Все права на текст принадлежат автору: Анатоль Франс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письмаАнатоль Франс

Том восьмой. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма

ЛИТЕРАТУPHO-КРИТИЧЕСКИЕ СТАТЬИ[1]

ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ» (Серия первая)[2]

ГАМЛЕТ ВО «ФРАНЦУЗСКОЙ КОМЕДИИ»[3]


«Спокойной ночи, милый принц, и пусть херувимы усладят сон твой песнопениями», — так говорили мы вслед за Горацио юному Гамлету в прошлый вторник, выходя в полночь из Французской Комедии. И как не пожелать было спокойной ночи тому, кто подарил нам такой прекрасный вечер… Да, милый он — этот принц Гамлет! Он прекрасен и несчастлив; он все понимает и не знает, как быть; он вызывает зависть и достоин сожаления. Он и хуже и лучше каждого из нас. Это человек, человек в его плоти и крови, это — весь человек. А в переполненном зале, клянусь вам, нашлось всего десятка два людей, которые почувствовали это. «Спокойной ночи, милый принц!» Расставшись с вами, невозможно не быть во власти дум о вас — и вот уже три дня, как в голове моей нет иных мыслей, кроме ваших.

Я смотрел на вас, мой принц, с какой-то грустной радостью, а это ведь больше, чем радость веселая. Скажу вам по секрету, что публика в этот вечер показалась мне немного невнимательной и легкомысленной — на это не следует слишком сетовать, и вовсе не следует этому удивляться. Ведь зал был полон французами и француженками. А вы были не во фраке, у вас не было никакой любовной связи в высшем финансовом свете, и в петлице вашей не красовался цветок гортензии. Вот дамы слегка и покашливали в своих ложах, лакомясь засахаренными фруктами. Ваша история не могла заинтересовать их. Не светская эта история, а всего только человеческая. Вы заставляете людей думать, — уж этой вины вам здесь не простят. И все же были в зрительном зале такие души, которые вы глубоко затронули. Говоря им о себе, вы говорили им о них самих. Вот почему вы им милее всех других существ, рожденных, подобно вам, творческим гением.

По счастливой случайности моим соседом по креслу оказался г-н Огюст Доршен. Он понимает вас, мой принц, как понимает и Расина, ибо Доршен — поэт. Мне кажется, что я тоже немного понимаю вас, потому что я недавно вернулся с моря… О, не пугайтесь, я не собираюсь сравнивать вас с океаном! Это ведь и есть слова, слова, а вы их не любите. Нет, мне хочется только сказать этим, что я понимаю вас потому, что после двух месяцев покоя, забвения среди беспредельных горизонтов я стал очень чист сердцем и очень восприимчив ко всему истинно прекрасному, великому и глубокому. За парижскую зиму приобретаешь вкус к милым пустячкам, к модному ломанью и изощренному острословию всяких литературных школок. Но в благодетельной праздности прогулок на лоне сельской природы, среди полей, у необъятных просторов моря чувства становятся более высокими и чистыми. Вернувшись оттуда, чувствуешь себя готовым к общению с суровым шекспировым гением. Вот почему вы явились для меня кстати, принц Гамлет; вот почему все ваши мысли беспорядочно просятся сейчас с уст моих, наполняя меня смятением, поэзией и печалью. Вы знаете, что в «Ревю бле», да и еще кое-где, задавали вопрос — откуда ваша меланхолия? И справедливо сочли ее столь глубокой, что не поверили, будто она могла быть рождена лишь семейными несчастьями, как бы ужасны они ни были.

Один весьма видный экономист, г-н Эмиль Лавеле, предположил, что то была печаль, вызванная причинами экономическими, и, чтоб доказать это, написал особую статью. В ней он, между прочим, дает понять, что и его другу Ланфре и ему самому довелось испытать подобную же печаль после государственного переворота 1851 года, и что вас, принц Гамлет, больше всего мучило скверное положение Дании, в которое вверг ее в ваше время узурпатор Клавдий.

Я думаю, что и в самом деле вас очень беспокоили судьбы вашей родины, и от души рукоплескал тем словам, которые произносит Фортинбрас, когда он велит, чтобы четыре капитана подняли вас на помост как воина и чтобы вам воздали воинские почести. «Если бы Гамлет остался жив, — восклицает Фортинбрас, — он явил бы пример благороднейшего короля». И все же я не думаю, чтобы ваша печаль была совсем такая же, как у г-на Лавеле. Я полагаю, что то была печаль более высокого порядка, скорее печаль ума; что она рождена была живым ощущением неотвратимости судьбы. Не только Дания — весь мир казался вам погруженным во тьму. Вы уже ни на что не надеялись, даже на принципы публичного права, как г-н Лавеле. Пусть тот, кто усомнится в этом, припомнит прекрасную и горькую мольбу, слетевшую с ваших уже хладеющих уст:


О друг…
Когда меня в своем хранил ты сердце,
То отстранись на время от блаженства,
Дыши в суровом мире, чтоб мою
Поведать повесть…[4]

Таковы последние ваши слова. Тот, к кому вы обращали их, не принадлежал, подобно вам, к семье, пропитанной ядом преступлений; ему не предопределено было, как вам, стать убийцей. Это была свободная, разумная и верная душа. Это был счастливый человек, если только такой возможен. Но вы, принц Гамлет, вы знали, что счастливых никогда не бывало. Вы знали, что все плохо в этом мире. Приходится сказать прямо: вы были пессимистом. Конечно, к этому толкала вас выпавшая вам судьба: она была трагична. Но и сама природа ваша была под стать ей. Это и делает вас таким обаятельным. В этом все ваше очарование: вы рождены были с жаждой страданий, и вам их досталось вволю. Вас на славу угостили, принц. И как же вы смакуете горе, которого так жаждали! Какой у вас обостренный вкус! О, вы поистине знаток, вы просто лакомка по части страданий.

Таким произвел вас на свет великий Шекспир. И мне сдается, что он и сам не был оптимистом, создавая вас. Между 1601 и 1608 годами, если не ошибаюсь, его чудодейственные руки оживили целую толпу теней — безутешных или неистовых. В ту пору он показал нам Дездемону, гибнущую по вине Яго, и пятна крови старого доброго короля на ручках леди Макбет, и бедную Корделию, и вас — своего любимца, и Тимона Афинского.

Да, Тимона! Решительно приходится думать, что Шекспир был таким же пессимистом, как вы. Что-то скажет об этом его собрат по искусству, автор второго «Жерфо» г-н Моро?[5] Говорят, он каждый вечер весьма круто расправляется с бедными пессимистами в театре «Водевиль». О, им ежедневно приходится переживать из-за него пренеприятные минуты! Мне их жаль; ведь повсюду находятся счастливцы, безжалостно высмеивающие их. На месте пессимистов я просто не знал бы, куда и деваться. Но теперь они должны воспрянуть духом — на их стороне Иов и Шекспир. Это немного выравнивает чаши весов. На сей раз г-н Поль Бурже оправдан, и все это благодаря вам, принц Гамлет.

Я пишу все это, а передо мной лежит старинная немецкая гравюра с вашим изображением, хотя я с трудом узнаю вас на ней. Вы изображены здесь таким, каким были на сцене берлинского театра около 1780 года. На вас не было тогда того парадного траурного платья, о котором упоминает ваша мать, — камзола, коротких штанов, плаща, круглой шапочки; в них нарядил вас Делакруа[6], запечатлевая ваш облик в своих несколько неуклюжих, но прекрасных рисунках, и г-н Мунэ-Сюлли[7] носит их с такой мужественной грацией, принимая такие изящные позы! Нет! Вы появлялись перед берлинцами XVIII века в костюме, который в наши дни показался бы весьма странным. Вы были одеты — о том свидетельствует моя гравюра — по тогдашней последней французской моде. Вы были в белом пудреном парике, причесанном на манер голубиных крыльев. На вас был кружевной воротник, атласные штаны, шелковые чулки, башмаки с пряжками и короткий придворный плащ — словом, полное траурное одеяние версальского придворного. Чуть было не забыл о шляпе а ля Генрих IV, — настоящей шляпе дворянина на собрании Генеральных Штатов. В этом наряде, с парадной шпагой на боку, вы лежите у ног Офелии, — право же, она очень мила в своем платье с фижмами и с высокой прической, как у Марии-Антуанетты, украшенной огромным султаном из страусовых перьев. Остальные действующие лица одеты вам под стать. Вместе с вами они присутствуют на представлении трагедии «Гонзаго и Баптиста». Ваше красивое кресло в стиле Людовика XV не занято, и мы можем разглядеть все цветы на его обивке. Вы уже подползаете к королю, пытаясь уловить на его лице безмолвное признание в преступлении, за которое вы призваны отмстить. Король тоже в красивой шляпе а ля Генрих IV, какую носил Людовик XVI…

Вы, вероятно, думаете, что здесь я снисходительно улыбнусь и примусь выражать свои восторги по поводу того, как преуспело у нас искусство декоратора и костюмера?

Ошибаетесь. Разумеется, я нисколько не сожалею о том, что вы не одеты уже как на моей старой гравюре, что вы уже не напоминаете графа Прованского, носящего траур по дофину, и что ваша Офелия не разодета подобно даме из королевской фамилии. Нет, конечно. Вы мне много милее таким, каким я вижу вас теперь, но костюм не имеет для вас значения. Надевайте какой хотите: они все будут вам к лицу, если они красивы. Вы принадлежите всем векам и всем странам. За три столетия вы ни на час не постарели. Душа ваша — сверстница наших душ. Мы живем одной жизнью, принц Гамлет, и вы — то же, что и каждый из нас: человек среди всеобщего зла! Вас не раз осуждали за ваши речи и поступки. Указывалось на то, что вы находитесь в противоречии с самим собою. Как уловить эту неуловимую личность? — говорили о вас. — То он мыслит как средневековый монах, то как ученый времен Возрождения; у него ум философа, но все же полный всякой чертовщины. Он ненавидит ложь, а вся жизнь его — одна лишь длинная цепь лжи. Он нерешителен, это совершенно очевидно, а между тем некоторые критики считают его преисполненным решительности, и нельзя сказать, чтобы они были так уж не правы. Словом, существует мнение, будто вы, мой принц, — лишь кладезь мыслей, лишь скопище противоречий, а вовсе не живой человек. Но именно это и свидетельствует о вашей глубокой человечности. Вы быстры и медлительны, отважны и робки, благожелательны и жестокосердны, вы верите и сомневаетесь, вы мудры, а главное — безумны… Словом, вы живой человек. В ком из нас нет сходства с вами? Кто из нас мыслит без противоречий и действует последовательно? Кто из нас не безумен? Кто из нас не скажет вам с каким-то сложным чувством жалости и сочувствия, восхищения и ужаса: «Спокойной ночи, милый принц!»


ГИ ДЕ МОПАССАН И ФРАНЦУЗСКИЕ РАССКАЗЧИКИ[8]


Да, я призову их всех! Создателей фаблио, лэ и моралите, сочинителей соти[9], шуток, игривых поговорок, жонглеров и старых галльских рассказчиков, я призову их всех и всем им брошу вызов! Пусть придут и признают, что их веселое умение не стоит искусного и тонкого мастерства нынешних наших рассказчиков! Пусть уступят первенство Альфонсам Доде, Полям Аренам[10] и Ги де Мопассанам! Прежде всего я призову менестрелей, что во времена королевы Бланки кочевали из замка в замок и пели свои лэ, подобно тем журавлям, о которых говорит Данте в шестой песне Ада. Пели они в стихах. Но стихи их были менее стройны, чем проза нашего Жана де Винь. Размер и рифма служили лишь указками, вехами для их памяти. Они пользовались тем и другим, чтобы легче запоминать и сказывать свои побасенки. В стихе важна была польза, а вовсе не красота. В XIII веке был в ходу рассказ «Разорванная попона», где сеньор прогоняет из дому своего нищего и немощного старика отца, а затем возвращает его из страха, как бы его собственный сын не поступил с ним так же. Еще был рассказ о том, как меняла Гильом получил от монаха, который задумал «улестить» его жену, не только сто ливров, но и поросенка в придачу.

В те времена форма повествования была груба и суть ей соответствовала. Однако иногда возникали и поэтичные лэ, вроде лэ о птичке, где соловей преподает виллану советы истинной мудрости, или же вроде «Граелента» Марии Французской. Впрочем, «Граелент» скорее удивляет, чем пленяет нас. Судите сами:

«Невдалеке от города, — говорит поэтесса Мария Французская, — рос густой лес, а через него протекала речка. Рыцарь Граелент отправился туда в задумчивости и тоске. Побродив сколько-то времени под деревьями, он увидел, как белая лань бросилась в кусты при его приближении. Он стал преследовать ее, не чая настичь, и так очутился на полянке, где струился прозрачный родник. В роднике этом плескалась нагая девица. Увидав, какая она гибкая, резвая, статная, белая, Граелент позабыл о лани».

И простодушная Мария самым бесхитростным образом повествует дальше: Граелент нашел девицу себе по вкусу и стал «домогаться ее любви». Но, увидев вскоре, что «домогательства его тщетны», он силой увлек ее в чащу леса, поступил с ней, как ему хотелось, а потом ласково попросил ее не гневаться, обещая честно любить ее и не покинуть вовеки. Девица поняла тут, что он истый рыцарь, учтивый и благонравный. «Граелент, — сказала она, — хоть вы и застали меня врасплох, я не стану от этого меньше любить вас, только не вздумайте проговориться о нашей любви. Я дам вам много денег и красивых тканей. Ибо вы честны, отважны и красивы». В заключение поэтесса Мария говорит, что с той поры Граелент жил в превеликом блаженстве. И любовник был отменный.

Поистине, рассказчики XIII века говорят обо всем с бесподобной простотой. В подтверждение приведу пример из знаменитой повести «Амис и Амалес».

«Ардерей присягнул в том, что Амалес обесчестил королевскую дочь; Амис присягнул в том, что Ардерей сказал неправду. Они накинулись друг на друга и бились с третьего по девятый час. Ардерей был побежден, и Амис отсек ему голову. Король скорбел, что лишился Ардерея, и вместе с тем радовался, что дочь его чиста от подозрений. Он отдал ее в жены Амису с великим множеством золота и серебра в придачу. Господь бог поразил Амиса проказой. Жена Амиса, которую звали Обиас, ненавидела его. Много раз она пыталась его удавить…»

Вот повествователь, который не смущается ничем.

Начиная с XV века мы встречаем уже не бродячих певцов, а настоящих писателей, способных сочинить хороший роман.

Таков автор «Маленького Жеана из Сентре»[11]. Он не любил монахов; это умонастроение разделяют с ним все старинные рассказчики, но он умел его выразить. Таковы и приближенные дофина Людовика, с 1456 по 1461 год сообща сочинившие в городе Женаппе, в Брабанте, сборник, известный под названием «Сто новых новелл короля Людовика XI». Выдумка в них скудновата, но язык яркий, сжатый, выразительный. Настоящий, исконный французский язык. Эти рассказы не лишены остроумия. Они кратки и в десяти случаях из ста вызовут улыбку и в наши дни. Разве не умилительна, например, история славного деревенского кюре, нежно любившего свою собаку?[12] Когда бедный пес издох, добряк кюре, не долго думая, похоронил его в освященной земле, на кладбище, где местные христиане мирно дожидались Страшного суда и воскресения мертвых. На беду об этом прослышал епископ — человек алчный и крутой. Призвав к себе провинившегося, он осыпал его жестокими упреками. Он уже собрался заточить кюре в темницу, когда тот повел вкратце такую речь:

— Право же, монсеньер, знали бы вы моего славного пса, да простит ему господь, как я простил, вы не были бы так возмущены погребением, которое я сотворил ему.

И тут же принялся восхвалять своего пса:

— А уж если был он благонравен при жизни, так и того более перед смертью; ибо он сделал примернейшее завещание и, зная вашу скудость и нужду, отказал вам пятьдесят экю золотом, кои я и принес.

Епископ, добавляет рассказчик, одобрил равно и завещание и погребение. Этих рассказчиков, а в особенности последующих, я призываю не за тем, чтобы они сознались в своем поражении, а за тем, чтобы они составили достойную и доблестную свиту нашим современникам.

В XVI веке новелла процветает, распространяется и распускается пышным цветом на ниве словесности; она заполняет многочисленные сборники; она проникает в самые ученые сочинения, между глубокомысленными рассуждениями, порой доходящими до педантизма.

Бероальд де Вервиль, Гильом Буше, Анри Эстьен, Ноэль дю Файль, самый изобретательный и плодовитый из «новеллистов» той эпохи, все сочиняют без устали. Королева Наваррская делает из своего «Гептамерона» собрание «всех злых проделок, коими женщины допекали горемычных мужчин». Я не упоминаю ни Рабле, ни Монтеня. А между тем оба они умели рассказывать, как никто. В XVII веке новелла надевает испанский наряд, носит плащ и шпагу и принимает окраску трагикомедии. Бедняга Скаррон показал немало их в таком обличье. Среди прочих есть у него две новеллы «Лицемеры» и «Наказанная скупость», из которых Мольер заимствовал несколько положений, отнюдь не в ущерб «Скупому» и «Тартюфу». Великий драматург оказал большую честь безногому калеке, ограбив его. Испанский скупец и правда наделен в новелле весьма забавными чертами плутовского жанра:

«Уж если он зажигал у себя в комнате огарок свечи, то не иначе как украденный, а чтобы сберечь и его, начинал раздеваться еще на улице, с того места, где зажег свет, а войдя в комнату, гасил свечу и ложился в постель. Но изобретательный ум его подсказал ему, что можно ложиться спать с меньшими издержками, продырявив стену в комнату соседа; стоило тому зажечь свечу, как Маркос (так звали скрягу) открывал дыру и получал из нее столько света, сколько ему было потребно. Будучи вынужден, по своему дворянскому званию, носить шпагу, он носил ее день справа, а день слева, чтобы она равномерно царапала ему башмаки».

Я признаю вместе с Расином, что писал Скаррон как сапожник. Но в выразительности ему отказать нельзя. Вот, например, удачный штрих. Наш скряга влюблен. Он возвращается домой взволнованный, по по-прежнему озабоченный, как бы ни в чем не потерпеть урона. «Он достает из кармана огарок, насаживает его на острие шпаги, зажигает о лампаду, горящую перед распятием на ближней площади, не забыв при этом вознести ревностную молитву об успехе своих брачных планов, затем отпирает отмычкой дверь дома, где ночует, и укладывается в свою жесткую постель, скорее чтобы мечтать о любви, нежели спать». Такой сюжет вполне подошел бы, на мой взгляд, Анри Пилю[13] для рисунка пером. Я не буду останавливаться на «Пересудах в доме роженицы»[14], на рассказах о лакеях Шарля Сореля, на буржуазном романе Фюретьера, на волшебных сказках. XVIII столетие — это золотой век сказки. Перо резво и весело скользит в руке Антуана Гамильтона, или аббата Вуазенона, или Дидро, или же Вольтера. «Кандид» намаран в три дня, а будет жить вечно. В ту пору каждый рассказчик был остроумцем и философом. Читали вы новеллеты Келюса и знаете ли вы Галише? Галише был чародей. «Разве не он убедил нас, что высокая девица в белом, еженощно посещавшая отца эконома, — это душа якобинского монаха? Разве не он наслал на женский монастырь в Монтеро целый сонм летучих мышей в тот день, когда туда явились мушкетеры? Разве не по его милости каждый вечер в опочивальне госпожи аббатисы появлялся белый кролик…» Но, кажется, я заболтался по вине Галише. Ах! что за приятные люди и как они были умны и веселы! Да, веселы. А знаете вы, как называется веселость мыслящих людей? Она называется смелостью духа. Вот почему я питаю безмерное уважение к этим маркизам и философам, с улыбкой показывавшим бренность всего земного и в сказках говорившим про зло мира. Шевалье де Буфлер, гусар и поэт, в свой черед сочинил небольшую сказку, в которой столько изящества и мудрости, столько глубины и легкомыслия, столько задора и вместе с тем столько снисходительности, что ее читаешь, улыбаясь сквозь слезы. Сказка эта — «Алина, королева Голконды». Алина была пастушкой; однажды она потеряла и крынку для молока и невинность и предалась наслаждениям. Но, состарившись, она стала благонравна. И тут-то она обрела счастье. «Счастье, — говорила она, — это устоявшееся наслаждение. Наслаждение напоминает каплю воды; счастье подобно алмазу». Наконец мы достигли XIX века; вы вместе со мной назовете Стендаля, Шарля Нодье, Бальзака, Жерара де Нерваля, Мериме и множество других, чьи имена теснятся так неудержимо, что я не успеваю записывать их.

