказать, не хвастая, что нет никого, кто бы так хорошо знал различные классы ангельского общества, как я.

Бросив окурок, Зита на минуту задумалась, потом под громкий стук костяных шаров, сталкивающихся на биллиарде, под звон стаканов, под отрывистые возгласы, объявляющие счет игры, и монотонные ответы официантов на требования посетителей архангелица стала перечислять все слои славного населения небес.

— На Господства, Силы и Власти рассчитывать не приходится, ибо они составляют небесную мелкую буржуазию, а мне нет надобности говорить вам, вы сами не хуже меня знаете, каким эгоизмом, какой низостью и трусостью отличаются средние классы. Ну, а что касается крупных сановников, то наши министры и генералы — Престолы, Херувимы и Серафимы, вы сами понимаете, предпочтут спокойно выжидать; если наша возьмет, они будут с нами, ибо свергнуть тирана очень нелегко, но когда он уже низложен, все его силы обращаются против него. Неплохо было бы нащупать кое-какие возможности в армии. Как бы она ни была верна, искусная анархическая пропаганда может вызвать в ней брожение. Но главный наш упор должен быть сделан на ангелов вашей категории, Аркадий, на ангелов-хранителей, которые в таком множестве населяют землю… Они стоят на самой низшей ступени иерархической лестницы, по большей части недовольны своей судьбой и в той или иной мере заражены современными идеями.

У нее уже были налажены связи с ангелами-хранителями в кварталах Монмартр, Клиньянкур и Фий-дю-Кальвер и обдуман план широкого объединения небесных духов на земле в целях завоевания неба.

— Чтобы осуществить этот план, — сказала она, — я и поселилась во Франции. Конечно, я не настолько глупа и не обольщаюсь мыслью, что в республике у меня будет больше свободы, нежели в монархическом государстве, напротив, нет другой такой страны, где бы личная свобода уважалась меньше, чем во Франции, но к вопросам религии здесь относятся с полным равнодушием. Поэтому я чувствую себя здесь спокойнее, чем где бы то ни было.

Она предложила Аркадию соединить их усилия, и они простились на пороге кабачка, когда железная штора уже опускалась с визгом над витриной.

— Прежде всего, — сказала Зита, — вам надо познакомиться с садовником Нектарием, — мы как-нибудь съездим с вами в его загородный домик.

Теофиль, который спал все время, пока они разговаривали, стал умолять своего друга зайти к нему выкурить папиросу. Он жил здесь совсем рядом, на углу маленькой улички Стейнкерк, которая выходит прямо на бульвар. Он покажет ему Бушотту, она, наверно, понравится ему.

Они поднялись на шестой этаж. Бушотта еще не вернулась.

На рояле стояла открытая коробка с сардинами. Красные чулки, как змеи, извивались по креслам.

— Тесновато у нас, зато уютно, — сказал Теофиль.

И, глядя в окно, распахнутое в рыжеватую мглу, усеянную огнями, прибавил:

— Отсюда виден Сакре-Кер[57].

Положив руку Аркадию на плечо, он повторил несколько раз:

— Я рад, что мы с тобой встретились.

Потом он повел своего бывшего товарища по небесной славе в кухонный коридорчик, там поставил свечу, достал из кармана ключ, открыл стенной шкаф и, откинув занавеску, показал два больших белых крыла.

— Видишь, — сказал он, — я сохранил их. Иногда, когда я остаюсь один, я прихожу посмотреть на них, и мне становится легче.

И он вытер покрасневшие глаза.

После нескольких минут прочувствованного молчания он поднес свечку к длинным перьям, с которых местами сошел пушок, и прошептал:

— Лезут от моли.

— Перцем надо посыпать, — сказал Аркадий.

— Я сыпал, — ответил со вздохом ангел-музыкант, — я сыпал и перец, и камфару, и соль. Ничего не помогает.


Глава четырнадцатая,

которая знакомит нас с керубом, ратующим за благо человечества, и которая непостижимым образом заканчивается чудом с флейтой



В первую ночь своего воплощения Аркадий отправился на ночлег к ангелу Истару в жалкую мансарду на узкой и темной улице Мазарини, приютившейся под сенью старинного Французского Института. Истар ждал его. Он отодвинул к стене разбитые реторты, треснутые горшки, бутылочные осколки, разломанные горны — в этом заключалась вся его обстановка — и бросил на пол свою одежду, чтобы прикорнуть на ней, уступив гостю складную кровать с соломенным тюфяком.

Небесные духи по своему облику отличаются друг от друга в зависимости от иерархической ступени, к которой они принадлежат, и в соответствии с их собственной природой. Все они прекрасны, но по-разному, и отнюдь не все ласкают взор мягкими округлостями и умилительными ямочками младенческих тел, сверкающих нежной белизной и румянцем. Не все они в своей нетленной юности украшены той неизъяснимой красотой, которую греческое искусство времен упадка запечатлело в своих совершеннейших изваяниях и которая столько раз несмело воспроизводилась в потускневших, умиленных ликах христианской живописи. Есть среди ангелов такие, у которых подбородок покрыт густою растительностью, а тело наделено такими мощными мускулами, что кажется, словно у них под кожей шевелятся клубки змей. Есть ангелы без крыльев и есть с двумя, четырьмя или шестью крылами; встречаются и такие, что состоят сплошь из одних крыльев; многие ангелы, и не из последних, имеют облик величавых чудовищ, наподобие мифических кентавров, есть даже и такие, которые представляют собою живые колесницы или огненные колеса. Истар, принадлежавший к высшей иерархии, был из лика херувимов, или керубов, выше которых стоят только серафимы. Подобно всем духам этой ступени, он имел некогда, в своем небесном бытии, облик крылатого быка. Туловище его было увенчано головой мужа с длинной бородой и рогами, а чресла наделены признаками обильной плодовитости. Силой и величиной он превосходил любое животное на земле, а когда он стоял с распростертыми крыльями, то покрывал своей тенью шестьдесят архангелов. Таков был Истар у себя на родине. Он сиял мощью и кротостью. Сердце его было бесстрашно, а душа благостна. Еще совсем недавно он любил своего господина, считал его добрым и был ему верным слугой. Но, стоя на страже у порога своего владыки, он непрестанно размышлял о каре, постигшей мятежных ангелов, и о проклятии Евы. Мысль его была глубокой, медлительной. Когда, по прошествии длинной вереницы веков, он убедился в том, что Иалдаваоф, зачавший вселенную, зачал с нею зло и смерть, он перестал поклоняться и служить ему. Любовь его обратилась в ненависть, почитание — в презрение. Он изрыгнул ему в лицо хулу и проклятия и бежал на землю.

