Все права на текст принадлежат автору: Мюд Мариевич Мечев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Портрет герояМюд Мариевич Мечев

Мюд Мариевич Мечев ПОРТРЕТ ГЕРОЯ Роман


Припомни же все эти минуты, как минуты скорбей, так и минуты высших утешений, тебе ниспосланных, передай их, изобрази в той правде, в какой они были!

Н. В. Гоголь. Письмо к П. А. Плетневу

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

— Вот оторву все заплаточки, знаешь, как плакать будешь!

После этих слов, сказанных Славиком нашему Ваничке, мы молча смотрим и на улыбающегося Славика и на дрожащего Ваничку. Мы стоим в очереди за хлебом, а с низкого сумрачного неба снег падает и падает на наши головы. Дико даже и подумать, что найдется такой человек среди нас, который обидит Ваничку, но такой человек нашелся… и это — мой друг!

Пытаясь что-то выговорить, Ваничка опухшими от голода пальцами силится расстегнуть свою заплатанную-перезаплатанную трамвайного кондуктора шинель.

— Пы… вы…

— Вот именно — «пы»! И сказать-то не можешь. — И Славик усмехается.

Трудно Ваничке говорить, все зубы у него выпали от цинги. Опухшие десны шевелятся, и слова вроде бы какие-то получаются, но какие? Мужественно стараясь ответить обидчику, Ваничка все-таки произносит первое понятное нам слово.

— Вот-т! — говорит он. — Не… не… оторвешь! — и, расстегнув пуговицы, распахивает свою шинель. И мы все видим на его груди висящую на веревочках, аккуратно наклеенную на картон фотографию, вырезанную из газеты: молодой летчик в кожаном шлеме улыбается нам с нее.

— Что это?

— Эт-то… эт-то… портрет героя… никто… никто… меня не тронет! — гордо заявляет Ваничка, и впервые на лице Славика появляется какая-то тень смущения.

Ваничка, запахнув шинель, уже не может застегнуть ее на пуговицы — пальцы не слушаются. И я, преодолевая физическое отвращение к грязи и ощущая в себе такую жалость, которая заставляет меня проглотить комок в горле, застегиваю ему все пуговицы. Славик уже получил по своим карточкам хлеб, и Ваничка на этот раз не протянул к нему руку; но когда я из низенького темного окошка нашей хлебной лавочки, внутри освещенной настоящей свечой и пахнущей хлебом, получаю свою порцию — на маму, брата и себя, — он, несмело улыбаясь, протягивает грязную тощую руку. И я подаю ему довесок.

— Дурак ты, — говорит Славик, когда мы отходим от палатки, — он все равно скоро помрет.

— Время придет, и все помрем.

— Нет, ты дурак! А он идиот!

И Славик идет на второй этаж, а я сворачиваю к себе, налево, на первом этаже, и стучу кулаком в обитую ватой дверь, шевеля замерзшими пальцами и топая тихонько ногами по льду, которым покрыт весь коридор нашего дома. Второй год идет война… Морозы… А ведь только конец октября.

— Кто там?

— Я! — отвечаю я брату и после грохота цепочки и скрежета замков вхожу в коридор нашей квартиры. Брат держится за стены слабыми руками и качает из стороны в сторону головой, обмотанной тряпками. Он все время болеет и не ходит в школу, куда с неизменным отвращением хожу я…

— Неизвестно зачем… — бормочу я.

— Что ты сказал?

— Неизвестно зачем хожу я в школу!

— Как неизвестно? Чтобы учиться.

— Спасибо!

— Пожалуйста, — неизменно вежливый, отвечает мне брат и смотрит на хлеб, который я осторожно кладу на стол. Потом мы едим маленькие кусочки хлеба, запивая водой из бутылки, хранящейся в одеяле, и я как проваливаюсь куда-то и дремлю и дома, и по дороге в школу.


«Маргариты Николаевны уже нет!» — думаю я, сидя на последней парте. Я сижу один. «Мне так о многом надо было бы поговорить с нею», — продолжаю я думать, делая, однако, внимательное лицо всякий раз, когда учительница, бубня монотонным голосом, изредка бросает на меня мимолетный взгляд, прохаживаясь взад и вперед перед своим столом от окна к дверям:

— …как показывает микроскопическое исследование живых клеток, протоплазма слагается… — Вдруг она застывает на месте. У нее такой вид, как будто она сейчас внезапно прыгнет на свою жертву. Ее жертва — Славик: он что-то сказал своему соседу.