Одним из них дана мягкость, другим сила. Но веселость — никому. Французская революция отрубила головы беспечным грациям, она изгнала игривую улыбку. Литература не смеется уже почти столетие.

Мы составили Ги де Мопассану неплохую свиту из старинных и современных рассказчиков. И это была дань справедливости.

Господин де Мопассан бесспорно один из превосходнейших рассказчиков в той стране, где столько написано рассказов и притом хороших. Язык у него сочный, простой, безыскусный, поистине народный, за что мы и любим его всей душой. Он обладает тремя величайшими достоинствами французского писателя — ясностью, ясностью и еще раз ясностью. Он наделен чувством меры и порядка, присущим нашей расе. Он пишет так, как живет хороший нормандский фермер, — бережливо и радостно. Плутоватый, прижимистый, благодушный, порядочный балагур и немного фанфарон, стыдливый только в проявлениях своей природной щедрой доброты, старательно скрывающий то прекрасное, чем богата его душа, наделенный крепким глубоким умом, отнюдь не мечтательный и довольно равнодушный к тайнам загробного мира, привыкший доверять лишь тому, что видит, и полагаться на то, что держит в руках, весь он свой брат — земляк! Отсюда любовь, которую он внушает каждому, кто знает грамоту во Франции. И, несмотря на нормандский привкус, невзирая на то, что все его произведения пропитаны запахом спелых хлебов, типы у него разнообразнее, а выдумка богаче, чем у любого другого рассказчика нашего времени. Нет такого дурака или мошенника, который бы ему не пригодился, которого бы он не прихватил мимоходом. Он великий живописец человеческого безобразия. Без ненависти и любви изображает он жадных крестьян, пьяных матросов, падших девушек, мелких чиновников, отупевших за конторкой, и всех обездоленных, в чьем смирении нет ни красоты, ни добродетели. Он так наглядно показывает нам всех этих уродов и горемык, что мы как будто видим их воочию, и для нас они действительнее самой действительности. Он дает им жизнь, но он их не судит. Мы не знаем, что думает он сам об этих плутах, прохвостах, повесах, которых создал и которые нас преследуют. Как искусный мастер, он знает, что сделал все, вдохнув в них жизнь. В равнодушии своем он подобен природе, что удивляет и раздражает меня. Мне хочется знать, что же думает и чувствует в глубине души этот безжалостный, сильный и добрый человек. Любит ли он дураков за их глупость? Любит ли он зло за его безобразие? Весело ли, грустно ли ему? Забавляется ли он сам, забавляя нас? Что думает он о человеке? Как относится к жизни? Что думает о целомудренных страданиях мадемуазель Перль, о смешной и смертельной любви мисс Гарриет, о слезах, которые проститутка Роза проливала в Вирвильской церкви, вспоминая свое первое причастие? Быть может, он думает, что в конце концов жизнь не так уж Плоха? По крайней мере кое-где он явно одобряет способ, каким ее зачинают. Быть может, он думает, что мир создан удачно, потому что полон неудачников и негодяев, пригодных для рассказов. В сущности, неплохая точка зрения для рассказчика. Однако легко представить себе и обратное — что г-н де Мопассан исполнен скорби и сострадания, удручен глубокой жалостью и втайне оплакивает все те горести, которые преподносит нам с великолепным хладнокровием.

Всем известно, что он не знает себе равных, когда изображает сельских жителей в том виде, до какого низвело и довело их проклятие Адамово. Среди прочих персонажей он в превосходной новелле показывает нам такого, у которого все лицо — один только нос, щек нет, глаза круглые, неподвижные, испуганные и дикие, профиль забитого петуха в старозаветной шляпе с порыжелым и взъерошенным ворсом, — словом, типичного крестьянина, какого всем нам случается видеть и странно видеть рядом с собой, настолько он непохож на нас. Лет пятнадцать назад мы с г-ном Франсуа Коппе[15] гуляли по маленькому нормандскому пляжу, пустынному, заброшенному, унылому, где голубой чертополох сохнет в прибрежном песке. Во время прогулки нам встретился местный житель, колченогий, согнутый, скрюченный, но при этом крепко сбитый, с ощипанной ястребиной шеей и круглыми птичьими глазами. На каждом шагу он корчил гримасу, не выражавшую решительно ничего. Я не мог удержаться от смеха, но, поймав взгляд моего спутника, я прочел у него на лице выражение такой жалости, что устыдился своего неразделенного веселья.

— Он похож на Брассера, — довольно неловко заметил я в свое оправдание.

— Да, — ответил мне поэт, — и Брассер вызывает смех. Но этот человек уродлив отнюдь не смеха ради. Потому-то я и не смеюсь.

Эта встреча оставила у моего спутника тягостное впечатление. Г-н де Мопассан тоже ведь поэт, возможно и он страдает, видя людей такими, какими их показывают ему глаза его и ум, — уродливыми, злыми, трусливыми по причине неисцелимого убожества, ограниченными в своих радостях, горестях и даже в своих злодеяниях? Не знаю. Знаю только, что он человек положительный, не витает в облаках и не склонен искать лекарства от неизлечимых болезней.

Я готов предположить, что его философия полностью укладывается в мудрой песенке, которую кормилицы поют своим питомцам, — она превосходно выражает все, что нам известно о судьбе человека на земле:


Куколки на ниточках
Снуют, снуют, снуют,
Покрутятся, повертятся,
И нет их тут.

ПО ПОВОДУ ДНЕВНИКА ГОНКУРОВ[16]


Того, кто говорит о самом себе, обычно осуждают. А между тем люди лучше всего пишут именно на эту тему. Она живо интересует их, и они нередко заинтересовывают ею и нас. Согласен, бывают исповеди очень скучные. Но бездарный писака, который кажется вам утомительным, когда рассказывает собственную историю, — и вовсе уморит вас, взявшись излагать истории других. Мало что способно так вдохновить писателя, как возможность рассказать о себе. Справедливо говорит у поэта голубь: [17]

Где был, что видел я —
Все без утайки вам открою,
И мыслями в далекие края
Вы унесетесь вслед за мною.[18]
Правда, он обращается при этом к другу, тогда как сочинители мемуаров пишут для тех, кого не знают. Но когда люди незнакомы, они чувствуют взаимную симпатию. Всякий читатель легко становится другом. Нет такого дневника, таких мемуаров, таких исповедей или автобиографических романов, которые посмертно не снискали бы автору симпатий публики. Мармонтель совсем не интересен нам, когда ведет речь о Велизарии или об инках; но он живо увлекает нас, как только начинает рассказывать о маленьком лимузинце, читавшем «Георгики»[19] в саду, где жужжали пчелы. Тут он и трогает нас, и волнует, потому что мальчик этот — он сам, потому что пчелы эти — те самые, чьим медом он лакомился, те самые, которых его тетушка согревала в своих ладонях и подкрепляла каплями вина, когда обнаруживала их оцепеневшими от холода. Возбужденное подлинными воспоминаниями, воображение его разгорается, обретает краски, оживает. Как хорошо рисует он нам себя деревенским юнцом, напичканным латынью и пышущим здоровьем, попавшим по окончании коллежа в будуары театральных див! Здесь он, обычно бесстрастнейший из писателей, заставляет нас все увидеть, все почувствовать. Что же говорить о таких случаях, когда мысль изобразить себя приходит большому таланту, когда это Жан-Жак Руссо или Шатобриан?

Я не говорю об исповеди блаженного Августина: великий отец церкви исповедуется недостаточно полно. Это книга духовная, которая больше отвечает религиозному чувству, чем человеческому любопытству. Августин исповедуется перед господом, но не перед людьми. Он ненавидит свои грехи, а хорошую исповедь может написать только тот, кому еще милы его заблуждения. Он раскаивается, а ничто так не портит исповеди, как раскаяние. Он говорит, например, в двух очаровательных фразах, что в раннем детстве он улыбался, лежа в своей колыбели, — и тут же старается доказать, «что даже невинные младенцы, сосущие материнскую грудь, суть уже порочны и лукавы…» Святой мешает мне здесь видеть человека. Вот он рассказывает о том, как в годы его детства близ отцовского виноградника росла груша, усыпанная плодами, и как однажды вместе с ватагой маленьких сорванцов он принялся трясти это дерево и воровать падавшие с него груши. Может быть, теперь он нарисует одну из тех чарующих нас безыскусственных сценок, которые мы находим на первых страницах «Исповеди» Жан-Жака, или, если это ему не под силу, использует сюжет для изящного и простого рассказа во вкусе поздних греческих романов? Ничуть не бывало! Он восклицает: «Так вот, о боже! каким было это достойное презрения сердце, кое милосердию твоему угодно было вознести из греховной бездны!..» Как будто украсть несколько несчастных груш — уже значит для мальчишки низвергнуться в бездну греха!..

Он признается в своих любовных влечениях; но это получается у него без всякого изящества, потому что устами его говорит стыд. Только и речи у него, что о «вожделениях» да об «адских испарениях, исходящих из глубины его развращенности и любострастия»! Трудно представить себе что-либо более высоконравственное, но и что-либо менее привлекательное. Он пишет не для любопытных; он пишет против манихеев. А мне это вдвойне досадно, ибо я любопытен, да и сам немного манихей… Но даже и такая, исполненная ненависти к плоти и отвращения ко всему земному «Исповедь» Августина больше всех других сочинений этого святого способствовала его славе и любви к нему на протяжении столетий.

Что касается Руссо, душа которого таит в себе столько мелкого и столько великого, то его уж никак не упрекнешь в том, что исповедь его не полна. С поразительной готовностью сознается он в своих и в чужих грехах. Ему нетрудно говорить правду: он знает, что какой бы позорной или безобразной она ни была, он сумеет придать ей нечто трогательное и прекрасное. Он владеет особым секретом, секретом гения, которому дано все очищать, подобно огню. Бедный великий Жан-Жак! Он всколыхнул мир. Он сказал матерям: «Кормите сами своих детей», — и молодые женщины стали кормить детей своих, а художники принялись изображать прелестнейших дам с младенцами у груди. Он сказал людям: «Люди рождены добрыми и счастливыми; несчастными и злыми сделало их общество; они вновь найдут счастье, вернувшись к природе». И вот королевы превратились в пастушек, министры сделались философами, законодатели провозгласили права человека, а народ, добрый от природы, в течение трех дней убивал в тюрьмах узников…[20] Но если Жан-Жака читают еще и поныне, то не потому, что с присущим ему обольщающим красноречием он распространил по всему миру новый вид любви-сострадания вместе с самыми ложными и пагубными представлениями о человеческой природе и обществе, какие когда-либо рождались в мозгу человека; не потому, что он написал самый прекрасный из любовных романов, и не потому, что открыл новые источники поэзии, а потому, что нарисовал нам жалостную жизнь свою, рассказал обо всем, что довелось ему пережить в нашем грустном мире с того времени, когда он был лишь юный бродяга — порочный, склонный к воровству, неблагодарный, но все же восприимчивый к прекрасному и полный священной любви к природе, — и до того дня, когда беспокойный дух его погрузился во мрак безумия. В наши дни никто уже не заглядывает ни в «Эмиля», ни в «Новую Элоизу». Читать же его «Исповедь» будут всегда.

Из всего, что написано Шатобрианом, тоже читается ныне одна лишь книга — та, в которой он рассказал нам о себе, — его «Замогильные записки».

Он изобразил самого себя во всех своих сочинениях — и в образе Ренэ в «Начезах», и в Ренэ из «Амелии»[21], и в Евдоре из «Мучеников», и даже в «Последнем из Абенсерагов». В своем гордом одиночестве гения он никогда ничего не видел в мире, кроме себя самого да окружавших его женщин. И все же всем его книгам мы предпочитаем «Замогильные записки» — ту книгу, где он нарисовал себя — не скажу, чтобы без прикрас, но в собственном обличье, нарисовал себя с надменностью, смягченной иронией, со своего рода высокомерным простодушием, с чувством глубочайшей скуки, не мешавшей ему, однако, тешиться блестящей игрою слов. Как и у Жан-Жака, его посмертная книга оказалась самой долговечной.

Да, мы любим всякого рода исповеди и мемуары. Нам не надоедает, когда писатель рассказывает о своей любви и ненависти, о своих радостях и печалях. Этому много причин. Укажу две из них. Первая состоит в том, что дневник, записки, — словом, все, что является воспоминанием, не зависит от моды, от всех условностей, которым подчиняются обычно произведения, основанные на вымысле.

Поэма или роман, как бы хороши они ни были, стареют по мере того, как отживает свой век приданная им литературная форма. Произведения искусства не могут нравиться долго, ибо в доставляемом ими наслаждении немалую роль играет новизна. А мемуары — не произведение искусства. Автобиография ничем не связана с модой. Мы ищем здесь только правды о человеке. Мысль моя станет более понятной, если обратиться к хроникам. Григорий Турский изобразил собственную душу и окружавшую его жизнь в сочинении плохо написанном, но бесценном. Сочинение это живет и волнует нас и поныне. А стихи Фортуната, его современника, для нас уже не существуют. Они погибли вместе с варварской латынью, для которой были образцовыми.

С другой стороны, следует принять во внимание, что в каждом из нас живет потребность к истине, порою побуждающая нас отворачиваться даже от самых прекрасных вымыслов. Эта потребность глубоко заложена в нас. Мы с нею рождаемся. Каждый раз, как я рассказываю своей дочурке сказку об Ослиной шкуре, она неизменно спрашивает меня, правда ли, что колечко принцессы оказалось в пироге, было ли все это на самом деле и есть ли еще на свете феи.

Вот, думается мне, две основных причины, по которым мы так любим читать письма и записки не только великих людей, но и людей заурядных, если они любили, верили, надеялись и если на кончике их пера есть хотя бы частичка их души. А ведь если поразмыслить хорошенько, душа самого среднего человека уже сама по себе настоящее чудо.

Многому можно подивиться в простом человеке. Не говорю уже о том, что черты, привлекающие нас в них, мы обнаруживаем потом в самих себе, а это нам приятно. Я охотно удержал бы некоторых друзей от писания драм или эпопей, но никогда не стал бы удерживать того, кто задумал бы диктовать свои воспоминания, даже если бы то была моя кухарка бретонка, которая умеет читать только свой молитвенник и твердо верит, что мой дом по ночам посещает душа башмачника и просит, чтобы молились за нее. Интересная получилась бы книга, если бы одно из этих бедных невежественных созданий способно было раскрыть свою душу и свое понимание мира со всей той глубокой наивностью, которая поднимается до высот поэзии.

Такая книга растрогала бы нас. Вопреки гордыне нашего разума мы вынуждены были бы признать, что он связан с убогим этим мышлением узами родства, и почтительно поклониться нашему предку. Ибо у каждого из нас была бабушка, верившая в душу башмачника. Наша наука, наша философия выросли из таких бабушкиных сказок. А вот что вырастет из нашей философии?

Господин Лоредан Ларше, человек ученый и хранящий в памяти множество забавных историй, опубликовал когда-то небольшое собрание мемуаров, написанных людьми маленькими и безвестными. Мне смутно припоминаются два дневника — один дневник сержанта, другой — какой-то старой дамы, и у меня осталось впечатление, что это было весьма любопытно. Нам никогда не наскучит читать мемуары и дневники, потому что нам никогда не наскучит изучать людей. Я не согласен с теми, кто находит, что в наше время пишется и издается слишком много такого рода сочинений.

Я не думаю, что только люди исключительные имеют право рассказывать о себе. Напротив, я полагаю, что очень интересно, когда это делают простые смертные.

Но в признаниях людей одаренных есть совсем особая прелесть. Вот почему я лично очень рад прижизненному изданию «Дневника Гонкуров».

Дневник этот, начатый братьями 2 декабря 1851 года, в день выхода в свет их первой книги[22], был продолжен после смерти младшего брата тем, кто остался в живых, безо всякого намерения когда-либо публиковать его. Прошлым летом, в деревне, он прочитал некоторые из этих тетрадок своему другу г-ну Альфонсу Доде, и, естественно, тот был поражен краткими и глубоко искренними записями, сделанными под свежим впечатлением от событий. Он настоял, чтобы г-н Гонкур тотчас же познакомил с ними публику, и его мягкая настойчивость победила сомнения автора. Теперь мы уже знакомы с первой частью этого дневника: она охватывает десятилетний период и доходит до 1861 года. В опубликовании его не было, на мой взгляд, ничего предосудительного. Хотя бы по одному тому, что в нем говорится только об умерших. Все, что было тридцать лет тому назад, теперь — увы! — уже глубокая старина.

Все, кто проходит перед нами в этом первом томе, принадлежат прошлому: Гаварни, Готье, Флобер, Поль де Сен-Виктор… Можно говорить о них без стеснения, — их ускользающие тени позволяют нам это. Иные из них побледнели. Другие становятся значительнее. Гаварни предстает в «Дневнике» человеком почти равным великим художникам Возрождения. Он живописец, философ, математик, и все, что он говорит, полно своеобразия и глубины. Он мыслит, и это вызывает удивление, ибо в мире художников обычно довольствуются тем, что умеют видеть и чувствовать.

Примечательно, что этот глубоко личный дневник является в то же время дневником сугубо литературным. Оба его автора, как бы слившиеся в единое целое, так истинно преданы своему искусству, до такой степени мученики его и жертвы, так поглощены им, что самые заветные их мысли принадлежат только литературе. Перо и бумага для них то же, что клобук и нарамник для принявших постриг. Вся жизнь их — это непрерывная работа, это наблюдение и поиски выразительных средств. Повсюду и везде они в своей мастерской, — чуть было не сказал «в своей обители, у своего алтаря».

Невольно чувствуешь благоговение перед этим упорным трудом, не прекращающимся даже во сне, — ибо они наблюдали и записывали даже сны свои. Вот почему, хотя они день за днем вносили в свои записи все, что приходилось им видеть и слышать, их нигде, ни на минуту нельзя обвинить в пустом любопытстве или нескромности. Они сосредоточили слух свой и зрение только на том, что касалось искусства. Нелегко, я думаю, найти еще один пример такого непрерывного умственного напряжения, как то, в котором жили эти два человека. Один из них в конце концов надорвался. Все чувства их, все мысли, все ощущения имеют одну лишь цель — создание книги. Они жили, чтобы писать. И этим, так же как и характером своего дарования, они поистине принадлежат своей эпохе. В былые времена писатели творили от случая к случаю. Правда, некоторые из них, как аббат Прево например, существовали своим пером и писали много, однако без такой постоянной и чрезмерной траты нервной энергии. Обычно благодаря пенсионам литературное ремесло было занятием весьма приятным.

В XIX веке положение вещей изменилось. Теперь необходимость творить подчинила себе всю жизнь писателя. Бальзак, Готье, Флобер превратили свою жизнь в бессознательный подвиг и прожили ее никем не понимаемые, словно чужестранцы. Гонкуры пошли еще дальше. Оставаясь в родной своей среде, ничем от нее не отличаясь, скромно, просто, но упорно, они жили необычной, обособленной жизнью, полной строгих правил, сурового воздержания и томительных искусов, подобно тем верующим, которые, оставаясь незаметными среди других, нося такую же одежду, как все, свято блюдут устав монашеского ордена, к которому тайно принадлежат. «Дневник Гонкуров» — единственное в своем роде свидетельство этого. Я не буду касаться вопроса о том, полезен ли писателю подобный литературный аскетизм и не наносит ли он серьезного ущерба замыслу и исполнению литературного произведения. Скажу только, что, прочитав «Дневник» за 1851–1861 годы, начинаешь лучше понимать, ценою какого непомерного развития нервной системы, какого напряжения зрения и мозга достигнуто было то особое «артистическое письмо» — этим термином г-н Эдмон Гонкур определяет свою манеру — и то тщательное воспроизведение мельчайших ощущений, которое является отличительной чертой творчества обоих братьев. В их мысли, в их стиле, рожденных этой особой атмосферой, нет вольного воздуха, нет легких радостных образов, которые, подобно плодам, могу созреть лишь на солнце. Но перед нами явление редкостное, и оно внушает чувство уважения, ибо один из двоих умер оттого, что достигнув цели своих исканий. Читая «Дневник», мы видим, как это произошло.


ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ ВО ФРАНЦУЗСКОЙ АКАДЕМИИ[23]


Я не знаю и не должен знать содержания речи, которую произнесет в ближайший четверг во Французской Академии г-н Леконт де Лиль. Но предчувствую нечто весьма достойное. Это будет торжественная речь, полная глубоких мыслей, пространная и поучительная, и законченный образец изящнейшего красноречия. Я был бы весьма удивлен, если бы в ней оказались какие-нибудь анекдоты, отступления от темы, курьезы, вольности и хоть малейшая неточность. Мы увидим в ней идеальный образ поэта или, вернее, образ идеального поэта. Виктору Гюго достанутся здесь щедрые и вполне заслуженные похвалы, которые непреклонной догматичностью своей напомнят нам те Жития святых, что писались по латыни знаменитыми схоластами XI века, в полном презрении ко всему мирскому и преходящему и с единственной заботой — быть правоверными. Ибо г-н Леконт де Лиль — это священнослужитель искусства, это облеченный посохом и митрой настоятель обители искусств. И этого еще мало; не назвал ли его г-н Поль Бурже папой в изгнании?

Его речь в Академии будет преисполнена твердости и сознания собственной непогрешимости. Нам предстоит восхищаться и торжественной, чисто литургической ее формой, и тем безоговорочным тоном, который дается только верой, когда с ней сочетается примерная жизнь. Таковы предсказания моего гороскопа. Можете не сомневаться в них, ибо я астролог. Это звездное небо мне хорошо знакомо, и я уже наблюдал в нем г-на Леконта де Лиля.

Берусь также предсказать, что в речи поэта будет место, посвященное средним векам. Я предвижу, что о них он скажет кратко и гневно.

Я мог бы, будь в том нужда, написать эту часть за него, и в ней недоставало бы тогда лишь его таланта. Г-н Леконт де Лиль преследует средневековье своей ненавистью. И поскольку это — ненависть поэта, она велика и проста, как любовь, и, как любовь, плодотворна; ею рождены блестящие стихотворения «Ворон», «Милосердие», «Два меча», «Агония святого», «Притчи дона Гюи», «Иероним», «Борзая Магнуса». Но я боюсь, что ненависть эта, весьма полезная для писания стихов, может оказаться совершенно непригодной при писании истории. Г-н Леконт де Лиль только и видит в средневековье что голод, невежество, проказу да костры. Этого достаточно, чтобы поэт, подобный ему, мог создать восхитительные стихи. Но не только дурное было в эту эпоху, и она казалась бы нам менее мрачной, если бы мы больше о ней знали; было и многое другое. Были люди, творившие, конечно, много зла, — ибо невозможно жить, не причиняя зла другим, — но творившие еще больше добра, потому что именно они подготовили тот лучший мир, благами которого мы ныне пользуемся. Они много страдали, они много любили. В труднейших условиях постоянных нашествий и смешения племен они приступили к новому устройству человеческого общества, вложив в это дело столько труда и усилий, что мы поражаемся им еще и сегодня. Они возвели на высшую ступень героизма военную доблесть — основную человеческую добродетель, до настоящего времени являющуюся оплотом всякого общественного строя. Они принесли в мир то, чем он может, пожалуй, гордиться больше всего: рыцарский дух. Они были жестоки, об этом я не забываю, но я преклоняюсь перед жестокими людьми, которые чистосердечно стараются установить на земле справедливость и путем великого насилия свершают великие дела.

Наряду с рыцарями были в ту эпоху и законодатели, исполненные учености и преданные идее справедливости. То, что было сделано XIII веком в области законодательства, достойно восхищения. У нас есть серьезные основания полагать, что к началу Столетней войны положение крестьян во Франции было, в общем, неплохим. Феодализм давал превосходные плоды, прежде чем начал давать плохие. В этом отношении он разделяет судьбу всех великих человеческих установлений. Я далек от намерения нарисовать здесь в общих чертах картину средних веков. Если г-ну Леконту де Лилю удалось сделать это в тридцати шести стихах («Проклятые века» в сборнике «Трагические поэмы»), то это один из тех смелых набросков, которые дозволены лишь поэтам. Но пока я пишу эти строки, в воображении моем возникают тысячи ярких и многообразных картин из жизни наших предков. Есть среди них такие, что вызывают ужас, но есть и картины отрадные. Вот воздвигают собор искуснейшие мастера, не оставившие нам даже своего имени. Вот монахи, которые подобны древним мудрецам, ибо они проводят жизнь за книгой, in angelo cum libello[24] вдали от людей. Вот богословы, пробирающиеся сквозь все ухищрения схоластики в поисках высокого идеала; вот король с его рыцарями, ведомые простой пастушкой[25]. Всюду вижу я святыню труда и любви, вижу улей, полный пчел и меда. Я вижу Францию и говорю: предки мои, будьте благословенны! Будьте благословенны в трудах ваших, подготовивших основу для наших трудов, будьте благословенны в страданиях ваших, которые не были бесплодны; будьте благословенны в самих заблуждениях ваших, рожденных вашим мужеством и простосердечием. И если в самом деле, как это кажется и мне, вы были ниже нас, — я тем больше преклоняюсь перед вами: дерево ценят по его плодам. Хоть бы и нам заслужить такую же похвалу! Хоть бы и про наших детей сказали, что они лучше нас!

Может случиться, что в своей речи г-н Леконт де Лиль проявит несколько презрительное отношение к поэзии тех далеких времен. И в этом случае, возможность которого я осмеливаюсь предвидеть, мне хотелось бы почтительнейше возразить ему, что поэзия эта была прекрасна своей свежестью и новизной, что она обладала нежностью красок и форм, присущей всему, что юно; что она помогала людям той поры переносить невзгоды жизни, даря каждому из них крупицу красоты, в которой они нуждались, и что, наконец, старинные эпические песни являются «Илиадами» эпохи варварства. А высказав все это, я охотно признаюсь, что поэзии труверов[26], творчеству сказителей лэ и сочинителей фаблио предпочитаю новейшую поэзию — поэзию Ламартина, например, а также и самого г-на Леконта де Лиля…

Вероятно, покажется странным, что я ставлю два этих имени рядом. Это действительно необычно. И действительно нельзя вообразить себе ничего менее похожего на стихи Ламартина, чем стихи Леконта де Лиля. В последних мы восхищаемся несравненным мастерством. О стихах же Ламартина справедливо было сказано, что даже не замечаешь, как они сделаны. Леконт де Лиль всегда опирается лишь на свое искусство. Ламартин полагался только на вдохновение. Словом, они так противоположны друг другу, что было бы излишне и даже смешно продолжать доказывать это. И, однако, я искренне восхищаюсь и тем и другим. Восхищаюсь невольно, просто потому, что они мне нравятся, или, как говорит Лафонтен, — «ради собственного удовольствия»; но если бы во мне и не говорило здесь непосредственное чувство, я стал бы восхищаться ими ради своего рода умственной гигиены.

Мне кажется, что это — неплохое упражнение для ума. Восхищаясь вещами, между собой не схожими, мы меньше рискуем обмануться в своих восторгах. Я не боюсь признаться здесь в том, что, впрочем, не особенно-то и скрывал: очень мало на этом свете такого, в чем я совершенно уверен. Я говорю лишь об этом свете, ибо имею достаточные основания ничего не говорить о каком-либо другом. И вот одним из самых неразрешимых вопросов на земле кажется мне вопрос о качестве стихов. По-моему, это дело вкуса и чувства. Я никогда не поверю, что в этой области есть что-либо абсолютное. А вот г-н Леконт де Лиль верит.

Между тем он скептик. Взгляды его на жизнь и на мир вполне определенны: его философия, столько раз вдохновлявшая его на стихи, полные возвышенной скорби, — это пирронизм, в котором нет места ни единому утверждению. Мы то и дело слышим от него: «Я не знаю, есть ли я, ибо не знаю, что значит быть. Со всех сторон обступают меня иллюзии». Жизнь есть сон:

Та вечность лживая, тот древний мрачный сон,
Тот неисчерпный миг, что жизнью наречен, —
Лишь бесконечный вихрь обманчивых видений.
И этот-то философ, так упрямо отрицающий все абсолютное, считающий, что все на свете относительно, что там, где один видит хорошее, другой может видеть плохое, словом, что все предметы существуют, лишь поскольку мы их видим, — этот самый человек сразу же меняет точку зрения, едва только заходит речь об искусстве. Ему неизвестно, существует ли он сам, но он твердо уверен в том, что стихи его, безусловно, существуют.

Он верит, что качество предметов — одна лишь видимость и сами эти предметы — иллюзия; но в том, что такая-то рифма обладает абсолютной ценностью, он не сомневается. К поэзии у него отношение правоверного догматика, абсолютиста. Прекрасный стих останется прекрасным и после того, как потухнет солнце и не станет самих людей, способных познавать красоту, заявляет он. Самые древние памятники поэзии оцениваются им с точки зрения законов, которые кажутся ему непреложными, установленными самим богом. Иными словами, как только дело коснется его искусства, неверующий мыслитель становится истинно верующим, убежденным и ревностным — тем самым великим схоластом, тем папой, каким я сейчас показал вам этого красноречивого и непримиримого борца за правоверие в области поэзии.

Но если вы подумаете, что я осуждаю его, что я говорю обо всем этом лишь ради удовольствия отметить противоречия большого ума, вы будете неправы и плохо истолкуете мою мысль. Напротив, ничто не может быть, на мой взгляд, лучше этой непоследовательности. Она одна могла бы служить достаточным доказательством, что автор «Варварских поэм» больше поэт, нежели мыслитель, поэт подлинный, прирожденный, поэт, в котором поэзия бьет через край, поэт всем своим существом. Он все готов забыть — и свои рассуждения, и самый свой рассудок, — как только речь заходит об его искусстве. Это хорошо, это великолепно. Прибавлю еще, что это вполне естественно. Каковы бы ни были философские наши сомнения, в жизни нам приходится действовать так, словно их не существует. Если бы Пиррон заметил, что на голову его сейчас свалится балка, он посторонился бы, хотя и считал ее лишь видимостью балки. Он, конечно, боялся бы, что удар превратит его в видимость раздавленного человека. Ну, а для г-на Леконта де Лиля действовать — значит писать стихи. Пока он мыслит — он сомневается, как только начинает действовать — верит. Он уже не спрашивает тогда, не есть ли красивый стих одно из проявлений вечной иллюзии и не возвращаются ли образы, созданные им при помощи слов и звучаний, в лоно извечной Майи[27] еще прежде, чем они возникли. Он уже не рассуждает; он верит, он видит, он знает. Вера уже овладела им, как и неразлучная с ней нетерпимость.

Нельзя уйти от самого себя. Истина эта верна в отношении всех, но, как видно, особенно справедлива, когда речь идет о натуре ярко своеобразной и уже сложившейся. Об этом стоит вспомнить, когда мы говорим о творчестве г-на Леконта де Лиля. Этот столь стремящийся к безличности поэт, который с таким героическим упорством прилагает все старания, чтобы оставаться вовне своих творений, подобно богу, пребывающему за пределами сотворенной им вселенной; который не проронил ни единого слова о самом себе и о том, что его окружает; который пожелал утаить свою душу и, оберегая ее тайну, стремился выразить душу мира; поэт, говоривший от лица богов, девственниц, героев всех времен и народов, выбирая их лишь в далеком прошлом и показавший нам одного за другим героев Багават-Гиты, Кунасепа, Ипатию, Ниобею, Тифона и Комору, Навуфея, Каина, Неферура, барда Темра, Ангантира, Хиалмара, Сигурда, Гудруну, Велледу, Нурмагала, Джиан-Ара, дона Гвидо, Муса-эль-Кебира, Кенварка, Магомета-бен-Амар-аль-Мансура, Иеронима, Химену[28], малайских пиратов и кондора Кордильер, ягуара пампасов и колибри горных долин, собак Капского мыса и акул Атлантики, гордясь и радуясь необычности их обликов и душ, — поэт этот рисует в конце концов лишь самого себя, высказывает лишь собственные мысли и, безраздельно заполняя собой свое творчество, обнаруживает в каждом из этих многообразных обликов только одно: душу Леконта де Лиля.

Но этого уже достаточно. Самые великие поэты делали то же самое. Они говорили только о себе: они показывали лишь себя под разными выдуманными именами. Г-н Э. Ледрен, историк Израильского царства и новый переводчик библии, заметил как-то в «Ревю позитив», что г-н Ренан во всех своих исторических работах рисует собственный портрет и что он, в частности, изобразил себя в «Антихристе» в лице Нерона. Это нисколько не мешает г-ну Ренану оставаться мудрейшим из людей. Мысль г-на Ледрена следует понимать в смысле чисто философском и литературном. Именно в этом смысле я и повторю, что г-н Леконт де Лиль во всех своих героях, особенно же в Каине, изобразил самого себя.

И кто такой, в самом деле, этот Каин из «Варварских поэм», как не суровый, одинокий, робкий, озлобленный, слабый человек, который знает подчас сладостное умиление, но скрывает слезы под горделивой личиной; как не неистовый ум, для которого все в жизни и в людях бесконечно просто, чьи суждения так ограниченны, хотя и верны; как не пессимист, видящий в боге злое начало, ибо бог — начало жизни, а в ней все дурно; как не художник, равнодушный к оттенкам, но создающий звучные строки и яркие образы, — кто он такой, как не поэт?

Но тогда почему же черпает этот поэт так далеко — то на севере Скандинавии, то в древней Азии — свои краски и образы? — спросите вы. Почему? Потому, конечно, что только в эти краски и образы и может он облачить свою мысль. Только в них и может воплотиться его душа. Что же дурного, если он одевает ее в эти одежды, если находит ей подобное воплощение? Разве, напротив, не счастье, что поэта влечет к далеким странам и давно минувшим эпохам? Там находит он все таинственное и необычайное, что так необходимо ему, ибо поэзия лишь в том, чего мы не знаем; поэзия — лишь в стремлении к невозможному или же в скорби по невозвратном.

Господин Леконт де Лиль в высшей степени одарен искусством ритма и образов. А что до чувств, то он обладает самым благородным и высоким видом их — он богат волнениями ума. Он волнует нас возвышенностью своих мыслей. Но сердцу человека свойственны волнения и более сокровенные, более нежные. А они — что бы ни говорили об этом другие и сам поэт — не чужды его творчеству. Мне нетрудно доказать, что г-н Леконт де Лиль подчас поэт элегический. Сошлюсь на стихотворение «Манши»:

Так с гор спускалась ты к обедне по утрам,
Свободной, юной и счастливой,
И паланкин твои индусы торопливо
Покачивали в такт шагам.
А ныне, скрытая песками дюн бесплодных,
Меж мертвецов, мне дорогих,
Ты спишь, о первая отрада снов моих,
Под ропот наших волн холодных.
Стихи эти созданы им в дни юности. Но вот и в совсем недавнем его стихотворении «Высшая иллюзия» мы улавливаем все тот же чистый ясный отзвук.

Ты все еще струишь, о призрак невозвратный,
С той дальней отмели, где обрела покой,
Сиянье грустное, как луч передзакатный,
Во тьму моей души, отныне ледяной.
Красу твою спасла счастливица могила,
Чтоб сохранить ее нетленною в веках.
Ты для меня всегда все та, какой явила
Мне мир чудес в своих божественных очах.
Голос и душа поэта остались, после стольких лет, такими же чистыми, как и тогда.

Господин Леконт де Лиль проявляет себя главным образом как представитель высокой поэзии и мастер описаний. И все же некоторые его стихи — самые прекрасные, быть может, — обнаруживают в нем застенчивого и гордого элегического поэта. Он не только поэт героического, не только искусный живописец. Он еще и поэт размышлений.


НА НАБЕРЕЖНОЙ МАЛАКЕ. АЛЕКСАНДР ДЮМА И ЕГО РЕЧЬ[29]


Когда мы в четверг, в четыре часа пополудни, выходили из Академии, яркое весеннее солнце освещало набережные в благородной рамке каменных парапетов. Проплывавшие по небу облака придавали солнечному свету сходство с пленительно-непостоянной улыбкой. Солнце весело улыбалось, играя на ярких шляпках женщин, на их радостных лицах, золотя им волосы на затылке. Но улыбка эта становилась насмешливой, когда лучи его скользили по пыльным книгам, расположенным вдоль парапетов. О, с какой беспощадной иронией эта улыбка, отражавшая вечную юность природы, выставляла напоказ всю ветхость жалких потрепанных томиков! И вот, в то время как расходилась толпа литераторов и светских дам, я отдался смутным и сладостным воспоминаниям. Надо сказать вам, что я всегда прохожу по этим набережным с некоторым волнением, в котором есть и радость и грусть, — потому что здесь я родился, здесь провел детские годы и потому, что все те знакомые лица, которые я встречал здесь когда-то, ныне исчезли уже навсегда. Я заговорил об этом как-то невольно, ибо привык говорить только то, что думаю, только то, о чем думаю. Нельзя быть откровенным, не рискуя наскучить. Но я тешу себя надеждой, что те, кому я рассказываю все это, тоже вспомнят о самих себе. Таким образом, я доставлю удовольствие и себе и им. Меня воспитали на этой набережной, среди этих книг, простые, скромные люди, память о которых храню только я один. Когда меня не станет, будет так, словно их и вовсе никогда не было. Душа моя вся полна благоговейных воспоминаний о них. Нетленные эти останки, свято хранимые ею, творят в ней чудеса. И по одному этому я понимаю, что люди, которых я потерял, были святыми. Безвестными прожили они жизнь, бесхитростны были их сердца. Вспоминая о них, я постигаю и радость самоотреченья, и любовь к покою. Из всех этих свидетелей детских моих лет один только здесь, на набережной, влачит еще свою бедную жизнь. Он не принадлежал к числу тех, кто был мне особенно близок и дорог. И все же я всякий раз с удовольствием вижу его снова. Это тот бедный букинист, что греется сейчас вон там на теплом весеннем солнышке, подле своих книг. Время совсем сгорбило его. С каждым годом он становится все меньше ростом, а его убогая выставка книг, разложенных на парапете, с каждым годом становится все скуднее. Если смерть еще не скоро вспомнит о старом моем приятеле, его, наверно, унесет когда-нибудь порывом ветра вместе с последними листками его старых книг и той легкой шелухой, которую роняют из серых торб лошади, что жуют овес на ближайшей стоянке извозчиков. Пока же он почти счастлив. Он беден, но это ему безразлично. Книги его не продаются, но он читает их сам. Он — художник и философ.

В хорошую погоду он наслаждается тем, что может проводить весь день под открытым небом. С кистью и баночкой клея устраивается он на краешке скамейки и, подклеивая рассыпающиеся странички, предается размышлениям о бессмертии души. Он интересуется политикой, и когда случается ему повстречаться с покупателем, заслуживающим доверия, не преминет выразить осуждение существующему режиму. Он сторонник аристократии, даже олигархии. Привычка постоянно видеть напротив себя, по ту сторону Сены, Тюильрийский дворец внушила ему несколько панибратское отношение к монархам. Во времена Империи он отзывался о Наполеоне III как строгий сосед, от которого ничего не скроешь. Еще и теперь он склонен объяснять свои неудачи в книжной торговле действиями правительства. Не буду скрывать, что мой старый приятель немножко фрондёр.

Вот он подходит ко мне и говорит тоном человека, уже читавшего утренний выпуск газеты:

— Вы идете из Академии. Ну что, хорошо отзывались они о господине Гюго, эти молодые люди? — Затем, подмигнув, шепчет мне на ухо: — Все-таки господин Гюго был чуточку демагогом!

Вот каким путем мой приятель букинист вновь направил мою мысль к заседанию, на котором г-н Леконт де Лиль и г-н Александр Дюма вдвоем пророчили бессмертие Виктору Гюго. Но в то время как автор «Варварских поэм» целиком вручал грядущим поколениям полное собрание сочинений маститого писателя, философ театра утверждал, что потомство еще произведет им строгий отбор.