Приняв облик человеческий, соразмерный обычному росту сынов Адама, он сохранил кое-какие черты своей первоначальной природы. Его большие глаза навыкате, горбатый нос, толстые губы, тонувшие в пышной бороде, которая черными кольцами ниспадала ему на грудь, — все это напоминало керубов на скинии Ягве[58], о которых довольно близкое представление дают ниневийские крылатые быки. На земле, как и на небе, он носил имя Истара, и хотя он был лишен всякого тщеславия и каких бы то ни было сословных предрассудков, однако в силу глубокой потребности быть всегда и во всем искренним и правдивым он считал необходимым заявить о том высоком положении, которое по праву рождения занимал в небесной иерархии и, переводя свой титул керуба на соответствующий французский титул, именовал себя князем Истаром. Очутившись среди людей, он проникся к ним пылкой любовью. Ожидая, когда наступит час освобождения небес, он помышлял о спасительном обновлении человечества, и ему не терпелось покончить с этим гнусным миром, чтобы под звуки лир воздвигнуть на его пепле светлый град радости и любви. Он служил химиком у одного коммерсанта, ведущего торговлю искусственными удобрениями, жил бедно, пописывал в вольнодумных газетках, выступал на публичных собраниях и однажды, будучи обвинен в антимилитаризме, отсидел несколько месяцев в тюрьме.

Истар радушно встретил своего собрата Аркадия, похвалил его за то, что он порвал с преступной кликой, и рассказал ему, что недавно на землю спустилось примерно с полсотни сынов неба, которые теперь поселились колонией в окрестностях Валь-де-Грас, и что они настроены весьма решительно.

— Ангелы так и падают дождем на Париж, — смеясь, говорил он. — Дня не проходит без того, чтобы какой-нибудь сановник священного двора не свалился нам на голову, и скоро у Заоблачного Султана вместо визирей и стражей останутся одни только голозадые птенцы его голубятни.

Убаюканный этими добрыми известиями, Аркадий заснул, полный радости и надежд.

Он проснулся на рассвете и увидел, что князь Истар уже орудует над своими горнами, ретортами и баллонами. Князь Истар трудился для счастья человечества.



Так каждое утро, просыпаясь, Аркадий видел князя Истара, поглощенного своим великим делом любви и участия. Иногда, сидя на корточках и опустив голову на руки, керуб тихонько бормотал какие-то химические формулы или, вытянувшись во весь рост, похожий на темный облачный столб, он просовывал в слуховое оконце голову, руки и всю верхнюю часть туловища и выставлял на крышу свой тигель со сплавом, опасаясь обыска, угроза которого висела над ним постоянно. Движимый великим состраданием к несчастьям этого мира, где он был изгнанником, подстрекаемый, быть может, тем шумом, который создавался вокруг его имени, воодушевленный собственной доблестью, он стал апостолом человеколюбия и, забывая о задаче, которую поставил перед собой, когда пал на землю, уже не думал больше об освобождении ангелов. Аркадий, напротив, только и мечтал о том, как бы вернуться победителем на завоеванное небо, и стыдил керуба за то, что он забывает о родине. Князь Истар отвечал на это зычным беззлобным хохотом и признавался, что он действительно не променяет людей на ангелов.

— Все мои усилия направлены на то, чтобы поднять Францию и Европу, — говорил он своему небесному собрату. — Ибо уже занимается тот день, которому суждено увидеть торжество социальной революции. Отрадно бросать семена в эту глубоко вспаханную почву. Французы, которые прошли путь от феодализма к монархии и от монархии к финансовой олигархии, легко перейдут от финансовой олигархии к анархии.

— Как можно так заблуждаться, — возражал Аркадий. — Надеяться на быстрый решительный переворот в социальном порядке Европы! Старое общество еще в полном расцвете своего могущества и силы, средства защиты, которыми оно располагает, грандиозны. У пролетариата, напротив, еще только едва намечается оборонительная организация, он не способен проявить в борьбе ничего, кроме слабости и растерянности. У нас, на нашей небесной родине, совсем иное дело: полная незыблемость с виду, а внутри все прогнило. Достаточно одного толчка, чтобы опрокинуть всю эту махину, до которой никто не дотрагивался миллиарды веков. Дряхлая администрация, дряхлая армия, дряхлые финансы — все это истлело, обветшало больше, чем русское или персидское самодержавие.

И чувствительный Аркадий уговаривал Истара поспешить прежде всего на помощь своим собратьям, которые среди звона кифар, в пуховых облаках, за чашами райского вина более достойны сожаления, чем люди, согбенные над скупой землей. Ибо люди уже познали справедливость, тогда как ангелы веселятся в беззаконии. Он умолял керуба освободить князя Света и его поверженных сторонников, дабы восстановить их в былой славе.

Истар поддавался этим уговорам. Он обещал перенести подкупающую вкрадчивость своих речей и великолепные формулы своих взрывчатых веществ на служение небесной революции. Он обещал…

— Завтра, — говорил он.

А назавтра он продолжал свою антимилитаристическую пропаганду в Иси-ле-Мулино. Подобно титану Прометею Истар любил людей.

Аркадий ощущал теперь все те потребности, которым подчинено племя Адама, но не располагал средствами для их удовлетворения. Керуб устроил его в типографию на улице Вожирар, где у него был знакомый мастер, и Аркадий благодаря своей небесной сметливости быстро научился набирать буквы и скоро стал прекрасным наборщиком.

Целый день он простаивал в шумной типографии с верстаткой в левой руке и быстро доставал из кассы маленькие свинцовые значки, следуя укрепленному на тенакле оригиналу, потом мыл руки под краном, бежал обедать в маленький ресторанчик и там, усевшись за мраморный столик, читал газеты.

Потеряв способность быть невидимым, он уже не мог больше проникать в библиотеку д'Эспарвье и утолять из этого неиссякаемого источника свою ненасытную жажду знания. Он ходил по вечерам читать в библиотеку св. Женевьевы на прославленный науками холм[59], но там можно было достать только самые общедоступные книги, захватанные грязными руками, исчирканные дурацкими надписями, с вырванными страницами.

