Все права на текст принадлежат автору: Владимир Короткевич, Владимир Семенович Короткевич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Колосья под серпом твоимВладимир Короткевич
Владимир Семенович Короткевич

Владимир Короткевич КОЛОСЬЯ ПОД СЕРПОМ ТВОИМ
Уладзімір Караткевіч КАЛАСЫ ПАД СЯРПОМ ТВАІМ 1965

В РУКИ ГОЛОДНЫХ БЕДНЯКОВ

ПРЕДАШЬ ТЫ ВРАГОВ ВСЕХ СТРАН,

В РУКИ СКЛОНЕННЫХ КО ПРАХУ -

ДАБЫ УНИЗИТЬ МОГУЧИХ ЛЮДЕЙ

РАЗНЫХ НАРОДОВ.


Кумранский свиток войны



Роман. Книга первая и вторая
Матери моей посвящаю

Книга первая ИСТОКИ ВОД


Он же сказал им в ответ:

вечером вы говорите: «будет вёдро,

потому что небо красно»;

и поутру: «сегодня ненастье,

потому что небо багрово».

Лицемеры! Различать лица неба вы умеете,

а знамений времен не можете?»


Евангелие от Матфея, 16, 2, 3.

I


Груша цвела последний год.

Все ее ветви, до последнего прутика, были усыпаны сплошным бело-розовым цветом.

Она кипела и роскошествовала в пчелином звоне, протягивала к солнцу свои старые лапы и распрямляла в его сиянии маленькие, нежные пальцы новых побегов. И была она такой могучей и свежей, так неистово гудели в ее розовом раю пчелы, что казалось, не будет ей извода и не будет конца.

И, однако, конец ее приближался.

Днепр подбирался к ней исподволь, потихоньку, как разбойник. В своем вечном стремлении сокрушить правый берег, он в половодье подступал к нему вплотную, разрушал пологие места, уносил лозняк, чтоб посадить его в другом месте берега, вырывал куски или осторожно подмывал его, чтоб вдруг обрушить в воду целые глыбы земли. Потом отступал до следующей весны, и трава милосердно спешила залечить раны, нанесенные могучей рекой. Весной он возвращался снова, и опять где разрушал, где подмывал, и со временем окружил грушу почти со всех сторон.

…За грушей кончался Когутов надел. Лет сорок тому назад за деревом стояла черная баня. Но в одну из ночей Днепр внезапно проглотил ее – даже бревна не успели спасти. Так, наверно, и уплыли все бревна из Озерища аж в самый Суходол, где полуголодные мещане и щепки не пропускали.

Новую баню старый Данила Когут построил саженей за сто от берега, намного выше своей хаты. Снохи жаловались: пока натаскаешь воды, руки отвалятся. Данила слушал их и ворчал в ласково-въедливые, золотистые тогда еще усы:

– Лишь бы моя калита с деньгами не отвалилась. Рук не покупать…

И гнал сыновей, чтоб помогли бабам натаскать воды.

Новая баня со временем стала слишком просторной для семьи Когутов. Сыновья, по новым обычаям, отделились, и с отцом остался только старший, Михаил, с женой да их пятеро сыновей и дочь-мезеница – последыш.

Пойдут семь «мужиков» в первый пар, а места – хоть собак гоняй, даже холодно от этого простора.

И все же о старой бане никто не жалел. Вместе с баней сплыла и черная история семьи Когутов.

Произошло это спустя несколько лет после того, как Приднепровье отпало от «Короны». Данила был тогда еще подросток, единственный сын у отца, единственный внук у деда. Словно напасть какая-то навалилась на людей. За три поколения холера дважды выкосила Озерище. Когутам повезло: по одному мужику все же осталось на развод. Остальные умерли. Не помогло и то, что Роман, Данилин дед, считался ведьмаком. И он ничего не мог поделать, потому, видать, что хвороба была новая. Даже самые старые люди не слыхали ничего от своих дедов про холеру.

Всем, кто не сбежал в лес, пришлось худо. А Роману с сыном Маркой не позволил убежать пан. Дал им ружья и приказал остаться в пустой деревне, чтоб не разграбили крестьянского скарба лихие люди. Ружья, пожалуй, и не стоило давать. От холеры ружьем не отобьешся, а лихие люди боялись Романа с его славой ведьмака больше, чем ружья.

Наверно, Роман не был бы Романом, если б не нашел средства от худой напасти. Он и отпоил сына резким березовым квасом. Не отдал смерти. Но остальных спасти не успел.

Холера отошла. Забыли о ней. А в Когутовой хате так и жили старый, взрослый да малый.

И вот тут и случилось самое страшное. В одну из темных ноябрьских ночей Марка убил отца в бане. Запорол вилами.

Аким Загорский, старый озерищенский князь, услыхав такое, за голову схватился. Чего же тогда ожидать от человека, если он на отцеубийство решился? Что же это делается? То ли библейские времена возвращаются, то ли конец света настает? А так как он двадцать лет неизменно ходил в почетных судьях – и до раздела, и после, в губернском суде, – то и решил закатать преступника туда, откуда и ворон костей не приносил, благо теперь просторы были неизмеримые, даже Сибирь своей была. Схватили Марку – хорошо! В цепях он – хорошо! Быстрее его, выродка, в Суходол, на судебную сессию!

А потом одолело Акима раздумье. И не то чтобы князь теперь оправдывал убийцу. Он задумался: как могло случиться, чего ради мог пойти на такое любимый, от смерти отцом спасенный сын, единственный наследник? И, главное, удивляло Загорского то, что никто из односельчан ни словом, ни даже взглядом не осудил Марку. Будто так и надо было.

Аким Загорский понимал силу обстоятельств. Знал и то, что ни один суд никогда не докопается до глубины того, что принудило человеческую душу совершить такой тяжелый проступок. Не для того люди суды выдумали. Суд – это расправа. И хозяева каждого суда хотят только одного: чтоб расправа наступила как можно скорее и не очень дорого стоила.

А поэтому однажды ночью он явился в темницу старого замка. Замок был двухэтажный, с подземельями. В башнях новая власть разместила провиантские склады, а подземелья так и остались тюрьмой.

Аким Закорский думал, что увидит слизняка, раздавленного тяжестью собственной вины, а увидел человека, который даже глаз не прячет.

– Может, не твоя в том вина? – смутился Загорский. – Может, кто-то другой?…

– Моя вина, – ответил Марка. – Моя рука совершила, мне и нести кару.

– Так что же ты тогда святым прикидываешься?! – вскипел князь – У собаки глаза занял?

– Вы не кричите на меня, – совсем не по-мужицки, с гонором, сказал Марка, закованный в кандалы. – Земной суд мне не страшен. Меня преисподняя ждет. Я душу свою навек загубил, и мне уже из огня ада никогда не выйти.

Загорский, так ничего и не добившись, ушел. И начал расспрашивать озерищенских крестьян. Долго ничего не мог узнать, пока одна старушка не рассказала обо всем. И тогда у Акима волосы встали дыбом.

Недаром покойного Романа считали ведьмаком. Сам Аким Загорский в такую глупость, конечно, не верил, но они, они-то все верили. Да и как было не верить, если Роман лечил какими-то там травами коросту и болячки, вправлял вывихи, выводил родимчик, «выводил» у детей испуг: брал их на руки, смотрел в глаза, и детям сразу становилось легче.

А такие «врачевания» без нечистой силы, ясно, не обходятся. И каждому ведьмаку, будь он самым умным, даже тому, кто не употреблял своей силы во зло, предстояло после смерти расплачиваться.

Наступит время, и ведьмак должен залезть в подпечье, лучше всего в бане. И именно там отдать дьяволу душу. Так сводить с дьяволом последние счеты предстояло и Роману. И рядом с ним обязательно должен был быть сын.

Они и пошли в баню вдвоем, когда «ведьмак» почувствовал приближение смерти. Старик залез в подпечье и долгое время там что-то бортотал. Может, вспоминал жизнь, а может, бредил. Потом пришел в себя и протянул руку, чтобы сын помог ему выбраться.

И вот тут наступила самая страшная минута. Всем известно: если сын возьмет отцову руку, вся колдовская сила перейдет к нему. А с силой – смерть в подпечье и огонь ада.

Марка знал: он не желает унаследовать колдовство отца. Против этого были жизнь и слова, которые он каждое воскресенье слышал в церкви. Притом – если бы унаследование хоть спасало от ада душу старика. Но оно не спасало, а только обещало ад еще и ему, Марке, пусть не сегодня, так через какое-то время.

И он не взял руки отца, хотя знал, что, если не возьмет, старик будет мучиться в подпечье еще долго – ночь, две, возможно, даже три.

Он сидел со стариком почти до утра. И тот все время стонал и все чаще и чаще вскрикивал. А Марка смотрел на него и плакал от жалости.

Перед рассветом он решился. Конечно, то, что он собрался сделать, угрожало ему преисподней и вечными мучениями, но зато освобождало отцову душу от когтей дьявола.

Все верили, что мученическая смерть, да еще от руки близкого, вмиг уничтожает власть темной силы. А кто ближе старику, как не родной сын? Неписаный закон приказывает ему доконать отца, чтобы тот не мучился здесь и не мучился потом. Что ж, он сделает то. И пускай будет худо ему, Марка будет спокоен, что отцу хорошо хоть на том свете, а значит, он поступил правильно.

Марка сходил в гумно и принес вилы.

Узнав все это, Загорский начал судить не только убийцу, но и себя. Да, такому варварству и дикости нет оправдания. Однако кто повинен в том, что эти люди дикари? Государство, которое вспоминает о них только во время мятежа? Властители душ, которым есть до них дело лишь после жатвы? Откуда им знать законы природы, окружающей их. Церковь кричит им об аде, предания угрожают дьяволом и колдунами.

Вот и суду только теперь будет дело до Марки.

И чем помог своим людям он, Аким Загорский? Не убивал, не грабил, потому что не имел в этом нужды. Но что общего мужду Маркой и им, кто гордится тем, что посетил в Ферне Вольтера? Господин и крестьяне – жители разных миров.

И вскоре от всех рассуждений в его сердце осталось лишь понимание того, что суд поступит плохо, наказав «преступника», и он, Загорский, не сможет ничем помешать. Слепые судят слепого.

Поэтому Загорский всей своей властью жал на судей, и приговор был вынесен сравнительно мягкий – десять лет каторги.

…Марка из Сибири так и не вернулся. Его сын Данила и тот давно стал дедом. Умерла императрица, и сын, и один из внуков ее. Умер и Аким Загорский. Почти забылся случай с баней, а потом и самую баню слизнул Днепр.

Словно и не было ни людей, ни закопченной низкой баньки на берегу. Только груша…

Позади нее лежали приднепровские откосы, деревни, пущи и местечки. Позади нее стояли замшелые замки, курные хаты и древние белые звонницы.

А груша цвела последний год. Днепр подкрадывался к ней исподволь, как разбойник. В этот последний год она держалась только силой своих корней. Следующий – из миллионов – паводок должен был бросить дерево в волны вместе с цветенью. Но оно не знало об этом. Оно цвело в пчелином кипении. И лепестки падали в быстрину реки.

II


Днепр течет между высоких берегов спокойно и уверенно, вымывая из-под круч песок, порой открывая для человеческих глаз то, что сам же раньше прятал от них, – ноздреватые известняки, красные, с лиловым оттенком плитки железняка и вековечные, варяжских времен, дубы.

Они черные, как кость, эти мореные дубы. Как обгоревшая, черная кость. И когда видишь на отмели полузанесенное песком мокрое бревно, сразу становится понятно, откуда пошло предание о богатырях, которые спят, засыпанные песком и оплетенные травой, спят, пока не придет время большой беды и пока их не позовет народ.

…Беда приходила много раз, а они не воскресали. Может, и вправду окаменели, как те дубы?

Кто знает?

Но течет и течет великая река. Нас не было, а она уже несла свои волны мимо заводей, пущ и аистиных гнезд. И когда нас не станет, она все будет течь дальше и дальше, к последнему, далекому морю.

…Деревню Озерище, которая приткнулась над Днепром, на белопесчаном откосе, весной заливает вода, и тогда она стоит как бы на острове. Церковь в стороне, тоже как бы на острове, и на пасху попу с причтом иногда приходится объезжать ее на челнах.

Прошла пасха, сильно спала вода. На высоких местах уже отсеялись. Деревня дремлет в мягких лучах майского солнца, пустая, разомлевшая. И все же Днепр, почти совсем отступив в летнее русло, не может успокоиться и лениво точит низ берега… Тишина. Покой. Дурной крик петуха над кучей дымящегося навоза.

…В тот майский день на песчаном откосе, под той самой грушей, которой кончался теперь Когутов надел, сидела стайка детей – три мальчика и девочка.

Лишь двое старших – лет по одиннадцати – сидели, прикрыв бедра льняными рубашками. Третий, серьезный мужичок лет восьми, и девочка года на два моложе его были совсем голые, но нисколько, видимо, не смущались своей наготы.

Из этих четверых два голыша и один малость одетый были очень похожи. Золотистые спутанные волосы, диковатые светло-синие глаза и, несмотря на детскую угловатость, какая-то особенная, неторопливая слаженность в движениях. Каждый, посмотрев на них, сказал бы: «Когутово племя».

Четвертый был совсем не похож на них. Тоньше. Темнее кожей. С прямым носом, как у остальных трех, но с крутым вырезом ноздрей, не по-детски строгим ртом.

Он и сидел как-то более свободно, легко. Каштановые волосы мальчика искрились под солнцем крупными волнами. Темно-серые широкие глаза спокойно смотрели на стремительное течение Днепра.

Ничего не было на волнах реки – ни паруса, ни стада уток, – и потому это занятие скоро надоело сероглазому. Он лег на спину и обратился к соседу:

– Пойдем еще в воду, Павелка?

– Сдурел, Алесь? – солидно сказал Павел. – Подожди, вся ведь вода взмутилась.

Вода в Днепре была еще холодноватой, и потому дети выбрали для купанья небольшую заводь, хорошо прогретую солнцем. Купались, видимо, совсем недавно, потому что волосы у них были мокрые.

– Жарко, холера его возьми, – вздохнул Алесь и опустил черные ресницы. – Пойдем через неделю на Равеку? Стафан там намедни во какого окуня выхватил.

Павел молчал.

– Ты что молчишь, Павелка? – спросил Алесь. И, уже встревоженный, увидел, что у друга дрожат губы. – Ты чего, Павлюк?

– Через неделю тебя, может, здесь и не будет, – глухо сказал Павел.

– Вот дурина! Куда же это я денусь?

– Сегодня утром – ты как раз навоз на Низок возил – приезжал Карп из имения. Сказал, что паны поговаривают: мол, хватит, мол, тяжело Михалу Когуту без нашей помощи и время брать Алеся… Это чтоб за тебя отец «покормное» и «дядьковое»[1] получил…

В глазах Алеся появилась тревога. И сразу же исчезла, уступив место решимости.

– А я не пойду. Кто меня заставит, если мне и здесь хорошо?

– Гэ-эх, брат! – тоном взрослого сказал Павел. – Тут уж ничего не поделаешь. Возьмут во двор – и концы. На то они паны. На то мы мужики. Как отдали они тебя, так и возьмут.

– А я убегу. Я не ихний. Я ваш.

– Привыкнешь, – продолжал Павел. – Помнишь, как шесть лет тому назад ревел, когда тебя к нам привезли? И страшно у нас, и черно. Привык же…

– Куда это Алеся заберут? – спросила девочка. Стояла перед ними, голенькая, кругленькая, держала во рту палец.

– Иди ты, Янька, – с досадой сказал Павел. – Что ты знаешь?

– Куда его заберут? Он ведь наш. – В голосе девочки было недоумение.

– Наш, да не совсем.

И тут Алесь вскочил на колени.

– Как это не ваш? Как это? А чей же я? Аришки-дурочки?

На глазах у него накипали злые слезы. Он не сдержался и отвесил дружку звонкую оплеуху. А спустя еще мгновение они друг через друга катились вниз, к реке, поднимая тучи песка.

За кулаками света не было видно. Скатившись на самый берег заводи, красные, пыльные, они молотили друг друга и ревели.

Яня, захлебываясь криком, побежала к ним, загребая ногами песок.

– Не над… Але-е-е… Па-а-а!!!

За нею важно, откинувшись назад, словно круглое пузо могло перевесить, двигался голыш «мужеска пола» Юрась Когут.

Девочка уже совсем обезголосела и часто топала ножками, не замечая, что зашла в воду.

И тогда восьмилетний Юрась, посмотрев на нее, наклонился, зачерпнул полные пригоршни ила и звонко шмякнул его на их головы.

Драка прекратилась. Оба смотрели друг на друга и на Юрася. А тот после паузы медленно сказал:

– Э-к важно-о…

И пошел к девочке.

– Идем, Янечка, идем. Они же шутят. Это Алесь пошутил… Вишь, вывозилась вся.

Ребята смотрели, как Юрась повел Яню в заводь. На глазах у Алеся появились слезы.

– Дураки, – сказал он, – напугали девчонку. И ты дурак… Дурак ты, вот кто… Если я не ваш, так я и уйду… Не очень нужно… Только в Загорщину я не хочу. Найду на большаке могилевских или мирских нищих с лирами – с ними двину. И оставайтесь вы тут со своей Равекой и с холерными вашими окунями.

Он зашел по пояс в воду и начал смывать с головы серый ил. И вдруг почувствовал, что рука Павла легла ему на волосы.

– Погоди. Давай помогу… Ты… Прости…

Алесь выпрямился. Так они и стояли друг против друга по пояс в воде. На голове у Павлюка была густая лепешка, с волос Алеся стекали на лицо и грудь серые струйки. Они текли и от глаз, и нельзя было понять, вода это или слезы.

– Павлюк, – тихо спросил Алесь, – неужели заберут меня?

– Не знаю, – неискренне ответил тот. – Может, и обойдется. Давай лучше мыться. Вечереть скоро начнет.

Они мылись молча. Яня и толстый Юрась сидели у самого берега, и Юрась брал большой раковиной воду и поливал Яне на живот.

– Дети, – прозвучал голос с обрыва, – хватит вам бултыхаться: верба из ж… вырастет.

Над обрывом, возле груши, стоял белый старик, белый с головы до ног. Стоял, опираясь на граненый черный посох с острым концом.

– Вылезайте, что ли?

– Они, дедуля, зараз! – крикнула Яня.

Взгляд деда сразу смягчился, как только он глянул на девочку.

– То ладно. Вылезайте. Я пойду.

Ребята молча оделись. Юрась и кругленькая Яня поднялись уже на откос и исчезли за грушей.

– Вот и печку, в которой прошлым летом бульбу пекли, разрушил Днепр, – пряча глаза, сказал Алесь.

Действительно, на откосе, на свежем обрыве, была видна только неглубокая черная ямка.