Прекрасную речь произнес г-н Александр Дюма, и это нисколько меня не удивляет. Человек этот обладает особым даром говорить публично. Он только подумает, и тут же говорит то, что подумал. В этом отношении он, пожалуй, единственный в своем роде, во всяком случае среди писателей. В его ответной речи г-ну Леконту де Лилю была та безусловная искренность и тот жизненный опыт, которые всегда придают особую убедительность всему, что он говорит.

Воздав Виктору Гюго, Ламартину и Мюссе то, что им и должно было воздать, он под самый конец своей благородной и искусной речи задал вопрос:

— Какая же судьба ожидает теперь творения самого плодовитого из трех названных поэтов?

«С ними произойдет то же, — ответил он на свой вопрос, — что и со всеми творениями человеческого духа. Время не сделает для них исключения, как не делает его для других; оно пощадит и увековечит то, что окажется прочным. Оно обратит в прах все то, что им не окажется. Все, что было лишь звонким созвучием, рассеется в воздухе; все, что создано лишь ради суетной славы, развеет ветер. Но не мне предвосхищать здесь работу будущих поколений. Да и нельзя подсказать им то или иное решение.

Будущее знает свое дело — ему одному лишь дано таинственное и безусловное право произносить окончательные, непререкаемые приговоры».

Вот по поводу этих-то слов я и позволю себе почтительнейше, но решительно возразить глубоко уважаемому мною писателю. Потомство, полагаю я, не столь уж непререкаемо в своих суждениях. Я полагаю так потому, что потомство — это я, мы, одним словом — люди. Мы представляем собою потомство по отношению к длинному ряду произведений, с которыми знакомы весьма плохо. Потомство растеряло добрых три четверти того, что создано было античностью. Остальное, при его попущении, ужасающе изуродовано. Г-н Леконт де Лиль с благородным восторгом говорил в прошлый четверг об Эсхиле, но в дошедшем до нас тексте «Прометея» не найдется и двухсот стихов, не подвергшихся искажению. Потомки греков и римлян немногое сумели сберечь, а среди того, что им удалось сохранить, есть отвратительные сочинения, которые тем не менее получили бессмертие.

Говорят, что Варий был равен Вергилию. Стихи его до нас не дошли. Элий был глуп. Произведения его уцелели. Вот вам и суд потомков! Вы скажете, что в те времена они были варварами и что виноваты во всем монахи. Но кто поручится, что и наши потомки не окажутся варварами? Откуда мы знаем, в какие руки попадет духовное наследство, которое мы завещаем будущему? Впрочем, если даже предположить, что те, кто придет после нас, будут умнее, чем мы, — это не так уж невероятно, — можно ли считать это достаточным основанием для того, чтобы заранее провозглашать их суждения непререкаемыми? Мы знаем по опыту, что потомство, даже в эпохи высокой культуры, не всегда бывает справедливым. Известно, что у него нет твердых правил и надежных методов, чтобы правильно судить о человеческих поступках. Откуда же взяться им, когда дело идет об искусстве и мысли? Г-жа Роллан была сторонницей довольно скверной политики, но обладала душой героини; в тюрьме, откуда — она знала — ей суждено было выйти только на эшафот, она написала мемуары. На первой странице их она мужественной рукой начертала: «К беспристрастному потомству». Пока что, за целое столетие, потомство, к которому она взывала, ответило ей лишь противоречивым лепетом похвал и хулы. Муза жирондистов была весьма наивна, рассчитывая на нашу мудрость и справедливость. Не знаю, предавался ли в свое время таким же иллюзиям король Макбет. Если да, то они горько обманули его. Это был в действительности превосходный король[30], энергичный и честный правитель. Он способствовал обогащению Шотландии, поощряя торговлю и промышленность. Хроники изображают его миролюбивым государем, королем городов, другом горожан. Кланы ненавидели его, потому что он был справедливым судьей. Он никого не убивал. Мы знаем, что сделали с ним легенда и гениальный поэт.

Потомство далеко не непогрешимо и имеет немало причин ошибаться. Оно невежественно и равнодушно. Вот проходят сейчас по набережной Малаке потомки Корнеля и Вольтера. Они гуляют, радуясь апрельскому солнцу. Вот идут они мимо меня — эта с вуалеткой на носу, тот — с сигарой в зубах, и, уверяю вас, всем им чрезвычайно мало дела до Корнеля или Вольтера. Голод и любовь — довольно с них и этого. Они думают о своих делах, о своих удовольствиях и предоставляют ученым рассуждать о великих покойниках. Я как раз замечаю в эту минуту среди потомков, что выходят из дверей Академии, хорошенькое личико под шляпкой неописуемо голубого цвета: оно принадлежит молодой женщине, которая расспрашивала меня прошлой зимой на одном вечере, зачем существуют поэты… Я ответил ей, что они помогают нам любить, но она уверяла, что можно прекрасно обойтись и без их помощи. Выходит, говоря по совести, что все потомство сводится к одним лишь знатокам да ученым. Так, значит, непогрешимыми вы считаете ученых? Но ведь вам хорошо известно, что источником поэзии и искусства является лишь чувство, что науке неведома красота и что стихи в руках филолога подобны цветку в руках ботаника.

Нет, приговоры, выносимые потомством, отнюдь не непререкаемы. Они нередко случайны. К тому же, что бы ни говорил об этом г-н Александр Дюма, они никогда не бывают окончательными. Да и как могут они быть окончательными? Ведь потомство никогда не завершается, и новые поколения постоянно пересматривают вынесенные ранее решения.

Семнадцатый век произнес Ронсару обвинительный приговор; восемнадцатый — этот приговор утвердил; девятнадцатый — отменил его. Кто знает, какое решение вынесет двадцатый? К Данте и Шекспиру долгое время относились с пренебрежением, пока не стали превозносить, как превозносят их в наши дни. После целого столетия славы Расин стал подвергаться хуле. Теперь его больше не бранят, но язык быстро меняется, и надо уже быть ученым, чтобы хорошо понимать стихи «Федры» или «Гофолии».

Я был однажды свидетелем того, как один превосходный поэт обвинял Расина в том, что у него неправильный язык. Он не желал согласиться с тем, что за два столетия язык изменился, — быть может, из нежелания сознаться самому себе, что он будет изменяться и дальше и на сей раз это будет невыгодно для моего собеседника… Мы плохо понимаем Корнеля и даже Мольера. Актеры, играющие в их пьесах, то и дело произносят бессмыслицу. Все говорят о Рабле, но совершенно так же, как о королеве Берте[31], то есть не имея ни малейшего понятия, что это такое. Иной раз слава со временем меркнет. Умирает слава Тассо. Дю Бартас при жизни был более знаменит, чем Ронсар. Кто поручится, что слава его не воскреснет? Гете считал его самым значительным из французских поэтов, а наши молодые символисты очень любят его. Двадцать лет тому назад Ламартин был уже забыт, тогда как Мюссе оставался еще предметом горячего поклонения, с тех пор несколько поостывшего. Ныне оба они снова находят почитателей. Так вновь и вновь подвергает потомство переоценке то, что оставляют ему в наследство гении.

Сохранит ли Виктор Гюго после смерти место, которое занимал будучи живым? Г-н Александр Дюма достаточно разумен, чтобы сомневаться в этом. Не менее разумно и его нежелание опережать события, приступая уже сейчас к разрушительной работе будущего. Какой приговор вынесет потомство Виктору Гюго? Этого никто не в силах предугадать. Мы не можем знать, что скажет об этом потомство, ибо не знаем, каким оно будет. И бесплодно было бы предрекать вечность или забвение тем, кто славен сегодня.

Можно сказать лишь, что слава поэта, которому в последний раз были оказаны в этот день посмертные почести, переживает ныне трудные времена. Утомившись, стихает волна восторгов, бушующих вот уже пятнадцать лет[32]. Рассеиваются некоторые иллюзии. Прежде казалось, что этот большой поэт богаче мыслями. Приходится сознаться, что он был занят больше словами, нежели идеями. Мы с грустью обнаруживаем, что то, что он выдавал за высокую философию, — лишь груда бессвязных, банальных грез. Наконец, мы опечалены и, пожалуй, испуганы тем, что в огромном его наследии, среди такого множества чудовищ, мы не встречаем ни одного подлинно человеческого лица.

Греки говорили: человек есть мера всех вещей. Гюго не знает меры, потому что не знает человека. Он не постиг до конца человеческую душу. Ему не дано было понимать и любить. Он безотчетно чувствовал эхо. Вот почему он и стремился изумлять. Долго владел он искусством поражать воображение. Но можно ли изумлять вечно? Он прожил жизнь, опьяненный звуками и красками, и опьянил ими мир. Весь его талант заключается именно в этом: он великий фантазер и несравненный мастер. Это очень много, но это еще не все.

А что до потомства — предоставим ему быть тем, чем оно сможет, и любить то, что ему заблагорассудится. Работать ради него — только обманывать себя. Оно принимает лишь немногое из того, что мы ему предназначаем, и нередко предпочитает произведение случайное тому, что пишется специально для него. Я не порицаю его за это, — напротив, от всего сердца хвалю. Вполне может статься в конце концов, что оно действительно научится делать свое дело так хорошо, как обещает это г-н Александр Дюма. Однако, если только в какой-нибудь внезапной катастрофе не погибнут все библиотеки, наступит день, когда наши потомки окажутся заваленными книгами и, вполне возможно, почувствуют отвращение к этим грудам измазанной типографской краской бумаги, которую мы для них готовим. По правде говоря, я и сам испытываю уже что-то похожее на это отвращение, глядя, как солнце играет на пыльных ящиках с ветхими книгами, выставленных моим старым приятелем.


БАЛЬЗАК{1}[33]


Однажды в Латинском квартале, роясь у букиниста в старинных книгах, я обратил внимание на какого-то, еще не старого человека, с длинными волосами, на вид весьма общительного. Лицо его было мне знакомо, хотя ни с каким именем в моей памяти оно не связывалось. Он перелистывал какую-то книгу. Еще не найдя собеседника, он всем существом своим разговаривал — разговаривал взглядом, улыбкой, подвижными морщинами лба, выразительными жестами. Не надо было обладать особенно тонким чутьем, чтобы распознать в нем неудержимого говоруна. Я понял, что надо либо спасаться бегством, либо стать его жертвой. И все же я не ушел. Софокл был прав[34] — никому не дано избежать своей судьбы. В жизни мне уже не раз приходилось убеждаться в этом. Я не умею идти против судьбы ни когда она добра, ни когда она зла. Но злой она бывает, конечно, чаще. По правде говоря, этот любитель книг вовсе не был мне неприятен. На лице его лежало то особое выражение довольства и беззаботности, которое мы часто наблюдаем у бедняков, не замечающих своей бедности, да еще у лентяев, вечно погруженных в свои мечты. Оп был одет скорей небрежно, чем неряшливо; и пыль, которой пропитано было его платье, показалась мне благородной пылью книгохранилищ. О своем костюме он, по-видимому, не думал. Только его шляпа с какими-то странными широкими полями и взъерошенным ворсом свидетельствовала об определенном вкусе, о сознательном намерении, пожалуй, даже о своего рода стремлении к изяществу. Живя, как видно, только головой, этот человек только о ней и заботился. Все прочие статьи костюма его не интересовали. С огорчением замечу, что руки у него были грязные. Но ведь предание говорит нам, что в этом можно было обвинить самого короля библиотекарей — старика Вейса из Безансона. С его руками происходило то же, что с руками леди Макбет: они не отмывались даже после купанья; г-н Вейс объяснял это тем, что он имеет обыкновение читать и в ванне.

Как только незнакомец увидал меня, он тотчас же подошел ко мне и, хлопнув своей книгой по той, которая была у меня в руках, сказал: «Читайте! Это священный завет, закон, данный самим богом!»

Это была старая библия в переводе Саси, раскрытая на XX главе «Исхода». Палец его показывал 4-й стих: «Не сотвори себе кумира и никакого изображения».

— За то, что человечество преступило эту заповедь, — сказал он, — оно кончит безумием.

Я понял, что передо мной сумасшедший, но это не огорчило меня. Сумасшедшие иной раз занимательны. Не скажу, чтобы они рассуждали лучше других людей, но они рассуждают иначе, и уже за одно это мы должны быть им признательны. И я не побоялся вступить с ним в спор.

— Извините, — сказал я, — но я идолопоклонник и обожаю изображения.

— И я их любил до безумия, — отвечал он. — Ради них я вынес муки ада. Вот почему теперь я ненавижу их и считаю орудиями дьявола. Читали вы о человеке, которого свела с ума Леонардова Джоконда и который — ведь это же подлинное происшествие — в один прекрасный день, выйдя из Квадратного салона, бросился в Сену? Припомните-ка, что рассказывает Лукиан из Самосаты о молодом греке, полюбившем святотатственной и пагубной любовью Венеру Книдскую? Известно ли вам, что посетители Лувра своими ласками стерли мрамор на статуе Гермафродита, и администрация Музея вынуждена была поставить барьер вокруг этой противоестественной, но все же обворожительной фигуры? Разве вы не знаете, что распятия и раскрашенные изображения девы Марии являются во всем христианском мире предметом самого грубого идолопоклонства? Надо вообще сказать, что картины и статуи рождают в нас чувственность, сбивают ум с пути истины, внушают отвращение к жизни, страх перед ней, — словом, делают людей в тысячу раз несчастнее, чем они были во времена первобытного варварства. Безбожные, мерзкие это творенья!

Я неуверенно возразил, что среди всего того, что волнует в людях чувства и кровь, живописи и скульптуре принадлежит, в сущности, не такое уж большое место, и что искусство, напротив, возносит своих избранников в светлый мир, где они вкушают лишь мирные наслаждения.

Не удостаивая меня ответом, мой собеседник захлопнул старенькую библию и продолжал:

— Но есть изображения в тысячу раз более пагубные, нежели те, высеченные из камня или писанные красками, от которых Иегова предостерегал сынов Израилевых; это те воображаемые образы, что созданы фантазией романистов и поэтов. Они-то и есть настоящие кумиры — все эти типы и характеры, все эти герои романов. Они живут и действуют среди нас. Воистину, лукавые творцы этих душ забрасывают их к нам, словно бесов, на великий соблазн и погибель. А как спастись от них, когда они вселились в нас и мы уже одержимы? Гете посылает в мир Вертера — тотчас же множатся случаи самоубийства. Все решительно поэты, все романисты нарушают наш покой на земле. «Илиада» Гомера и «Жерминаль» Золя одинаково породили преступления. «Эмиль»[35] превратил в убийц и сторонников террора тех, кого Жан-Жак хотел вернуть к природе. Даже самые невинные из писателей, как, например, Диккенс, — великие преступники: они заставляют нас отдавать воображаемым существам нашу нежность и жалость, которые нам лучше было бы обратить на окружающих нас живых людей. Один писатель плодит истериков, другой кокеток, третий игроков или же убийц. Но самым зловредным, самым дьявольским из всех является Бальзак; это поистине Люцифер от литературы. Он придумал целый огромный адский мир, который ныне мы претворяем в жизнь. Ведь это по его предначертаниям мы завидуем, наживаем богатства, творим насилия, наносим обиды и бросаемся, отталкивая друг друга, в человекоубийственном, нелепом бешенстве в погоню за золотом и за почестями. Бальзак — царь зла: наступило царствие его. Да будут же прокляты в его лице все скульпторы, все живописцы, все поэты и романисты, которые принесли человечеству столько зла — от начала мира и до наших дней. Тут он остановился, чтобы перевести дыхание,

— Увы, сударь, — ответил я, — все то, что вы говорите, не лишено некоторого основания (надо же было как-то польстить ему!). Но ведь человечеству вовсе не было надобности дожидаться появления художников, чтобы стать жестоким и развратным. Атилла и Чингис-хан, которые не читали Гомера, произвели больше разрушений, нежели Александр! Жители Огненной земли и бушмены известны порочными нравами, а между тем они не умеют ни читать, ни рисовать. Крестьяне любыми средствами избавляются от своих стариков, не вспоминая при этом никаких романов. И до Бальзака велась жестокая борьба за существование. Стачки происходили еще до того, как был написан «Жерминаль». Вы слишком уж ненавидите искусство, и боюсь, сударь, что в вас говорит пристрастие моралиста.

Он поклонился мне, сняв свою широкополую шляпу, и сказал:

— Я не моралист, сударь, а скульптор, поэт и романист. — И вышел из лавки.

— Очень умный господин, — сказал букинист. — Но ему не везет, а от Бальзака он и вовсе рехнулся.

С тех пор я уже не встречал этого человека в широкополой шляпе. Но я невольно вспомнил о нашем разговоре, когда стал просматривать «Обзор действующих лиц Человеческой комедии», который только что прислал мне г-н Кальман-Леви. «Обзор» тщательно составлен двумя горячими поклонниками и знатоками Бальзака гг. Анатолем Серфбером и Жюлем Кристофом.

Он содержит краткие биографии двух тысяч героев, задуманных и созданных Бальзаком в его грандиозном творении. Перелистывая этот Вапро нового типа[36], я чувствую себя поистине потрясенным творческой мощью Бальзака и вместе с тем почти готов кричать, как тот человек в шляпе: в этом есть что-то бесовское! Я ошеломлен и в то же время я — в восхищении. Да, это действительно целый мир! Непостижимо, как одному человеку могло оказаться под силу держать в руках, не спутывая, нити стольких жизней! Я вовсе не хочу выдавать себя за усердного поклонника Бальзака. В глубине души я предпочитаю книги небольшие. Их я постоянно готов перечитывать. Но даже если Бальзак несколько и пугает меня, если, на мой взгляд, иной раз мысли его несколько тяжеловаты, а стиль неизящен, все равно я не могу не признать его могущества. Это поистине бог! Попробуйте-ка после этого попенять ему за то, что он иногда груб, — его приверженцы ответят вам, что, для того чтобы создать целый мир, не требуется особой деликатности и что тому, кто излишне брезглив, вовеки бы не справиться с такой задачей.

Вот что особенно поражает меня в этом великом человеке. Когда он хочет, когда он не попадает невзначай в область химер и романтики, он оказывается на редкость зорким историком общества своей эпохи. Он разоблачает все его тайны. Лучше чем кто-либо помогает он нам понять переход от старого режима к новому, и никто не сумел так показать нам две основные фигуры, ставшие краеугольным камнем, на котором зиждется здание современного общества: скупщика национализированных имений и солдата первой Империи. Никогда не удавалось ему найти для своих могучих картин, да, вероятно, он и не искал, какой-нибудь небольшой изящной рамки, наподобие той, в которую заключил Жюль Сандо[37] свою «Мадемуазель де ла Сеглиер», взяв типы и сцены из эпохи, столь глубоко постигнутой Бальзаком. Сандо обладал вкусом и чувством меры, которых у Бальзака никогда не было. Как мастер обрамления, Сандо стоит бесконечно выше его. Как художник — напротив того. По выпуклости и глубине изображений Бальзак не сравним ни с кем. Ни в ком не развито так, как в нем, ощущение жизни, понимание затаенных страстей и умение вникать в житейские интересы.

Романы Бальзака тем более ценны для понимания истории, что в них совершенно отсутствуют, можно сказать, исторические лица и исторические события. Когда реальные факты и люди переносятся из истории в роман, они обычно оказываются измененными до неузнаваемости. Умный романист выбирает своих героев среди людей неизвестных, которыми история обычно пренебрегает, среди тех, кто является и ничем и всем; их-то и преобразует художник в бессмертные типы. Таким образом, поэма или же роман может помочь нам увидеть народ, нацию, поколение, тогда как в исторических трактатах они нередко словно скрыты завесой, будучи заслонены от нас фигурами государственных деятелей. Послушный законам своего искусства, которые он чувствует в совершенстве, Бальзак не стремится вовлечь в круг своих созданий реальные исторические фигуры и приписывать им вымышленные поступки. Так, Наполеон, возглавивший весь век, появляется в «Человеческой комедии» всего шесть раз, да и то лишь издали, при обстоятельствах совершенно незначительных (см. книгу гг. Серфбера и Кристофа, стр. 47). К двум тысячам вымышленных героев Бальзак присоединяет лишь очень небольшое число лиц, исторически существовавших. Гг. Серфбер и Кристоф перечисляют тех и других, не делая между ними различия. Мне бы хотелось, чтобы имена реальных лиц были выделены звездочкой или каким-нибудь иным знаком, хотя, конечно, и нет особой нужды делать это, когда речь идет о Наполеоне, Людовике XVIII, г-же де Сталь, даже о таких именах, как г-жа Фалькон, Гид де Невиль и г-жа де Мирбель, только что попавшиеся мне на глаза в лежащей передо мной книге. Я хотел было назвать еще Маршанжи, раболепствующего чиновника и нелепого писателя, имя которого достаточно известно, но заметил, что оно вовсе опущено в «Обзоре», несмотря на то что фигурирует в прекрасной сцене реабилитации Цезаря Биротто[38].