Когда он видел женщин, его охватывало волнение и ему вспоминалась г-жа дез Обель и ее гладкие колени, блестевшие на смятой постели. Как ни красив он был, в него никто не влюблялся, ибо он был беден и ходил в рабочем платье. Он навещал Зиту, и ему доставляло удовольствие пойти погулять с ней в воскресенье по пыльной дороге вдоль крепостного рва, заросшего сочной травой. Они проходили мимо харчевен, огородов, беседок и спорили, делясь друг с другом самыми грандиозными замыслами, которые когда-либо обсуждались на этой планете; и нередко откуда-нибудь, с ближней ярмарки, праздничный оркестр карусели вторил их речам, угрожавшим небу.

Зита частенько говорила:

— Истар очень честен, но ведь это сущий младенец, он верит в доброту всего, что существует и дышит на земле. Он затевает разрушение старого мира и воображает, что стихийная анархия избавит его от забот по установлению порядка и гармонии. Вы, Аркадий, вы верите в знания, вы думаете, что ангелы и люди способны понимать, тогда как на самом деле они могут только чувствовать. Поверьте, вы ничего не добьетесь, обращаясь к их разуму: надо уметь затронуть их страсти, их корысть.

Аркадий, Истар, Зита и еще трое или четверо ангелов, участвовавших в заговоре, собирались иногда на квартирке Теофиля Белэ, где Бушотта поила их чаем. Она не знала, что это мятежные ангелы, но инстинктивно ненавидела и боялась их, ибо, как ни небрежно, все же была воспитана в христианской вере. Один только князь Истар нравился ей: ее привлекало в нем его добродушие и врожденное благородство. Он продавливал диван, ломал кресла, а когда ему нужно было что-нибудь записать, он отрывал уголки у партитурных листов и засовывал эти клочки к себе в карманы, вечно набитые какими-то брошюрами и бутылками. Музыкант с грустью смотрел на рукопись своей оперетты «Алина, королева Голконды», тоже оборванную по углам. Кроме того, у князя вошло в привычку отдавать на сохранение Теофилю Белэ всякого рода механические приборы, химикалии, железный лом, дробь, порох и какие-то жидкости, распространявшие отвратительный запах. Теофиль Белэ с величайшими предосторожностями запирал всё это в шкаф, где он хранил свои крылья, и это имущество доставляло ему немало беспокойств.

Аркадий не легко переносил презрение своих собратьев, оставшихся верными. Когда он попадался им на пути в их святых странствиях, они, пролетая мимо, выражали ему жестокую ненависть или жалость, еще более жестокую, чем ненависть.

Он ходил знакомиться с мятежными ангелами, которых указывал ему князь Истар, и они по большей части оказывали ему радушный прием, но, как только он заводил речь о завоевании неба, они давали ему понять, что им это неприятно и что он ставит их в затруднительное положение. Аркадий видел, что они не желают, чтобы им мешали в их занятиях, склонностях, привычках. Ошибочность их суждений, их умственная ограниченность возмущали его, а мелкое соперничество, зависть, которую они проявляли по отношению друг к другу, лишали его какой бы то ни было надежды на то, что их можно объединить для общего дела. Наблюдая, до какой степени изгнание уродует характер, искажает ум, он чувствовал, что мужество покидает его.

Как-то раз вечером он поделился своими огорчениями с Зитой, и прекрасная архангелица сказала ему:

— Пойдемте к Нектарию. Нектарий владеет секретом — он умеет лечить от усталости и уныния.

Она повезла его в Монморанси, и они остановились у порога маленького белого домика, к которому примыкал огород, сейчас оголенный зимними холодами; в сумрачной его глубине поблескивали стекла теплиц и треснутые колпаки для дынь.

Нектарий отворил дверь и, усмирив неистово лающего дога, который сторожил сад, провел гостей в большую низкую комнату, где топилась изразцовая печь. У выбеленной стены, на сосновой полке, среди луковиц и семян лежала флейта, которая словно ждала, чтобы ее поднесли к губам. На круглом ореховом столе стоял глиняный горшок с табаком, бутылка вина, стаканы и лежала трубка. Садовник пододвинул гостям соломенные стулья, а сам уселся на скамью около стола.

Это был крепкий старик; лицо у него было румяное, с широким приплюснутым носом и с длинной раздвоенной бородой; густые седые волосы были зачесаны кверху над выпуклым лбом. Огромный дог растянулся у ног хозяина, уткнул в лапы короткую черную морду и закрыл глаза. Садовник налил гостям вина. Когда они выпили и немножко поговорили, Зита сказала Нектарию:

— Прошу вас, поиграйте нам на флейте. Моему другу, которого я к вам привела, это доставит большое удовольствие.

Старик охотно согласился. Он поднес к губам буксовую свирель, сделанную грубо, по-видимому, им самим, и для начала сыграл несколько странных музыкальных фраз. Затем вдруг зазвучали прекрасные мелодии, в которых трели сверкали, как жемчуга и бриллианты на бархате. Под искусными пальцами, оживленная творческим дыханием, деревенская свирель пела, как серебряная флейта. Она не срывалась на слишком резкие ноты; тембр ее был неизменно ровен и чист; казалось, вы внимали сразу и соловью, и музам, и всей природе, и человеку. Старик выражал, излагал, развивал свои мысли в музыкальной речи, грациозной и смелой. Он пел любовь, страх, бесцельные распри, торжествующий смех, спокойное сияние разума, острые стрелы мысли, разящие своими золотыми остриями чудовищ Невежества и Ненависти. Он пел Радость и Страдание, этих близнецов, склонивших свои головы над землей, и Желание, которое созидает миры.