Они все еще медлили, словно видели Днепр в последний раз. Алесь поставил ногу на большую глыбу земли, косо сдвинувшуюся в воду и наполовину затонувшую в ней.

На той части, которая еще оставалась над водой, спешили доцвести гусиные лапки и желтый подбел. А их братья, под водой, тоже еще цвели, но были бесцветными, словно их оставила жизнь.

У Алеся больно сжало горло.

– Идем, – тихо сказал ему Павел.

От груши к хате вела узкая стежка. По обе ее стороны чернела недавно вспаханная земля, и слишком белыми и тоненькими казались на ней стволы яблонь и вишен, побеленные известкой. Невесомый зеленый пух окутывал деревья, и особенно серой и безжизненной выглядела в этом зеленом облаке старая хата Когутов с надворными постройками, расположенными буквой «п». Стены хаты, сухие, с глубокими трещинами, почти наполовину закрывала надвинутая грибом стреха с таким толстым пластом смарагдового влажного мха, что можно было засунуть в него руку почти по локоть.

Рябины и ирга буйными волнами перехлестывали через корявый плетень, словно старались скрыть от людских глаз его уродство.

Над деревьями уже взлетали бронзовые майские жуки. Солнце клонилось к западу, и в вечернем воздухе звучно щелкал клювом аист на стрехе сеновала.

Дед с младшими детьми сидел на завалинке, длинный, снежно-белый в своей льняной одежде. Сад сажал он. В то время даже в богатом на сады Приднепровье при каждой крестьянской хате было не больше трех-четырех деревьев. Был, правда, приказ шляхетской рады, чтоб каждый сажал сады, но послушался его далеко не каждый.

Дед сидел, бессильно опустив коричневые руки, а над его головой недовольно басили майские жуки.

Невдалеке от него лежала на изрытой курами земле Курта. Лежала на боку, тяжело отвалив набухшие, лоснящиеся соски, страдальчески смотрела на людей.

«Наверно, и не увижу, какие у нее будут щенки», – подумал Алесь.

Дед прорезал ворчливо-ласковым голосом тишину:

– Детки, Юрась сейчас огурцы польет, а вы сходите скиньте с сеновала корове сена… Долго дождя нет, пасется-пасется, а брюхо пустое. Потом поросятам бульбу посечь надо, Марыля сварила.

Мальчики молча пошли за хату. Дед сидел неподвижно и слушал, как воркуют под стрехой голуби. Яня взобралась ему на колени.

– Деда, а басни рассказывать когда будешь?

– Вот хлопцы вернутся, и начну баять.

Дед и внучка молчали. Тишина была особенно полной от воркованья голубей.

Наконец вернулся Юрась и сел рядом с дедом. Штаны его были почти до колен мокры, между пальцами босых ног черные земляные потеки. Из хлева доносилось частое чахканье секача.

– Сегодня Павел с Алесем подрались, – сказал Юрась.

– Кто первый?

– Алесь.

– Тогда ладно… Тогда ничего…

– Почему это ничего?

– А ты забыл, чему вас, детей, учили?

Юрась ответил бойко:

– Покормного панского сына не бить и первым с ним в драку не лезть.

– Правильно, – сказал дед.

Яня ласкалась к старику. Юрась сидел нахохлившись, как галчонок, – видимо, обдумывал что-то. Потом сказал:

– Я что-то не слышал, деда, чтоб его нам за деньги отдали. Сегодня Павел говорил про какое-то покормное и дядьковое… Что это? И почему это только у нас да в Маевщине покормники есть?

Дед перебирал шершавыми пальцами волосы внучки, даже слышно было, как они цеплялись за ладони. Грустно улыбнулся:

– Выводится старый обычай, Юрак. Когда-то по всему Приднепровью и дальше это было привычное дело. Я помню, до французов еще мало кто из панов, православных особенно, не следовал ему… А теперь все реже и реже…

– А зачем это? – спросил Юрась.

Дед разговаривал с ним как со взрослым, и малышу это нравилось.

– Чтоб знали, как достается земля, – сказал дед. – Чтоб не распустились, как собаки. Отдавали, бывало, как только четыре года исполнится ребенку. Кто на три, а кто и на пять лет. И совсем не помогали холопской семье. А потом, когда возьмут хлопца снова в имение, дают мужику покормное за то, что парень съел, и дядьковое, потому что мы все как бы дядьки малому, воспитывали его, разуму учили.

– Уйдет от нас Алесь, – по-взрослому вздохнул Юрка. – Каким еще он потом будет?

– Наверно, все же лучше других, – сказал дед. – Слышал, как соха землю скребет. Только не забыл бы. С отцом его и дедом нам, можно сказать, повезло. Аким, прадед его, тоже ничего себе был. Может, и яблочко по яблоне, может, и не забудет вас и меня… И не дай господи, чтоб был как соседский Кроер…

– Когда его заберут? – спросил Юрась.

– Завтра. Завтра его заберут, – сказал дед. – Только молчите, детки. А теперь беги, Юрка, принеси лиру.

Когда Павел и Алесь вернулись к завалинке, дед сидел уже с потемневшей, захватанной руками лирой на коленях. Медленно, словно пробуя, покручивал ручку, слушал шмелиное гудение струн. Курта глядела на него и тяжело дышала.

– Во, – сказал дед Павлюку, который уже сел на траву, – не любят они, черти, ошейника… как человек. Была у меня собака, никогда на сворку не шла. А тут у меня болячка на шее вскочила. Жена-покойница порвала старую сорочку, обмотала мне шею. Так собака увидела, завизжала и давай прыгать, за горло хватать. Думала, у хозяина ошейник. – Вздохнул. – Ну, то ладно, садитесь. Послушайте, пока наши не вернулись. Песня про жеребенка святого Миколы… Только вот что, Алесь: если ты в Загорщине начнешь рассказывать, какие здесь песни поют…

Алесь покраснел.

– Долго вы тут меня обижать будете? То один, то второй. Я не хуже вас, если нужно, молчать умею… Перед кем мне там распинаться?

Дед внимательно смотрел на него, будто все еще колеблясь.

– Гляди, сынок. Песня тайная. Не при всех своих даже можно… Но все равно. Я уже человек старый. Выслушай мою последнюю науку…

Дед неторопливо повел ручкой лиры, потом неожиданно и резко крутанул ее. Высоким стоном отозвались струны, словно зарыдал кто-то в отчаянии.

Мальчики сидели у его ног, Юрась и Яня лежали с двух сторон, грели животами завалинку, но старый Когут никого уже не замечал. Совсем тихо начал звучать старческий и потому слабоватый, но удивительно чистый голос:

Над землею днепровской и сожской
Пролетали ангелы смерти.
Где летят – там вымерла деревня,
Где присели – там город вымер,
Там житье попам и долокопам.[2]
У Яни широко округлились глаза.

Так с годами край обезлюдел,
Что и ангелам страшно стало:
– Чем прожить, как помрет последний?
– Будет нам летать, – сказал тут главный. –
Надо нам на земле поселиться.
Понастроили они палацев,
Понастроили стен из каменьев.
Весь Днепр меж собой поделили,
Всех людей от края до края…
Дед замолчал на мгновенье, словно пропустив несколько особенно хлестких строк, но струны жаловались, может, даже не менее выразительно, чем слова.

…Понастроили церкви и костелы,
Под молитву ладаном курят,
Задымили, как баню, небо.
Лицо старика стало степенным, почти величественным.

Бог годами сидел и нюхал,
А потом сказал себе Юрью:
– Много дыму до нас долетает,
Дюже мало душевной молитвы.
Твой народ по Днепру и дальше.
Что мне делать с твоим уделом, Юрий? –
И сказал ему Юрий-победитель:
– Ты пошли-ка на землю Миколу.
Он из хлопов, он хорошо рассудит. –
Грозно бог свои брови нахмурил:
– Знаю я людей деревенских,
Вечно они жалуются, ноют,
Ну, а хитростью оплетут и черта.
Я пошлю с Миколой Касьяна.
Этот – пан, он другое заметит. –
Тихо Юрий отвечает богу:
– Знается Касьян с нечистой силой,
Злое сердце у твово Касьяна.
Дед перестал играть. Лишь голос, грустный и скорбный, очень тихо вел песню:

Бог солдата своего не послушал,
Дал приказ Миколе и Касьяну.
Оба живо спустилися с неба
И пошли по весям и селам.
Был Микола в холщовой свитке,
А Касьян в парче золотистой.
Струны вдруг так застонали, что стало страшно. Это были все те же четыре-пять нот, но, кажется, большего отчаяния и боли не было еще на земле.

Ходят, ходят. От жалости-боли
У Миколы заходится сердце:
Панство хуже царей турецких,
Басурманы не так лютуют…
Алесь несмело поднял ресницы и увидел, что пальцы маленького Юрася, сжатые в кулачки, побелели в суставах. Увидел жестко сжатый большой рот Павла. Он и сам чувствовал, что у него прерывисто вздымается грудь и пылают щеки…

Наконец разъярился Микола:
– Хватит их жалеть, сыроядцев.
Двинем, брате Касьяне, на небо –
Пусть их молнией бог оглоушит. –
Тут ответил Касьян черноволосый:
– Брось, Микола, пороть горячку.
Хлопы лучших панов не стóят,
Пьют горелку, воруют бревна,
На меже бьют вилами брата.
Каждый заслужил себе пана.
А когда панов побьешь ты громом,
Кто тогда нам храмы построит?
Кто тогда нам ладан запалит?
Сдохнем с голоду, дурень, на небе.
На гордое, жестковатое лицо деда падали последние лучи солнца. Тихо гудели струны, приглушенные рукой. А голос из резкого становился мягким и напевным:

Покачал Микола головою,
И пошли они молча на небо…
Над землею крадется вечер…
Где-то в пуще волки завыли.
Слышит в чаще храпы Микола,
Чует в дебрях какое-то движенье.
Яня с круглыми от ужаса глазами забилась между плечом деда и стеной, и дед лишь на миг оторвался от струн, чтоб набросить ей на плечи полу рваной свитки. Алесь увидел это и стал тереть ладонями виски, так жаль ему стало себя и всех.

– Кто такой? – спросил Касьян Миколу. –
Может, мишка, упаси нас боже?
– Нет, не мишка, просто кобыла. –
Без испуга ответил Микола…
Промеж елок стоит кобыла –
Не кобыла, а призрак без тела.
Страшно ребра торчат, как слеги,
На ободранной стрехе селянской.
На глазу бельмо, набита холка…
И… жеребится эта кобыла!
Голос деда сорвался.

Потянулася она к святому,
Как дитенок хворый, взглянула:
«Может, этот мне допоможет?»
Стал Микола, почесал макушку:
– Брат Касьян, давай-ка ей поможем. –
Тут, как черт, Касьян взбеленился:
– Этой падле лучше бы сдохнуть,
Чем таскать борону и бревна
Да кормиться гнилою соломой.
Что я, коновал тебе, что ли?
Хочешь – пачкай мужицкие руки,
Я приду нетронутым на небо,
Чистым стану пред божие очи.
Юрась не отрываясь смотрел на деда. И дед поймал его взгляд, улыбнулся и без музыки – струны еще замирали – почти скороговоркой повел песню дальше.

Тут Микола сложил свою свитку,
Разложил огонь меж корчами.
Сел Касьян у тепла, руки греет,
А Микола стоит возле кобылы,
Щупает ей брюхо руками,
Ей по крупу ладонями гладит…
Будь он возле Орши коновалом -
Полрубля ему бы заплатили,
Завалился бы деньгами Микола.
Робкая улыбка дрожала в уголках губ Павлюка. Он неслышно тронул Алеся за плечо, и Алесь ответил улыбкой. Снова повели свой напев, загудели струны. Тихо-тихо.

Не запели еще и певни,
Как вздохнула глубоко кобыла:
Мокрый, теплый белый жеребчик
Мягко лег в ладони Миколы.
Аж до полдня выждал Микола,
А потом он погнал кобылу,
А за ней побежал жеребенок.
Облегченно вздохнула и повернулась на бок Курта, словно и она поняла, что все окончилось хорошо. А солнце садилось, и зелень деревьев стала оранжевой.

Шли они и пришли на поляну.
На поляне – курная хата,
Возле хаты четверть волоки[3]
И сухая, старая дикая груша.
Стал Микола в лесу и видит,
Как бежит хозяин к кобыле.
На ногах изорванные поршни,
На лице изнуренном – слезы.
Оглянулся Микола и бросил:
– Вот и все. Пошли, брат Касьяне,
Поспешим поскорее на небо,
Даст нам бог за задержку по шее.
Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взгляд деда и остался сидеть неподвижно.

Перед богом стоит Микола,
Все портки заляпаны грязью,
На рубахе кровавые пятна,
Очи красные, лик усталый.
На Миколу бог разлютовался:
– У корчмы отирался, известно.
С девками катался по гумнам,
Нос тебе расквасили хлопцы.
С глаз долой! –
Тут Касьян засмеялся:
– Что тебе говорил я, Микола?
Как приходишь, голубчик, на небо,
Надо чистые иметь одежды,
И не стоит того кобыла,
Чтоб гневил ты господа бога.
– О какой ты кобыле болтаешь? –
Бог спросил.
И тогда Микола
Рассказал ему о кобыле,
О земле и о бедных весях:
– Боже, боже, ты видишь мученья.
Крест паны с мужиков сдирают,
Чтоб ярмо натянуть на шею.
Мужики на земле озерной
Всю солому со стрех посдирали,
Всю кору с сосенок поели.
Алесю стало не по себе, он лег на траву и спрятал лицо в ладони.

Бог задумался, тяжко, глубоко
И сказал: – Прости мне, Микола.
Я урок твой навеки запомню. –
Гневно бог взглянул на Касьяна:
– Чистый ты, Касьян, и пригожий.
Край мой бедный волки терзают –
Ты ж печешься о чистых одеждах.
А подумал ли ты, Касьяне,
Что для сердца моего дороже
Даже темный, последний ворюга?
Церковь он мою обдирает,
На престол грязным поршнем лезет, –
Только лезет с чистой душою,
Ибо голод детей убивает
У него и его соседа.
Ты об этом не думал, Касьяне,
Потому я даю Миколе
Каждый год два великих свята,
Чтоб Миколу славили люди.
А тебе я даю, неразумный,
День последний, двадцать девятый,
В феврале, лютом месяце сугробов.
Солнце почти уже коснулось земли, и лицо деда стало розовым.

Тут Касьян, как бобер, заплакал:
– Боже, боже, за что караешь?
Ты обидел своего святого
За отродье паршивой кобылы! –
И сказал ему бог спокойно:
– Ну, а думал ты, брате Касьяне,
Что с мечом явлюся я скоро,
Что гряду, что приду я в славе
Защищать свои белые земли?
С тихой угрозой запели струны. Теперь уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Под глазами старика лежали тени, а лицо было багровым, словно облитым пламенем и кровью.

Час придет. И он скоро настанет.
Станет сильным конем жеребенок,
И на этом коне я поеду
К починкам[4] и хатам селянским.
Кони ихние мало ели,
Жилы рвали, возили тяжко, –
Справедливости ездить пристало
На мужицких пузатых конях.
Гневно взвился напев:

А когда на крест меня потащат,
Мужики меня оборонят.
Им даю я в лесах дубины,
Им даю я в земле каменья,
Остальное сами добудут.
Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев снова стал тихий, почти неслышный, угрожающий:

Над землею гроза бушует,
Над землею холодный ливень.
Где-то в пуще крепчают дубины,
Где-то в стойле растет жеребенок.
Медленно замирал звук струн. И когда он утих, долго еще царило молчание.

– Деда, – шепотом спросил Юрась, – а где тот жеребенок?

И дед ответил тоже тихо:

– Кто знает. Может, и неподалеку. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где…

И вдруг вздох шумно вырвался из Алесевой груди. Чувствуя, что еще мгновение – и он не сдержится, хлопчик вскочил с места и бросился по стежке.

Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.

– Сиди, – сказал дед, – ему лучше сейчас одному.

Стежка вывела мальчика на обрыв. И там, весь дрожа, он сел на траву, положил голову на колени.

Мысли были беспорядочными, но он понимал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сможет вернуться в хату на последнюю, – он предчувствовал это, – на последнюю свою ночь.

«Они не виноваты. Им тяжко. Пахать землю – это совсем не то, что ездить на коне. Я никогда не буду таким, как этот Кроер, про которого они иногда говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтоб им было хорошо. И они, встречая меня, не будут сторониться, я буду здороваться с ними».

Слезы высохли на его щеках. Он сидел в полумраке и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение реки.

Груша за его спиной уже утонула во тьме, и лишь вверху, залитые последними лучами, виднелись ее обреченные и усыпанные пышной цветенью ветви.

III


В Когутовой хате вечеряли. Поздно вернулись с поля, и потому приходилось есть при свете. На столе трепетал в каганце огонек. Возле печки, где копалась Марыля, горела над корытцем зажатая в лучник лучина. При этом свете Марылино лицо, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось таинственным и недобрым.

В переднем углу, под закуренным Юрием и божьей матерью – только и остались от них одни глаза, – сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в золотистых взлохмаченных волосах. С наслаждением черпал квас,[5] нес его ко рту над праснаком.[6] Проголодался человек. Слева от него спешил поесть старший, семнадцатилетний сын Стафан. Этот успел еще до ужина прифрантиться, намазать дегтем отцовы сапоги и даже новую красную ленточку приладить к вороту сорочки. Парня время было женить.

Михал глядел на него с улыбкой, но молчал. А дед конечно же не мог удержаться:

– Черта сводного себе ищешь?

Стафан молчал.

– Торопись, брат, – не унимался старик, – там тебя Марта возле Антонова гумна ждет. Круг ногами вытоптала.

Вздохнул, положил ложку – ел по-стариковски мало.

– Что вы, дедуля! – буркнул Стафан. – Разве я что?

– А я разве что? Я ничего. Я и говорю: девка… как вот наша лавка. Хоть садись, хоть танцуй, хоть кирпич накладывай… Век служить будет. А утром на покосе, как только отец отвернется, ты голову в кусты – и дремать. На ногах. Как конь.

– Ну вас, – сказал Стафан, положил ложку и встал.

– Поди, поди, – сказал второй Михалов сын, пятнадцатилетний Кондрат. – Что-то поздненько твоя кошка Марта мартует.

Стафан фыркнул и пошел.

– Теперь до утра не жди, – сказал отец. – А ты, Кондрат, не цепляйся к нему. Сам еще хуже. А он парень смирный.

– Почему это я хуже? – улыбнулся Кондрат.

– По носу видно.