И напротив, не всем, быть может, известно, что Баршу де Пенгоэн, — ограничусь лишь этим примером, — лицо действительно существовавшее и что он является автором объемистых книг. Попробуйте-ка сказать после этой подробной и тщательной критики, что я не становлюсь самым настоящим знатоком Бальзака. Больше того! Я чувствую, что могу перещеголять в этом отношении самих гг. Серфбера и Кристофа. Я испытываю горячее желание, чтобы они в ближайшем же будущем дополнили свой «Обзор» небольшой долей статистики. Статистика прекрасная наука и, если применить ее к созданному Бальзаком обществу, не замедлит дать интереснейшие результаты. Я упоминал уже, что это общество состоит из двух тысяч человек. Цифра приблизительная. Быть может, кто-нибудь хотел бы узнать точную цифру. Интересно было бы также, думается мне, выяснить, сколько среди них взрослых, детей, мужчин и женщин, холостых и женатых. Любопытно было бы знать и о национальности каждого из них. Не были бы неуместны и данные о смертности. Неплохо было бы также, в целях лучшего понимания произведений Оноре де Бальзака, присовокупить к книге план Парижа и карту Франции. Ничуть не меньший интерес, чем статистика «Человеческой комедии», представляла бы и ее география.

Всего этого мы не находим у гг. Серфбера и Кристофа. Зато они дают нам нечто более ценное: прекрасную вступительную статью г-на Поля Бурже, который снова, как это было уже не раз, проявляет себя здесь искусным и блестящим историком в области истории духа.


«ЗЕМЛЯ»[39]


Вы уже знаете, что с г-ном Золя обошлись так же, как с библейским патриархом Ноем. В то время как он спал, пять его духовных сыновей совершили по отношению к нему грех Хама[40]. Этими недостойными детьми оказались Поль Бонетен, Ж.-А. Рони, Люсьен Декав, Поль Маргерит и Гюстав Гиш. Они открыто посмеялись над наготой отца. Фернан Ксо в подражание благочестивому Симу прикрыл спящего старца своей одеждой. За это имя его будет благословенно отныне и до века. Так Ветхий завет становится прообразом нового, и, следовательно, г-н Эмиль Золя — воистину тот, кого возвестили пророки.

Литературный манифест Гюстава Гиша, Поля Маргерита, Люсьена Декава, Ж.-А. Рони и Поля Бонетена напечатан во всех газетах. Вот как оценивают ученики новый роман своего учителя — «Земля»: «Наблюдения в нем поверхностны, эффекты старомодны, сюжет не нов и не характерен, а, самое главное, элемент грубости в нем до того усилен, столько в нем ужасающей грязи, что временами кажется, будто перед вами словарь непристойностей. Знаменитый писатель скатился на самое дно помойной ямы».

Так говорят эти пятеро. Их декларация произвела несколько неожиданное впечатление. Двоим из них во всяком случае не следовало бы первыми бросать камень. Бонетен, например, написал роман[41], который никак нельзя назвать нравственным. Правда, он заявил, что, начав так, как кончает г-н Золя, он определенно рассчитывает кончить так, как г-н Золя начал. Но ведь и сам манифест не безупречен. Он содержит в себе замечания относительно физиологических особенностей автора «Земли», а это уже выходит за пределы дозволенного в критике. Обращаться при разборе произведения к личности писателя — это превосходный прием, когда речь идет о «Мизантропе» или «Духе законов», но он становится неприличным, когда имеешь дело с трудами современников. Романы г-на Золя подлежат критике, и вы сейчас увидите, побоюсь ли я сказать то, что я о них думаю. Но к частной жизни г-на Золя следует относиться с полным уважением, а не доискиваться в ней объяснения тем непристойным сценам, какими он загромождает свои книги. Нам незачем знать, что так влечет г-на Золя к похоти: личный вкус или же любознательность. Заканчивается манифест обращением к читателям, которое представляется нам не вполне бескорыстным, поскольку оно исходит от молодых романистов. «Общественное мнение, — настаивают пятеро, — должно сосредоточить огонь на „Земле“, а не открывать беспорядочную стрельбу по тем правдивым книгам, что появятся завтра». По-видимому, новые произведения этих господ уже находятся в печати. Не знаю, что в их совете достойно наибольшего восхищения: лукавство или же наивность.

Авторы манифеста выступили с оценкой «Земли», не дожидаясь ее окончания. Золя на это пожаловался. В самом деле, обычно принято ждать, когда книга будет окончена, а потом уже выступать с оценкой. Но это как раз не обычное произведение. В «Земле» нет ни начала, ни середины. С концом, несмотря на все старания Золя, у него тоже ничего не выйдет. Вот почему я позволю себе по примеру авторов манифеста высказать свое мнение теперь же. Я дочитал до того места в восемьдесят шестом выпуске, где восьмидесятидевятилетнюю крестьянку по прозвищу Дылда насилует ее внук. Таким образом, моя критика не распространяется на то, что следует за этой чертой деревенских нравов.

Как указывает заглавие, тема книги — земля. Автор уподобляет ее женщине, самке. Для него это одно и то же. Он выводит в своем романе «старых самцов, силящихся ее обрюхатить». Он описывает крестьян, жаждущих «проникнуть в нее до утробы и оплодотворить», любящих ее «во время этих жарких всечасных сближений» и вдыхающих «с наслаждением здоровых самцов запах ее плодородия».

Все это грубая риторика, но пока еще только риторика. Вообще в книге г-на Золя много очень старых и неумело подновленных картин: таковы посиделки, деревенская свадьба, сбор винограда, жатва, сенокос, гроза, уже воспетая Шендоле, который, однако, тоньше чувствовал природу и крестьянина. Сеятеля мы уже видели у Виктора Гюго, показавшего нам его «царственный жест». Случка коровы с быком изображена в довольно сильном стихотворении Мориса Ролина. Приходилось ли вам читать «Praedium rusticum»[42]? Это поэма на латинском языке, которую в XVIII веке один иезуит, подражавший Вергилию, сочинил для школьников. Так вот, книга г-на Золя напомнила мне упомянутую поэму Ваньера какой-то своей глубокой банальностью. В этом псевдонатуралистическом романе совсем нет непосредственных наблюдений. В нем нет ни живых людей, ни живой природы. В обрисовке героев автор применяет такие приемы, которые в наше время кажутся достаточно устарелыми. Что можно сказать об этом нотариусе, «осовело переваривающем изысканный завтрак», о священнике в «развевающейся черной сутане», о доме, «похожем на древнюю, согнутую в три погибели старуху», о «мягком и мерном шорохе шлепающегося на пол коровьего кала», об «умиротворяющей кротости», какою дышат «огромные зеленые квадраты полей»? Увидим ли мы яснее крестьян, сидящих за столом, если автор нам скажет, что на их лицах «проступило умиленное выражение»? В своей новой книге г-н Золя не обнаружил ничего, кроме присущих ему недостатков. Наиболее странное впечатление производит мушиный, фасеточный глаз художника; благодаря этой особенности все предметы для него множатся, будто он смотрит сквозь граненый топаз. Вот каким непонятным штрихом оканчивается, вообще говоря, довольно точное и живое описание базара в местном административном центре: «…огромные рыжие пудели с визгом мчались, волоча отдавленные лапы». Так, словно в галлюцинации, видит он мириады сеятелей сразу: «…они размножались, — утверждает он, — они кишели, словно черные трудолюбивые муравьи, что выползают на свет божий ради какого-то важного дела и с остервенением принимаются за непосильную, гигантскую, в сравнении с их ничтожеством, работу. И, однако, даже у самых дальних можно было различить все тот же упрямый жест, все то же упорство насекомых, борющихся с безмерностью земли и в конце концов празднующих победу и над пространством и над невзгодами жизни».

Крестьяне у г-на Золя все на одно лицо. Еще хуже то, что они говорят у него не так, как в жизни. Он наделяет их бурной говорливостью, свойственной городским рабочим.

Крестьяне не словоохотливы; они часто прибегают к сентенциям и любят повторять прописные истины. В тех областях, где местный диалект отсутствует, все же остались сочные слова, хранящие в себе аромат земли.[43] Совсем иной характер носят выражения, какие вкладывает в уста крестьян г-н Золя.

Господин Золя уснащает речь деревенских жителей замысловатой руганью и красочной похабщиной, которые на самом деле никогда не срываются у них с языка Мне не раз случалось беседовать с нормандскими крестьянами, чаще всего — со стариками. Их речь замедленна и афористична. Она изобилует нравоучениями. Я не хочу сказать, что это речь Алкиноя и старцев Гомера, отнюдь нет! Но отчасти она напоминает ее своим важным и наставительным тоном. А когда молодые парни соберутся в кабачке, то они преисполняются угрюмого воодушевления, а язык их становится неповоротливым. Фантазия у них бескрылая, бедная и совсем не игривая. Самые занимательные их истории — не любовного, а героического характера: в них повествуется о том, как рассказчик обменялся с кем-либо здоровенными тумаками, о проявлениях силы и отваги, о каком-нибудь великом побоище или великом пьянстве.

К сожалению, я вынужден прибавить, что в авторской речи г-н Золя крайне тяжеловесен и вял. Он утомляет унылым однообразием своих словесных формул: «нежность кожи этого великана», «живость этой худенькой брюнетки», «ее веселость — веселость раздобревшей кумушки», «нагота ее крепкого девичьего тела».

Во внешнем облике крестьянина есть нечто прекрасное. Эту красоту увидели братья Ленен, Милле, Бастьен-Лепаж. Г-н Золя ее не видит. Суровая важность в лицах, торжественное спокойствие, какое придает телодвижениям неустанная работа, слияние человека с природой, благородство нищеты, святость труда для крестьянина, проводящего почти всю жизнь за плугом, — все это не привлекает внимания г-на Золя. Очарование вещей ускользает от него, красота, величие, простота бегут от него без оглядки. Если ему нужно назвать деревню, реку или героя, он непременно выберет самое гнусное название: героя он назовет Растрепой, деревню — Паршой, реку — Кислятиной. Между тем сколько у нас городов и рек с красивыми названиями! Особенно рек и озер, которым в память о нимфах, купавшихся в них когда-то, даны прелестные имена, певуче слетающие с губ. Но г-н Золя не знает красоты слов, как не знает он и красоты предметов.

Он лишен вкуса, и я начинаю думать, что отсутствие вкуса и есть тот таинственный грех, о котором говорится в Писании, — величайший, единственный незамолимый грех. Укажу на одно из проявлений этой неизлечимой болезни. Г-н Золя вывел в «Земле» одного крестьянина, пьяницу, развратника и браконьера, которого за остроконечную бороду, длинные волосы и глаза с поволокой прозвали Иисусом Христом. Г-н Золя всюду вставляет это прозвище. В результате у него получаются фразы вроде следующих: «Иисус Христос затеял перебранку с Флорой. Он требовал у нее литр рому…»; «Уж и посмеялся бы Иисус Христос над этим семейным праздничком!..»; «Иисус Христос здорово умел пускать ветры…» Не нужно быть ни католиком, ни христианином вообще, чтобы почувствовать неприличие подобного приема.

Но худший недостаток романа заключается в том, что он грязен без надобности. Крестьяне г-на Золя больны сатириазисом. Все ночные бесы, пугающие монахов, которые заклинают их во время вечерни особыми песнопениями, до самой зари не отходят от изголовья землепашцев из деревни Парша. В этой несчастной деревне на каждом шагу встречаются кровосмесители. Полевые работы, вместо того чтобы притупить чувственность, возбуждают ее. Под каждым кустом парень с фермы тискает девушку, от которой пахнет, «как от разгоряченного животного».

Старух там насилуют внуки, о чем мне уже, к сожалению, приходилось упоминать. Г-н Золя — ведь он у нас, как известно, ученый и к тому же философ — утверждает, что во всем виноваты навоз и сено.

Господину Золя зачем-то понадобилось поселить среди крестьян чету Шарль: почтенные супруги прежде содержали в Шартре «заведение Телье»[44], нажили на нем состояние, а затем передали во владение зятю, но все еще не оставляют его своими неусыпными попечениями.

Это — известный рассказ Мопассана, но только растянутый, раздутый до нелепости, размазанный до отвращения. Г-жа Шарль привезла с собой из Шартра старого кота. По уверению г-на Золя, на памяти у этого «задумчивого мечтателя», «завсегдатая отдельных кабинетов», сменилось «пять или шесть поколений женщин, ласкавших его своими жирными руками», и от его «суженных зрачков с золотым ободком не ускользало ничто». Но г-ну Золя этого мало: он превращает кота в какое-то страшное таинственное существо из восточных легенд, в какого-то похотливого старикашку, вроде Ирода, изображенного Гюставом Моро[45], старикашку, увязшего в своем сладострастии, как муха в меду. Затем на смену появляется кольцо, простое обручальное кольцо на пальце г-жи Шарль: оно — волшебное и рассказывает самые невероятные истории.

В своем новом романе г-н Золя превзошел самого себя по части грубости и непристойности. Он выдумал целую сцену, в которой заставил крестьянку рожать в то время, как ее корова телится, и этим оскорбил самое святое чувство, какое есть у женщины. «Лезет!» — восклицает один из свидетелей, имея в виду отнюдь не корову. Грубость деталей переходит всякую меру.

Но г-н Золя оскорбил природу в животном не меньше, чем в женщине, и я обвиняю его еще в том, что он облил грязью ни в чем не повинную корову, беспощадно обнажив всю неприглядную сторону ее страданий и ее материнства. Позвольте объяснить вам причину моего негодования. Несколько лет назад мне пришлось наблюдать, как рождался теленок. Мать жестоко и молча страдала. Когда же теленок появился на свет, она повернула к нему прекрасные, полные слез глаза и, вытянув шею, принялась заботливо облизывать маленькое существо, доставившее ей столько мучений. Это было трогательное, чудесное зрелище, уверяю вас, и да будет стыдно тому, кто оскверняет такие великие таинства. Г-н Золя говорит об одном из крестьян, что у него было «помешательство на нечистотах». Вот это «помешательство на нечистотах» г-н Золя приписывает без разбора всем своим персонажам. Его «Земля» — это «Георгики» разврата.

Возможно, что у г-на Эмиля Золя был когда-то не скажу — большой, но все же незаурядный талант. Вероятно, у него и сейчас еще остались какие-то крупицы, хотя, признаюсь, мне стоит огромного труда не отказать ему в этом. Его творчество — вредно, а сам он принадлежит к числу тех несчастных о которых сказано, что лучше бы им не родиться на свет.

Разумеется, я не стану отрицать его внушающую отвращение славу. Никто до него не воздвигал столь высокой груды нечистот. Это его памятник, монументальность которого неоспорима. Ни один человек до него так не старался унизить человечество, оплевать все образы любви и красоты, свести на нет вое хорошее и доброе. Ни один человек до него не был до такой степени чужд человеческим идеалам. Во всех нас, великих и малых, смиренных и гордых, заложен инстинкт красоты, влечение к тому, что скрашивает и украшает и что, будучи разлито в мире, составляет прелесть бытия. Г-н Золя об этом не подозревает. В человеке заложена вечная, возвышающая его потребность любить. Г-н Золя об этом не подозревает. Стыдливость и желание порой сливаются в душе, образуя изумительные переливы красок. Г-н Золя об этом не подозревает. Существуют на земле божественные формы и благородные мысли; существуют чистые души и героические сердца. Г-н Золя об этом не подозревает. Даже многие наши слабости, многие заблуждения и ошибки скрывают в себе трогательное очарование. Скорбь — священна. Святость слез служит краеугольным камнем всех религий. Несчастье, постигшее человека, способно вызвать преклонение другого. Г-н Золя об этом не подозревает. Он не подозревает, что искусство целомудренно, что философская ирония снисходительна и мягка и что здоровым натурам дела человеческие внушают лишь два чувства: восторг или сожаление. Сам г-н Золя достоин глубокого сожаления[46].


МЫСЛИ ПЕРЕД ВОЗВРАЩЕНИЕМ В ГОРОД. ЗЕМЛЯ И ЯЗЫК{2}[47]


Первые порывы холодного ветра гонят нас в города. Дни становятся короче и сумрачней. В то время как я пишу, сидя у камелька, в уединенном доме, ярко-красная луна всходит в конце аллеи, усеянной опавшими листьями. Все замолкло. Бескрайняя грусть заволокла горизонт: прощай, солнце; прощайте, лучезарные звонкие дни. Прощайте, поля, дышащие светлым покоем. Прощай, земля, прекрасная цветущая земля, прощай, наша родительница, от которой все мы произошли и к которой вновь вернемся в один прекрасный день.

Завтра я уезжаю, чемоданы уже уложены, узлы завязаны, и в осиротевшем доме под рукой у меня осталась одна-единственная, тоненькая книжечка. Она осталась на камине случайно. Случай — мой мажордом. Ему я поручаю заботу о моем имуществе и управление моим достоянием. Он нередко обкрадывает меня, но он, мошенник, не глуп: он меня потешает, и за это я прощаю его. Вдобавок, как дурно он ни поступает, сам я поступил бы еще того хуже. Ему я обязан некоторыми удачами. Он слуга на редкость изобретательный и наделен чарующей фантазией. Он никогда не подает мне то, чего я требую. Я на это не сержусь, принимая во внимание, что люди обычно высказывают неосторожные пожелания и бывают особенно несчастливы именно тогда, когда их мечты осуществляются. «Ты стал жалким только потому, что всегда делал, что хотел», — говорит Креонт Эдипу. Мой мажордом Случай никогда не исполняет того, что я хочу. Я подозреваю, что он лучше меня разбирается в тайнах судьбы. Я доверяюсь ему из презрения к людской мудрости.

По крайней мере на этот раз он хорошо послужил мне, оставив у меня под рукой желтый томик, который я уже прочел этим летом с каким-то особым умственным волнением; он вполне созвучен моим сегодняшним раздумьям, ибо в нем говорится о речи, а я размышляю о земле.

Вы спрашиваете, почему я соединяю эти два понятия? Сейчас скажу. Между землей-кормилицей и человеческой речью есть сокровенная связь. Речь человека родилась в борозде: она сельского происхождения; пусть города наделили ее некоторым изяществом, вся мощь ее — от полей, где она родилась. Язык, которым все мы говорим, — язык грубый, крестьянский; сейчас эта мысль меня особенно изумляет и трогает. Да, наша речь родилась в нивах, как песнь жаворонка.

Помешивая уголья в камине, я предаюсь осенним раздумьям и набрасываю на бумагу свои блеклые мысли. Книга Арсена Дармстетера, помогающая мне в этом, — научный труд; его следовало бы изучить основательнее и воспользоваться им для более полезной работы. Господин Дармстетер — лингвист, обладающий умом одновременно и аналитическим и обобщающим, постепенно доходящим до высот философии речи. Его мощный и строго логический ум создает определенный метод и воздвигает законченную систему.

Как некий Дарвин в области грамматики и лексики, он применяет к словам эволюционные теории и приходит к выводу, что речь — это звуковая материя, которую человеческое мышление незаметно и бесконечно видоизменяет под неосознанным воздействием борьбы за существование и естественного отбора. Такой методический труд следовало бы и проанализировать методически. Но я предоставляю это другим, более ученым людям, например Мишелю Бреалю. Я не стану погружаться в глубокие и безупречно построенные мысли господина Дармстетера. Я только в свое удовольствие поброжу в их окрестностях. Я перелистаю томик, время от времени обращая взор к пашне; ее уже полуприкрыла ночь, а завтра — еще до рассвета — я расстанусь с ней.