Всю ночь напролет звучала флейта Нектария. Уже утренняя звезда поднялась над побледневшим горизонтом. Зита, обняв колени, Аркадий, склонив голову на руку, полураскрыв губы, сидели неподвижно и слушали. Жаворонок, проснувшись неподалеку, на песчаном пустыре, привлеченный этими неведомыми звуками, стремительно взвился в небо, застыл на мгновение в воздухе и вдруг камнем упал в сад музыканта. Окрестные воробьи, покинув расщелины старых стен, стайкой слетели на карниз окна, откуда лились звуки, пленявшие их больше, чем овсяное или ячменное зерно. Сойка, впервые вылетевшая из лесу, опустилась на оголенное вишневое дерево в саду и сложила свои сапфировые крылышки. Большая черная крыса на решетке у сточной канавы, еще вся мокрая и лоснящаяся от жирной воды, присела в изумлении, вскинув свои коротенькие передние лапки с тоненькими пальчиками. Возле нее пристроилась живущая на огороде полевая мышь. Старый домашний кот, унаследовавший от своих диких предков серую шерсть, полосатый хвост, мощные лапы, отвагу и высокомерие, толкнул мордой приоткрытую дверь, бесшумно приблизился к флейтисту и, важно усевшись, насторожил уши, изодранные в ночных боях. Белая кошечка лавочника, крадучись, вошла за ним, потянула в себя звенящий воздух, потом, выгнув спину дугой, зажмурила голубые глаза и стала в упоении слушать. Мыши выбежали из подполья, обступили их целой толпой, не страшась ни когтей, ни зубов, и, в умилении сложив на груди розовые лапки, замерли неподвижно. Пауки покинули свою паутину и, судорожно перебирая ножками, очарованные, собрались на потолке. Маленькая серая ящерица, юркнув на порог, притаилась, завороженная, и если бы кто заглянул на чердак, то увидел бы там летучую мышь, которая, зацепившись когтем, висела вниз головой и, наполовину проснувшись от своей зимней спячки, тихонько покачивалась в такт несказанной флейте.


Глава пятнадцатая,

где мы видим, что юный Морис даже в объятиях возлюбленной жалел о своем пропавшем ангеле-хранителе, и где устами аббата Патуйля все разговоры о новом восстании ангелов отвергаются как искушение и обман



Прошло две недели после появления ангела в холостой квартирке Мориса. Первый раз Жильберта пришла на свидание раньше своего возлюбленного. Морис был угрюм. Жильберта раздражительна. Мир снова обрел в их глазах унылое однообразие. Скучающие взгляды, которыми они обменивались, то и дело устремлялись в угол между зеркальным шкафом и окном, где в тот раз появился бледный облик Аркадия и где теперь не было ничего, кроме обоев из голубого кретона.

Не называя его (это было излишне), г-жа дез Обель спросила:

— Ты его больше не видел?

Медленно, грустно Морис повернул голову слева направо и справа налево.

— Ты, кажется, жалеешь об этом? — спросила г-жа дез Обель. — Но признайся, ведь он тебя ужасно напугал? И сам же ты возмущался его бестактностью.

— Разумеется, он был бестактен, — сказал Морис без всякого неудовольствия.

Она сидела в постели полуголая, обняв колени и опершись на них подбородком. Внезапно она посмотрела на своего любовника с острым любопытством.

— Скажи, Морис, для тебя теперь ровно ничего не значит видеться со мной вот так, наедине?.. Тебе нужен ангел, чтобы ты воодушевился. Знаешь, это печально в твоем возрасте.

Морис как будто не слышал и с задумчивым видом спросил:

— Жильберта, а ты чувствуешь возле себя своего ангела-хранителя?

— Я — нисколько, я даже никогда и не думала о моем… а ведь я все-таки верующая. По-моему, люди, которые ни во что не верят, это все равно что звери. И потом человек, у которого нет религии, не может быть порядочным, это немыслимо.

— Да, так оно и есть, — сказал Морис, глядя на лиловые полоски своей пижамы без цветочков. — Когда при тебе есть твой ангел-хранитель, то о нем даже и не думаешь, а вот когда потеряешь его, чувствуешь себя таким одиноким.

— Значит, ты скучаешь без этого…

— Не то чтоб я…

— Да, да, скучаешь. Ну, сказать по правде, дорогой мой, о таком ангеле-хранителе жалеть не стоит. Никуда он не годится, твой Аркадий. В тот знаменательный день, когда ты ушел покупать ему тряпье, он без конца возился, застегивая мне платье, и я очень ясно чувствовала, как его рука… ну, словом, не очень-то доверяй ему.

Морис закурил папиросу и задумался. Они поговорили о шестидневных велосипедных гонках на зимнем велодроме и об авиационной выставке в Брюссельском автомобильном клубе, но это ничуть не развлекло их. Тогда они обратились к любви, как к самому легкому развлечению. Им удалось несколько забыться. Но в тот самый момент, когда Жильберте следовало проявить наибольшую податливость и обнаружить соответствующие чувства, она вдруг неожиданно привскочила и крикнула:

— Боже мой, Морис, как это было глупо с твоей стороны сказать, что мой ангел-хранитель видит меня. Ты себе представить не можешь, до чего это меня сейчас стесняет.

Морис, раздраженный, несколько грубовато попросил свою возлюбленную не отвлекаться, но она заявила, что у нее есть моральные устои, которые не позволяют ей предаваться любви вчетвером с ангелами.



Морис жаждал снова увидеться с Аркадием и не мог думать ни о чем другом. Он горько упрекал себя за то, что, расставаясь с ним, потерял его след. День и ночь он только и думал о том, как бы его разыскать. На всякий случай он поместил в «почтовом ящике» одной крупной газеты следующее уведомление: «Морис — Аркадию. Вернитесь». Дни проходили, но Аркадий не возвращался.



Как-то раз утром в семь часов Морис отправился в церковь св. Сульпиция к обедне, которую служил аббат Патуйль; когда священник после службы выходил из ризницы, он подошел к нему и попросил уделить ему несколько минут. Они вместе спустились с паперти и стали прогуливаться под ясным зимним небом вокруг фонтана «Четырех епископов». Хотя совесть его была в большом смятении и хотя, казалось, очень трудно заставить поверить в такой невероятный случай, Морис все же рассказал, как к нему явился ангел-хранитель и сообщил о своем ужасном намерении покинуть его для того, чтобы подготовить новое восстание небесных духов. И юный д'Эспарвье попросил у почтенного священнослужителя совета, как ему поступить, чтобы вернуть своего небесного покровителя, без которого он не может жить, и как снова обратить ангела к христианской вере. Аббат Патуйль с сердечным соболезнованием отвечал, что его дорогое дитя, вероятно, видело все это во сне и приняло за действительность лихорадочный бред и что не подобает думать, будто добрые ангелы способны восстать против господа.

— Молодые люди воображают, — прибавил он, — что можно безнаказанно вести рассеянный и беспорядочный образ жизни. Они заблуждаются. Невоздержанность в удовольствиях затемняет сознание и губит рассудок. Дьявол завладевает чувствами грешника, чтобы проникнуть в глубь его души. Это он грубым обманом ввел вас во искушение, Морис.