Кондрат и Андрей были близнецы. И если уж все Когуты были похожи, так этих, наверно, и сама мать путала. Так оно в детстве и случалось. Дурачился Кондрат, а подзатыльники получал Андрей, и наоборот. Лишь потом, когда Кондрату было восемь лет, появилась у него примета – полукруглый белый шрам на лбу: пометил копытом жеребенок. Но, кроме внешнего сходства, ничего общего у них не было. На Кондрате шкура горела. Такой уж сорвиголова: драться так драться, танцевать так танцевать. С утра до вечера всюду слышались его смех и шутки. А в светло-синих глазах искрилось такое нескрываемое и потому неопасное лукавство, что девушки даже теперь, хотя ему было только пятнадцать лет, заглядывались на него. Андрей был совсем иным. То же, кажется, лицо, и все же не то. Глаза темнее, чем у Кондрата, – видимо, потому, что ресницы всегда скромно опущены. На губах несмелая улыбка. Голова наклонена немножко набок, как цветок весеннего «сна». Слова клещами не вытянешь. Но зато с первого раза запомнит и пропоет услышанную на ярмарке или где-нибудь на мельнице песню. И споет так, что вспомнит молодость самая старая бабка.

Марыля как раз поставила на стол «гущу наливанную» – пшеничную кашу с молоком, – когда в хату зашел Павел.

– Как там Алесь? – спросил дед.

– Поднялся уже от груши на стежку. Идет сюда, – буркнул Павел. – До завтра подождать с песней не могли. Обидели парня.

– Ну и дурак, – сказал дед. – Может, сегодняшний вечер тебя от обиды спасет через пять лет. Ты не забывай – он твой будущий хозяин. Пан.

– Не будет он паном, – упрямо сказал Павел, – я знаю.

– А и глупые же вы все, – подала голос от печки Марыля. – Садись-ка ты лучше, Павел.

– Не сяду, – сказал Павел. – Я Алеся подожду.

– Подожди! – Мать выглянула в окно. – Вон идет уже твой Алесь.

Все умолкли. Алесь вошел в хату, внешне спокойный. И сразу Андрей выжал из себя:

– Мы уже… думали…

Взглянул на Алеся, подвинулся, освободил место между собой и Павлом. Подал ему праснак.

Алесь сел. Андрей пододвинул ему ложку, улыбнулся.

В Андрее вообще было много женского. Виноватая улыбка, огромные васильковые глаза, робость движений. Марыля всегда говорила: «Девочка была бы, да петух закукарекал, когда наступили роды».

– Ешь, – сказал Андрей, словно пропел.

И Алесь взялся за еду. Проголодался он изрядно. Все же в хате царила неловкость, и развеял ее, как всегда, Кондрат.

Курта уселась возле него, угодливо глядя ему в глаза. Даже взвизгнула – то ли от боли, то ли просила есть.

– Иди, иди, – сказал Кондрат важно, – бог подаст.

– Зачем ты ее? – укорил Андрей и бросил собаке кусок праснака.

– Поскупился, – сказал Кондрат. – Все вы, певуны, такие. Что поп, что ты.

Обмакнул свой кусок в молоко и дал суке. Та стала есть, прижав уши к круглой, как арбуз, голове.

– Сегодня смехота была, – начал Кондрат. – Звончикову хату вода все еще окружает. Так они челн приспособили. Даже в кусты по нужде на нем плавают. Я коня повел поить. Гляжу, а Звончикова старуха выходит из хаты, прямо в челн – и начинает править к кустарнику. А ветер встречный, сильный. Горевала она, горевала. Потом, гляжу, постояла с минуту в челне и начала толкать назад.

– Иди ты, – со смехом отмахнулась Марыля. – Врешь ты все.

Алесь тоже засмеялся, но сидеть вот так в последний раз за их столом было тяжело.

Последний раз каганец, последняя лучина, последняя добрая улыбка на лице Марыли.

– Подкрепляйтесь, – сказала Марыля, ставя ему и Павлюку миску кулаги.[7] – Сегодня в ночное поедете.

И потому, что и ночное было в последний раз, Алесь проглотил трудный ком.

Кондрат решил спасать положение и сказал первое, что пришло в голову:

– Кулага эта… цветом, как медведь на…

И сразу о его лоб звонко стукнула дедова ложка.

– Приятного аппетита, – сказал Кондрат, потирая лоб.

Тут засмеялся даже дед. И все засмеялись. И Алесь громче всех. И сразу же из его глаз брызнули слезы. Вытирая их, он сказал глухо:

– Неужели вы хотите меня отдать, батька Михал? Или, может, вам действительно трудно, а покормное и дядьковое, пока не отдадите меня, не полагается?

Михал поднялся и положил руку ему на голову.

– Гори оно огнем и дядьковое то, и покормное. – И, махнув рукой, пошел к двери.

Алесь обратился к единственному, кто еще оставался, – к деду:

– Я не хочу туда.

– Ну и что? – жестко сказал дед. – Мужиком будешь? Нет, брат, от этого нам пользы мало. Да и тебе. Ты лучше добрым ко всем будь, хлопчик.

Марыля подошла к Алесю:

– Ну, оставь… Чего уж… Родители все же они… А к нам ты приезжать будешь… Будете с Павлючком рыбу ловить…

– Хватит, – вдруг подал голос неразговорчивый Андрей. – Ему от ваших слов еще больше плакать хочется. Пусть он лучше с Павлом в ночное едет.

Повернул Алеся к себе, взглянул на него:

– А хочешь, и я с вами поеду?

– На чем это ты поедешь? – спросил дед. – На палке верхом?

– Зачем? Я у Кахнов коня возьму. Им еще лучше, не надо будет Петрусю ехать.

– Конечно, пусть возьмет, – сказал Кондрат. – Пожалуй, и я поеду. Все одно ведь и кобылу Кахнову придется брать.

– Добре – вздохнул Алесь. – Поедем тогда уж.

Он понял наконец, что все его просьбы напрасны, что ничего уже не изменишь и завтра ему придется оставить эту хату.

…Они выехали со двора, когда дед уже взобрался на печь, а Михал пошел спать на сеновал. Одна Марыля темной высокой тенью стояла у ворот, словно провожала хлопцев бог весть в какую дорогу.

Впереди ехал на мышастом Кахновом коне Андрей. За ним на половой Кахновой кобылке как-то боком залихватски трусил Кондрат. Кобылка порой, словно чувствуя влажный аромат далеких лугов, громко фыркала.

За старшими братьями ехали рядом, нога к ноге, Павел и Алесь. Павел – на полово-пестром жеребчике, Алесь – на спокойной белой кобыле. Конские копыта с мягким хлюпаньем погружались в теплую уличную пыль.

Деревня уже засыпала. Редко-редко в каком окне светил, словно умирал, красный огонек. В похолодевшем воздухе резко звучал далеко собачий лай. Из дубовых крон на кладбище порой доносился еле слышный крик древесного лягушонка-квакши.

Ребята ехали, подложив под себя кожухи и сермяги. В прозрачно-синем небе горела на западе Венера, переливалась, словно студеная капля.

И Алесь широко раскрытыми глазами смотрел на все это, будто с завтрашнего утра ему доведется жить совсем под другим небом, без этой Вечерницы, без этих скупых полуночных созвездий, без грустных одиноких Стожар, которые тесно столпились, чтоб поговорить о делах небесных и земных.

Темные стрехи остались позади. Копыта лошадей зачавкали – табунок переходил через влажный луговой клин возле заводи. Дохнул холодноватый ветерок с Днепра, и начали приближаться круглые, как стога, шапки кустарников.

Кони спустились с откоса и по колено вошли в воду, она заколыхалась, пошла кругами, и звезды от этого задрожали и сделались очень большими.

Половая кобылка зашла в воду глубже других и протянула мягкий храп к вечерней звезде в воде. Звезда заметалась в тревоге.

– Сейчас проглотит, – шепотом сказал Алесю Андрей, и Алесь благодарно улыбнулся: Андрей понял его.

Кони пили долго, всласть, временами отрываясь от воды. Чутко слушали ветер из заречных лугов, отдыхали, а потом снова жадно припадали к звездам, к кругам, которые бесконечно бежали в темноту.

– Хватит вам, волчье мясо, – буркнул наконец Кондрат.

Поднимались на обрыв, и слышно было, как булькает в покруглевших лошадиных животах вода.

…На лугу Алесь с Павлом спутали коней. Старшие ребята натаскали сушняка. Ярое пламя рвалось уже куда-то в ночь.

Они сидели на широкой косе, которая вдавалась в Днепр. На ней кое-где были разбросаны дубы с редкой еще листвой. Только узкий перешеек между косой и высоким материковым берегом был сухим. Остальную часть поймы занимал мокрый луг, который тянулся версты на две. За ним были неясные теперь, в темноте, густые кроны парка, а над кронами горел, как еле видимая искра, далекий огонек.

– В усадьбе Раубича кто-то не спит, – сказал Павел.

– И наш костер видит, – добавил Алесь.

– Конечно, видит, – сказал Кондрат, – отсюда до дома Раубича каких-то три версты.

Замолчали, глядя на огонь.

Пламя взлетало высоко. Кони давно разбрелись по косе. Только стреляла иногда в огне влажная веточка, неистово квакали лягушки в далеком затоне, да на другом берегу, в лугах, скрипел коростель, будто полотно рвалось.

Ребята лежали вокруг костра на кожухах и свитках, лежали неподвижно, с широко открытыми глазами. Только Кондрат все еще не мог угомониться, но и он клал бульбу в горячую золу осторожно, почти беззвучно.

Маленький, меньше самой маленькой искры, светился в темноте далекий-далекий огонек. Где-то бухнуло, – видимо, обвалился в воду берег.

– А помнишь, Кондрат, как отец нас впервые в ночное взял? – спросил Андрей.

– А то как же. И угораздило же его как раз в ту ночь!

– А что такое? – спросил Павел.

– Ночь была, – тихо сказал Андрей, – такая же, как сегодня, темная. И как раз в начале мая. Берега в такое время всегда рушатся. Мы, детвора, лежали на кожухе. И вдруг бабахнуло. Далеко, глухо, страшно. Совсем не как берег… А потом звон откуда-то издалека, как на похоронах.

Помолчал.

– В ту ночь старшая дочь Раубича родилась. Так это Раубич из пушки выстрелил. Там, наверно, весело было, а здесь страшно. Очень уж темная ночь была.

Блики огня скользили по лицам и горячили их, а затылки ласково сжимал ночной холодок.

– А правду ли говорят, Андрейка, что Раубич тот чародей? – спросил Кондрат.

– Почему это? – впервые за весь вечер спросил Алесь.

– Не знаю, – сказал Кондрат.

– И я слышал, – уверенно сказал Павел. – Потому что он вуниатом[8] был.

– Тю на тебя! – возмутился Кондрат. – Это выходит, что и наша мать колдунья. Она ведь тоже в вуниатах была, пока их от вунии не отвели. Силком отводили. Если б поп увидал, что она до сих пор Скорбящего[9] в кладовке прячет, так звону было б, как на собачью свадьбу.

– Наша мать совсем другое, – сказал Андрей. – Ну, запретили молиться, как хочется, так она и бросила. А Раубич, говорят, в самом деле колдун. Потому как ни с чем не смирился, когда вунию уничтожали, и, говорят, в первую же ночь продал душу, лишь бы только не по-ихнему вышло…

– Кто это видел? – не поверил Алесь.

– Я-то не видел, – вздохнул Андрей. – Может, и врут… Однако что-то все же есть. Ночами он, говорят, не спит. И огней уже нет, а искра все светит. Однажды наш Кастусь Бовда проходил в полночь мимо его клетей, так, говорит, серой из подвала здорово тянет! И потом ночью, в темноте, у него люди в доме. Неизвестно откуда появляются, неизвестно куда исчезают. Да и люди ли еще?

– А может, они там фальшивые деньги делают? – засмеялся Кондрат.

– Нет, – помолчав, уверенно сказал Андрей, – что-то там все же неладно. Вот и сейчас, гляди, огонь горит.

Все невольно обернулись и долго смотрели в темноту, на далекую искорку, почти невидимую отсюда и такую слабую, что даже комар мог погасить ее.

Костер немного ослаб, стал ниже, мрак из-за кочек все чаще лизал темными языками пятно света вокруг костра. А этот далекий огонь, очень одинокий в темноте, все горел и горел.

Кондрат подбросил в огонь сушняка. Сидел неподвижно. Все остальные тоже словно окаменели. Алесь смотрел на них и всей душой чувствовал, что любит их, что нет для него теперь на земле дороже грубовато-сурового лица Павлюка, мягкого и нежного обличья Андрея, лица Кондрата, на котором сейчас блуждала хитроватая улыбка, словно он вспоминал что-то веселое.

– С колдунами этими вообще беда, – сказал Андрей. – Знаете хутор Памяречь?

– Знаю, – ответил Павел. – Возле Недобылихи. Ничего там нет, только несколько камней на болоте да одичалые сливы… А что?

– Там все люди в черный год поумирали. Да им ничего, все крещеные. А вот у младшей невестки только что дите родилось, так и не успели окрестить.

– Чем же оно виновато? – сурово спросил Павел.

– Не знаю, – сказал Андрей. – Видно, и сам бог понимает, что тут что-то не так и справедливости тут нема – заставлять невинного страдать. Потому такая душа и летает над ближайшим перепутьем и плачет – просит прохожего, чтоб окрестил.

– Что же он, поймает ее, в церковь понесет? – улыбнулся Павел.

– Зачем? – возразил Андрей. – Просто ровно в полночь, когда проходишь через раздорожье и она начнет над твоей головой летать, назови первое лучшее имя, мужское или женское.

– Откуда знать какое? – спросил Павел.

– А тут уж угадать надо. Потому что если не угадаешь, душа так и будет летать. Семь лет будет летать, а потом заплачет и полетит в пекло с вечной обидой на людей.

Алесь придвинулся ближе к огню. Сказал:

– Почему же тогда никто не пошел на Недобылиху? Это уж свинство – не помочь.

– А никто не знал, – ответил Андрей. – Дорогой возле Недобылихи ночью пойти – надо каменное сердце иметь. И вот совсем уже недавно Петрок Кахно задержался у девчины и идет недобылицкой росстанью как раз в полночь. Только остановился на перепутье – как заплачет кто-то над головой. Да так заплакал – сразу понять можно: последние дни летает душа. И низко летает, даже шорох крыльев слышен. Петрок испугался, но перекрестился и говорит: «Василь! Василь будет твое имя».

– Так и сказал? – с уважением спросил Кондрат. – Ну, я теперь над Петрусем никогда шутить не буду.

– Так и сказал. Как заплачет тут душа, да еще жалостнее, как полетит куда-то. Не угадал Петрок имя. И так она жалобно кричала, что Петрок припустился бежать. Прибежал домой и все деду рассказал. Дед Кахно не испугался, а взял и ночью пошел на раздорожье, чтоб аккурат в полночь попасть. И очутился там как раз тогда, когда на колокольне Раубича пробило двенадцать.

– Чего же это он так спешил? – спросил Алесь.

– А он понял, что это душа летает последнюю ночь. Иначе зачем бы ей чуть не в лицо Петрусю бросаться и так страшно голосить… И вот едва он услышал удары колоколов, как застонет, как заскулит кто-то над ним. Словно больной ребенок. Дед даже ветерок от крыльев почувствовал на лице. И тогда дед перекрестился и говорит: «Нина. Нина будет твое имя. А ты помяни покойницу жену, Нину. Скажи, что и я уже скоро…» Тут кто-то застонал будто с облегчением. А потом душа вздохнула. И полетела дальше, и только далеко уже стала повторять: «Ни-на, Ни-и-на…» Понесла имя к господу.

– Надо будет старому рыбы наловить и отнести, – грубовато сказал Павел. – Пусть душу отведет. Он старый, ему брюхо набивать чем попало нельзя.

– Хорошо сделаешь, – сказал Андрей. – Только ты ему об этом не напоминай. Не любит. Скажи, что тебя скоро в подростки постригать[10] будут и ты грехи должен искупать.

– Какие это у меня перед ним грехи? – буркнул Павел.

Андрей мягко улыбнулся.

– А грушу его кто лотошил?

Все засмеялись.

Ночь лежала над костром, над спокойным недалеким Днепром. Мягкая теплота этой ночи сделала Андрея разговорчивым, а ребят молчаливыми. И это было понятно и хорошо, как шорох лозняка, как песня лягушек, которые гудели в пустые бутылки по всей заводи. И потому никого не удивило, когда в мире родилась пока что еще тихая песня:

А ўжо човен вады повен, з чаўна вада свішча.
Ой, там хлопец дзеўку кліча, не голосам –
свішча.
Могучий, мягкий, как эта ночь, тенор начал с каких-то особенно сокровенных тонов. И казалось, ничего красивее этой песни не рождали глухая ночь и тихое течение Днепра. А голос легко переливался, плакал и молил кого-то:

Няма вёслаў, вецер човен ад берага ўносіць,
Выйдзі, ясачка, на бераг, кінь любаму косу.
Песня лилась и лилась, и это было подобно чуду. И радостно стало всем, когда парень в песне вышел на берег и оба пошли домой, а девушка сказала:

Пі, матуля, тую ваду, што я нанасіла.
Шануй, маці, таго зяця, што я палюбіла.
Песня вдруг оборвалась. Алесь увидел настороженные Андреевы глаза, вперенные в мрак за костром. Парень обернулся и посмотрел туда.

Почти за его спиной возвышался человек на вороном коне. Именно возвышался, потому что конь был едва ли не в два раза выше тех коней, которых пасли ребята. Так по крайней мере казалось.

Всадник этот возник будто привидение, будто сама тьма породила его как раз на том самом месте, где он стоял теперь. Возможно, мягкая трава приглушила лошадиный шаг или ребята, заслушавшись, просто не обратили на него внимания и приняли топот вороного за топот своих коней…

Под лоснящейся кожей вороного переливался каждый мускул. Удила оттягивали маленькую голову немного в сторону, и дико белел во тьме белок глаза, похожий на очищенное яйцо. А всадник сидел на коне, и дорожный плащ, тоже черный, спадал с его плеч на круп коня едва не до самой репицы. Длинный черный плащ. Словно обвисшие огромные крылья.

– Хорошо поёшь, хлопчик, – сказал человек, улыбнувшись.

Алесь почти испуганно смотрел на него. Более страшного лица ему никогда еще не доводилось видеть. Широкое и загорелое чуть ли не до горчичного оттенка, оно все было исполосовано и изрезано страшными шрамами, которые лишь каким-то чудом не затронули носа и глаз, толстого горбатого носа и жестких голубых глаз под черными бровями. Усы тоже были черные и длинные, но даже они не могли скрыть надменно поджатых губ. А вот черную гриву на голове кто-то густо перевил седой паутиной. Паутина лежала целыми клоками, чередуясь с черными прядями, и падала на плечи всадника, на воротник коричневой охотничьей одежды, когда-то богатой, а теперь потертой и кое-где загрязненной.