Да, человеческая речь происходит от земли: она еще хранит ее привкус. Как это справедливо, например, в отношении латыни! Под величием этого царственного языка еще чувствуется грубая мысль латинских пастухов. Подобно тому как в Риме круглые мраморные храмы увековечивают память о древних деревянных и соломенных хижинах и напоминают об их форме, так и язык Тита Ливия хранит в себе сельские образы, запечатленные в нем с могучим простодушием первыми выкормышами Волчицы[48]. Властители мира пользовались словами, завещанными им предками-землепашцами, которые называли фланги своих армий бычьими или бараньими рогами (cornu); части легионов — оградами вокруг хутора (cohors), а подразделения когорт — снопами пшеницы (manipulus).

А вот нечто, что скажет нам о римлянах больше, чем все разглагольствования историков. Эти неутомимые люди, благодаря труду достигшие могущества, употребляли глагол «caliere» в значении «быть искусным». А каково первоначальное значение слова «caliere»? Оно значит: «иметь мозолистые руки». Наконец только в истинно крестьянском языке одно и то же слово может обозначать «плодородие луга» и «радость человека» (laetus); только в крестьянском языке возможно сравнение безрассудного человека с землепашцем, отклоняющимся от борозды (lira — борозда; delirare — бредить)!

Я заимствую эти примеры из книги господина Дармстетера «Жизнь слов». Французский язык точно так же возник и развился из земледельческого труда. Он полон метафор, взятых из сельской жизни; он весь цветет полевыми и лесными цветами. Именно поэтому так благоухают басни Лафонтена.

Всякий деревенский житель тем самым охотник или браконьер. Нельзя жить среди полей и не охотиться за дичью или зверем. Мой любезный собрат господин де Шервиль, автор «Сельской жизни», несомненно подтвердит это. А ведь люди меняются меньше, чем принято считать: во все времена во Франции было множество охотников и еще больше браконьеров. Поэтому в нашем языке особенно много метафор, заимствованных у охотников.

Господин Дармстетер приводит любопытные примеры. Так, когда мы говорим «aller sur les brisées de quelqu'un»[49], мы, сами того не подозревая, пользуемся образом, взятым из псовой охоты. «Brisées» — это ветки, сломанные охотником, чтобы отметить места, по которым прошел зверь.

Как мало людей, употребляющих слово «acharner»[50], знает, что основное его значение — пускать сокола на дичь! Из охотничьего языка современная речь заимствовала также выражения и слова «être à l'affût»[51], «amorce»[52] — то, что кусает зверь, «appât»[53] — еда, которую дают зверю, чтобы его приманить; «rendre gorge»[54] говорилось первоначально о соколе, а потом уже, в переносном смысле, стало применяться ко взяточникам; от «gorge chaude» — обрезки дичи, отдаваемые соколу, — возникло выражение «s'en faire des gorges chaudes» — потешаться; «hagard, faucon hagard» — то есть живущий на плетне, не прирученный сокол, отсюда — «air hagard» — дикий вид; «niais»[55] первоначально означало «птенец, еще не покинувший гнезда» и т. д.

«Слова хранят, — говорит Арсен Дармстетер, — тот первоначальный отпечаток, который придало им народное мышление. Поколения сменяются поколениями, и каждое из них получает от предыдущих устную традицию выражений, мыслей и образом, которые они, в свою очередь, передают следующим поколениям». Поэтому, при известных знаниях, можно в словаре французского языка прочитать всю историю Франции. Мне припоминаются слова, когда-то сказанные Ренаном за обедом. Разговор шел о Меровингах. «Образ жизни какого-нибудь Хлотаря или Хильперика, — сказал господин Ренан, — мало чем отличался от образа жизни, какой в наши дни ведет любой крупный фермер долины Бос или Бри». А этимология слов «cour»[56], «ville»[57], «connétable»[58] и «maréchal»[59] вполне подтверждает слова господина Ренана, свидетельствуя об особенностях быта наших косматых королей. Действительно, меровингский двор, «cortem», был не чем иным, как «cohortem» или птичьим двором римлян. Коннетабли были начальниками конюшен, маршалы — погонщиками вьючных животных. А король жил в своей «villa», то есть на хуторе.

Все бедствия средневековья, говорит господин Дармстетер, отражены в словах «chétif»[60], то есть «саptivum» — пленник («chétif» и средние века значило также «пленный»), слабый, неспособный сопротивляться, «serf» — раб или «boucher»[61] — продающий мясо козла (bouc).

Упадок феодализма отозвался в слове «vasselet» или «vaslet» — молодой вассал, которое в деградации своей дошло до современного «valet»[62]; а возвышение буржуазии сказалось на скромном слове «minister», то есть слуга, которое приобрело значение «министра».

Все деяния нации, все установления, постепенно создававшиеся ходом истории, оставили свой отпечаток в языке. В современной речи находишь следы, оставленные в ней церковью и феодализмом, крестовыми походами, королевской властью, обычным правом и правом римским, схоластикой, Возрождением, Реформацией, гуманизмом, веком философии, революцией и демократией. Можно без преувеличения сказать, что филология, недавно превратившаяся в позитивную науку, стала неожиданной помощницей истории.

Язык создается народом. Вольтер сетовал на это. «Грустно, — говорил он, — что в отношении языка, как и в отношении других, еще более важных основ жизни, первыми шагами нации управляет чернь». Платон говорил прямо противоположное: «В области языка народ — превосходный наставник». Платон был прав. Народ создает язык хорошо. Он делает его образным и ясным, живым и метким. Если бы этим занимались ученые, язык был бы тусклым и тяжелым. Зато народ не считается с правильностью. У него нет ни малейшего понятия о научном методе. Ему довлеет инстинкт. А создают именно инстинктом. Народ не примешивает сюда рефлексии. Поэтому самые мудрые и самые искусные языки сотканы из неточностей и причуд. Конечно, все языковые явления можно свести к точным законам, ибо все в мире подвластно им, даже ненормальности и уродства. Великий Жофруа Сент-Илер только тем и замечателен, что подвел под тератологию[63] вполне точные законы. Тем не менее надо сказать, что при образовании языков дело не обходится без вздора и неразберихи; это относится ко всем языкам вообще и к тому, который Брунетто Латини считал сладчайшим из всех[64], в частности.

Приведу два любопытных примера.

«Foie»[65] происходит от «ficus», что значит «смоква» или, чтобы быть совершенно точным, от производного от «ficus». Каким же образом? Да самым простым. Римляне, разбогатев, стали лакомками — это было неизбежно — и очень ценили печенку, приправленную смоквой: «jecur ficatum» или просто «ficatum». В конце концов это слово стало обозначать не только печеночный паштет со смоквой, но и просто печенку. Вот как «foie» произошла от производного от «ficus».

Таково же, но еще более забавно, происхождение слова «truie»[66]. «Truie» — это вульгарно-латинское «troia», то есть не более не менее как название города Троя!

Римляне называли «porcus troianus» (вульгарно-латинское «porcus de Troia») жареного поросенка, начиненного мясом других животных. Это был шуточный и чисто народный намек на троянского коня, на снаряд «feta armis», как говорит Вергилий. Отсюда, путем ограничения или путем поглощения определяемого определяющим, слово «Troia» само по себе постепенно приняло значение «фаршированного поросенка», а затем в силу его женского окончания стало применяться только для обозначения женской особи (свиньи-самки). «Truie» — это народная форма слова «Troia», которое в ученом французском языке вылилось в «Troie».

Причуды и заблуждения языка бесчисленны; и эти причуды властны, заблуждения — неисправимы. Ученые видят зло, но искоренить его не могут. Даже если знаешь, что надо говорить «l'endemain, l'ierre»[67], все же поневоле приходится говорить «le lendemain, le lierre».

Люди говорят, чтобы понимать друг друга. Вот почему сложившийся обычай является в области языка непреложным законом. Ни науке, ни логике не справиться с ним, и выражаться чересчур правильно — значит выражаться плохо. Самые прекрасные слова становятся пустыми звуками, когда не понимаешь их. Наша молодая литература недостаточно прониклась этой истиной. Пусть декадентский стиль — стиль совершеннейший, а все же ему грош цена, если он невразумителен. Не надо стремиться к излишней утонченности и грешить избытком изящества. Католическая церковь, превосходно знающая природу человека, запрещает ему прикидываться ангелом, чтобы он не обернулся зверем. А именно так и случается с теми, кто желает изъясняться чрезмерно утонченно и придает своему «письму» какие-то диковинные красоты. Такие люди тешатся пустяками и подражают звериным крикам. Язык сложился естественным путем; его основным качеством всегда будет естественность.


ЭРНЕСТ РЕНАН — ИСТОРИК ХРИСТИАНСТВА[68]


На будущей неделе г-н Эрнест Ренан подарит нас первой книгой своей трехтомной «Истории израильского народа». Эта работа явится своего рода введением к его истории «Происхождение христианства». Когда она выйдет в свет, обширный труд, предпринятый г-ном Ренаном, будет завершен. Будет закончено исследование о глубочайших истоках религиозного учения, которому суждено было питать столько народов, которое и доныне наряду с буддизмом и исламизмом властвует над человеческими душами.

С какой бы точки зрения ни подходить к неясным истокам этих великих идей, объемлющих нас со всех сторон и проникающих в нас, каково бы ни было наше представление о возникновении этого возвышенного идеала, мы должны признать, что, остановив свой выбор на такой теме, г-н Ренан не ошибся ни в характере, ни в многосторонности своего дарования. Эта тема требовала от исследователя исключительных умственных данных и притом совершенно противоположных друг другу. Тут нужен был неусыпный критический ум, научный скептицизм, способный противостоять как лукавству верующих, так и их чистосердечию, которое является более могущественной силой, чем лукавство. Тут нужно было в то же время живое чувство божественного, инстинктивное понимание потребностей человеческой души, своего рода объективное чувство веры. Именно такая прирожденная двойственность духа присуща г-ну Ренану и блестяще проявляется в нем. Чуждый какому-либо из существующих вероисповеданий, он в высокой степени обладает религиозным чувством. Не будучи верующим сам, он наделен особым даром постигать во всех их тонкостях народные верования. Если бы я был убежден, что буду правильно понят, я сказал бы, что не вера владеет им, а он владеет верой. Обладая всеми данными, необходимыми для предпринятого труда, он вместе с тем серьезнейшим образом подготовился к нему. Рожденный художником, он стал ученым. Юность его прошла в упорном труде. В течение двадцати лет он отдавал ему дни и ночи и приобрел такую привычку к напряженным занятиям, что в годы зрелости был уже в состоянии создать крупные произведения, исполненные созерцательного спокойствия духа. Ныне он пишет легко, и все написанное им легко воспринимается. Словом, он художник, он владеет стилем, то есть искусством выражать мысль во всей бесконечности ее оттенков.

Впрочем, надо сказать, что если г-н Ренан словно создан для того, чтобы писать о происхождении христианства, то и выступил он как раз вовремя. Труд его был подготовлен всем предшествующим, умы — настроены воспринять его мысли. Сомнение привело за собою любознательность. Оковы были сняты с умов философией XVIII века, проникшей даже в мышление протестантских богословов. Священное писание, долгое время считавшееся неприкосновенным, стало предметом изучения: во Франции — весьма критического, в Германии — научного. Материалы для исторического труда г-на Ренана были уже собраны другими. Содержание было подсказано. Он отлил для него форму, он вдохнул в него душу, ибо он — художник и поэт.

Вообще верить в новизну каких-либо идей и чувств — неблагоразумно. Все уже давным-давно перечувствовано и сказано, то, в чем мы видим открытие, чаще всего оказывается повторением. И, однако, умам нашего времени, по-видимому, присуща некая новая способность, способность понимать прошлое и восходить к отдаленным истокам явлении. Правда, человек во все времена умел хранить воспоминания и придерживаться некоторой преемственности. Он уже давно обзавелся летописями, и именно это отличает его от животных в такой же, а может быть, и в большей степени, чем обычай носить одежду. Но говоря: «Отцы наши поступали так-то и так-то», — человек совершенно не замечал разницы между ними и собой. Он охотно приписывал черты своего времени самому далекому прошлому. Он не ощущал тех глубочайших перемен, которые вносит время в человеческую жизнь. Детство мира он рисовал себе в облике зрелой его поры. Эта особенность бросается в глаза у древних историков, в особенности у Тита Ливия, у которого суровые пастухи Лациума говорят языком современников Августа. Еще ярче проявляется эта черта в искусстве средних веков, которое неизменно наделяло царей древней Иудеи жезлом правосудия французских королей и короной с цветком белой лилии. С помощью Декарта человеческая мысль перешагнула через пропасть. И тем не менее трагедия XVII века, в которой знание абстрактного человека достигло совершенства, обнаруживает, даже у Расина, представление о неизменности человеческих нравов на протяжении веков. XVIII век, хотя и очень интересовался прошлым, представлял себе Соломона в облике Тюрго, а Семирамиду в царской мантии Екатерины II. Настоящее представление о прошлом, по-видимому, было подарено нам великой исторической школой нашего века. Понимание духа начальных эпох истории появилось у человека пли во всяком случае стало развиваться в нем лишь с недавнего времени. Так я думаю, хотя, может быть, и заблуждаюсь. Возможно, что поколениям, которые придут нам на смену, наши представления о древних временах покажутся смешными и устаревшими. И все же нет сомнения в том, что именно мы создали в некоторой ее части сравнительную историю человечества. Особенно значительную роль сыграли здесь молодые науки — этнография, археология, филология. Представляя себе теперь человека древнейших времен, мы приписываем ему такой облик, такие характерные черты, которые, вполне возможно, соответствуют исторической правде или во всяком случае приближаются к ней. Господин Ренан обладает особой способностью проникать в дух первоначальных эпох, угадывать то, что безвозвратно кануло в вечность, а также превосходным знанием той новой области гуманитарных наук, которая занимается историей человеческого рода в пору его младенчества. Это особенно проявляется в тех местах труда г-на Ренана, где он соприкасается с легендой или изображает события, не освещенные солнцем истории. Он обнаруживает удивительное чутье и превосходное чувство такта, раскрывая перед нами то, что до сих пор оставалось скрытым в предрассветных сумерках.

Это искусство или, если хотите, дар г-н Ренан в полной мере проявил в истории израильского народа и в античной истории, которая возникает у нас на глазах в первозданном своем виде из детских сказок и грубо-примитивной поэзии. Из своих путешествий по странам Востока он вывез правдивый фон для картин пастушеской или военной жизни, а художественное чутье подсказывает ему надлежащую форму и настроение. Сейчас еще не время говорить о его книге. Я пытаюсь только указать на основные его особенности как историка и прежде всего на те, что проявлены им в уже опубликованной главе о Сауле и Давиде. Не могу устоять перед желанием привести здесь образ этого древнейшего из израильских царей, каким дает его г-н Ренан в указанной главе своей книги. Этот пример прекрасно подтверждает то, что было сказано выше.

«Жил он (Саул) обычно в своем родном городке, в Гибее Веньяминовой, которая была переименована им в Гибею Савлову. Он жил там в кругу своей семьи, безо всякой роскоши, как и без торжественного церемониала, жизнью благородного хлебопашца; когда не бывал в походах — возделывал свои пашни, не вмешиваясь ни в какие дела. Дом у него был довольно обширный. В день новолуния здесь приносились жертвоприношения и устраивались пиршества, на которых каждый дружинник занимал указанное ему место. Царское кресло было придвинуто к стене. Для выполнения приказов Саула при нем состояли „расимы“ — скороходы, соответствующие современным „чаухам“ восточных стран. Вообще же ничто не напоминало здесь царский двор. Водился Саул с некоторыми знатными соседями, преимущественно из числа состоявших в родстве с ним, как Абнер. Это было своеобразное сельское и в то же время военное привилегированное сословие, то есть тот надежный краеугольный камень, на который обычно опираются прочные монархии».

Как мало все это напоминает традиционного Саула, исполненного таинственности и величия! Каким понятным и ясным стал для нас образ этого пастушеского царя! Еще интереснее у г-на Ренана царь Давид. Каким он кажется живым, этот пленительный юный разбойник, лукавый и алчный вождь с его откровенной жестокостью и поэтической одаренностью дикаря! Читая эти умные, проникновенные страницы, я думал о том, как забавно любознательному человеку жить в наше время, когда мы можем сравнить простого Давида в бурнусе, каким мы видим его у Ренана, с тем величавым Давидом, который предстает нам в скульптуре XIII века — погруженным в раздумье, с седой бородой, с тяжелой короной на голове, с лирой пророка в руках!..

Да, говорил я себе, как интересно и радостно жить в эпоху, когда и наука и поэзия находят надлежащее место, когда благодаря всесторонним критическим исследованиям мы каким-то чудом одновременно и рядом можем увидеть почку, полную соков реальной действительности, и пышный цветок выросшей из нее легенды.


ЖОРЖ САНД И ИДЕАЛИЗМ В ИСКУССТВЕ{3}[69]


Только теперь ощущаем мы в полной мере, какая пустота образовалась вокруг нас с внезапной смертью г-на Каро. Он ушел от нас в расцвете жизни, в самый разгар своей умственной деятельности. Мы были так поражены, что на другой день после его смерти — да простится нам это — еще говорили о нем так, словно он сейчас вернется. Мы продолжали относиться к нему так же, как и вчера. Мы еще не чувствовали всей непоправимости случившегося. Теперь мы это осознали. Теперь мы уже чувствуем в полной мере, что нам недостает г-на Каро и еще долго будет недоставать его. То и дело говоришь себе: «Кто теперь сумеет с такой ясностью, с таким блеском, как он, знакомить слушателей с новейшими теориями, с нарождающимися течениями? Кто будет учить непосвященных? Кто станет, подобно ему, добрым апостолом для неверующих? Из чьих уст услышим мы теперь изящно изложенные философские истины? Нет ничего более приятного и редкого, чем обаятельный ученый. Умение преподавать изящно — это божественное искусство, которое кончилось вместе с ним».

В таких размышлениях застала нас вышедшая в свет посмертно небольшая работа г-на Каро; она оживила нашу скорбь о нем. За несколько дней до смерти г-н Каро закончил очерк о Жорж Санд для серии «Великие французские писатели». Эта серия состоит, как известно, из очерков, посвященных жизни, творчеству и литературному значению лучших наших писателей. Каждый ее выпуск представляет собой монографию. Очерк г-на Каро о Жорж Санд — четвертый выпуск серии. Ему предшествовали: «Виктор Кузен» Жюля Симона; «Г-жа де Севинье» Гастона Буассье и «Монтескье» Альбера Сореля.

Печатаются: «Тюрго» Леона Сэ и «Вольтер» Фердинанда Брюнетьера. За ними должны последовать «Вийон» Гастона Париса; «д'Обинье» Гийома Гизо; «Руссо» г-на Шербюлье; «Жозеф де Местр» виконта Эжена-Мельхиора де Вогюэ; «Ламартин» г-на Помероля; «Бальзак» Поля Бурже; «Мюссе» Жюля Леметра; «Сент-Бёв» Ипполита Тэна; «Гизо» Ж. Моно и «Буало» Брюнетьера, которому, следовательно, поручены два очерка. Я сообщаю об этом, отнюдь не имея в виду какого-либо упрека по адресу издателей. Напротив, перечисленные мною имена уже сами по себе — достаточное доказательство того, что издатели озабочены привлечением авторов, вполне соответствующих избранной теме по своим склонностям, предшествующим трудам или же по умственному своему складу.

И, разумеется, не случайно очерк о Жорж Санд был поручен именно г-ну Каро. Этому фнлософу-спиритуалисту память о г-же Санд была дорога как память о музе его молодости. Самое имя автора «Индианы» напоминало ему о днях сладостных мечтаний и горячих споров. «С этим именем, — пишет он, — связано представление о стольких благородных порывах, неопределенных смутных стремлениях, дерзаниях мысли и глубоких разочарованиях, о великих надеждах и утонченных муках сомнения!..» И по мере того как в нем оживают эти воспоминания, он вновь оказывается во власти прежних чар, и книга его становится данью уважения прекрасному таланту г-жи Санд. Правда, автор книги «Идея бога» не разделял взглядов автора «Лелии» на семью и общество; но ведь у г-жи Санд идеи так мало значат; напротив, чувство значит у нее все, и можно восхищаться ею, не разделяя ее мыслей, если только разделяешь ее чувства.