Морис продолжал настаивать, что он вовсе не бредил, что ему это вовсе не снилось, что он видел собственными глазами и собственными ушами слышал своего ангела-хранителя. Он стоял на своем.

— Господин аббат, одна дама, которая тогда находилась со мной и которую излишне называть, тоже видела и слышала его, и она даже ощущала прикосновение пальцев ангела, которыми он… которые шарили у нее под… словом, она их ощущала. Уверяю вас, господин аббат, это было самое реальное, самое настоящее, совершенно неоспоримое явление. Ангел был белокурый, молодой, очень красивый. Его светлое тело в темноте было словно пронизано каким-то молочным сиянием. Он говорил чистым нежным голосом.

Тут аббат с живостью перебил его:

— Уж это одно, дитя мое, доказывает, что вам все это пригрезилось. Все демонологи сходятся в том, что у злых ангелов хриплый голос, скрипучий, как заржавленный замок, и если им даже удается придать своему облику некоторое подобие красоты, они никак не могут перенять чистый голос добрых духов. Эта истина, подтвержденная многочисленными свидетельствами, не подлежит никакому сомнению.

— Но, господин аббат, я же сам видел его. Он уселся совсем голый в кресло, прямо на черные чулки. Ну что я вам могу еще сказать?

Но на аббата Патуйля не подействовало и это доказательство.

— Повторяю вам, дитя мое, что это тяжкое заблуждение; этот бред глубоко смятенной души можно объяснить только плачевным состоянием вашей совестя. И мне кажется, я даже угадываю, какое случайное обстоятельство вывело из равновесия ваш смятенный разум. Нынешней зимой вы, будучи уже в скверном состоянии, пришли вместе с господином Сарьеттом и вашим дядей Гаэтаном посмотреть часовню Ангелов, которая тогда реставрировалась. Как я уже не раз говорил, художникам следует постоянно напоминать каноны христианского искусства. Им надобно неустанно внушать уважение к Священному писанию и его признанным толкователям. Господин Эжен Делакруа не желал подчинять свой бурный гений христианской традиции. Он творил своим умом и запечатлел в этой часовне образы, от которых, как говорили тогда, пахнет серой; жестокие, страшные сцены, которые отнюдь не даруют душе мир, радость и успокоение, а, наоборот, повергают ее в смятение и ужас. У всех его ангелов разгневанные лики, суровые, мрачные черты. Можно и впрямь подумать, что это Люцифер и его сообщники, замышляющие восстание. Вот эти-то изображения, дитя мое, и повлияли на ваш ослабленный и расшатанный беспорядочной жизнью рассудок и внесли в него ту сумятицу, жертвой которой вы сейчас являетесь.

— Нет, нет, господин аббат, да нет же! — воскликнул Морис. — Не думайте, что на меня произвела впечатление живопись Эжена Делакруа. Да я даже не смотрел на эти картины, меня совершенно не трогает такого рода искусство.

— Послушайте, дитя мое, можете мне поверить, — то, что вы рассказываете, никак не может быть истинным. Это немыслимо. Ваш ангел-хранитель не являлся вам.

— Но, господин аббат, — продолжал Морис, для которого свидетельство его собственных чувств не подлежало никакому сомнению, — я видел, как он зашнуровывал ботинки даме и потом надел на себя штаны самоубийцы!..

И, топнув ногой по асфальту, Морис призвал в свидетели своей правоты небо, землю, природу, башни св. Сульпиция, стены большой семинарии, фонтан «Четырех епископов», уличную уборную, стоянки фиакров, таксомоторов и автобусов, деревья, прохожих, собак, воробьев и продавщицу цветов со всеми ее цветами.

Аббату не терпелось закончить беседу.

— Все это заблуждение, грех и обман, дитя мое, вы христианин и должны рассуждать, как подобает христианину. Христианину не подобает поддаваться соблазну суетных видений. Вера укрепляет его против обольщений чудесами. Пусть легковерие будет уделом вольнодумцев. Вот уж поистине легковерные люди, нет такого вздора, за который бы они не ухватились. Но христианин обладает оружием, которое рассеивает дьявольские наваждения, крестным знамением. Успокойтесь, Морис, вы не потеряли своего ангела-хранителя, он неустанно печется о вас, а вы должны постараться, чтобы эта его святая обязанность не была для него слишком трудной и обременительной. До свидания, Морис. Погода, видно, меняется. Я уж чувствую это по тому, как у меня ноет большой палец на ноге.

И аббат Патуйль удалился, держа под мышкой молитвенник и прихрамывая с таким достоинством, что можно было безошибочно признать в нем будущего епископа.



В этот самый день Аркадий и Зита, опершись на парапет монмартрской лестницы, смотрели на дымы и туманы, расстилавшиеся над огромным городом.

— Может ли постичь разум, сколько горя и страданий вмещает в себе большой город? — сказал Аркадий. — Мне кажется, если бы человек мог себе это представить, он не выдержал бы столь страшного зрелища, оно сразило бы его наповал.

— И тем не менее, — сказала Зита, — все, что дышит в этой геенне, любит жизнь. — И в этом — великая тайна!

— Люди несчастны, пока существуют, но перестать существовать для них ужасно. Они не ищут утешения в небытии, не ждут от него отдыха. В своем неразумии они даже страшатся небытия; они населили его призраками. Посмотрите-ка на эти фронтоны, колокольни, купола и шпили, которые поднимаются над туманом, увенчанные сверкающим крестом. Люди поклоняются демиургу, который создал для них жизнь хуже смерти и смерть хуже жизни.

Зита долго молчала, задумавшись, и наконец сказала:

— Аркадий, я должна вам признаться, — не жажда более справедливого правосудия или более мудрого закона низвергла Итуриила на землю. Честолюбие, склонность к интригам, любовь к богатству и почестям делали для меня невыносимым небесный покой, и я горела желанием слиться с мятущимся человеческим родом. Я сошла на землю, с помощью искусства, неведомого почти никому из ангелов, приняла человеческий облик и, обладая способностью менять по своему желанию возраст и пол, обрела возможность изведать самые удивительные жребии. Сотни раз я оказывалась на первом месте среди любимцев века, королей злата и властителей народов. Я не назову вам, Аркадий, прославленные имена, которыми я называлась, но знайте, что я царила в науках, искусствах, славилась могуществом, богатством и красотой среди всех народов мира. Наконец несколько лет тому назад, путешествуя по Франции под видом знаменитой иностранки, я блуждала однажды вечером в лесу Монморанси и услышала флейту, которая пела о скорби небес. Ее чистый тоскующий голос надрывал душу. Мне никогда еще не приходилось слышать ничего столь прекрасного. Глаза мои наполнились слезами, грудь стеснилась рыданиями. Я приблизилась и увидела на опушке леса старика, похожего на фавна, который играл на деревенской свирели. Это был Нектарий. Упав к его ногам, я поцеловала его руки, прильнула к его божественным устам и убежала.