Вышитые саквы – переметные сумы, которые носят овчары, – были перекинуты спереди через побелевшую от времени кожу седла. Из одной сумы у самой руки, сжимавшей поводья, торчала рукоятка пистолета, видимо, очень дорогого.

– Хорошо поёшь, хлопчик, – повторил человек.

Алесь поднялся. Уж кому другому, а ему не пристало теперь прятать глаза только потому, что кто-то сидит на панском коне.

– Кто вы? – спросил он тихо.

Человек не ответил. Просто протянул руку и кончиком рукояти нагайки приподнял подбородок мальчика.

– В рядне, – будто про себя сказал он. – Но это не то.

Помолчал и властно спросил:

– Чей?

– Загорский, – вместо Алеся ответил Андрей.

– Гм! – усмехнулся человек. – Не перевелся, значит, обычай. Что ж, Загорские, позже попадете к дьяволу в лапы.

И, жестко улыбнувшись, добавил:

– Не думал, что у некоторых хребтина есть…

Мальчики молчали, тесно прижавшись друг к другу. Молчал и всадник.

– Кто скажет, как проехать на Раубичи? – спросил он наконец. – Разводье, дорогу залило. Плутал лугами.

Дети колебались.

– Ну? – подгонял незнакомец.

И тогда Алесь поднял руку.

– Туда, – сказал он. – Прямо туда, через луга.

– Видите огонек? – добавил Андрей. – Так это как раз в Раубичевом доме.

– Окно в Раубичевом доме? – покачал головой всадник. – Важно. Что ж, буду править туда… А ты пой, хлопчик. Петь хорошо… Пой, пока дают…

Он тронул коня и начал огибать костер, но вдруг остановился. И на лице его Алесь увидел несмелую и потому даже вызывающую жалость улыбку.

– Эй, – негромко сказал он, – это вам. – И, достав из переметных сум, бросил к ногам Алеся… змею. Змея шевельнулась несколько раз и замерла.

Алесь не отшатнулся. Ему впервые вот так поднимали нагайкой голову. Мгновение он и всадник смотрели друг другу в глаза. Потом черный отвернулся и дал коню шенкеля.

Спустя миг коня и всадника поглотил мрак. Словно их никогда и не было. Словно тьма родила их и тьма сразу же забрала.

Дети еще какое-то время стояли остолбеневшие и смотрели во тьму.

Потом Алесь наклонился.

– Укусит, – с ужасом сказал Павлюк. – Не бери ее.

Алесь отмахнулся и поднял змею, схватив ее возле головы.

Подошел к костру. И только теперь Кондрат удивленно цокнул языком.

Змея была деревянной. Такие обычно мастерят люди, люто и упорно страдающие от безделья. Из длинной палки, рассеченная почти насквозь глубокими вырезами – через каждые четверть дюйма – и укрепленная по бокам, спине и животу жилами во всю длину, она даже была покрашена. Спина и бока змеи были пестрые, живот – желтый. Кое-где бока и разинутая пасть были тронуты густым кармином.

Мальчик шевельнул рукой, и змея начала изгибаться, совсем как живая. Сходство было таким полным, что Павел брезгливо плюнул.

– Дай, – сказал Алесю Андрей.

Они снова уселись вокруг костра и начали рассматривать чудовище.

– Даже жало есть, – сказал Кондрат. – И глаза. Во, погань!

Андрей вертел змею в руках. Потом плюнул и бросил ее в огонь. Жилы, видимо, начали коробиться, потому что змея снова стала выкручиваться и извиваться. Хищно поднимала голову и едва не становилась на хвост.

– Зачем ты ее? – спросил Кондрат. – Можно было б соседских девок пугать.

– Да ее в руки взять гадко, – отозвался Павел.

– И это, – вслух подумал Андрей. – Да еще и неизвестно, что за человек был. Черный весь. А конь злой, как дьявол.

Змея все еще выгибалась, охваченная огнем.

– Нет, хлопцы, – убежденно сказал Андрей, – с Раубичем что-то не так. Может э т о т как раз по его душу приехал. Недаром на его огонь направился… Тут уж добра не жди, когда по ночам т а к и е шныряют вокруг по болоту и с окон глаз не сводят… Приедет вот такой ночью, обнимет хозяина, и исчезнут оба… Вы глядите не рассказывайте об этом никому, а то поп епитимьями замучит.

Кондрат сел на корточки и начал разгребать угли, а потом золу.

– Готова, – сказал он, выкатывая на траву одну картофелину за другой. – И плюньте вы, ребята, на эти побрехушки. Страшно будет до ветру в кусты сходить. Ешьте вот лучше.

И первый оскреб картофелину до розовой кожуры, разломил – пар так и повалил из рассыпчатого разлома – и, бережно посолив, начал есть.

Ели бульбу с тонкими ломтиками сала. Это было так вкусно, что все уплетали, аж за ушами трещало. Павел – этот вообще не тратил времени на то, чтоб очищать картошку, и потому весь рот у него был черный, как у злой собаки.

– А ты не говори, – сказал наконец Андрей. – Побрехушки-побрехушки, а такие вот, как этот, болотные паны часто по ночам летают. Гаврила из Драговичей врал, думаешь?

– А я и не слышал ничего, что он там баял, – сказал Кондрат.

– Так ты расскажи, Андрейка, – попросил Павел.

Андрей кашлянул, собираясь с мыслями.

– Гаврила этот с разрешения пана охотится. Когда там старому Загорскому-Веже утки понадобятся или еще что, так Гавриле говорят. И вот пошел он однажды в пущу и заблудился. Видит, что до утра все равно дорогу не найдет, и решил заночевать. А вокруг трясина, так он выбрал сухое место, разложил на нем костерок и сидит греется. Начал было уже дремать. А тут выскакивает из темени какой-то пан, худой, верткий и лицом темноватый. «Как ты, мужик, смеешь на панской дороге костер жечь?! Здесь паны скоро будут ехать!» – «Паночек, – взмолился Гаврила, – какая тут тебе дорога, когда одна трясина вокруг! Голову скорее сложишь, чем конем проедешь». Тот и слушать не стал, позакидывал в трясину головешки, те только зашипели, а сам побежал дальше. Гаврила стоит ждет. Вот, думает, напасть. Нехристь какой-то, басурман шутить надумал с христианской душой. А потом слышит – конский топот, визг колес. Катит карета шестериком, вокруг нее всадники. А сверху на карете бревно привязано. Крик, хохот, кони ржут. А паны – и в карете, и на конях – все черные, точно как этот, на вороном. Лица темные, волосы черные, одежда черная с золотом. И карета черная. «Сторонись, мужик!» – кричат. Тут Гаврила и понял – болотные паны. Катят по трясине, будто по сухому. Озорники!!! И так все ночи напролет гонять будут. Но Гавриле терять нечего, еще, может, и днем из трясины не выберешься. И он начал просить: «Мои вы паночки, мои голубочки, укажите дорогу, как мне выйти отсюда. Заблудился». Те хохочут: «Цепляйся сзади за карету». Гаврила уцепился, и они помчали, как пуля. Грохот, деревья по обеим сторонам валятся, хохот. Дух заняло. Звезды вот-вот ниже колес будут. И тут как раз над головой большой сук высокого дерева. Он – цап за него! Карета из-под ног рванула и помчалась дальше. Только кучер захохотал и крикнул: «Ну, твое счастье!» – да концом длинного кнута между ушей. Гаврила завизжал, но сук не отпустил. Держится, кричит «караул», зовет на помощь. А потом огляделся – он в своем дворе, висит на перекладине ворот. Жена из хаты выходит. Аккурат первые петухи пропели. И ему: «С вечера, говорит, пропал, холера. Зачем ты туда залез, чего горланишь, чего лопаисси, пьянчуга?»

Кондрат покачал головой и заулыбался – тоже вспомнил.

– С Гавриловым свояком еще хлеще было. Тот услышал от кого-то, что если не есть последние дни перед рождественским заговеньем, так можно увидеть «дедов». Так и сделал. А вечер темный, ноябрьский. Вот он лежит и видит – лезут через вершок для дыма… Вначале его отец, покойник, лезет, потом дед, потом прадед. Может, всех, до самого Адама, увидел бы. Но вот за прадедом лезет дядька. Святой жизни был человек, ни одной службы не пропустил. Вечно этой его святой жизнью малышу глаза кололи, когда, бывало, заберется в чужой горох или опары втихомолку наестся. Лезет дядька, лезет, почти весь уже пролез, но тут его что-то задержало: как ни дергается, не пролазит – и все. Оказывается, это у него к поясу борона привязана. Украл в земной жизни и даже на исповеди не покаялся. Тут Гаврилов свояк припомнил все муки, которых через дядькину святость натерпелся, да как захохочет. Ну, и все. Вылетели они все в трубу и исчезли.

Кондрат положил в костер большую сухостоину.

– Ложитесь все, хлопцы. Хватит.

…Улеглись. Андрей положил кожух рядом с Алесем, завернулся, тихо окликнул Алеся.

– Спит? – спросил Кондрат.

– Спит, – шепнул Андрей. – А ты заметил, что у Раубича огонь погас?

«И не сплю совсем», – хотел было сказать Алесь, но сразу провалился в такой глубокий сон, что не успел даже шевельнуть губами.

Все спали. Сухостоина медленно догорала. Туман поднялся из лощины и подступил ближе, будто хотел послушать сонное дыхание. Кони тоже тонули в тумане, и только их головы да длинные шеи возвышались над молочным, туманным озером.

IV


Полевая дорога ныряла в лощины, взбиралась на пригорки и снова извилисто падала вниз. И так было без конца, а вокруг лежала густо-зеленая, без единой проплешины, озимь, такая молодая и веселая на пригорках и бездонная в ложбинах, такая прогретая на солнце и студено-серая в тени, что захватывало дыхание.

Изредка посреди зелёного ковра попадались огромные, как дубы, дикие груши да у кринички в овраге серебрились ветлы.

И снова озимь, одна только озимь. А над ней, привязанные невидимыми нитями, трепещут жаворонки. А на земле, на всем ее густо-зеленом просторе, только одна подвижная точка: едет по дороге рессорный английский кабриолет, а в нем мальчик одиннадцати лет и тридцатилетний мужчина.

Мальчик в белой полотняной крестьянской одежде. Мужчина в чесучовой тройке, ботинках и широкополой соломенной шляпе…

– Может, вам шляпу отдать, панич? – Голос у мужчины с ясно выраженным польским акцентом. – Головку напечет.

– Не надо, пан Выбицкий.

– То добжэ, глядите. Нех тылько пани потом не ругает Выбицкого, если у дитяти заболит головка.

– Я коров на солнце пас. Так они иногда взбесятся от жары и оводов и мчатся, как бешеные, а мне ничего.

Пан Выбицкий смотрит на мальчика, и на его молодом лице появляется страдальческое выражение. «Дитя пасло коров… Езус-Мария!» Ему хочется сделать мальчику что-нибудь приятное, и он лезет пальцами в карман жилетки, достает конфету.

– На цукерэк.

– Зачем? – серьезно говорит мужичок. – Они денег стоят. Отвезите лучше своим детям.

– Но у меня нет детей, – растерянно говорит Выбицкий. – Совсем нет. Бери.

– Ну, тогда уж давайте.

Пан Выбицкий горестно качает головой. «Мужичок, совсем мужичок… И это сын князя Загорского! Наследник почти двадцати девяти тысяч семей, когда придет время… Глупый обычай!»

Выбицкому до слез жаль мальчика.

Так они едут и едут. А вокруг озимь, озимь и озимь.

Пан Адам Выбицкий еще шесть лет назад чуть не умирал от голода вместе с родителями. Был он из чиншевой шляхты, жил, как и большинство таких, земледелием. Но стал хозяином в несчастливое время.

…Даже год его рождения был годом черного неурожая. А потом пошло и пошло. Четыре голодных года, с двадцатого по двадцать четвертый. Год отдыха. А потом пять лет страшного падежа и мора, когда по всему Приднепровью осталась едва десятая часть коней и другого скота. Чтоб не умереть голодной смертью, довелось продать восемь десятин земли из десяти. Да и оставшуюся нечем было засеять, и она зарастала костерью, осотом и от чрезмерной кислоты хвощом. В двадцать четыре года Адаму пришлось уже так туго, что хоть с сумой иди. Тут его и подобрал Юрий Загорский. Экономом парня назначать было рано, и поэтому пан сделал его чем-то вроде приказчика и перекупщика с жалованьем в тридцать рублей в месяц да еще с панским жильем, одеждой и едой. С того времени Выбицкий ног под собой от радости не чуял.

Приказчик он был неопытный, но подвижной и, главное, безукоризненно честный, копейки под ногтем не утаит. И потому Загорский привык к нему и отпускать не хотел.

И вот теперь они ехали в господском кабриолете – сероокий панич в белой полотняной одежде, как последний мужик, и Выбицкий, горбоносый и костлявый, сожженный солнцем, но со старательно ухоженными усиками. Ехали молча, настороженно присматривались друг к другу.

– Что ж, паничу там нравилось? – спросил наконец Выбицкий.

– Очень.

– То ж я видел, что та хлопка так плакала, словно родного сына за свет провожала.

– Она не хлопка, она Марыля, вторая моя мать.

Пан Адам покачал головой.

– За что же это вы их так уважаете, панич?

– За то, что они трудятся, как Адам и Ева, – заученно сказал мальчик. – Пашут землю и прядут лен.

Выбицкий вздохнул:

– Э-эх, панич! Прошло то время, когда на земле были только Адам и Эва. Прошло и не вернется. Теперь над Адамом и Эвой царь, потом губернатор, потом ваш ойтец, а потом я, полупанок.

На губах его появилась ироническая улыбка.

– А они над всеми нами посмеиваются, потому что пока ничего больше не могут сделать. Про царя не слыхал, а губернатора, как они говорят, кулагой облили. Князь, по их выражению, «лярва, хоць і ў барве». А я вообце «или пан сам пан, или пан у пана служит?», «на ноге сапог скрипит, а в горшке трасца кипит». Так что никогда вам, панич, не быть мужиком, а мужику не быть паном. И потому пора вам забыть о том, что вы играли с холопскими детьми в бабки. Время учиться господствовать… Никогда им, к сожалению, не быть вольными. Всегда над ними будет пригон. Человек – это такая холера, что придумает…

– А белый жеребенок? – спросил Алесь и похолодел весь до кончиков пальцев: понял, что чуть не ляпнул лишнее.

– Какой белый жеребенок? – спросил пан Адам, внимательно глядя на Алеся.

– Камень вон у оврага, – неловко вывернулся Алесь. – Лежит в траве, словно белый жеребенок.

– А-а, – протянул безразлично Выбицкий. – Так это, панич, скорее на белую овцу похоже.

Его глаза почти незаметно смеялись.

– Так, значит, учили вас там, панич?

– Учили.

– Вот и хорошо. По крайней мере не спутаете льна с пшеницей.

– Не спутаю.

Они снова замолчали. Теплый ветерок повевал в лицо, кабриолет мягко покачивало. После почти бессонной ночи Алеся клонило в сон, и наконец он задремал…

…Не было уже ни озими, ни жаворонков над нею, ни солнца. Была ночь. И туман, и длинные лошадиные шеи над белым озером. Как тогда, в полузабытьи в ночном, он подступал почти к ногам, этот туман, и из тумана постепенно вырастали, выходили на пригорок, как на берег, удивительной красоты белые кони. Молчаливые белые кони, которые медленно перебирали ногами. Он один лежал у наполовину погасшего костра, а кони стояли вокруг него и часто, ласково наклоняли к нему головы и дышали теплом, а их глаза были такие глубокие и такие добрые, какие бывают лишь у матери, когда она глядит на ребенка… Кони стояли и печально, нежно смотрели на него, а между ними стоял еще мокрый белый жеребенок со смешным толстым хвостом… И это было такое непонятное счастье, что Алесь едва не заплакал. А молочный туман сбегал с земли, как вода, и всюду были белые… белые… белые кони…

…Во сне он почувствовал – что-то изменилось, кабриолет стоит – и проснулся от неясной тревоги.

Вокруг снова были озимь и жаворонки. А по этой озими издалека кто-то ехал к ним на чалом коне.

– Почему остановились? – спросил Алесь.

– Да вот он позвал…

– А что это за важный такой пан, что дороги ему нема?

– А это жандармский поручик Аполлон Мусатов… И что из Суходола его принесло, да еще одного?

Всадник медленно приближался по зеленому руну. Боялся, видимо, кротовых и хомячьих нор. Иногда почти из-под самых копыт вспархивали испуганные жаворонки, конь прядал ушами, но, покоряясь властной руке, как по струнке, двигался к дороге.

Наконец всадник подъехал к самому кабриолету. Алесь увидел узкие зеленоватые, как у рыси, глаза под песочными бровями, хрящеватый нос, бакенбарды и маленькие, но уже щетинистые усики. Лицо было бы грубым, если б не вишневые губы и совсем юный румянец тугих щек.

Этот человек плохо загорал: лицо было того же цвета, что и треугольник груди под расстегнутым воротом голубого мундира.

Но интереснее всего были руки: цепкие, очень характерные, скрыто нервные, со сплюснутыми на концах, как долото, пальцами. Одна рука сжимала поводья, другая гладила загривок коня.

Поперек седла лежал длинный английский штуцер; два пистолета были небрежно засунуты в переметные сумы.

– Добрый день, Выбицкий, – сказал поручик.

– Добрый день, господин Мусатов.

Рысьи глаза Мусатова ощупали коня, кабриолет, фигуру Алеся.

– В вольтерьянцев играете? – спросил поручик. – Смотрите, привыкнет вот такой ездить, а потом попробует и вас вытолкнуть.

– Это князя Загорского сын, – словно извиняясь, сказал Выбицкий. – В Озерище был в дядькованье.

В глазах Мусатова появилась искра заинтересованности.

– Польские штучки, – сказал он.

– Что вы, господин Мусатов! Загорские из коренных здешних… испокон века православные.

– А сами в католический лес глядят.

– Побойтесь бога! В какой лес?! – Выбицкий был откровенно обижен и за себя, и за господ.

– А почему же этот старый Загорский-Вежа приказал младшего брата вот этого парня в костеле крестить? Скандал был на всю губернию.

Выбицкий опустил глаза.

– Я человек маленький, не мне знать намерения старого господина. Но поймите и вы: человек он старосветский, с капризами.

– Екатерининских времен, – иронически добавил Мусатов.

– Его чудачества на деньгах стоят, – сказал Выбицкий. – Под каждым его капризом – тысяча рублей. Хватит всему Суходольскому суду. Так что не нам с вами его судить.

На мгновение умолкли. Звенели над зеленым руном жаворонки.

– Почему это вы едете не по дороге? – спросил пан Адам.

– Сейчас нам дороги не нужны… Ничего не видели?

– Нет, – встревожился Выбицкий. – А что такое?

Мусатов промолчал, лишь цепкая рука поправила штуцер.