Душа этой достойной восхищения женщины сказывается во всех ее творениях —

Незамутненная и вольная, как воды
Ключей, исторгнутых из недр рукой природы,
Не спрашивайте, что она думает: мысль предполагает рассуждение, а г-жа Санд не рассуждает; это она предоставляет своим друзьям, — друзья снабжают ее готовыми идеями, которые она охотнее повторит, чем поймет. Единственное ее назначение на этом свете — с несравненной щедростью выражать свое восприятие природы и рисовать страсти. Она правильно видит природу, ибо видит ее прекрасной. Природа только такова, какою она кажется. В ней самой нет ни красоты, ни безобразия. Лишь глаз человека делает прекрасными небо и землю. Мы придаем красоту вещам тем, что любим их. Вся тайна идеального заключена в любви. В своей книге г-н Каро вспоминает, между прочим, одну очаровательную подробность из жизни этой великой и простодушной любительницы природы, чья душа всегда жила в гармонии с полевыми цветами. «Я поднесла руки к лицу, — пишет г-жа Санд, — и почувствовала запах шалфея, до листьев которого дотронулась за несколько часов перед тем… Маленькое это растеньице осталось там, на горе, на расстоянии нескольких лье. Я не стала рвать его и унесла с собой лишь чудесный его запах. Как же случилось, что оно подарило мне его? И что за прелесть аромат цветка, если безо всякого вреда для растения он может передаться руке друга, следовать за ним в пути и приводить его в упоение, еще долго напоминая ему о красоте любимого цветка? Аромат нашей души — воспоминания…»

Она постоянно общалась с природой. Стоило ей вдохнуть запах нескольких листиков шалфея, и она уже ощущала живущего в ее душе неведомого бога. Не будем поддаваться обману громких слов: «искусство», «истина». Тайна красоты доступна и ребенку. Смиренные духом чувствуют ее подчас лучше, чем сильные мира сего. Любить — значит делать прекрасным, делать прекрасным — значит любить.

Натуралистическое искусство нисколько не правдивее искусства идеалистического. Г-н Золя воспринимает человека и природу ничуть не более правильно, чем г-жа Санд. Каждый из них видит мир лишь собственными глазами. Все даваемые г-ном Золя показания о жизни являются его субъективными показаниями. Он может поведать нам лишь о том, как преломляется в нем вселенная, и только; он не знает, что такое вселенная и существует ли она в действительности. И натуралисты и идеалисты — в равной степени жертвы своих представлений; и те и другие — во власти «призраков пещеры»[70], как называл Бэкон те обманчивые образы, что лежат в природе человека и делают для него невозможным познание мира; ибо мы замурованы в нашем «я», как в каменной толще, и, одинокие среди вселенной, видим одни лишь призраки. Ну что же, раз во всем, что мы знаем о мире, одинаково мало объективной истины, раз все представления наши о действительности соответствуют не самой действительности, а лишь состоянию нашего духа, почему бы нам в таком случае не отдать предпочтения образам, исполненным изящества, красоты и любви? И здесь и там одни лишь сновидения, так почему же не выбрать наиболее приятные из них? Именно так поступали греки. Они боготворили красоту; безобразие, напротив, казалось им кощунством. А между тем они смотрели на мир и природу безо всяких иллюзий. Эллины рано стали исповедовать печальную, лишенную всяких иллюзий философию.

Не далее как сегодня утром, перелистывая превосходную книгу г-на Виктора Брошара[71] о скептиках, я думал о том, что самые древние философские школы Греции были уже во власти научных сомнений, сопутствуемых, как всегда, горечью и скорбью. Мыслящих греков даже в самую раннюю пору их истории мучило сознание невозможности веры. Религия их была лишь утешением в безверии. Быть может, именно потому peлигия их оставалась человечной и была благотворной. Этот чудесный маленький народ не увеличивал своих горестей: неспособный верить, он умел по крайней мере любить. Мудро отдался он поискам красоты взамен вечно ускользавшей от него истины, и красота в противоположность истине не обманывала его.

Ведь красота в нашей власти: она осязаемое выражение нашей любви. Вопрос о писателях-натуралистах и писателях-идеалистах ставится неправильно. Реальное противополагают идеальному, как будто идеальное не является единственной доступной нам реальностью! По существу натуралисты хотели бы сделать нам жизнь ненавистной, тогда как идеалисты пытались украсить ее. И как они были правы! Как прекрасно было то, что они делали! В людях живет неутомимое стремление, вечная потребность украшать жизнь и все живое. Г-жа Санд превосходно говорит об этом: «Уж такова природа человеческого духа, что он не может не украсить и не возвысить того, что является предметом его созерцания». Чего только не изобрели мы в своем стремлении украсить жизнь! Мы придумали великолепные одежды, служащие целям войны или целям любви, и песни, воспевающие наши радости и печали. Все неисчислимые усилия цивилизации имеют своей целью украсить жизнь. Натурализм просто бесчеловечен, ибо он хочет уничтожить все созданное совокупными усилиями человечества. Он отметает украшения, срывает покровы; он принижает плоть, которая торжествовала победу, проникаясь духовностью; он возвращает нас к первобытному варварству, к звериному состоянию эпохи пещер и свайных построек.

Может быть, все это — забавы литературы упадка. Но предаваться такому занятию слишком упорно — небезопасно. Это ведет к непоправимому огрубению, к гибели всего, что составляет очарование и прелесть жизни. Г-жа Санд была великим мастером идеального, именно за это я люблю и почитаю ее. Мы говорили, что книга г-на Каро пользуется большим успехом и быстро раскупается в галереях Одеона. Прекрасно! Если успех ее знаменует собою возврат идеала в искусство, — мы можем только от всей души приветствовать этот успех.

Мне говорят также, что читатель еще вернется к романам Жорж Санд, преданным ныне забвению. Хотелось бы верить этому. Мне хотелось бы, чтобы читались не только наиболее рассудительные и спокойные из них, но и самые пылкие, ранние ее романы: «Лелия» и «Жак». Правда, вы найдете в них чересчур смелую защиту прав страсти на свободу. Это действительно, как писал Шатобриан в старости, «мешает размеренному течению жизни». Но разве не вырывались подчас пламенно-страстные речи и у самого автора «Ренэ»? Да и стоит ли оспаривать права страсти на свободу? Страсть не спрашивает у общества разрешения на свое существование, а похищает это право со всем неистовством желания и со спокойствием невинности. Ничто не может остановить ее: она знает, что неотвратима, как рок. Можно ли чем-нибудь запугать ее? Она находит наслаждение даже в порождаемой ею тоске и тревоге. Сами религии были не в силах бороться с ней; они лишь обогатили ее новым видом наслаждения — наслаждением от угрызений совести… Страсть сама в себе несет и торжество свое, и блаженство, и возмездие. Она смеется над книгами — и над теми, которые воспевают ее, и над теми, которые пытаются ее обуздать.

В воспевании страсти великие поэты намного опередили романистов: Федра, Дидона, Франческа да Римини, Джульетта, Эрифила, Велледа — появились на свет гораздо раньше, чем Лелия и Фернанда из романа «Жак». Может быть, не совсем безопасно раздувать это пламя? Но ведь опасность таится всюду, и кто к концу прожитого дня решится сказать: «Я никому не принес вреда»? Эти чувства относятся к благороднейшим проявлениям человеческой природы. Рисуя их, мы прославляем человека с его самыми мучительными и самыми трогательными радостями. Роман, описывающий пороки, гораздо вреднее романа, изображающего страсть. Почему? Потому что внушить порок легче, чем внушить страсть; потому что порок вползает в нас исподтишка и незаметно; потому, наконец, что он доступен и самым грубым душам. Г-жа Санд не написала ни одного романа, который изображал бы порок.

Всю жизнь она убежденно исповедовала, что у человека нет более высокого назначения, чем любовь. Она была права лишь наполовину. У мира — две оси: любовь и голод. Любовь и голод — основа всего человеческого бытия. Бальзак увидел в человеке прежде всего его голод, иначе говоря — его стремление сохранить себя и приумножать: он увидел стяжание, жадность, погоню за жизненными благами, лишения, недоедание, невоздержанность в пище, торжество плоти. С величайшей точностью изобразил он работу когтей, челюстей, желудка, жизнь человека-хищника. Жорж Санд не менее великий писатель, хотя она показала нам только влюбленных. У Карлейля есть несколько строк, которые цитирует Арвед Барин[72]: «Все, что дает любовь, настолько жалко и ничтожно, что в героическую эпоху никому и в голову не придет думать о ней». Но старик Карлейль обретается в одиночестве. Природа, по-видимому, только об одном и помышляет — бросить одни существа в объятия других, дабы они, находясь между двумя безднами, успели познать мимолетное упоение поцелуя.

ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ» (Серия вторая)[73]

ПРЕДИСЛОВИЕ[74]

Настоящий том содержит мои статьи, опубликованные в «Тан» приблизительно за два года. Просвещенная публика приняла первую серию этих бесед с благосклонностью, которая делает мне честь и глубоко трогает. Я знаю, как мало заслужено мной такое отношение, — мне, должно быть, многое прощали во внимание к моей искренности. В арсенале людей даже самых скромных есть надежное орудие обольщения — естественность. Когда ты абсолютно правдив, то кажешься почти приятным. Целиком раскрывая себя, я приобрел неведомых мне друзей. У меня есть одно лишь достоинство: я не пытаюсь скрывать свои слабости. И это пошло мне на пользу, как пошло бы на пользу всякому.

К примеру, было замечено, что мне порою случалось впадать в противоречия. Не так давно г-н Жорж Ренар, человек блестящего ума, указал на некоторые из них[75] со снисходительностью тем более редкостной, что он пытался ее замаскировать. «Господин Леконт де Лиль, — сказал я однажды, — сомневается в существовании вселенной, но не сомневается в том, что такое хорошая рифма». И г-н Жорж Ренар без особого труда показал, что я и сам ежеминутно впадаю в такое же противоречие и что, провозгласив неизбежность философского сомнения, я вынужден был спешно расстаться с возвышенным покоем мудреца, блаженной атараксией, и ринуться в области, где царят радость и горе, любовь и ненависть. В конце концов он простил мне это и, полагаю, поступил правильно. Следует иногда разрешать несчастным смертным не согласовывать свои взгляды с чувствами. Следует даже допускать, чтобы каждый из нас придерживался одновременно двух или трех философских систем, ибо, если речь идет не о собственных наших доктринах, у нас нет никаких оснований полагать, что только одна из них хороша, подобное пристрастие извинительно разве лишь у того, кто создает доктрины. Подобно тому как в обширной стране можно наблюдать области с совершенно различным климатом, во взглядах каждого человека широкого ума можно встретить множество противоречий. По правде говоря, люди, которым чужда нелогичность, внушают мне страх: я не могу допустить, что они никогда не ошибаются, а поэтому начинаю бояться, что они ошибаются постоянно; между тем как человек, не кичащийся своей логичностью, может, утратив истину, затем вновь обрести ее. Мне, без сомнения, ответят доводом, говорящим в пользу людей логически мыслящих, — вот он: каждое рассуждение заканчивается истиной, подобно тому как хвост, который, по словам Фурье, появится у людей в день, когда они придут в состояние гармонии, будет заканчиваться глазом или когтем[76]. Но за умами изощренными и легковесными остается то преимущество, что они могут забавлять других теми ошибками, которые забавляют их самих.

Блажен кто, как Улисс, прекрасный путь свершил![77]
Когда перед вами лежит цветущая дорога, не спрашивайте, куда она ведет. Я даю этот совет, пренебрегая ходячей мудростью и движимый мудростью высшей. Конец пути сокрыт от человека. Я спрашивал дорогу у всех, кто притязает на знание географии Неведомого: у священников, ученых, ведунов, философов. Никто из них не мог указать мне верную стезю. Вот почему я предпочитаю дорогу, окаймленную вязами, вздымающими свои густые вершины к сияющим небесам. Меня ведет чувство прекрасного. Кто решится утверждать, будто нашел себе лучшего проводника?

Мне простили не только противоречия, но и невинную причуду — по всякому поводу перемежать свои рассуждения собственными воспоминаниями и впечатлениями. Думаю, что такая снисходительность вполне уместна. Человеку незаурядному позволительно говорить о себе лишь в связи со всем тем возвышенным, к чему он был причастен. В противном случае он выглядит несоразмерным, а потому неприятным, если только не выказывает себя похожим на нас: это, по правде говоря, порою вполне возможно, ибо у великих людей много общего с прочими смертными. Но некоторым гениальным людям это нелегко дается. Насколько людям обыкновенным проще рассказывать о себе и рисовать себя! Их портрет похож на портрет любого из нас: каждый находит в перипетиях их духовной жизни историю становления собственной морали и философии. Отсюда рождается интерес к их признаниям. Ведь, говоря о себе, они как бы говорят обо всех. Средний человек обладает приятным преимуществом — вызывать к себе симпатию. Когда мы выслушиваем его откровения, нам кажется, будто они исходят из недр нашей собственной души. Его излияния полезны нам не меньше, чем ему самому. Исповедь его становится образцом для исповеди всех окружающих, своего рода учебным руководством. И такие руководства служат совершенствованию людей, особенно если грех в исповедях представлен без лицемерного смягчения и, главное, без отвратительных преувеличений, которые приводят в отчаяние. Эта мысль утешает меня, потому что в наших беседах я время от времени говорил и о себе.

В настоящем томе, как и в предыдущем, читатель не найдет углубленного исследования нашей молодой литературной школы. Тут, без сомнения, моя вина, ибо я так и не сумел понять ни символистской поэзии, ни декадентской прозы.

Быть может, со мной согласятся, что не так-то просто постичь сущность этой молодой школы. Ей свойственна мистичность, а роковая особенность всего мистического — оставаться непонятным для тех, кто чужд жизни посвященных. Символисты творят, находясь в особом состояния духа; для того, чтобы разделять их взгляды, надо находиться в подобном же настроении. Я это говорю без иронии: их книги, такие, как книги Сведенборга или Аллана Кардека[78], — плод экстатического состояния. Символисты видят то, чего не видим мы. Пытались прибегнуть к более простому объяснению: говорили, будто они мистификаторы. Но по зрелом размышлении понимаешь, что обман и надувательство не могут лежать в основе литературного или религиозного движения, как бы ни было это движение незначительно. Нет, они не мистификаторы. Они — одержимые. Двое или трое среди них стали жертвой припадка, и вся литературная группа пришла в неистовство, ибо нет ничего более заразительного, чем некоторые нервические состояния. Я весьма далек от того, чтобы подвергать сомнению чудодейственные эффекты нового искусства, но я полагаю их столь же надежными, как чудеса, которые были явлены на могиле диакона Париса. Я уверен, что юный автор «Трактата о слове»[79] настроен абсолютно серьезно, когда, присваивая каждому гласному звуку соответствующий цвет, он заявляет: «А — черное, Э — белое, И — красное, У — зеленое, О — синее». Перед лицом такого утверждения было бы легкомысленно просто улыбнуться или посмеяться. Почему не допустить, что, если автор «Трактата о слове» говорит, будто А — черное, а О — синее, значит он так и чувствует, так и видит, в его глазах звуки, как и тела, действительно обладают цветом? В этом перестанут сомневаться, когда узнают, что такого рода случай не единственный и что физиологи обнаружили у довольно большого числа больных подобную же способность «видеть звуки». Этот род невроза именуется «цветным слухом». Я нахожу научное описание такого явления в выдержке из «Медицинского прогресса», приведенной г-ном Морисом Спронком на тридцать третьей странице его работы «Художники слова»: «Цветной слух — это явление, состоящее в том, что два различных анализатора одновременно приходят в действие под влиянием возбуждения, которое обычно воздействует лишь на один из анализаторов: иначе говоря, это явление состоит в том, что звук голоса или какого-нибудь инструмента рождает в сознании субъекта, обладающего хроматической чувствительностью, постоянный отличительный цвет. Так, некоторые индивиды приписывают зеленый, красный, желтый или иные цвета всякому шуму, всякому звуку, который коснется их слуха» (Ж. Барат у, Медицинский прогресс, 10 декабря 1887 года, и следующие номера). Цветной слух позволяет людям, одаренным способностью к искусству и поэзии, культивировать в себе новое эстетическое чувство, которому отвечает поэтика молодой школы.

Если невроз, породивший символизм, приобретет широкое распространение, то этому течению принадлежит будущее. По несчастью, г-н Гиль утверждает, будто О — синее, а г-н Рембо, будто О — красное. И эти изысканные невропаты спорят друг с другом, а г-н Стефан Малларме благосклонно взирает на них.

Я понимаю, что адепты нового искусства любят свою болезнь и даже гордятся ею: и я не стану жаловаться на то, что они немного презирают людей, чьи чувства не отличаются утонченностью, порождаемой столь редкостной формой невроза. Упрекать людей в том, что они больны, значило бы проявлять дурной тон. Я предпочитаю, воспарив в высшие сферы натурфилософии, повторять вслед за г-ном Жюлем Сури[80]: «Здоровье и недуг — понятия весьма условные». Запомним же вместе с любезным Горацио, созданием поэта, что в природе есть множество вещей[81], которых нет в наших философских системах, как бы всеобъемлющи они ни были, и остережемся думать, будто презрение — венец мудрости.

В этом томе читатель не найдет общего обзора современной литературы нашей страны. Не так-то легко составить себе общее представление о явлениях, среди которых живешь. Для этого недостает, можно сказать, перспективы и расстояния, необходимых, чтобы лучше оценить видимое. Если еще удается кое-как разобраться в том, что идет к концу, то уже вовсе трудно распознать то, что еще только зарождается. Должно быть, именно по этой причине люди самые снисходительные обычно столь сурово судят о своем времени. Человек склонен думать, что вместе с ним кончится жизнь на земле, и мысль эта, которую он высказывает не без грусти, помогает ему внутренне примириться с тем, как быстро бегут его дни. В глубине души я радуюсь тому, что избавлен от столь жалкого и суетного заблуждения. Я не думаю, будто формы прекрасного исчерпаны до конца, и жду появления новых. Если я не пою каждый день гимны старца Симеона[82], то, вероятно, потому, что лишен пророческого дара.

Я всегда полагал, быть может ошибочно, что никто не создает шедевров, что это — задача, непосильная для индивида, будь он хоть семи пядей во лбу; но самые счастливые из смертных создают порою произведения, которые могут стать шедеврами по милости времени — этого обходительного человека, как говаривал Мазарини. Несмотря на Всемирную выставку и весь опасный вздор, который она посеяла в умах большинства моих соотечественников[83], я утешаю себя тем, что в нашей стране есть еще люди, которые могут считаться равными писателям прошлых веков и даже превзойти их своей способностью все уразуметь. Я не представляю себе, к примеру, что кто-либо в прежние времена был умнее г-на Поля Бурже и г-на Жюля Леметра. Я думаю, есть некоторая элегантность в том, что я называю здесь имена лишь самых молодых.

Что касается характера моих бесед, то я сильно затрудняюсь определить его. Мне указывали на то, что они не выдержаны ни в критической, ни в эстетической манере. Я и сам это подозревал. По возможности ничего не следует делать против воли. Условия и обстоятельства, в которых создаются романы и поэмы, интересуют меня, признаться, в очень малой степени. В конечном счете они важны лишь для самолюбия авторов. Каждый из них полагает, будто он — один только он — обладает секретами ремесла. Но те, что, творя шедевры, не ведают, что творят, эти благодетели рода человеческого полны наивности. Напрасно станут мне говорить, будто критики не имеют права быть наивными. Я постараюсь сохранить, как небесный дар, то ощущение сопричастия таинству, которое возникает во мне под влиянием возвышенных сторон поэзии и искусства. Порою лучшая роль — это роль человека, позволяющего себя обманывать. Жизнь учит, что можно быть счастливым лишь тогда, когда знаешь не все. Я хочу сделать признание, которое, пожалуй, покажется странным на первых страницах сборника бесед о литературе: мне представляется, что во всех книгах, не исключая и самых великолепных, наиболее ценно не то, что в них содержится, а то, что вкладывает в них каждый, кто их читает. С моей точки зрения, лучшие из книг — те, которые дают больше всего пищи для размышлений, и при этом на самые различные темы.