С тех пор мне наскучила шумная пустота земных забот, я познала ничтожество земного величия, я устыдилась напрасно затраченных мною огромных усилий, и, устремив свое честолюбие к более высокой цели, я обратила взор к моей небесной родине и дала обет вернуться туда освободительницей. Я оставила свое высокое звание, свое имя, богатство, друзей, толпу почитателей и, превратившись в безвестную Зиту, стала трудиться в бедности и одиночестве, дабы приблизить час освобождения небес.

— И я слышал флейту Нектария, — сказал Аркадий, — но кто же он, этот старый садовник, который умеет извлекать из грубой деревянной свирели столь трогательные и прекрасные звуки?

— Вы это скоро узнаете, — сказала Зита.


Глава шестнадцатая,

в которой друг за другом проходят перед нами ясновидящая Мира, Зефирина и роковой Амедей и которая на страшном примере Сарьетта подтверждает слова Еврипида о том, что Юпитер отнимает разум у тех, кого он хочет погубить



Разочаровавшись в попытке расширить религиозный кругозор прославленного своей ученостью аббата и потеряв надежду найти своего ангела с помощью истинной веры, Морис решил прибегнуть к помощи потусторонних наук и посоветоваться с ясновидящей. Он, разумеется, пошел бы к г-же де Теб, но он уже обращался к ней однажды, в пору своих первых любовных затруднений, и она беседовала с ним столь рассудительно, что он усомнился в том, что она колдунья. Теперь он возложил все свои надежды на сокровенные знания некоей модной сомнамбулы, г-жи Мира.

Он не раз слышал рассказы о ее необыкновенной прозорливости. Нужно было только принести ей какой-нибудь предмет, который носил на себе или к которому прикасался тот отсутствующий, на коего требовалось направить ее всепроникающий взор. Морис, перебирая в уме все предметы, к которым мог прикоснуться ангел после своего злополучного превращения, вспомнил, что он в своей райской наготе уселся в кресло на черные чулки г-жи дез Обель и что он помогал ей одеваться. Морис попросил у Жильберты что-нибудь в качестве талисмана, необходимого для ясновидящей. Но Жильберта не могла найти ничего подходящего, за исключением разве только самой себя, ибо ангел, оказывается, проявил но отношению к ней величайшую нескромность и действовал настолько проворно, что не было никакой возможности предупредить его поползновения. Выслушав это признание, которое, кстати сказать, не заключало в себе ничего нового, Морис страшно возмутился, обозвал ангела именами самых гнусных животных и поклялся, что даст ему пинка в зад, если встретится с ним когда-нибудь на близком расстоянии. Но очень скоро ярость его обратилась на г-жу дез Обель. Он стал обвинять ее в том, что она сама поощряла развязность, на которую теперь жалуется, и, не помня себя, принялся всячески поносить ее, наделяя всеми зоологическими символами бесстыдства и разврата. Любовь к Аркадию, пламенная и чистая, с новой силой вспыхнула в его сердце; покинутый юноша, обливаясь слезами, упал на колени и, простирая руки, стал призывать своего ангела.

Как-то раз ночью Морис вспомнил о книгах, которые ангел перелистывал до своего появления, и решил, что они могли бы подойти в качестве талисмана. Вот почему однажды утром он поднялся в библиотеку и обратился с приветствием к Сарьетту, который корпел над каталогом под романтическим взором Александра д'Эспарвье. Сарьетт улыбался, смертельно бледный. Теперь, когда незримая рука уж больше не разбрасывала вверенных его попечению книг, когда в библиотеке снова воцарились порядок и покой, Сарьетт блаженствовал, но силы его слабели с каждым днем. От него осталась одна тень, легкая и умиротворенная.

Несчастья прошлого и в счастье убивают.

— Господин Сарьетт, — сказал Морис, — помните вы то время, когда ваши книжонки исчезали по ночам, охапками носились в воздухе, летали, порхали, перелетали с места на место, попадали невесть куда, вплоть до канавы на улице Палатин? Хорошее было время! Покажите-ка мне, господин Сарьетт, те книжечки, которым доставалось чаще всего.

Эта речь повергла Сарьетта в мрачное оцепенение, и Морису пришлось трижды повторить свое предложение, прежде чем старый библиотекарь понял, что от него хотят. Тогда он указал на один очень древний иерусалимский талмуд, который не раз побывал в неуловимых руках; апокрифическое евангелие третьего века на двадцати листах папируса тоже частенько покидало свое место. Перелистывали усердно, по-видимому, и переписку Гассенди.

— Но есть одна книга, — сказал в заключение Сарьетт, — которую таинственный посетитель, несомненно, предпочитал всем другим. Это маленький «Лукреций» в красном сафьяновом переплете с гербом Филиппа Вандомского, великого приора Франции, и собственноручными пометками Вольтера, который, как известно, в юности посещал Тампль. Страшный читатель, наделавший мне столько хлопот, прямо-таки не расставался с этим «Лукрецием». Это была, если можно так выразиться, его настольная книга. Видно, он знаток, ибо это поистине драгоценность. Увы, изверг посадил чернильное пятно на сто тридцать седьмой странице, и я боюсь, что вывести его не удастся никаким химикам.

Господин Сарьетт глубоко вздохнул. Ему пришлось тут же раскаяться в своей откровенности, ибо не успел он кончить, как юный д'Эспарвье потребовал у него драгоценного «Лукреция». Напрасно ревностный хранитель уверял, что книга сейчас у переплетчика и он не может ее принести. Морис дал понять, что его этим не проведешь. Он с решительным видом прошел в зал Философов и Сфер и, усевшись в кресло, сказал:

— Я жду.