– Черный Война снова в губернии, – сказал он после паузы.

Пан Адам подался вперед.

– Ворвался откуда-то, как бешеный волк, – процедил Мусатов. – Торопится резать, пока пастухи не опомнились. Два года не было – и вдруг каменем на голову.

– А говорили, что вы его тогда… подвалили… два года тому назад.

– Я коня его подвалил… В этот раз буду умнее. Его свалю, а на его коне ездить буду. И откуда он только таких коней добывает? Стрижи, а не кони.

– Не ездили б вы теперь, господин поручик. Этот не мажет.

– И я не промажу, – сказал Мусатов. – Ездил вот криницы в оврагах посмотреть: а вдруг где-то у воды дремлет… Черта с два.

– А напрасно. Из оврага далеко видно. А на одного и не надо много. Выстрел – и все.

– Много помогло егерям, что они не одни были?

– Да что, наконец, случилось?

– Позавчера утром обстрелял с пригорка неполный взвод егерей. В тот же день, вечером, задержал фельдъегеря от генерал-адъютанта. Почту сжег. Вчера встретил на дороге исправника с людьми и разрядил по ним ружье. Днем чуть не нарвалась на него земская полиция, но не догнали. Только хвост жеребца видели. А ночью Раубич сообщил – Война проехал через деревню.

– И все один? – спросил Выбицкий.

– Все один. Со времени последнего мятежа один. Ну, прощай, Выбицкий.

И стегнул плетью коня. Пан Адам смотрел ему вслед.

– Поехали, панич, – сказал он после паузы.

Кабриолет начал спускаться в лощину. Поручик мелькнул точкой на далеком погорке и исчез… Пан Адам сидел нахохленный и как-то странно улыбался.

– Раубич ему сообщил, – буркнул он. – Черного Войну, видите ли, им так легко сцапать… Не ты, брат, первый. Ло-ви-и-ли.

– А кто такой этот Черный Война?

Губы Выбицкого тронула едва заметная теплая улыбка.

– Люблю смелых, – сказал он. – Может, потому, что сам не такой. А Война смелый… И страшный. Ездит себе на вороном и стреляет.

– Зачем он ездит?

– Двадцать лет ездит. Всех остальных перебили, постреляли, по крепостям сгноили. А этот ездит… Последняя тень. Ни поймать его, ни купить… Как дух… Чтоб не спали…

Алесь понял, что Выбицкий больше ничего не скажет, и не стал расспрашивать дальше.

Снова мелькнула справа серебряная лента Днепра, более узкого в этом месте. Справа пошли леса. Молодые у дороги, они взбегали на возвышенность, постепенно делались все гуще, пока не переходили – на вершине гряды – в перестойную, дремучую пущу.

Дорога пошла с гривы вниз, ближе к Днепру, и тут глазам открылась уютная и довольно большая лощина. Пригорки окружали ее и прижимали к реке. Лощину, видимо, образовала небольшая речушка, которая сливалась с Днепром здесь, почти под ногами лошадей.

– Папороть, – сказал Выбицкий. – Жэка темна.[11]

Кабриолет спускался к речушке по отвесному склону. Лозняки на берегах расступились, открыв деревянный мостик. За ним перед глазами встали сельские хаты, которые выгодно отличались от озерищенских – почти все с небольшими садами, почти все крытые новой соломой, а кое-где даже и гонтом.

– Загорщина, – сказал пан Адам. – Ваш майорат, панич.

А над Загорщиной, выше по склону, стлался огромный плодовый сад, обрываясь вверху, словно по линейке, темной и роскошной стеной парка.

В парке что-то белело, перечеркнутое по фасаду серебристыми метлами итальянских тополей.

Чем ближе подъезжал кабриолет, тем яснее вырисовывался двухэтажный дом с длинным мезонином и двумя балконами, над которыми теперь были натянуты ослепительно белые, более, чем здание, маркизы. Дом опоясывала галерея на легких каменных арках.

– Ложно понятый провансальский замковый стиль, – сказал почему-то по-русски пан Адам, сказал с такой заученной интонацией, что сразу можно было понять: повторяет чужие слова.

В глубине парка, левее дома, виднелся какой-то круглый павильон, а еще левее и дальше, на пригорке, изящная и очень высокая, узкая церквушка, такая белая и прозрачная, словно вся была воздвигнута из солнечного света.

Алесь, видимо, успел бы лучше рассмотреть все это, но издали послышался топот копыт. Потом из узкого жерла темной аллеи вылетел, словно ядро из пушки, всадник на белом коне и вскачь помчался к ним. Осадил коня у самого кабриолета так резко, что конь будто врос всеми копытами в землю. Алесь увидел косящий нервный глаз коня, его раздувающиеся ноздри. Удивленный, почти испуганный этим неожиданным появлением, не понимая еще, что к чему, он боялся поднять глаза и потому видел только белую кожу седла и белый костюм для верховой езды. Потом робко, исподлобья, метнул взгляд выше и увидел очень загорелое, почти шоколадное лицо, улыбку, открывающую ровные, белые, как снег, зубы, белокурые волнистые усы, и копну волос, и, главное, смеющиеся васильковые глаза с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом.

В следующий момент сильные руки бесцеремонно схватили его, подбросили вверх и снова поймали, и легкомысленный звучный голос весело прокричал что-то непонятное и одновременно вроде бы немного и понятное, но подзабытое:

– Mon petit prince Zagorski![12]

Смущенный Алесь попробовал освободиться, но руки держали его крепко, а рот человека, пахнущий очень приятным табаком, целовал его лицо.

– Мы протестуем!.. Tout va bien! Tout va bien, mon petit fils![13]

Синие глаза смеялись, заглядывая в зрачки маленького звереныша, который съежился на руках, уклоняясь от чужих губ.

И тогда белый стегнул плетью коня и понесся в аллею, в мелькающие блики солнечных зайчиков, оставив далеко позади себя кабриолет.

Аллея разделилась на два полукруга из деревьев, и впереди, за клумбой, за кругом почета, встал дом, широкое крыльцо, окаймленное легкими арками, и белокаменная терраса, на которой стояла женщина в утреннем туалете.

Белый прямиком через клумбу подскочил к террасе, поднял Алеся и пересадил его через перила на руки женщине. Потом встал на седло и перебросил через перила свое гибкое тело.

– Ag, Georges! – только и произнесла укоризненно женщина.

И сразу прильнула к мальчику, внимательно заглядывая в его глаза серьезными, темно-серыми, такими же, как у Алеся, глазами. Говорила и говорила что-то гортанно-страстным и тихим голосом и лишь потом спохватилась:

– Он не понимает, Georges.

– Ai-je bien attache le grelot?[14] Кони – мечта мальчишек. Вот я и прокатил.

– С самого начала и так по-чужому, Жорж…

– Черт, я и не подумал, – сказал смешливый.

И обхватил женщину и мальчика, прижал их к себе.

– Ну, поцелуй меня, поцелуй ее… Ну!

Женщина и белый говорили по-крестьянски. С сильным акцентом, но все же говорили, и это делало их более близкими.

– Поцелуй меня, – сказал белый.

Но мальчику было неловко, и он, наклонившись, поцеловал – совсем как Когутова Марыля попу – руку женщины, изящную, тонкую, казавшуюся особенно белой среди черных кружев широкого рукава.

– Facon de voir d’un chevalier… – засмеялся мужчина. – Я же говорил, что он мой сын, мой. К руке женщины прежде всего. Che-va-lier![15]

– Georges! – снова укоризненно сказала женщина.

Алесь во все глаза смотрел на нее. Нет, это была не она. У нее были маленькие руки и ноги, некрасиво тоненькая фигура. Но ее лицо с такими теплыми глазами, с таким спокойным ртом! Но каштановые искристые волосы! Все это было родным, лишь на мгновение забытым, и вот теперь всплывало в памяти.

И он вдруг каким-то неприкаянным голосом крикнул:

– Ма-ма!

Крикнул почти как крестьянский ребенок, на которого надвигается бодливая корова, крикнул, твердо веря, что вот сейчас мать придет и спасет. Крикнул и сразу застеснялся.

Ей только этого и надо было. Обняла, прижала к себе, начала шептать что-то на ухо. Но в нем уже росло возмущение и стыд, словно он изменил хате, рукам Марыли, глазам братьев. И он так разрыдался в этих тонких руках, будто сердце его разрывалось на части.

А она целовала.

Он плакал, ибо чувствовал, что пойман, что с этим шепотом для него кончается все прежнее.

…Его повели мыть и переодевать. И когда отец и мать остались на террасе одни, улыбка неловкости так и не сошла с их лиц. Избегая смотреть мужу в глаза, Антонида Загорская глухо спросила у пана Адама, стоявшего неподалеку:

– Что, пан Адам, как вам панич?

Пан Адам замялся.

– Правду, – тихо сказала она.

– Мужичок, прошэ пани, – решился Выбицкий, – но с чистым сердцем, с доброй душой.

– Ничего, – даже с каким-то облегчением вздохнула мать, – научим.

Отец беспечно захохотал, показывая белые зубы.

– Видите, пан Адам? Так легко и научим. Les femmes sont parfois volages.[16]

– Эту идею подал ты, Georges. – Серые глаза матери повлажнели. – И ты не имеешь права…

– Ну, скажем, и не я, – возразил пан Юрий. – Скажем, отец мой, и нам нельзя было не послушаться.

– Но почему его одного?

– Самодурство. Возлагал на Алеся большие надежды. И ты знаешь, что он мне сказал перед дядькованьем?

– Говори.

– «Как жаль, что я не отдал в дядькованье тебя, Юрий! Возможно, тогда бы ты, сын, был человеком, а не принадлежностью для церкви и псарни».

– Это я снова ввела в Загорщине церковную службу. И он не любит тебя… из-за меня.

– Оставь. Глупости.

– Ну, а почему он не хочет дядькованья для Вацлава?

– Боюсь, что Вацлав ему безразличен.

– Второй внук?

– Я не хотел, Антонида. Я ведь только сказал о легкомыслии…

Мать уже улыбалась.

– Что ж поделаешь, Georges, если ты все видишь en noir.[17]

Снова горестно задрожали ее ресницы.

– Забыл все. Забыл французский. А говорил, как маленький парижанин… Я прошу тебя, я очень прошу, Georges, не спускай с него глаз. Ухаживай за ним в первые дни, потому что ему будет тоскливо… Ах, жестоко, жестоко это было – отдать!

Пан Выбицкий деликатно кашлянул, направляясь к ступенькам, и только теперь пани Загорская спохватилась, подняла на него кроткий взгляд:

– Извините, пан Адам, я была так невнимательна. Очень прошу вас – позавтракайте вместе с нами.

– Bardzo mi przyjеmnie,[18] – покраснел Выбицкий, – но прошу извинить, я совсем по-дорожному.

– Ах, ничего, ничего… Я вас очень прошу, пан Адам.

Выбицкий неловко полез в карман и вытащил красный фуляровый платок, который напоминал большую салфетку.

Лакеи выкатили на террасу столик на колесиках, приставили его к накрытому уже обеденному столу. Мать начала снимать крышки с судков.

– Накладывайте себе, пан Адам, – сказала она. – Возьмите куриную печенку броше… Завтракать будем по-английски. Первые дни ему будет неудобно со слугами, бедному.

Эконом сочувственно крякнул, стараясь сделать это как можно деликатнее и не оскорбить тонкого слуха госпожи.

И как раз в этот момент появился в дверях Алесь в сорочке с мережкой – под народный стиль, – в синих шароварах и красных сафьяновых сапожках. Именно так, по мнению пани Антониды, одевались в праздник дети богатых крестьян, и потому мальчик не должен был чувствовать неудобства. Отец хотел было прыснуть в салфетку, но сдержался, помня недавнюю обиду жены. Поэтому он только указал на стул рядом с собой:

– Садись, сын!

Алесь, обычно такой ловкий, медвежевато полез на стул. Смотрел на хрустящие скатерти, на старинное серебро, на двузубую итальянскую вилку, на голубой хрустальный бокал, в ломких гранях которого дробилась какая-то янтарная жидкость.

– Что это? – почти беззвучно спросил он.

– Го-Сотерн, – ответил отец. – Это, брат, такое вино, что и ты можешь пить.

– Вина не хочу. От него люди дуреют. Ругаются.

Выбицкий сокрушенно сморщился, и, увидев это, Алесь вдруг рассердился. Наконец, это была их вина. Ведь они сами довели его, а теперь еще учинили над ним эту пытку.

Поэтому он смело полез поцарапанной рукой в хлебную корзинку, положил кусок на свою тарелку и ложкой потянулся к тарелке отца, испытывая чувство, близкое к отчаянию.

– Ешь, ешь, сын, – спокойно сказал пан Юрий. – Подкрепляйся. Давай мы и тебе тарелку положим.

Но маленький затравленный «мужичок» уже нес ко рту самый большой кусок. Ему было неудобно, и потому он оперся левой ладошкой о край стола, а когда оперся, из-под этой ладошки упал на пол подготовленный кусок хлеба.

Мальчик начал медленно сползать со стула под стол. Сполз. Исчез. А потом из-под стола появилась голова.

Сурово, с чувством важности момента, молодой князь поцеловал поднятый с пола кусок и серьезно сказал:

– Прости, божечка.

И уже совсем по-хозяйски мальчик добавил:

– Будьте ласковы, отдайте это коню.

Пан Адам мучительно покраснел. Неловкость царила долго. Отец, все время поглядывая на мать, начал объяснять Алесю, что так делать нехорошо, что у них это не принято, и вид у него, очевидно, был хуже, чем у Алеся, потому что мать вдруг засмеялась.

Неловкость исчезла. Все засмеялись, да только смех еще звучал не очень весело.

– Что же вы, например, ели сегодня на завтрак, мой маленький? – спросила пани Антонида.

– Сегодня… на завтра? – недоумевая, переспросил Алесь.

– Антонида, – сказал пан Юрий, – если можешь, говори по-мужицки.

– Что ты ел сегодня на… сняданне? – спросила мать.

– Крошеные бураки, – басом ответил медвежонок. – И курицу ели… Зарезали по этой причине старого петуха… Марыля сказала: «Все равно уж, пускай хоть панич-сынок помнит».

Мать улыбалась, ее забавляли «крошеные бураки».

– Жорж, – сказала она, – неужели старый петух для них праздник? И как он мог жить с ними? Зачем такая жестокость со стороны старого Вежи.

Отец помрачнел.

– Я виноват перед тобой, Антонида. Он лишь намекнул слегка, что Алеся желательно отдать в дядькованье. Остальное додумал и решил я. Когуты – лучшие хозяева. Мастера. Честные, здоровые люди.

Его сильные руки сжали край скатерти.

– Видишь, ты и все считали меня легкомысленным. Я не хотел, чтоб сын пошел в меня. Я хотел, чтоб он был сильным, весь от этой земли. Пусть его не кормили каплунами. Ты посмотри на большинство его ровесников – изнеженные, немощные. Всегда хорошо делать так, как делали деды. Они были не совсем глупы. Я хотел, чтоб из него вырос настоящий господин, сильнее холопов не только умом, но и телом.

Помолчал. Затем сказал:

– Сын графа Ходанского, дражайшего соседа, едет дорогой среди льнов и всерьез говорит, что мужички будут с хлебом. Какой из него будет хозяин? Какого уважения ему ожидать от крепостных? А этот будет иным. Несколько лет среди землеробов, простая, здоровая пища, много воздуха, физические упражнения, размеренная жизнь. А лоск мы ему вернем за какой-то год.

Хитровато улыбнулся в усы.

– Поел, сынок? На вот тебе. Это засахаренные фрукты. Их называют цукатами. Можешь взять к ним чашечку кофе.

Густая коричневая струя потекла в маленькую, с наперсток, чашечку. Мать с интересом, даже немножко брезгливо следила за тем, как сын берет загорелой рукой цукат, настороженно кладет в рот.

То, что первое попало на язык, понравилось Алесю – сахар, который иногда привозили детям и в Озерище. Но дальше зубы завязли в чем-то непонятном – груша и не груша – и потому неожиданном и гадком.

Он выплюнул цукат под стол.

– Невкусные твои… марципаны.

Лицо отца помрачнело, когда он увидел, что на глазах матери выступили слезы.

– Ты неправа, Антонида, – сказал он. – Я счастлив за парня. У его товарищей желудок уже теперь навсегда испорчен сладостями. А этот будет, если понадобится, переваривать железо. Быстроногий, ловкий, здоровый. Надо же кому-то тянуть по земле род следующее тысячелетие.

И он привлек жену к себе, поцеловал в висок.

– Ah, Georges, – сказала она, – иногда ты такой, что я начинаю любить тебя безмерно.

Отец поднялся.

– Пойдем, сын. Буду тебе все показывать. А вы оставайтесь здесь, пан Адам. Сегодня докладов не будет ни у вас, ни у главного эконома. Посидите здесь с женой, попейте кофе… Кстати, жалованье получите через неделю за все три месяца.

– Что вы, князь, – покраснел Выбицкий, – и так бардзо задоволёны! Что мне надо? Я один.

– Ну вот и хорошо… Пойдем, Алесь… Что вначале – сады или дом?

Алесь уже был сыт домом. И потому сказал:

– Сады.

Они спустились с террасы на круг почета и углубились в одну из радиальных аллей. Только здесь Алесь почувствовал себя лучше, потому что все вокруг было знакомым – деревья, трава, гравий под ногами.

Какое-то время шли молча. Потом отец как-то даже виновато сказал:

– Ты ее люби, Алесь… Люби, как я… Она твоя мать… Ты не смотри, что она строгая… Она, брат, добрая.

И его простоватое красивое лицо стало таким необычным, что Алесь опустил глаза.

– Буду ее любить… Что ж поделаешь, если уж так получилось.

Отец повеселел.

– Ну вот и хорошо… Ты не думай. Придет день постижения в юноши. К этому дню будут тебя, брат, шлифовать… с песком, чтоб не плевался… А потом, если только захочешь, будешь ездить и к Когутам, и в соседние дома. Я тебя ограничивать не хочу, не буду. Расти, как богу угодно. Это лучше… Коня тебе подарю – так до Озерища совсем близко будет, каких-то десять верст. И помни: ты здесь хозяин, как и я. Приказывай. Приучайся. Я думаю, будем друзьями… А за Когутов не бойся, им будет хорошо.

– Я и тебя буду любить… отец.

– Ну вот и хорошо, брат. Пошли.

Аллея вывела их через парк и плодовый сад к длинным серым строениям под черепицей. Строения окружал глубокий ров, заросший лопухами и крапивой. На самом дне струилась вода. Подъемный мостик лежал над рвом.

– Здесь псарня и конюшни, – сказал отец.

На манежной площадке гоняли на корде коней. Англичанин-жокей, длиннозубый и спокойный, как статуя, стоял на обочине, пощелкивая хлыстом по лаковому сапогу. Невозмутимо поздоровался с отцом за руку.