Наша Говорящая Машина не терпит, чтобы кто-то говорил кроме нее. Услышав даже самый тихий шепот, она замирает, и этим прерывается ее тягучая речь, которая навевает на нас сон.

— Что я сейчас сказала? — язвительно обращается она к Славику. — Повтори!

Но его трудно застать врасплох. Быстро встав и громко хлопнув крышкой парты, что она очень любит, он отчеканивает:

— Протоплазма слагается.

— Ну так… правильно. А до этого? До этого, что я сказала? — спрашивает она снова.

— Живых клеток! — также бойко отвечает Славик.

Говорящая Машина улыбается.

— Садись! — говорит она и идет к журналу. — Я ставлю тебе пять! — Класс тихо ахает. — Да-да! Ставлю тебе пять за то, что ты так точно повторил мои слова. Следовательно — ты думаешь.

Кто-то фыркает. Я смотрю: это — Чернетич. А Говорящая Машина, подняв указку вверх, продолжает:

— А те, кто не помнят моих слов… и, следовательно, не думают, будут получать двойки! Да-да! Двойки и двойки!

Говорящая Машина любит дисциплину. Она требует полной тишины и внимания. Самое главное на ее уроках — слушать и суметь повторить в точности ее последние слова. Все наши классные прихлебатели это запомнили, и теперь у них — одни пятерки. Но главной особенностью Говорящей Машины является то, что кто бы ни прервал ее речь, через какое-то время, как машина, когда ее включают, она, точно повторив два последних слова, продолжает говорить. Мы много раз нарочно прерывали ее изложение, и каждый раз, ответив на наш вопрос, она абсолютно точно возвращалась к своей последней фразе и, повторив два последних слова, продолжала говорить дальше.

И сейчас она, уставившись на меня своими белесыми глазами, произносит:

— …протоплазма слагается всегда из нескольких частей… — Она проходит мимо и, не обнаружив у меня на парте ничего постороннего, поворачивается ко мне спиной. — Если мы будем исследовать молодые клетки…

Я осторожно достаю из парты начатое письмо и кладу его перед собой. Ах, если бы была жива Маргарита Николаевна, она научила бы меня, как поступить! Ведь я так хочу получить от отца ответ!

«Дорогой отец! Мы живы. Мама работает в Отделе народного образования, а брат и я учимся. Я хочу получить от тебя письмо. Я мечтаю, когда кончится война, стать художником…»

Я пишу, следя за поведением Говорящей Машины, как дичь следит за охотником. А она, все так же равномерно двигаясь, продолжает:

— …по соседству с ними замечается несколько маленьких точек, отличающихся присутствием красящегося вещества…

Закончив, кладу письмо в конверт, надписываю адрес.

— …или способностью образовывать таковое…

Внезапно голос Говорящей Машины умолкает. Я поднимаю голову и вижу, что она с искаженным злостью лицом быстро идет ко мне. «Все!» — думаю я.

Она с размаху кладет руку на конверт и, смяв его и испачкав пальцы чернилами, недовольно морщась, подносит конверт к своим близоруким глазам. Я вижу по ее губам, как она читает первое слово в адресе. Лицо ее каменеет, и она переводит свой взор на меня.

— Вот оно что… Встань!!!

Я встаю, тихо подняв крышку парты. Она следит за моими движениями, и то, что я не хлопнул крышкой, раздражает ее еще больше.

— Ты что же, — шипит она, — ты что же думаешь, что терпение школы неистощимо? В отношении таких… как ты? Отвечай! Отщепенец!

Я молчу.

— Вон! — орет она. — Во-о-он!!! Вон из класса!

Дверь захлопывается за мной, и до меня долетают слова: — …или способностью образовывать таковое…

Я иду по коридору и думаю: «Исключат меня из школы на этот раз или нет?» — и слышу плач. И когда оказываюсь около нашей уборной, то вижу съежившегося в углу мальчика.