Сарьетт предлагал дать ему другое издание латинского поэта. Есть издания с более правильным текстом, сказал он, и, следовательно, более подходящие для занятий. И он предложил «Лукреция» Барбу, «Лукреция» Кутелье или, еще лучше, французский перевод. Можно взять перевод барона де Кутюра, хотя он, пожалуй, немножко устарел, перевод Лагранжа или переводы в изданиях Низара и Панкука и, наконец, два очень изящных переложения члена Французской академии, г-на де Понжервиля, одно в стихах, другое в прозе.

— Не нужно мне переводов, — надменно ответил Морис. — Дайте мне «Лукреция» приора Вандомского.

Сарьетт медленно приблизился к шкафу, где хранилось это сокровище. Ключи звенели в его дрожащей руке. Он поднес их к замку, но тут же отдернул и предложил Морису «Лукреция» в популярном издании Гарнье.

— Очень удобен для чтения, — сказал он с заискивающей улыбкой.

Но по молчанию, которое последовало на это предложение, он понял, что противиться бесполезно. Он медленно достал книгу с полки и, удостоверившись, что на сукне стола нет ни пылинки, дрожа положил ее перед правнуком Александра д'Эспарвье.

Морис взял ее, стал перелистывать и, дойдя до сто тридцать седьмой страницы, углубился в созерцание лилового чернильного пятна величиной с горошину.

— Да, да, вот оно, — оказал папаша Сарьетт, не сводивший глаз с «Лукреция». — Вот след, который оставили на книжке эти незримые чудовища.

— Как, господин Сарьетт, разве их было несколько? — воскликнул Морис.

— Этого я не знаю, но сомневаюсь, имею ли я право уничтожить это пятно; возможно, что оно, подобно той кляксе, которую Поль-Луи Курье[60] посадил на флорентийской рукописи, представляет собой, так сказать, литературный документ.

Не успел старик договорить, как у входной двери раздался звонок и в соседней зале послышались гулкие шаги и чей-то громкий голос. Сарьетт бросился на шум и столкнулся с возлюбленной папаши Гинардона, старой Зефириной. Ее взлохмаченные волосы торчали во все стороны, как змеи из гнезда, лицо пылало, грудь бурно вздымалась, живот, похожий на пуховик, вздувшийся от ветра, ходил ходуном, — она задыхалась от ярости и горя. И сквозь рыдания, вздохи, стоны и тысячи других звуков, которые, исходя из ее груди, казалось, сочетали в себе все шумы, порождаемые на земле волнением тварей и смятением стихий, она вопила:

— Он ушел, изверг! Ушел с ней! И унес с собой все, все до последней нитки! И оставил меня одну! Вот франк и семьдесят сантимов — все, что было у меня в кошельке!

И она длинно и путано стала рассказывать, что Мишель Гинардон бросил ее и поселился с Октавией, дочерью булочницы; при этом она беспрестанно прерывала себя, осыпая изменника проклятиями и бранью.

— Человек, которого я пятьдесят с лишком лет содержала на свои собственные деньги! У меня-то ведь были и деньжонки и хорошие связи, и все… Из нищеты его вытащила! И вот как он мне отплатил! Нечего сказать, хороший у вас приятель! Бездельник, за которым нужно было ходить, как за ребенком! Пьяница!.. Последний негодяй!.. Вы плохо его знаете, господин Сарьетт… Ведь это мошенник, он без зазрения совести подделывает Джотто, да, Джотто, и Фра Анджелико, и Греко. Да, да, господин Сарьетт, и сбывает их торговцам картинами. И всех этих Фрагонаров и Бодуэнов! Распутник! Нехристь! Ведь он в бога не верует!.. Вот где самое зло-то, господин Сарьетт! Раз у человека нет страха божьего…

Зефирина долго изливала свое негодование. Когда она наконец выбилась из сил, Сарьетт, воспользовавшись передышкой, стал успокаивать ее и пытался воскресить в ней надежду. Гинардон вернется. Так просто нельзя вычеркнуть из памяти пятьдесят лет дружной совместной жизни…

Эти кроткие речи вызнали новый прилив ярости. Зефирина клялась, что никогда не забудет нанесенной обиды, никогда не пустит к себе это чудовище. И если он даже будет на коленях просить у нее прощения, она заставит его валяться у нее в ногах.

— Разве вы не понимаете, господин Сарьетт, что я презираю, ненавижу его, что мне даже и глядеть-то на него противно.

Она раз шестьдесят высказала эти непреклонные чувства и столько же раз поклялась, что не пустит к себе Гинардона на порог, что ей и глядеть-то на него и думать о нем противно.

Господин Сарьетт не стал отговаривать ее, убедившись после стольких уверений, что ее решение непоколебимо. Он не осуждал Зефирину, он даже похвалил ее. Нарисовав перед бедной покинутой женщиной более возвышенные перспективы, он обмолвился насчет непрочности человеческих чувств и, поддержав ее готовность к отречению, посоветовал благочестиво покориться воле божьей.

— Потому что, по правде говоря, — сказал он, — ваш друг недостоин такой привязанности…

Не успел он договорить, как Зефирина бросилась на него и, вцепившись ему в ворот сюртука, принялась трясти его из всех сил.

— Недостоин привязанности! — задыхаясь, кричала она. — Это мой-то Мишель недостоин привязанности! Да вы, мой милый, поищите другого такого же ласкового, веселого, находчивого… да такого, чтоб был всегда молодой, как он. Недостоин привязанности! То-то видно, что ты ничего не смыслишь в любви, старая крыса.

Воспользовавшись тем, что папаша Сарьетт был поневоле весьма занят, юный д'Эспарвье сунул маленького «Лукреция» в карман и спокойно прошествовал мимо терзаемого библиотекаря, помахав ему на прощание рукой.

Вооружившись этим талисманом, он помчался на площадь Терн к г-же Мира, которая приняла его в красной с золотом гостиной, где не было ни совы, ни жабы и никаких иных атрибутов древней магии. Г-жа Мира, дама уже в летах, с напудренными волосами, в платье цвета сливы, имела весьма почтенный вид. Она выражалась изысканно и с гордостью заявляла, что она проникает в область сокровенного исключительно при помощи науки, философии и религии. Пощупав сафьяновый переплет, она закрыла глаза и из-под опущенных век попыталась разобрать латинское заглавие и герб, которые ей ровно ничего не говорили. Привыкнув руководиться в качестве указаний кольцами, платками, письмами, волосами, она не могла понять, какого рода человеку могла принадлежать эта странная книга. С привычной ловкостью, почти машинально, она затаила свое искреннее недоумение, прикрыв его напускным.