– Что нового, пан Кребс?

– Этот народ… – англичанин отвел в сторону сигару, зажатую между прямыми, как карандаш, пальцами, – ему б ездить по-цыгански, безо всякий закон… Сегодня засеклась Бианка.

– Может, оно и лучше, – сказал отец. – Я всегда говорил вам, что надо готовить к скачкам Змея.

– О, но! – запротестовал англичанин. – Сложение Змея не есть соответствующее сложение. Посмотрите на его бабки. Посмотрите – Мери его мать, посмотрите на ее калмыцкую грудастость и, пожалуй, вислозадость. Но, но!

Из манежа собирались к ним конюхи. Старший конюх Змитер, обожженный солнцем до того, что кожа шелушилась на носу, как на молодой картошке, снял шапку.

– Накройся, – сказал отец. – Знаешь, не люблю.

Змитер притворно вздохнул, надел шапку.

– И не вздыхай, – сказал отец, – не подлизывайся. Чует кошка. Было тебе приказано бинтовать Бианку или нет?

– О, Змитер, бестия Змитер, – сказал англичанин, – хитрый азиат Змитер. Они все в заговоре, они не хотели Бианки, они хотели выпустить местного дрыкганта[19]… совсем как сам господин князь Загорский.

Отцовы глаза искрились смехом.

– Что ж поделаешь, мистер Кребс. Тут уж ничего не исправишь. Видимо, будем выпускать на скачки трехлеток – Змея, Черкеса и Мамелюка.

И рявкнул на Змитера:

– Еще раз допустишь такое – не пошлю покупать коней, кукуй себе в Загорщине! – Вздохнул. – Подбери для панича кобылку из более смирных и жеребца.

– Глорию разве? – спросил Змитер.

– Чтоб голову свернул?

– Что вы, пан, не знаете, как ездят мужицкие дети? Они с хвоста на коня взлетают, черти, чтоб лягнуть не успел.

– А мне этого не надо, – сказал пан Юрий. – Мне надо, чтоб он за какой-то месяц научился ездить красиво, а не по-холопски. Потом дадим и настоящего жеребца.

– Хорошо. – Змитер пошел в конюшни.

Алесь взглянул на англичанина и неожиданно заметил, что глаза его смеются.

– Так это молодой князь? – спросил англичанин. – Будущий хозяин?

– Да, – ответил отец.

– Новый метла будет мести по-новому, – сказал Кребс. – Кребс пойдет отсюда вместе со знанием лошадей и строптивостью. А?

– Можно мне сказать, отец? – спросил Алесь.

– Говори.

– Вам не надо будет уходить отсюда, пан Кребс. Вы хороший. Вы останетесь здесь, и я вам буду больше платить.

Отец улыбнулся. Холодные глаза Кребса потеплели.

– Good boy, – сказал он. – Тогда и я буду любить молодой господин. Хорошо. Я научу господин ездить, как молодой лорд из лучших фамилий. – И, взглянув на пана Юрия, добавил: – И он никогда не будет заставлять старенького уже тогда Кребса поступаться совестью… и обманывать его. А Кребс сделает, чтоб трехлетки господина были лучшими даже в Петербурге.

Пристыженный отец отвел глаза:

– Вам не придется ожидать, господин Кребс. Я увеличиваю вам жалованье вдвое.

– Зачем мне это? – сказал Кребс. – Лучше не надо было настаивать на своем. Настоящий лорд не входит в сговор с конюхами против своего же знатока, который хочет сделать конный завод лорда лучше всех.

– Ну, хорошо, хорошо, Кребс, извини, – сказал отец. – Больше не буду. Делай себе, что хочешь.

Конюхи начали проводить перед ними лошадей.

– Ну, какую кобылку берешь? – спросил отец.

Среди всех Алесь заметил одну, маленькую и ладную, как игрушка, всю на удивление подобранную, чистенькую, будто атласную. Кобылка была мышастой масти, ушки аккуратненькие, копытца как стопочки.

– Эту, – показал на нее Алесь.

Англичанин оживился:

– У молодого есть глаз… стоит учить… Красавица кобылка… Как молодая леди… Головка маленькая, но не злая, шея – чудо-шея. – Он повернулся к отцу: – Но ваши имена… Бог мой, что за имя… Для такой леди – и вдруг: Ко-сюнь-ка.

– Косюнька! – крикнул обрадованный Алесь и бросился к кобылке.

– Сахар возьми, – сказал отец.

Алесь давал Косюньке кусок сахара, и та деликатно хлопала по его ладони теплыми твердыми губами.

– Косюнька моя, Косюнька!

– Уведите ее, – приказал отец. – Выбирай второго, Алесь.

Снова пошли кони, и каждый был хорош, но среди них не было того, с поводком, который ведет к человеческому сердцу.

– Привередливый, как Мнишкова Анеля, – улыбнулся отец.

Однако он напрасно говорил так, потому что в этот самый миг из ворот конюшни появился он, тот, без которого жизнь не имела смысла. Его вел под уздцы худой и подтянутый парень, и конь, дурачась, делал вид, что хочет ухватить парня зубами за плечо.

Этот был красивее всех коней на земле, красивее всех зверей и людей. Он шел, пританцовывая на каждом шагу, безмерно гордый от здоровья, силы и своей красоты.

Белый, как снег, даже белее снега, с маленькой нервной головой и длинной шеей, весь само совершенство, без единого изъяна. Он косил золотым оком, а его хвост и грива, длинные и золотистые, переливались мягкими волнами. «Вы, маленькие людишки, – казалось, говорил взгляд коня, – что мне до вас? Я позволяю вам осквернять ногами мои бока лишь потому, что делаю вам одолжение. И так будет, пока я не найду себе хозяина, которого полюблю. И над ним буду я господином, потому что я бог, а он всего лишь человек…»

Отец взглянул на Алеся и вздохнул: все было понятно.

– Логвин, – приказал отец конюху, – веди Ургу сюда.

Молодой парень подвел араба к ним.

– Будешь конюшим молодого князя, Логвин, – сказал пан Юрий. – Будешь знать только его. Ургу подготовь. Через месяц он понадобится. И ты, Змитер, знай: Логвину принадлежат только Косюнька и Урга. Ничего больше.

Логвин улыбнулся.

– Панича намуштровать, – сказал Загорский. – Научить скрести, чистить, мыть, ухаживать за копытами. Научить распознавать лечебные травы для лошадей.

– Сделаем, – ответил Логвин.

– Ну, тогда будьте здоровы… Всего хорошего, мистер Кребс.

Они прошли конские дворы и подошли к старинной кирпичной псарне. Человек средних лет, с заметной уже сединой в длинных усах, бурых, словно обкуренная пенковая трубка, медленно шел к ним. На поясе, который ладно перехватывал его зеленую венгерку, висел длинный медный рог.

– Карп, – сказал отец, – старший доезжачий. С этим, брат, держи ухо востро. Сур-ровый.

Карп подошел к ним и не здороваясь начал докладывать звонким и немного хрипловатым голосом доезжачего:

– Юнка отошла, пан Загорский.

– Знаю, – сказал отец, – старость. А хорошая была.

– Знайд, помните, со сворки отбился. Так подхватил, видимо, от какой-то деревенской суки коросту. Мазали прозрачным березовым дегтем и окуривали. Через две недели будет как стеклышко… Стинай пошел на поправку… И еще Алма принесла щенят.

– Вот это хорошо. Идем, Карп.

Псарня была полутемной, с узкими окошечками. Около полусотни собак разных пород и мастей лежали и ходили в загородках. Здесь были выжлецы, гончие, норные, датские пиявки для охоты на медведя. Брудастые, щипцовые, комколапые. Но мальчик еще не мог отличать их, и потому его особенно заинтересовал пестрый ньюфаундленд ростом с хорошего теленка и уголок борзых.

Хортые были все белые, с длинными щипцами.[20] Их огромные глаза напоминали черные сливы.

Отец на ходу давал советы, которые Карп слушал почтительно, но с какой-то своей думой.

– Пошли б вы, князь, к Алме, – сказал он. – Волнуется.

Коридорчиком прошли в родилку. Здесь в плетеной корзине лежала на овсяной соломе черная с белым сука испанской породы и махала куцым хвостом. Возле ее сосков повизгивали теплые щенки.

Увидев хозяина, Алма тонюсенько тявкнула. Огромные, все в мелких завитках, черные уши раскрылись.

– Видишь, Алесь, – показал на нее пан Юрий, – на уток лучшей не бывает. А какая аккуратная. Не собака, а аристократка.

– Я возьму одного щенка, – сказал Алесь.

– Бери, – сразу согласился отец. – Теперь ты имеешь все. А имя ей тоже будет Алма.

Ходить пришлось долго. Осматривали поля, не очень хорошие, винокурню и – издали – богодельню.

Сели отдохнуть в парке, на скамейке из неошкуренных березок.

Отец покручивал волнистый белокурый ус, с улыбкой смотрел на сына, вспомнил его разговор с Кребсом.

– Добрый ты, сын. Я вот купил у троюродного брата матери, у Кроера, сахароварню. Пришел, – а работники все в масках, чтоб не ели сахара. Это Кроер придумал.

– Ну и дурак, – сказал сын. – Я слышал, что гадина.

– Да и не в том дело. Нельзя позволять так издеваться. Что они, быдло, эти люди, что ли? Я маски отменил… Однако нельзя и угождать. Будешь сладким – съедят. Богатства одного человека на всех не хватит. Знаешь, сколько дворян на Могилевщине?

– Нет.

– Потомственных что-то около тридцати восьми тысяч, личных – около трех с половиной, но эти не в счет. Так вот, из этих тридцати восьми тысяч имеют право голоса на выборах в губернское собрание лишь семьсот пятьдесят восемь. А крестьян в губернии двести восемьдесят семь тысяч восемьсот восемьдесят девять, – а ну, по скольку душ на одного дворянина? Мелкая шляхта – это бочка с порохом. Ненавидит и нас, и крестьян. А у тебя с братом семь тысяч хозяйских душ. Ты со временем двадцатью девятью тысячами будешь владеть. Третью всех душ губернии, не считая тех, что за ее границами. И когда будешь доверчиво смотреть в хищные пасти, живого проглотят.

– А зачем она мне нужна, та треть? – спросил Алесь.

Отец оторопел.

– Ну, хотя бы для того, чтоб быть добрым к большому количеству христиан… Ты не Кроер, не Ходанский, не Таркайло… Наши люди бога молят, чтоб не попасть от нас к ним.

– Все равно это никуда не годится. Пусть добрый ты. Пусть добрым буду я. А что, когда умрем? Они же тогда нашим родственникам перейдут, наверно… тем. Куда ж такой порядок годится, если человек не знает, что с ним будет завтра? И люди на деревне так говорят и, наверно, боятся.

– С нами ничего не случится, – возразил отец. – Не то переживали. Восемьсот лет за плечами. И вера в будущее. Я не боюсь ни чумы, ни войны, ни политических убийств, ни рудников. Слава богу, всего было.

Помолчал, водя прутиком по песку.

– Дело в том, что ты принадлежишь к самому удивительному клану на земле. У этого клана было славное и грозное прошлое, но и тогда у него не было имени. У этого клана настоящее, хуже которого трудно придумать, и будущее, которое теряется в тумане неизвестности. Этот клан не имеет своего облика – и угрожал когда-то орденским землям. У него нет души – и он вызывает мощный взрыв сил у каждого, кто соприкоснется с ним. Тогда он дает такие взлеты, что все удивляются. Иногда он исчезает, как река под землей, чтоб всплыть в самом неожиданном месте. Ежеминутно гибнет и одновременно живуч как никто. У тебя нет примет, и именно в этом твои большие преимущества. Ты безлик и ты многолик, ты ничто и ты все. Ты кладовая самых невероятных возможностей. И ты гордись этим, гордись своим могуществом, гордись тем, что ты – это ты.

Пан Юрий посмотрел на сына и вдруг спохватился:

– Ах, боже, ты же еще много чего… Да ладно, ладно… Я, понимаешь ли, и говорить-то не умею. Не мое это дело, я человек простой. Вот охотиться да собачничать – это другой вопрос.

Снова обогнули дом, окруженный серебристыми фонтанами итальянских тополей. От бокового входа в него тянулась узкая аллейка. В конце ее стоял тот круглый павильон, который заметил Алесь, подъезжая к Загорщине. Крыша павильона прерывалась по кругу сплошным стеклянным окном, а выше стекла поднимался изящный круглый купол.

– Церковь, что ли? – спросил Алесь.

– Это картинный павильон. Впрочем, ты пока мало что еще поймешь. Я хочу тебе показать лишь одну картину.

И он открыл дверь.

– Тут, брат, все есть. Лучшая коллекция только у твоего деда… Вот, смотри.

Прямо перед ними висела на стене довольно большая картина в тяжелой, потемневшей от времени золотой раме. На картине пейзаж, каких не бывает, – прозрачно-голубой и неуловимый.

– Монтенья, – сказал отец. – Знаменитый итальянский художник.

Пейзаж просматривался сквозь ветви высокой яблони с золотистыми плодами. А под деревом шел куда-то молодой человек и вел за уздечку белого коня. На человеке была круглая шапочка; длинные рукава одежды развевал ветер. У человека были темно-серые глаза и прямой нос.

– Весь день думал, на кого ты похож, – сказал отец. – И вот вспомнил. Да это же ты, ты с белым конем! Это ты и Урга. Как две капли воды.

Ах, как не отступал от Алеся все эти дни белый конь! И все это было словно сон. И вот теперь он сам, сам Алесь, шел с белым конем в какую-то голубую даль.

V


Так потекли дни.

Каждый из них был не похож на другой и все же в чем-то неуловимом похож. Каждый день был открытием и неожиданностью.

Алеся угнетало новое положение – чрезмерные ласки родителей, нелепые обычаи дворца, – и в то же время он безотчетно гордился всем этим, потому что он был подростком, потому что ему уже, как каждому подростку, хотелось утверждать свое «я».

Родители, возможно и не подозревая об этом, выбрали благоприятное время. Незаметно делали из него не то, что он хотел, а то, чего хотели они.

Поднимали его в седьмом часу утра. Пожалуй, поздновато, потому что в Озерище вставали раньше, и теперь он чаще всего добрых полчаса лежал без сна, каждый раз новыми глазами рассматривая голубые стены комнаты. Над его головой, в углу, плыла куда-то древняя копия с божьей матери Кутеянской: маленький горестный рот, «нос не краток», удлиненные глаза, смотревшие с такой добротой и скорбью, что временами, особенно вечером, хотелось плакать, глядя на них. Рука прижимает дитя, похожее на маленького мудрого старичка.

По древнему преданию, эту икону написал, став схимником, восемьсот лет тому назад воевода Глеб, такой далекий предок Алеся, что и представить было трудно. Мечом приводил он в христианство жителей Суходола и Рше, был в этом усердии к вере, пожалуй, суровее даже мстиславского собрата Волчьего хвоста, да, видимо, не вытерпела душа невинной крови недавних братьев по Перуну, потому что бросил Глеб меч, оставил воеводство и под именем Григория пошел на черный постриг и вечное молчание. Икон таких он написал две. Одну – для монастыря, одну – сыну (она теперь висела у старого деда Загорского).

А та, которая висела здесь, была копией шестнадцатого столетия. Писал ее тоже кутеянский мастер – Ипатий. Висела и с некоторым удивлением глядела на кровать с пологом, на конторку из черного дерева, на блюдо с незабудками (корни их прижали куском мрамора, цветы поднялись и стояли над блюдом сплошной голубой шапкой).

Алесь знал, что за первой дверью светлый коридор второго этажа, что вторая дверь ведет в ванную комнату, а потом в комнату для занятий, что он может всегда спуститься из той комнаты в библиотеку, что все это для него, и этот простор пугал его.

В седьмом часу по всему дому били часы. И тогда в спальню заходили два человека: немец-гувернер, герр Фельдбаух, толстый, лысеющий и весьма подвижной, и крепостной дядька Халимон Кирдун, по кличке Халява, человек очень добрый, но мрачный, – видимо, по той причине, что его жена была редкая красавица. Алесь сам слышал от дворовых, что Халимону давно стоило бы ее побить. Но Халимон, очевидно, по доброте своей все никак не мог решиться на это. Потому, наверно, и мрачнел.

Алесь знал, что немец начнет разговор по-своему, и не боялся этого. Просто удивлялся, как быстро становились понятными чужие слова, будто выплывали из далекого, забытого сна. Словно он знал их давно, а потом забыл. Так оно и было, потому что до семи лет он не знал других языков, кроме французского и немецкого. И вот теперь жадно, со свежей головой, наверстывал.

Немец катился к кровати, как шар, и сразу начинал бормотать что-то непонятное только с пятого на десятое, но приятное:

– Oh, dieser kleiner Pennbub! Alle sind schon auf, kleine Voglein singen dem Herren Gott ihre ewigen Ruhmlieder, nuch? Der schlaft aber immerfort und wei? nich einmal – Morgenstunde hat Gold im Munde, nuch?[21]

Это был, по его мнению, самый приличный стиль беседы с дворянским ребенком.

Фельдбаух, сын богатого бюргера, окончил гимназию и первый курс университета в Геттингене, но потом родители обнищали, и сын уехал искать счастья в неизвестное Приднепровье. Здесь он служил уже десять лет, из них шесть последних у Загорских. Его не отпустили даже тогда, когда Алесь пошел в дядькованье. Соскучившись по работе, он теперь наверстывал, желая, чего б это ни стоило, заставить ученика за какой-то год хорошо разговаривать по-немецки.

Фельдбаух делал резкий взмах полой халата, словно запахивал римскую тогу.

– Schon gut. Mach dich drauf zu waschen, mach dich Mutti zu begrüßen, mach dich an die Gottesgabe, – ja, an die Bucher doch, wenn der Furst zu keinem dummen Fursten werden will, nuch?[22]

…Алеся поднимали, вели в ванную комнату, и там, под присмотром немца, Кирдун обливал мальчика водой и растирал. Кирдун ревновал панича ко всем и потому все время ворчал под нос, ругая Фельдбауха, которому неизвестно зачем дали право наблюдать за туалетом, словно он, Кирдун, делал это без немца хуже. Кирдун сопровождал когда-то пана Юрия за границу и поэтому знал несколько немецких слов.

Немецкий язык его оскорблял. Спросит, бывало, Кирдун, надо ли нагреть ему ванну для ног, а немец отвечает:

– Das ist mir Wurst?[23]

Просто черт знает что! Не язык, а свинство! Все равно ему, видите ли, горячая ванна или колбаса.

Чистому и причесанному паничу надевали узкие штаны (псевдонародному костюму дали отставку в конце первой же недели) и свободную белую сорочку с открытым кружевным воротом и вели на балкон, где было особенно светло от белоснежных маркиз. Здесь за чайным столом ожидала мать и на высоком стуле удивительное существо – двухлетний брат Вацак, который смешно таращил на Алеся серые наивные глаза.