Великое достоинство творений больших мастеров состоит в том, что они вдохновляют на разумные беседы, на серьезные и задушевные разговоры; они рождают в нашем воображении вереницы зыбких образов, подобные гирляндам, которые разъединяются и соединяются вновь, навевают медлительные грезы, будят смутное и легкое любопытство, побуждающее нас интересоваться всем, ничего не исчерпывая до конца; они воскрешают дорогие воспоминания, помогают забыть о низменных заботах и с волнением заглянуть в собственную душу. Читая эти великолепные книги, книги, в которых дышит сама жизнь, мы как бы впитываем их в себя. Надобно, чтобы критик хорошенько проникся мыслью о том, что всякая книга существует в стольких различных вариантах, сколько у нее читателей, и стихотворение, подобно пейзажу, преобразуется в глазах каждого, кто созерцает его, в душе каждого, кто пытается постичь его смысл. Несколько лет назад я проводил жаркие месяцы в еловых лесах Гохвальда; в часы долгих прогулок я с восхищением обнаруживал скамью в каждом уголке, где тень была нежнее, ширь — безграничнее, природа — обворожительнее. Эти простые скамьи были украшены надписями, говорившими о чувствах тех, кто установил их там. На одной из них было начертано: «Дружеская встреча», на другой — «Место отдохновения Софи», на третьей — «Мечты Шарлотты».

Славные эльзасцы, позаботившиеся таким способом об «отдохновении» и о «встречах» своих друзей и случайных прохожих, показали мне, какую пользу могут принести те, кто жил в царстве духа и совершал там долгие прогулки. Я, в свою очередь, тоже решил во время прогулок расставлять простые скамьи в священных рощах и возле источников муз. Это занятие скромного и благочестивого жителя лесов мне в высшей степени по душе. Оно не требует ни доктрин, ни систем, оно требует от человека лишь кроткого удивления перед красотой. Пусть ученый здешних мест — землемер — измеряет протяженность пути и устанавливает дорожные столбы! С меня достанет благодушных забот об уголках «отдохновения», «встреч» и «мечтаний». Мне по вкусу и по силам роль такого критика, который любовно расставляет скамьи в красивых уголках и говорит, по примеру Аниты из Тегеи[84]:

— Кто бы ты ни был, приходи посидеть в тени этого великолепного лавра и прославь здесь бессмертных богов!


ГЮСТАВ ФЛОБЕР{4}[85]


Это было осенью 1873 года в воскресенье. Я шел к нему в сильном волнении. Я прижимал руку к сердцу — так билось оно, когда я звонил у двери небольшой квартиры на улице Мурильо, где он тогда жил. Дверь отворил он сам… За всю свою жизнь не видел я подобного человека. Высокий, широкоплечий, он был огромен, шумлив, громогласен. На нем был какой-то свободный коричневый плащ с капюшоном — настоящая одежда пирата. Широкие, как юбка, штанины спускались до самых пят. С косматыми прядями волос вокруг лысины, с покрытым морщинами лбом, с ясным взором, красными щеками и бесцветными свисавшими вниз усами, он казался живым воплощением всего, что мы читали про старинных скандинавских вождей, чья кровь действительно текла в его жилах, впрочем не без кое-какой примеси.

Происходя от уроженца Шампани и нормандки из старинного рода, Гюстав Флобер был подлинно отпрыском этой женщины, сыном своей матери. У него был облик истинного нормандца, но не одного из тех привязанных к земле мирных вассалов французской короны, выродившихся потомков дружины Рольфа[86], не одного из тех горожан или крестьян, стряпчих или землепашцев, с жадной и лукавой душой, что никогда не скажут «да» ни по-французски, ни на нормандском наречье; а облик норманна — царя морских битв, древнего датчанина, пришедшего морским путем, которому ни разу не случалось ночевать под деревянной кровлей пли опорожнить у соседского очага налитый пивом рог, облик воителя, падкого на кровь священников и на золото, награбленное в церквах, из тех, кто привязывал своего коня в часовне замка, — облик морехода и поэта, пьяного, бешеного, великодушного, носившего в душе всех мрачных богов родного Севера и сохранявшего, даже во время грабежа, прирожденное благородство.

Облик Флобера не был обманчив. Именно таким он и был в своем воображении.

Он подал мне красивую руку — руку вождя и художника, сказал несколько приветливых слов, и с этой минуты я узнал радость любви к человеку, внушавшему мне восхищение. Гюстав Флобер был очень добр. В нем был какой-то изумительный запас энтузиазма и благожелательности к людям. Вот почему он всегда неистовствовал. По любому поводу он готов был ринуться в бой, отомстить за какую-нибудь обиду. С ним происходило то же, что с Дон-Кихотом, которого он так почитал. Будь Дон-Кихот менее привержен справедливости, будь у него меньше любви к красоте и жалости к слабым, он не проломил бы черепа бискайцу — погонщику ослов, он не пронзил бы пикой ни в чем не повинных овец. У них обоих были славные сердца. И оба жили гордой и героической мечтой, которую нетрудно высмеять, но до которой не так-то легко подняться. Я не пробыл у Флобера и пяти минут, как небольшая его гостиная, увешанная персидскими коврами, уже вся была залита кровью двадцати тысяч зарезанных буржуа. Шагая по ней взад и вперед, добродушный великан давил каблуками мозги муниципальных чиновников города Руана[87].

Обеими руками он копался во внутренностях г-на Сен-Марка Жирардена[88]. И к каждой из четырех стен приколачивал гвоздями еще трепещущие куски растерзанного тела г-на Тьера, повинного, если не ошибаюсь, в том, что он поверг во прах отряд гренадеров[89] в какой-то залитой дождями местности. Гневные восклицания сменялись выражением восторга, и он принялся декламировать своим сильным, глухим, монотонным голосом начало «Эринний», драмы г-на Леконта де Лиля, только что поставленной на сцене Одеона и навеянной Эсхилом. Стихи были действительно очень хороши, и Флобер имел полное основание хвалить их. Но восторги его распространялись и на актеров. Со страшным, бурным увлечением стал он рассказывать о г-же Мари Лоран, исполнявшей роль Клитемнестры. Говоря о ней, он словно гладил рукой некоего чудовищного зверя. Когда же он перешел к актеру, игравшему Агамемнона, то совсем разбушевался. Речь шла об актере, обычно игравшем в трагедиях роли наперсников и состарившемся в этом скромном амплуа — человеке усталом, во всем изверившемся, к тому же еще скрюченном ревматизмом. Духовные и физические недуги сильно сказывались на его игре. Бывали дни, когда бедняга еле двигался по сцене. Под старость он женился на капельдинерше театра и надеялся вскоре уехать с ней в деревню, подальше от подмостков и театральных скамеечек. Звали его, кажется, Лот, это было кротчайшее существо, мечтавшее о тихом существовании, которое доступно на этом свете лишь праведникам. Но милейший Флобер воспринимал все это иначе. Он настаивал на том, что беднягу Лота ждет небывалая, великолепная карьера.

— Он велик! — восклицал он. — Это вождь варваров, аргивский царь, в нем есть что-то древнее, доисторическое, легендарное, что-то от Гомера, от рапсодов, от эпоса. Он полон священного спокойствия! Он не двигается… Это величественно! Это божественно! Он напоминает статую Дедала, облаченную руками девственницы. Видели вы в Лувре маленький барельеф в древнегреческом стиле, несомненно восточного характера, который был найден на острове Самофракии? На нем изображены Агамемнон, Талфибий и Эпей и тут же начертаны их имена. Агамемнон восседает на троне, напоминающем букву X. У него борода клином и завитые волосы, как принято было у ассирийцев. У Талфибия тоже. Оба страшные уроды. Они похожи на рыб и, по-видимому, очень древнего происхождения… Так вот, можно подумать, что Лот сошел с этого барельефа. Он великолепен, черт возьми!

Так Флобер изливал свои восторги. Он видел в бедняге Лоте воплощение поэзии Гомера и Эсхила, совершенно так же, как хитроумный идальго принимал простого барана за бесстрашного Брандабарбарана Болишского, властителя трех Аравий, которому служила доспехами змеиная кожа, а щитом — те самые ворота, что, по преданью, были вынесены Самсоном за пределы города Газы. Я понимаю, что оба они заблуждались. Но посредственностям не свойственны подобные заблуждения.

Никогда тупица не станет жертвой такой иллюзии. Флобер, казалось, искренне сожалел, что ему не довелось жить в век Агамемнона и Троянской войны. Наговорив много хорошего об этом героическом времени, как и вообще о временах варварства, он обрушил целый поток брани на современность. Он находил ее пошлой. В этом пункте его взгляд на мир казался мне ошибочным. В конце концов любая эпоха представляется пошлой тем, кто живет в ней; в какое бы время мы ни родились, мы не можем не замечать безвкусицы, которая начинает исходить из всего, что окружает нас слишком долго. Жизнь всегда отличалась однообразием, и во все времена люди надоедали друг другу. Варвары, чья жизнь была менее сложна, чем наша, скучали больше, чем мы. Чтобы развлечься, они пускались на убийства и грабежи. В наши дни существуют всякие общества и кружки, званые обеды, книги, газеты, театры; у нас более разнообразные развлечения, чем те, которыми располагали они. Флобер же, как видно, полагал, будто люди, жившие в древности, казались сами себе такими же необычными, какими они кажутся нам, и наслаждались своей необычностью. Это несколько наивное, но весьма естественное заблуждение. Я думаю, что Флобер не был, в сущности, так уж несчастлив, как это казалось. Во всяком случае, его пессимизм был пессимизмом особого рода; это был пессимист преисполненный восхищения перед некоторыми сторонами человеческой жизни и природы. Шекспир и Восток приводили его в экстаз. Я не только не испытываю к нему жалости, я заявляю, что это был счастливый человек: ему выпало на долю лучшее, что есть на свете, — он знал чувство восторга.

Я говорю не о счастье, которое он испытывал, претворяя свои литературные идеалы в прекрасные книги, ибо не мне решать, может ли в данном случае радость достигнутого возместить труд и муки созидания. Еще большой вопрос, кто ощущал более полное счастье — Флобер, дописывая последние строки «Госпожи Бовари», или моряк из рассказа Мопассана, заканчивая оснастку шхуны, терпеливо сооружаемой в графине.

Мне довелось повстречать на этом свете только двух смертных, которые были счастливы тем, что они создали: старого полковника, составившего каталог медалей, да некоего канцелярского служителя, сделавшего из пробок маленькую модель церкви св. Магдалины. Шедевры создаются не ради собственного удовольствия, а по воле неумолимого рока. Проклятие, поразившее Еву, тяготеет и на Адаме: мужчина тоже рождает в муках. Но если дело созидания горестно, то сладостен восторг перед созданным. Флобер в полной мере наслаждался им; он восторгался бешено, восхищался кощунствуя, с рыданиями, воплями и зубовным скрежетом.

Я узнаю этого хорошо знакомого Флобера, читая его «Переписку», первый том которой только что появился на свет; он вое такой же, каким я видел его четырнадцать лет тому назад в маленькой турецкой гостиной на улице Мурильо: суровый и добрый, восторженный и трудолюбивый, не слишком сильный в теории, великолепный труженик и человек величайшей честности.

Но всех этих превосходных качеств еще не достаточно, чтобы быть хорошим возлюбленным, и нет ничего удивительного, что в его переписке самые холодные письма — это письма любовные. Они обращены к поэтессе, которая, как говорят, перед тем внушила долгую и пылкую любовь одному красноречивому философу[90]. Она была красива, белокура и мастерица поговорить. Когда Флобер стал избранником этой музы, ему, несмотря на его двадцать три года, были уже свойственны любовь к труду и страх перед всяким принуждением. Добавьте, что этот человек на протяжении всей своей жизни не был способен на малейшую ложь, и вы поймете, как нелегко было ему быть хорошим корреспондентом. Впрочем, вначале он сочинял ей прекрасные послания и так старался, что договаривался подчас до галиматьи. 26 августа он писал:

«Я четко делю теперь для себя весь мир и самого себя на две части: с одной стороны, все внешнее, то, что, на мой взгляд, должно быть разнообразным, многоцветным, гармоничным, безмерным, — здесь я приемлю лишь наслаждение, которое доставляет мне созерцание; с другой стороны — все внутреннее, — этот мир я концентрирую, дабы сделать его возможно более плотным, и пропускаю целые потоки чистых лучей разума сквозь отверзтое окно интеллекта…»

Однако подобная манера писать была чужда его натуре. Он скоро начал тяготиться этим стилем и стал писать более ясно, сурово, даже грубовато. В минуты нежности, а они выпадали не так уж часто, он говорит со своей возлюбленной, как с каким-нибудь добрым псом. Он пишет: «Твои славные глаза, твой славный нос…» Та, кто была его музой, наверно, думала внушить ему более нежные интонации.

В качестве яркого примера такого малоизящного стиля привожу послание от 14 декабря.

«Вчера, — пишет Флобер, — мне сделали небольшую операцию на щеке, из-за моего нарыва; лицо у меня все забинтовано и выглядит довольно потешно; как будто недостаточно с нас всей той гнили и заразы, которые предшествуют нашему появлению на свет и вновь овладевают нами после смерти, — мы и в течение самой жизни представляем собой не что иное, как вместилище сменяющих друг друга процессов гниения и разложения. Сегодня теряешь зуб, завтра волос; раскрывается рана, образуется нарыв, вам наклеивают пластыри, выпускают гной. Прибавьте к этому мозоли на ногах, естественные дурные запахи, разного рода выделения — все эго, вместе взятое, создает не слишком привлекательный образ человеческой особи. И подумать, что все это способно вызвать любовь! И что любят даже самого себя, а я, например, дошел до такой степени самодовольства, что гляжу на себя в зеркало, не прыская со смеха. Разве один только вид изношенной пары сапог уже не заключает в себе что-то глубоко грустное и не вызывает горького раздумья? Стоит только подумать, как много ты прошагал в них, направляясь не вспомнишь уже и куда, — сколько помял трав, сколько набрал грязи, — и зияющая в их коже дыра словно говорит: „Что ж, глупец! Иди покупай новые, лакированные, блестящие, поскрипывающие, — и с ними будет то же, что с нами, что и с тобой в свое время, когда ты успеешь загрязнить и пропитать своим потом изрядное количество башмаков“».

Во всяком случае, в пошлых любезностях его обвинить нельзя. В другом месте он признается, что сердце у него толстокожее; и в самом деле он плохо разбирался в некоторых тонкостях. Зато в нем проглядывает иной раз удивительная наивность. Так он уверяет г-жу X***, что душа у него чуть ли не девственная. Нечего сказать, подходящее признание, когда дело идет о том, чтобы растрогать сердце синего чулка! Впрочем, в нем нет ни малейшего самолюбия; и он откровенно признается, что в любви не умеет хитрить. Что в нем хорошо — это откровенность. От него требуют обещания вечной любви. А он ничего не обещает. В этом снова сказывается его глубочайшая честность.

Все дело в том, что он знал одну лишь страсть — к литературе. На его памятнике, если только удастся воздвигнуть ему памятник, можно будет начертать стих Огюста Барбье, с которым он обращается к Микеланджело:

Ты в жизни знал одну лишь страсть — свое искусство.

Когда ему было девять лет, он писал (4 февраля 1831 г.) своему маленькому другу Эрнесту Шевалье:

«Я напишу следующие задуманные мной романы: „Прекрасная Андалузка“, „Маскарад“, „Карденио“, „Доротея“, „Мавританка“, „Наглость любопытного“, „Предусмотрительный супруг“».

Еще тогда, ребенком, он открыл свое призвание. Всю жизнь он ни на час не сходил с пути, на который был призван. Он работал как вол. Флобер навсегда останется образцом терпения, мужества, строгости к самому себе и честности. Это добросовестнейший из писателей. Его переписка свидетельствует о том, как тщательно он работал, как непрерывно искал. В 1847 году он пишет:

«Чем дальше, тем больше я обнаруживаю, что мне трудно писать о самых простых вещах, и все яснее вижу, как ничтожно то, что я считал удавшимся. К счастью, в той же мере растет во мне и восхищение перед великими мастерами — сравнение себя с ними не только не повергает меня в отчаяние, а, напротив, усиливает во мне неукротимое стремление писать».

Преклонения и величайшего уважения достоин этот глубоко честный человек, который с помощью упорного труда и ревностного служения прекрасному сумел освободить свой ум от свойственных ему бессистемности и малоподвижности и медленно, в поте лица своего создавал свои великолепные творения, изо дня в день принося жизнь свою в жертву литературе.


ГИ ДЕ МОПАССАН — КРИТИК И РОМАНИСТ[91][92]

Господин Ги де Мопассан только что выпустил под одной обложкой рассуждения об эстетике на тридцати страницах[93] и новый роман. Никто не удивится, если я скажу, что роман обладает большими достоинствами. А эстетика его именно такова, какой и следовало ожидать от трезвого и решительного ума, по природе своей склонного смотреть на явления духовной жизни проще, чем следует. Мы находим там наряду с удачными мыслями и наилучшими побуждениями простодушную склонность принимать относительное за абсолютное. Г-н де Мопассан строит теорию романа, как львы строили бы теорию отваги, если бы умели говорить. Теория его, если я верно ее понял, сводится к следующему: существует немало способов писать хорошие романы и только один способ оценивать их. Тот, кто творит, — человек свободный, тот, кто судит, — раб. Г-н де Мопассан, по-видимому, одинаково убежден в правоте этих двух мыслей. По его мнению, нет никаких правил для создания оригинального произведения, но много правил для оценки такового, и правила эти постоянны и обязательны. «Критик, — говорит он, — может судить о результатах, лишь исходя из природы замысла». Внимание критика «должно привлекать то, что не похоже на уже написанные романы». У него не должно быть никаких «предвзятых мнений»; он не должен заботиться «о направлениях», и вместе с тем он должен «понимать, различать, объяснять любые, самые разнородные направления, самые противоположные творческие темпераменты». Он должен… Чего только он не должен! Это самый настоящий раб. Это может быть раб терпеливый и стоический, как Эпиктет, но ему никогда не бывать свободным гражданином литературной республики. Впрочем, я покривил душой, сказав, что ему достаточно быть покорным и смиренным, чтобы достигнуть участи Эпиктета, «который жил в бедности и немощи и был любезен бессмертным богам». Ибо этот мудрец и в рабстве сохранял драгоценнейшее из сокровищ — внутреннюю свободу. А именно ее-то г-н де Мопассан отнимает у критиков. Он лишает их даже права «чувствовать». Они должны все понимать, но чувствовать им категорически воспрещается. Им не дано будет знать волнение крови и умиление сердца. Без желаний будут они влачить жизнь более мрачную, чем сама смерть. Идея долга порой очень страшна. Она непрерывно смущает нас трудностями, неясностями и противоречиями, которые влечет за собой. Я испытал это при самых разнообразных обстоятельствах. Но лишь выслушав заповеди г-на де Мопассана, уразумел я всю суровость нравственного закона.

Никогда еще долг не представал мне таким трудным, туманным и противоречивым. В самом деле, легкое ли дело оценивать труды писателя, не вникая, на что направлены эти труды? Можно ли поощрять новые идеи, не давая перевеса поборнику новшеств над поборниками традиций? Можно ли в одно и то же время распознать и игнорировать направление художника? Мыслимая ли задача, с помощью чистого разума судить произведения, порожденные исключительно чувством? Однако именно этого требует от меня мастер, которого я почитаю и люблю. Поистине такие требования не под силу человеку и критику. Я подавлен, и в то же время — признаться ли? — я воодушевлен. Да, подобно христианину, которому его бог заповедует труды милосердия и покаяния и полное самоуничижение, я готов воскликнуть: если с меня столько спрашивается, значит я чего-нибудь стою? Рука, унижавшая меня, в то же время меня и поднимает. Великий мастер и учитель полагает, что семена истины пустили ростки в моей душе. Когда сердце мое преисполнится усердия и смирения, мне будет дано различать литературное добро и зло, и я стану примерным критиком. Но гордость моя, не успев расцвести, тотчас увядает. Г-н Мопассан льстит мне… Я осознаю неизлечимую немощь свою и своих собратьев. Изучать творения искусства и им и мне суждено лишь с помощью чувств и разума — самых неточных приборов в мире. Потому мы никогда и не добьемся верных результатов и наша критика никогда не поднимется до незыблемых высот науки. Она всегда будет страдать недостоверностью. Законы ее не будут точны, а суждения неопровержимы. В отличие от правосудия она сделает мало зла и мало добра, если не считать добрым делом мимолетное увеселение восприимчивых и утонченных умов. ...



Все права на текст принадлежат автору: Анатоль Франс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Том 8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письмаАнатоль Франс