— Странно, — пролепетала она, — очень странно. Я вижу очень неясно… вижу женщину…

Произнося это магическое слово, она украдкой наблюдала, какое впечатление оно произвело, и прочла на лице своего клиента неожиданное для себя разочарование. Обнаружив, что она идет по неправильному пути, она на ходу изменила свои прорицания.

— Но она тут же исчезает… чрезвычайно странно. Передо мною какой-то туманный облик, какое-то непостижимое существо.

И, убедившись с одного взгляда, что на этот раз ее слова жадно ловят на лету, она стала распространяться о двойственности этого существа, о тумане, который его окутывает.

Постепенно видение стало отчетливее вырисовываться перед взором г-жи Мира, которая шаг за шагом нащупывала след.

— Большой бульвар, площадь, статуя, пустынная улица… лестница… голубоватая комната. И вот он здесь. Это юноша, у него бледное, озабоченное лицо… он словно сожалеет о чем-то, и будь это в его власти, он не совершил бы этого вновь.

Но прорицания потребовали от ясновидящей слишком большого напряжения. Усталость помешала ей продолжать ее трансцендентные поиски. Она исчерпала последний запас своих сил, обратившись к клиенту с внушительным наставлением оставаться в тесном единении с богом, если он хочет вернуть то, что потерял, и преуспеть в своих стараниях.

Морис, положив на камин луидор, вышел взволнованный, потрясенный и твердо уверенный, что г-жа Мира обладает сверхъестественными способностями, к сожалению, недостаточными.

Уже спустившись с лестницы, он вспомнил, что оставил маленького «Лукреция» на столе у пифии, и, подумав, что старый маньяк не переживет потери своей книжонки, вернулся за нею. Едва он переступил порог отчего дома, как перед ним выросла горестная тень. Это был папаша Сарьетт, который жалобным голосом, напоминавшим осенний ветер, требовал обратно своего «Лукреция». Морис небрежно вытащил его из кармана пальто.

— Не убивайтесь так, господин Сарьетт, вот вам ваша игрушка.

Библиотекарь схватил свое вновь обретенное сокровище и, прижимая его к груди, понес к себе в библиотеку. Там он бережно опустил его на синее сукно стола и стал придумывать, куда бы понадежнее спрятать милую его сердцу драгоценность, перебирая в уме различные проекты, достойные ревностного хранителя. Но кто из нас может похвастаться мудростью? Недалеко простирается предвидение человека, и все предосторожности нередко оказываются тщетными. Удары судьбы неотвратимы, никому не дано избежать своей участи. Все наставления разума, все старания бессильны против рока. Горе нам! Слепая сила, управляющая светилами и атомами, из превратностей нашей жизни строит порядок вселенной. Наши бедствия находят себе место в гармонии миров. Этот день был днем переплетчика, которого круговорот времени приводил сюда дважды в год под знаком Тельца и под знаком Девы. В этот день с утра Сарьетт приготовлял книги для переплетчика; он складывал на стол новые тома, признанные достойными кожаного или картонного переплета, а также и те, одежда коих требовала починки, и тщательно составлял описок с подробнейшим их описанием. Ровно в пять часов старый Амедей — служащий от Леже-Массье, переплетчика с улицы Аббатства, — являлся в библиотеку д'Эспарвье и после двойной проверки, произведенной г-ном Сарьеттом, складывал книги, предназначенные для его хозяина, на кусок холста и, связав концы крест-накрест, вскидывал узел себе на плечо, после чего прощался с библиотекарем следующей фразой:

— Счастливо оставаться честной компании, И спускался по лестнице.

И на этот раз все произошло обычным порядком. Но Амедей, найдя на столе «Лукреция», положил его по простодушию в свою холстину и унес с другими книгами, а г-н Сарьетт этого не заметил. Библиотекарь вышел из залы Философов и Сфер, совсем забыв о книге, отсутствие которой сегодня днем доставило ему столько тревожных минут. Строгие судьи, пожалуй, поставят ему это в упрек как непростительную забывчивость. Но не лучше ли сказать, что таково было веление свыше, ибо это ничтожное обстоятельство, которое привело к невероятным последствиям, было вызвано, с человеческой точки зрения, так называемым случаем, а в действительности естественным ходом вещей. Г-н Сарьетт отправился обедать к «Четырем епископам» и прочел там газету «Ла Круа». На душе у него было спокойно и безмятежно. Только на следующее утро, войдя в залу Философов и Сфер, он вспомнил о «Лукреции» и, не обнаружив его на столе, бросился искать повсюду, но нигде не мог найти. Ему не пришло в голову, что книгу мог нечаянно захватить Амедей. Первой его мыслью было, что библиотеку опять посетил незримый гость, и его охватило страшное смятение.

В это время на площадке лестницы раздался какой-то шум, и несчастный библиотекарь, открыв дверь, увидел маленького Леона в кепи с галунами, который кричал: «Да здравствует Франция!» — и швырял в своих воображаемых врагов тряпки, метелки и мастику, которой Ипполит натирал полы. Эта площадка была излюбленным местом мальчика для его воинственных упражнений, и нередко он забирался даже в библиотеку. У г-на Сарьетта тут же возникло подозрение, что Леон взял «Лукреция» и воспользовался им в качестве метательного снаряда; он внушительно и грозно потребовал, чтобы мальчик сейчас же принес книгу. Леон стал отрекаться; тогда Сарьетт сделал попытку подкупить его обещаниями:

— Если ты принесешь мне маленькую красную книжку, Леон, я дам тебе шоколаду.

Ребенок задумался. В тот же вечер г-н Сарьетт, спускаясь по лестнице, встретил Леона, который, протянув ему растрепанный альбом с раскрашенными картинками — «Историю Грибуля»[61], сказал:

— Вот вам книга, — и потребовал обещанный шоколад.

Спустя несколько дней после этого происшествия Морис получил по почте проспект некоего сыскного агентства, во главе которого стоял бывший служащий префектуры. Оно обещало быстроту действий и полное сохранение тайны. Явившись по указанному адресу, Морис нашел мрачного, усатого субъекта с озабоченным лицом, который, взяв с него задаток, пообещал тотчас же приступить к поискам. ...



Все права на текст принадлежат автору: Анатоль Франс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. РаблеАнатоль Франс