Мать целовала Алеся в висок, держала за подбородок узкой, до смешного маленькой ручкой, спрашивала – изредка по-французски, чтоб приучался, – как спалось.

Он отвечал, так мучительно подбирая слова, что даже малому Вацаку становилось смешно.

Ели овсянку с молоком, яйца всмятку, тартинки с маслом и сыром, творог и мед. Взрослые пили кофе, дети – чай. Появлялся с объезда отец, загоревший, смешливый, сыпал шутками.

В рекреационной уже ожидали Фельдбаух и швейцарский француз monsieur Jannot (этому, как наиболее избалованному, разрешалось завтракать в своей комнате). И тут начиналось что-то вроде упорного сражения. Людвиг Арнольдович бился с Алесем над немецким и латынью плюс математика и история, monsieur Jannot – над французским плюс риторика и изящная словесность. Можно было умереть со смеху, глядя, как они старались.

Так длилось часами. Алесь благодарил бога за то, что англичанина и учителя государственного языка отец обещал пригласить лишь осенью. Иногда слова трех языков путались в голове.

От этих мыслей его отрывал вдохновенный голос герра Фельдбауха, в котором звучали неожиданные для немца басовые ноты.

Гувернер стоял перед секретарем в позе Гракха на форуме: рука вытянута ладонью вверх, большой палец отведен в сторону. Лицо надменное. Брюшко вперед. Это он громил безбожных римлян, принесших столько вреда немецкому отечеству:

– Eben darum stur-rzte sich Hermann Cheruske einem Lowеn gleich auf den gr-raulichen Varus, den Fuhrer der ver-rfuhr-rten Romanier. Und Teutoburger Wald wurde zum Fel-lde der deutschen Ruhmheit.[24]

«Как это лес мог стать полем, – думал несчастный ребенок, – вырубили его немцы, что ли? Может, и так. От них всего можно ожидать. Немцы».

…Бил гонг, возвещая конец занятий. Глаза Фельдбауха, которые только что метали молнии, снова делались голубыми и добрыми.

После занятий на мальчика наводили внешний лоск. Наступал час танцев (аккомпанировал на игрушечной скрипке monsieur Jannot), который был для Алеся пыткой, а потом час верховой езды в манеже.

Во время танцев француз прививал ребенку утонченные манеры, c которыми потом успешно разделывался грубоватый, как каждый любитель коней, мистер Кребс.

– Шенкелями не жми, шенкелями, говорю, не жми. Не нервируй коня, сто тысяч дьяволов и заряд картечи тебе в задницу. Как падаешь?! Как па-да-ешь?! А еще лорд! Лорд даже с коня падает красиво!

Невозмутимый англичанин до неузнаваемости менялся, когда дело касалось лошадей.

– Аз-зиаты! Разве вам по-европейски ездить?! Иначе вам ездить, вар-ва-ры! Ох-люп-кой, – с трудом произносил он чужое слово.

А потом вред, нанесенный англичанином, снова устранял француз, и на заднем дворе еще час слышался звон шпаг и ворчливые возгласы.

Пожалуй, лишь железное мужицкое здоровье позволило Алесю вынести все эти испытания. Он похудел, ноги и грудь стали не по-детски мускулистыми, взгляд стал зорким и настороженным. Но зато в движениях все чаще прорывались ловкость, грация, изящество.

Может, потому, что он и раньше хорошо дрался на палках, особенно успешно шло фехтованье. Да и Кребс, когда мальчик не слышал его, все чаще говорил:

– Будет. Будет наездник.

После купанья до самого вечера было свободное время. Однако свободным оно было лишь на словах. Обед был не в обед, потому что все время приходилось помнить, какой нож для чего. Легко было есть только курицу, потому что это ели, как и в Озерище, руками. Чаще всего он вставал из-за стола голодным, и Халимон Кирдун, чтоб не извелся ребенок, тайком приносил ему еду в комнату. Печально смотрел на Алеся, вздыхал по-бабьи:

– За что же тебе, горемыка, такие мученья? Боже милостивый, убивают ребенка, живьем едят…

Лишь иногда, очень редко, можно было убежать к дворовым или в отдельный домик, где жил доезжачий Карп со своей женой Анежкой, и там отдохнуть душой. Детей у Карпа не было, и потому Анежка жалела панича, угощала привычным – орехами, пряглами,[25] поджаренными на подсолнечном масле.

Русая и синеокая, не в меру располневшая, добрая, Анежка смотрела на Алеся и тихонько причитала:

– Ешь, бедняжка, ешь, отощалый ты мой! И зачем, кому это нужно, мученица ты моя Дарота? По битому стеклу тебя водили, бедную, а его по мукам…

Это причитание звучало так трогательно, что из глаз Алеся от жалости к себе сами собой начинали капать редкие и крупные, как бобы, слезы.

Однако и поплакать вдосталь не давали. Только немного ожил, как уже ищут.

…Отец ведет по галерее предков.

– Данила Загорский!.. Кисти неизвестного художника… Данила возглавлял смертный отряд в Крутогорье. Погиб со всеми воинами…

Ян Загорский… Кисть Сальватора Розы…

Отец неузнаваемо менялся, заходя в круглый картинный зал. Здесь он мог говорить и говорить. Хорошо или плохо, но он отдавал сыну часть той страсти, которая горела в его душе.

И все же наиболее сильно тянуло Алеся к картине Монтеньи «Юноша с конем». Было в ней что-то наивно-притягательное и мудрое.

И не в том дело, что юноша был вылитый он, Алесь, хотя и в чужом, заморском платье, а конь – настоящий Урга, тот самый Урга, который полюбил его, Алеся, больше других, потому что мальчик не оскорбил его ни чрезмерным недоверием на барьере, ни позором шенкелей, когда лошадь понимает без них, как ей нужно поступать.

Не в этом было дело.

Дело было в том, что сквозь листья густо-зеленой яблони с золотыми плодами просвечивала такая даль, какой не бывает на земле, даль неизвестной голубой страны, в которую спокойно и уверенно шагали человек и белый конь.

…В одиннадцать его укладывали в кровать. За окном среди ветвей дрожал и качался фонарь, шелестели листья итальянских тополей и долетал с Днепра недоуменный ночной крик серой цапли.

Алесь засыпал, довольный собой.

А ночью приходили запрещенные, «непристойные» мужицкие сны. Ему снился сеновал и гнезда ласточек над головой. Он снова видел росистые покосы и самого себя с баклагой на плече… Ему виделись коровьи глаза, ее усталые, сытые вздохи во тьме хлева и журчанье молочных струй, льющихся в пенный подойник…

VI


Окончился месяц трав, отцвел за ним месяц цветов. Унесло ветром ореховую пыльцу, исчезла до следующих надежд и новой весны вампир-трава, отошли пестро-зеленые «копытца Марииной ослихи» – копытень. Пришел пчелиный, звенящий косами месяц цветущих лип.

Все менялось. Лишь ничто не менялось в Загорщине.

И вот однажды, проснувшись позже обычного от приглушенного звона часов, Алесь почувствовал, что что-то не так. Не вошел Фельдбаух, не появился в дверях хмуроватый, добрый Кирдун.

И мальчик на какое-то мгновение почувствовал себя одиноким и оставленным на волю судьбы. Лишь на мгновение, потому что в следующий миг он вспомнил, что пришел тот день и с ним, возможно, какая-то свобода, возможность быть хотя бы немножко хозяином самому себе.

На это намекала одежда, разложенная на спинках кресел, и то, что дверь в ванную комнату была открыта, – делай сам, что хочешь. С наслаждением вспомнив это, он потянулся, и вдруг его словно подбросило. За окном послышался громкий звук. Откуда-то из-за дома, с берега пруда, в парке ударила пушка. Потом второй раз… третий… восьмой… одиннадцатый.

Дверь резко распахнулась, будто тоже от удара пушки. На пороге встал пан Юрий, белозубый, загоревший. Махровый персидский халат распахнулся на груди. От всей фигуры, от волнистых, густых усов, от синих смеющихся глаз так и веяло здоровьем.

– Поставить на ноги бездельника князя! – грозно рявкнул отец. – Бездельник князь спит и не знает, что его ожидают большие дела.

Алесь не успел опомниться, как сильная мужская рука рванула одеяло и молниеносно как-то особенно звучно шлепнула по мягкому месту.

– Stehe auf! – гаркнул отец, так удачно копируя Фельдбауха, что на мгновение даже страшно стало. – Eine außerordentlich perfekte Fursterhalbwuchsiger- verrichtung ist keine Bettharrung auf ne Vonsichselbst- vollziehung, nuch?[26]

И за ногу стянул сына с кровати.

– Мыться, мыться вместе!

В ванной комнате, возле глубокого бассейна, отец сбросил халат и комнатные туфли, и только теперь посторонний заметил бы, как они похожи, пан Юрий и Алесь. Мальчишечьи, но крепкие формы сына обещали со временем сделаться похожими на гладкие и могучие формы отца.

Отец неожиданно схватил его и, подняв, так ловко бросил головой в бассейн, что Алесь колесом перевернулся в воде.

…После купанья они оделись в соседней комнате, и это было очень похоже на маскарад, потому что оба надели поверх батистовых сорочек с кружевной манишкой и узких штанов до колен еще и широкую местную одежду, которая ждала десятилетиями подобных случаев, лежа в сундуках между листьями дорогого турецкого табака.

Отец возложил на себя красную, тканную золотом чугу, кряхтя, натянул малиновые сапоги и красные замшевые перчатки. Потом сын помог ему обмотать вокруг талии тканный золотом слуцкий пояс. Отец прижал конец пояса ладонью на животе и медленно вращался, следя, чтоб пояс лег красивыми складками.

Затем пришла очередь Алеся. Он тоже натянул сапоги, только белые. Отец набросил на него широкую белую сорочку с одним плечом, на другом ее закололи серебряной фибулой. Поверх сорочки пан Юрий по-мужски неловко надел сыну узкую белую чугу, такую же, как и у него самого, только тканную серебристыми и блекло-золотистыми травами.

– Высокородные владыки Загорские, князья Суходола и Вежи, собираются на войну.

– Куда на войну?

– Известно куда. На Оршанское поле.

– Кого бить?

– Там скажут!

– А за что?

– А так, – ответил отец. – Без всякой причины. Королевский приказ.

Празднично одетые, они вышли на террасу, где их ожидали мать с маленьким Вацлавом, гувернеры и несколько слуг во главе с Кирдуном. Мать и Вацлав были в обычных праздничных нарядах из белого индийского муслина и кружев, герр Фельдбаух – в сюртуке, месье Жано – в аккуратном черном фраке.

Слуги, подобно хозяину с сыном, были тоже в старой одежде.

Мать поздоровалась с сыном и пошла за мужчинами. Все начали спускаться с террасы. Алесь шел, опустив глаза, и вдруг что-то неосознанное заставило радостно задрожать его ресницы.

Он встрепенулся: у крыльца стояли в праздничных одеждах Когуты – Михал, дед Данила, Андрей, Кондрат, Павел, Юрась. Только Марыли не было да Яни со Стафаном.

Рванулся было к ним – отцова рука властно сжала плечо.

Когуты стояли молча. И Алесь шел к ним, чувствуя почти физическую боль в сердце.

Лишь приблизившись, он увидел, как сильно они теперь отличаются от него, какой высохший и седой старый Данила, какая ссутуленная, пригнутая тяжестью земли спина у Михала, какие неловкие движения у сыновей, словно испуганных праздничной одеждой и необычной обстановкой. Все они прятали глаза. Лишь Павлюк удивленно и даже как-то отчужденно смотрел на панича.

Кирдун с уздечкой на плече прошел вперед господ и встал лицом к лицу с Михалом, протянул один конец уздечки ему, другой – пану Юрию.

– Где та уздечка, на которой ты водил этого стригуна? – спросил Халява.

– Вот. – Торопливая рука Михала протянула сыромятную темную уздечку.

Кирдун взял ее и протянул другой конец этой узды пану Юрию. Так они и стояли, соединенные двумя недоуздками, – мужик и князь…

Теперь говорил Юрий.

– Защищали панича твои стены? – спросил Загорский.

– Защищали. Как сынов, так и его.

– Дай, – сказал пан.

Андрей шагнул к паничу и вынул из кожаного мешочка щепотку жирной сажи со стены хаты.

– Мажь, – сказал отец. – Чтоб помнил.

Когда Андрей мазал прядь волос на Алесевой голове, мальчик поднял на него умоляющие глаза. И Андрей, перехватив взгляд, незаметно для других улыбнулся ему краешком губ.

Мешочек с оставшейся сажей спрятали в железный ларец.

– Водил ли ты его по земле, куда мы все пойдем? – спросил отец.

– Да, – ответил Михал.

– Тогда получи тридцать… – отец взглянул на Алеся и поправился: – Нет, даже сорок восемь десятин… Тот клин, что за Луговым. Чтоб тебе и детям твоим было где по земле ходить… Эта твоя земля освобождается от поборов и навеки остается за твоей семьей.

Юрась, видимо заранее подготовленный, встал на колени, и пан Юрий положил ему на руку щепотку земли.

– Учил ли ты моего сына быть милостивым к животным, как то надлежит человеку?

– Да.

– Тогда получи семь коней-двухлеток и двух коров для женщин.

Ресницы у Алеся были влажные. Как бы там ни было, а это его, Алеся, продавали сейчас, и в этом было его сходство с другими людьми в белом.

– Дом твой будет крепким, – сказал пан Юрий. – Под каждую пяту твоей хаты и хаты сыновей ты положишь по десять рублей, потому что воспитывал в труде и поте моего сына. Шесть сыновей – двести сорок рублей…

Кожаный мешочек звякнул, упав к ногам Михала.

…Потом Алеся посадили на Ургу, и пан Юрий повел коня вокруг усадьбы. Остальные шли за ним. Отец остановился на высоком берегу Днепра и обвел рукой все, что видел вокруг.

– Это твое, – сказал он. – Твоя земля и твое небо. Помни: всю жизнь ты будешь пить воду из Днепра и обмывать его водой своих новорожденных. И отнять это у тебя не может ни человек, ни бог, ни дьявол. Одна смерть.

Кирдун подошел к Алесю и прицепил к его ремешку кинжал и пистолет. Затем подал князю короткий меч – корд – в серебряных с золотыми травами ножнах.

Отец встал рядом с конем и засунул саблю в петлю высокого седла.

– Ты носишь хорошее оружие, чтоб не злоупотреблять им, и богатую одежду, чтоб не гордиться ею перед остальными.

И он легонько перетянул сына плетью по спине, а потом прикрепил арапник к другой петле седла.

– Помни.

За всеми этими церемониями не заметили, как сильно устала пани Антонида. У нее разболелась голова, и пан Юрий даже с некоторой радостью отпустил ее.

– Устал? – спросил отец ласковым голосом, сочувственно заглядывая сыну в глаза.

– Нет.

– Это хорошо. Сейчас, братец, начнем обряд, на котором никому не дозволено присутствовать, кроме нас… Хорошо запомни… Потому что доведется передавать сыну…

Лицо его было усталым, видно, что ему надоело все это, однако даже он находится сейчас под страшным грузом чего-то обязательного, предначертанного и незыблемого.

…Они миновали дворец и пошли по незнакомой аллее в ту часть запущенного парка, куда отец до сего времени никогда не водил Алеся.

Здесь, видимо, вообще ходили мало; траву, которая проросла сквозь гравий, очень давно не выпалывал садовник. Вместо светлых лип, осокорей и итальянских тополей по обе стороны аллеи все чаще попадались черные и какие-то зимние ели да мрачные вековые дубы. Можжевельник сплошным мощным ковром устилал лужайки, нетронутый папоротник клубился над поверженными деревьями. Здесь парк превращался уже в настоящий лес.

И тут в непроходимой чащобе блеснуло прозрачное, видимо от мощных ключей, озерцо, а над ним на мрачной от тени поляне выросло удивительное строение, узкое и высокое, сложенное из серого и розового дикого камня.

Собственно, таким был лишь первый этаж. Выше камень был обтесанный, были даже кое-где романские арочки. А еще выше, почти достигая вершин пятисотлетних замшелых дубов, возносились две кружевные готические башенки. Мрачноватое строение думало о чем-то, что не касалось двух человек, которые сейчас шли затененным лугом к его двери, и этот его покой был покоем конца.

Перед строением в высокой траве лежали кругом семь обтесанных камней, а в центре круга – восьмой, с чашеобразным углублением наверху.

– Садись на землю, – сказал пан Юрий. – И слушай.

Безотчетно проникаясь чем-то таинственным, Алесь сел.

На одной из сторон центрального камня неумело был высечен нарушенный во всех пропорциях образ доброго пастыря, несущего на плечах агнца.

– А теперь вообрази, что сорок длинных человеческих жизней лежат между тобой и этим пастырем. Сорок. А ты сорок первый, – сказал отец.

Они молчали, склонив головы. Было так тихо – листик не шелохнется.

– Сорок. Это те, которые были до нас, и мы, и те, что еще будут. И каждому следующему труднее, потому что он несет большую ношу. Будут и те, кому станет нестерпимо тяжело, и я молюсь богу, чтобы это не был ты. Каждый должен будет нести слабого, его боль и его обиду. Кто этот более слабый – каждый выбирает сам. А теперь посмотри: на другой грани еще более старые резы. Этот молодой месяц означает серп, а эти мохнатые тростинки – колосья. Кто будет жать – об этом молчат годы и молчат столетия. Никто еще не додумался – кто, потому что тот, кто их высек, умер и не скажет… Посиди, сын, подумай или просто помолчи.

Алесь и так молчал. Его трогали не слова, а мертвый сон камней, деревьев, строения, которое окружали дубы.

– Здесь было языческое капище, – сказал наконец отец. – Какому богу они молились, никто не знает. Потому что из них никто не уцелел… Они оставили эти камни и этот лунный серп и исчезли, как облака. Здесь они собирались, а этот камень и чаша на нем были, видно, жертвенником. Сколько лет так длилось, неизвестно. А потом из Полоцка пришел по Днепру ближний дружинник Глеб, и тогда эти люди увидели кровь. Не стоило, если не хотели креста? Конечно. Но кто обращал внимание на то, чего хочет и чего не хочет муравейник? Не обращал и Глеб… Капище искали долго. И нашли… И вот под этими камнями погибли все его защитники. До единого.

Отец помолчал.

– Здесь раньше было два ряда камней. Внешний забрали, заложили в фундамент строения. Но потом Глеб раздумал. Видимо, потому, что здесь был такой покой и нельзя было не полюбить это место. Поэтому он приказал освятить главный камень образом пастыря, однако тех камней из фундамента не вынул. Ты их можешь увидеть… Вначале построили первую часть строения, самый низ. Вторую часть надстроили через триста лет, когда уже и кости Глеба сгнили в Кутеянских пещерах. Башенки возвели еще спустя двести лет… И вот все это стоит: камни на берегу озера, дубы, которые в три раза моложе них, и мрачное строение.

– Что это? – спросил Алесь.

– Это усыпальница Загорских, сыне.

Отец медленно раздвинул траву перед образом пастыря.

– Когда-то мы, наверно, могли быть великими, но не сумели. Наше политическое бытие окончилось. У нас – только могилы. Только одни могилы, разбросанные по этой земле. Курганы на берегу Днепра, холмы на крестьянских кладбищах, твоя и моя усыпальница, сыне. Вот она…

Молча, словно все было сказано, они пошли к усыпальнице.

Отец открыл дверь. В верхнем помещении стояла тишина, через узкие окна лился пыльный свет. На стенах висели старые чеканы, двуручные мечи, кольчуги. В нишах, под замком, лежали свитки каких-то документов, книги в деревянных переплетах. Между ними стояли серебряные ковчеги для особенно важных манускриптов.

Отец снял с гвоздя длинную гибкую кольчугу.

– Видишь, это про нее сказал Симеон Вежа: «Бог свидетель, тогда было горе. Я сам видел человека, у которого на каждом мелком кольце кольчуги было выбито название места, где случались стычки и сечи, заговоры и поединки… Человек тот был мой отец».

Кольчуга переливалась в руках отца.

– Видишь, на груди и животе ни одного кольца без надписи…

По каменным плитам пола пан Юрий прошел к одной плите, в которой было кольцо.

Перед ними открылась пасть ямы. Ступеньки вели вниз. Пан Юрий первым спустился туда. Протянул Алесю руку.

Внизу вспыхнул трут, а за ним фитиль толстой и высокой, в рост мальчика, красной свечи в низком подсвечнике.

Стены глубокого и узкого помещения были усеяны нишами, похожими на печные устья. Часть их, не более трети, была закрыта – это были места захоронения. Налой с Евангелием, свеча и ниши – больше ничего. Да еще на потолке старая красная фреска: архангел с мечом в одной руке и церковью на ладони в другой.

– Вот, – сказал отец, – это все они. Это ниша Акима Загорского. А тут еще две пустые. Старого Вежи и моя…

Ему было трудно говорить.

– В следующую… положи это.

Он вынул из-за пояса железную шкатулку, ту самую, в которую сегодня клали сажу.

– Через сто лет положат тебе под голову, – сказал отец.

Алесь подошел к темной нише и засунул в нее шкатулку.

– А теперь иди сюда.

Они стояли у подсвечника. Отец опустил руку на плечо сына.

Пламя свечи делало его лицо суровым, пожалуй, даже величественным. Только это давало Алесю силу не чувствовать отвращения, протеста против всего, что здесь происходило.

– Повторяй за мной, мальчик, – сказал отец.

– Хорошо, – шепотом ответил Алесь.

– Я пришел к вам, – прошептал отец.

– Я пришел к вам.

– У меня ничего нет, кроме вас.

– У меня ничего нет, кроме вас, – уже более твердым голосом повторил молодой.

– У меня нет ничего, кроме могил, потому что я ваш сын.

– У меня нет ничего, кроме могил, потому что я ваш сын.

Отец выпрямился, словно от какого-то вдохновения.

– Я клянусь любить вас.

– Я клянусь любить вас.

– Я клянусь защищать ваши могилы мечом и зубами, даже если моя могила будет далеко от вас.

– Я клянусь… далеко от вас.

– Потому что я все равно буду здесь, с вами. Потому что меня нельзя отделить от вас.

– Потому что я… с вами… Потому что меня нельзя отделить от вас.

– Пока не прекратится живот людской на земле.

– Пока не прекратится живот людской на земле.

– Аминь.

– Аминь.

VII


Легкий звон упал с высоты звонницы на погост, на людей, выходивших из церкви, на окружающий парк. Звонница стояла неподалеку от стройной, сотканной из солнечного света церквушки, в веревках колоколов бился, словно муха в паутине, хромоногий звонарь Давид.

А из церкви навстречу солнечному июльскому дню выходили люди.

Алесь шел где-то посредине процессии.

– На твоем постриге будет мальчик, которому дадут держать твою прядь, – сказал отец. – Потом ты отблагодаришь его тем же. Это означает, что вы уже никогда не будете врагами. Не имеете права.

– А если и друзьями не будет?

Отец беспечно рассмеялся.

– Никто не заставляет. Но, я думаю, вам будет хорошо вместе. Это уж мы с матерью постарались. Он сын моего лучшего друга, покойного, – земля ему пухом, – Мстислав Маевский.

И вот теперь Алесь шел и напряженно ждал, каким он будет, этот неизвестный мальчик, с которым они теперь не имеют права быть врагами. Это ожидание отвлекало его от богослужения в церкви. Он запомнил лишь суровые, нечеловеческие большие глаза ангелов, их немножко отекшие лица и робкие, всепрощающие улыбки. Запомнил застывшие всплески их крыльев над головой и непонятного цвета – то ли розовое сквозь голубое, то ли голубое сквозь розовое – складки одежды.

Запомнил переливающуюся фиолетовую с золотом фелонь священника и то, как ниспадала вниз его епитрахиль – прямо, будто деревянная.

Страшный рык дьякона колебал огоньки свечей, заставляя иногда мелко звенеть стекла.

Все это было как сон.

Он знал, что фрески их древней церкви были чудом, о котором говорили все альбомы, даже изданные в Париже, что их протоиерей мастер и за это награжден камилавкой, набедренником и золотым наперсным крестом, что загорщинского дьякона за его чудесный бас давно собирались перевести в Могилев, к архиерею, да побоялись портить отношения со стариком Загорским.

И все это было как дурман, и он почти обрадовался, когда богослужение окончилось.

Спускаясь по ступенькам, искоса поглядывал на новую личность, которая называлась «пострижным отцом». Пострижной шел сбоку от него, ладный, с красным лицом, седой гривой волос и короткими усами. На его загорелом лице казались удивительными наивно голубые, детские глаза.

Это был дальний родственник Алеся Петр Басак-Яроцкий, хозяин небольшого имения, бывший офицер. На поясе у Басака висели серебряные ножницы.

И вот Алесь увидел ковер, а возле ковра группу людей. В стороне от них стоял мальчик, которому было, наверно, страшновато от торжественной церемонии. Светловолосый, с золотистыми глазами, – словно напоенный солнцем мед, – видимо, немножко слабее Алеся, более худощавый, он стоял на ковре, держа в руках дорогой ему медальон на длинной золотой цепочке.

Алесь не знал, куда ему идти, и потому едва не совершил ошибки, направившись к группе людей.

Басак-Яроцкий положил руку ему на плечо.

– Правее фронт, племянничек, – чуть слышно сказал он.

Теперь Алесь шел прямо на мальчика. И едва ноги его коснулись большого пушистого ковра, со звонницы снова грянули, радостно залились колокола.

Глаза мальчика ласково смотрели на Алеся.

– Смотреть веселей, – шепнул пострижной. – Подайте друг другу руки.

Алесь почувствовал в своей руке руку Мстислава.

В тот же миг все остальные, кроме этих трех на ковре, даже отец, опустились на одно колено.

– Княжеский сын Александр Загорский, сын Георгия, внук Даниила, правнук Акима и праправнук Петра, склони последний раз свою голову.

Это провозгласил Басак-Яроцкий своим хрипловатым басом.

Алесь наклонил голову.

– Отрок Александр, – сказал пострижной, – ты постригаешься сейчас в подростки, как то велят обычаи этой земли. Видишь ты своего пострижного брата? Обнимитесь первым мужским объятием.

Они обнялись. Алесь ощутил на плече руку Мстислава.

– Скажите друг другу на ухо несколько сердечных братских слов.

Глаза Мстислава смеялись у глаз Алеся. Затем Алесь услышал шепот.

– Попался? – спросил молодой Маевский. – Плюнь. Они считают, что мы желторотые, так давай прикидываться и дальше. Пускай уж потешатся.

– А я и плюю, – с внезапным горячим чувством к этому хлопцу шепнул Алесь.

Взрослые с некоторым даже умилением смотрели на двух красивых подростков, которые с такой очевидной нежностью шептали друг другу на ухо слова братства.

– Ты, брат, вроде того скочтерьера. – Мстислав дрожал в объятиях Алеся от затаенного смеха. – Знаешь, как их щенков определяют, чистопородные они или нет?

– Знаю, – улыбнулся Алесь. – Берут за хвост и поднимают в воздух. Настоящие не визжат. Держат марку.

– Вот и ты держи марку. Постарайся уж не визжать, как дворняга. Все это чепуха. Неприятно, но это недолго.

– Постараюсь.

Они не заметили, что усы старого Басака как-то подозрительно подергиваются.

– Поцелуйтесь, – сказал Басак-Яроцкий. – И помните: вы сказали слова братства и целовались еще тогда, когда были детьми.

Они поцеловались. Басак-Яроцкий положил ладонь на голову Алесю.

– Ты носил длинные волосы, с которых сегодня упадет одна прядь. Завтра их укоротят, и такими они будут, пока ты не станешь настоящим мужем. А тогда носи их как хочешь, только помни, что люди нашей земли любят носить длинные волосы и усы, но не любят и никогда не носили бороды, если они не попы, не монахи и не мудрые столетние деды.

Он взял ножницы.

– С первой прядью ты перестаешь быть ребенком и сможешь сидеть с мужами, потому что сам получишь имя мужа… Помни, князь: с этой минуты душа твоя принадлежит только богу и этим полям, сабля – воеводе справедливой войны, жизнь – всем добрым людям, сердце – любимой. Но гордость и честь принадлежат только тебе и больше никому. Тебя постригают в мужи, чтоб ты был независим с сильными, брат – с равными, снисходителен и добр – с низшими.

Теперь уже и Мстислав смотрел серьезно, эти слова трогали за сердце и его.

– Чтобы ты был добр к детям и женщинам, верен друзьям и страшен врагам, потому что ты муж и оружие дано тебе для того, чтобы ты был мужем и чтобы тот, кто оскорбил тебя, никогда не отделался пустыми извинениями, а кровью платил за свое оскорбление…

Лязгнули ножницы.

Каштановая прядь упала в ладонь дядьки Петра.

Он протянул ее Мстиславу.

Тот подержал прядь, затем положил ее в медальон, а медальон спрятал под сорочку.

– Сын князя Загорского стал мужем, – сказал Басак-Яроцкий. – Помолимся за его долгий век, за его доброту и благородство, за то, чтоб бог послал ему большие дороги и силы на то, чтоб все, что с ним будет, стало великими свершениями.

С той стороны, где была усыпальница, донеслось прозрачное, как лед, и печальное, как причитание, пение серебряной трубы.

VIII


Кирдун чуть не лопнул от злости за те два часа, которые прошли со времени пострижения. Казалось, более почетной должности, чем та, которую доверили на это время ему, Кирдуну, быть не могло. Сиди на пригорке, откуда видна дорога и поворот с нее на загорщинский прешпект, держи в руках подзорную трубу и, едва заметишь карету или кабриолет, сворачивающие на аллею, давай приказ трем мужикам, в ложбинке, у пушек. И сразу – залп. Все хорошо, все чинно. Так нет, принесла нелегкая в последнюю минуту немца, чтоб его немочь взяла. Стоит себе, чертово пузо, аккурат возле него и смотрит на дорогу. И такой проворный, что замечает все раньше Халимона. А это так обидно, словно немец у него хлеб отбивает. По своей, видите ли, охоте притащился. Уж ладно, если бы кто послал. А то ведь сам.

Вид у черта важный, снисходительный. Стоит, словно Бонапарт богомерзкий, пузо вперед, и всякий раз, как ударит пушка, будто, скажи, ему игрушку кто-то дал – такое удовольствие на безусой морде.

– Einem Loven gleich… – долетают до Кирдуна отдельные слова. – Nuch?[27]

Искоса поглявывая на Фельдбауха, который опирается на тросточку, как на шпагу, Кирдун ворчит себе под нос:

– Das ist ihm Wurst… Это ему колбаса, видите ли… И все «нюх» да «нюх»… Нюх ты и есть нюх. Нюхало немецкое… Чтоб тебя черти на том свете так нюхали своими смердючими носами.

Кирдуну совсем плохо. Однако исправно грохочет пушка, и то и три, смотря по тому, какой гость сворачивает на аллею.

…Это еще кто? Шарабан старенький, конь едва переставляет ноги, – очевидно, потрескались копыта. И тут мужик-запальщик отвечает:

– Благородный пан Мнишек едет на своем Панчоху.[28]

– Ну, этому достаточно и одного выстрела.

…А это? Пара сытых коней. Тарантас лакированный… Ага, едет дедич Иван Таркайло. Этому можно ухнуть из двух.

…Карета шестериком. Кони в яблоках. Эти, видимо, рейнвейн пьют, как пан Юрий в Кельне, и хотя кони не чистокровки…

– Стреляй… Стреляй изо всех четырех. Ходанские катят!

А немец стоит. А немец черт знает зачем сюда приволокся. Мог бы стоять среди гостей, – нет, угораздило его, нюхало проклятое…

…Кирдун глядит на террасу, видит там молодого Зогорского, и жалость пронзает его сердце, заставляет забыть про немца… Боже мой, зачем это? Дитя весь день на ногах!.. Морят, убивают дитя. Паны и есть паны. Немец, видать, все же не самый худший… По крайней мере любит панича, не мучает его, как те… То, что его будто мешком стукнули, – это все чепуха: тоже без родины, горемычный. А без родины кто хочешь взбесится… Тоже пожалеть надо… Тем более – безвредный совсем, пакостей никому не делает. Только что придет вечером к экономке и просит: «Гнедиге фрау… Айн гляс шнапс…»[29]3 Тяпнет, бедняга, и пойдет… И правильно говорит, потому что у немцев почти все женщины гнедые, а экономка вылитая немка. Гнедая и есть… Только б здесь не стоял, а так совсем приличный немец… И панича любит… Черт с ним, пускай стоит, если это ему забава… Немцы – они немцы и есть. Все чисто дети. Им бы только гремело да блестело… Так бы и играли в солдатиков до седых волос… Однако же как там дитя?… Бедное дитя!

Алесю и в самом деле приходилось трудновато. Оно стоял на террасе, отступив немного от двери в дом, так, что каждый гость должен был пройти неподалёку от него. И с каждым надо было раскланиваться. Родители стояли подальше, они обменивались с каждым парой слов, улыбались, – им было не до него, он был чем-то вроде передового поста, выдвинутого в самый лагерь врага, enfant perdu – загубленное дитя.

– Bonjour, madame.[30]

Мадам сто лет. На руках у нее омерзительная курносая болонка. Мадам проходит мимо него, и он слышит, как она говорит матери:

– Il est charmant.[31]

Иногда к нему на помощь приходит француз: шепчет, какого гостя он должен встретить сейчас и должен ли сказать ему несколько слов. Некоторые из гостей вызывают у него отвращение. По своему желанию он сам никогда не встречал бы их, но так нельзя. И он важно склоняет голову с подвитыми на концах волосами.

Отец видит все это слишком даже хорошо. Даже спина мальчика выражает страдание. Но отец улыбается и шепчет матери:

– Смотри, что он выделывает… Les merveilles gymnastiques.[32]

Подходит пан Мнишек… Этого жаль. Такая сдержанная гордость в глазах и такое измученное лицо… Говорит что-то по-польски… Понять нельзя, хотя звуки и некоторые слова похожи…

А вот и пушки ухнули трижды. Лакей объявляет где-то под террасой:

– Вице-губернатор, их сиятельство граф Исленьев.

На террасу поднимается гибкий и статный старик. У него седые бакенбарды и совсем молодое, без единой морщинки, румяное лицо с ясными глазами.

О нем Алесь знает, случайно слышал разговор родителей.

Граф не сделает карьеры. У него слишком много родственников, замешанных в той несчастной истории, – о ней никто толком не знает, она произошла лет за тринадцать до рождения Алеся, когда «ныне здравствующий» царь стрелял их пушек по людям. Неизвестно, что хотели сделать те люди. Но старик приятен. И он не мучает его, Алеся. Он ласково, со старомодной галантностью кивает ему головой и сразу проходит к родителям.

Голос матери, в котором, как всегда, звучат беспомощные интонации. Она спрашивает графа что-то о переводе в Вильню… Граф сдержанно смеется.

– Мне хорошо в вашем доме… Рыцарство пришло в упадок. Мы с вами как деревья на вырубке. Их оставили случайно рядом, и они радуются этому. Чего еще требовать от жизни? Надеюсь, ваш молодой князь будет таким же, как вы.

– Я надеюсь, что он будет лучше нас, – строго отвечает отец.

Их не может слышать никто. Не слышал бы их и Алесь, если б не его исключительный слух, о котором они не знают.

…Идёт целая компания: полный седой человек в безукоризненном фраке, старуха в черных кружевах и юноша года на два старше Алеся.

– Граф Никита Ходанский!.. Графиня Альжбета Ходанская… Граф Илья Ходанский.

У старого графа любезное, снисходительное, выработанное годами выражение на полном, синем от бритья лице, – такое ни к чему не обязывающее выражение можно видеть на старых портретах. Румяные губы заученно улыбаются, – даже ямочка амура на одной щеке. Видимо, был в свое время селадон, знал себе цену.

Если спросить о таких, доброжелательный человек только и скажет: «Il a de l’esprit»,[33] – потому что больше в заслугу им поставить нечего.

Графиня поблекшая, с припухшими глазами. Сразу видно, что злая плакса. Алесь слыхал и про нее, дворня рассказывала. Говорили, что с людьми капризная, потому что всю жизнь оплакивает первенца, который умер совсем маленьким.

Зато Илья Ходанский ничего себе, этакий зверек: подвижной, ловкий, озорной. Глаза синие и глуповатые, как у котенка, волосы золотистые. Такому только голубей гонять.

Здороваются, проходят к родителям… Забавно было б сейчас удрать с этим Ильей и Мстиславом куда-нибудь в лес. Вот поискали б!

– Пан Таркайло! Панский брат Тодор Таркайло!

Эти были еще более странные. Оба в добротных, на сто лет, сюртуках серого цвета, оба хмурые, пышноусые, они чем-то напоминали комичных шляхтичей с картины «Битва под Оршей». Точнее, напоминали бы, если б хоть у одного из них было в глазах добродушие.

Настороженные серые глаза, жесткий прикус губ. Старший, Иван, жирный и круглый, тот еще силится улыбаться краешком губ, но Тодор, худой, сгорбленный, смотрит подозрительно и холодно. ...



Все права на текст принадлежат автору: Владимир Короткевич, Владимир Семенович Короткевич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Колосья под серпом твоимВладимир Короткевич
Владимир Семенович Короткевич