При моем появлении он делает движение, чтобы как можно глубже втиснуться в угол между батареей и дверью в уборную, но там тесно, и, замерев, он смотрит на меня большими испуганными глазами, полными слез.

— Что с тобой? — спрашиваю я, подойдя ближе.

Он молчит.

— Что с тобой? — повторяю я.

В ответ он закрывает лицо ладонями и горько рыдает. Я сажусь рядом с ним на корточки. Из открытой двери уборной тянет холодом и запахом филичевого табака, и этот запах перебивает все остальное.

— Послушай! — говорю я ему. — Что с тобой? Не бойся меня.

Он отнимает ладони от лица, и я сразу узнаю его. Это — Большетелов, получивший зайца из американских подарков.

— А ты… а вы, — испуганно поправляет он себя, — не дежурный?

— Нет.

— А то, — всхлипывает он, — мне сказали… что если меня заметит дежурный, то он отведет меня к директору.

— Нет, я не дежурный, я никуда тебя не отведу.

— А скажите… что со мной будет?

— А что ты сделал?

— Я рисовал зайца… на уроке.

— Ничего не будет… Но лучше нам уйти.

Я протягиваю ему руку. Он встает. Он так мал, что похож не на школьника, а на ребенка из детского сада. Мы идем по коридору и, со вздохом облегчения миновав учительскую и кабинет директора, спускаемся по лестнице. И я говорю ему:

— Знаешь, я видел твоего зайца. Твой заяц — самый лучший на свете! — Большетелов застенчиво улыбается. — Он очень красивый, твой заяц! Но знаешь ли ты, что его нужно беречь? — Глаза Большетелова испуганно раскрываются. — Ведь он из целлулоида. Его нужно беречь от огня и не ставить близко к печке. У вас есть печка?

Он кивает.

— А где ты живешь?

— В Божениновском.

— С кем?

— С мамкой… и с сестрой… А отца убили… А куда мы идем? — робко спрашивает он, глядя вниз на темную лестницу.

— В котельную.

— Зачем?

— Чтобы нас не застукали… не нашел дежурный.

Я открываю обитую войлоком грязную дверь, и мы входим в котельную дяди Вани.

Тусклая лампочка, висящая под потолком, освещает подвал. Три большие чугунные печи стоят на цементном полу. Сквозь круглые дырки дверец видно пламя и слышно гудение. В углу — гора угля, совки, ведра и лопаты. Дальняя стена вся в картинках. Посредине стены, на центральном месте, висит портрет Сталина. Он — единственный — в хорошей дубовой раме и под стеклом. Все остальные картинки приклеены прямо к стене. Пониже Сталина висит портрет Дарвина с нахмуренными бровями. Рядом с Дарвином Чапаев в бурке и папахе, опирающийся на шашку. В третьем ряду — большой плакат с текстом песни «Там вдали за рекой», еще ниже — Шишкин с его «Утром в сосновом бору» и «Всадница» Брюллова. И уж совсем низко — две фотографии, на которых трудно что-либо разобрать, так они выцвели и стерлись. На одной из них изображены будто бы дяди Ванины родители, а на другой — он сам.

У дяди Вани нет квартиры, он живет тут, в котельной, тут и ест, и спит, и принимает гостей. Я не знаю, раздевается ли он когда-нибудь? Думаю, что нет.

И сейчас он лежит на грязном топчане, покрытом ватным одеялом. Подняв голову от газеты и прищурив свой единственный глаз, смотрит на нас:

— Что, голубчики, прятаться пришли? Заходите, заходите… Не упадите… Ба! Да кого это ты ведешь с собой? Маленький…

— Его тоже выгнали, — отвечаю я и осторожно свожу Большетелова с крутой лестницы.

— За что же тебя, сынок?

— Он зайца рисовал, — отвечаю я за Большетелова.

— А тебя? — дядя Ваня поворачивается ко мне.

— За письмо…

— Вот оно что! — крутит головой дядя Ваня. — Эх! Моя бы воля, — вздыхает он, — все бы по-другому сделал!

После этого краткого заявления о переустройстве нашей жизни он поднимается со своего ложа и достает из-под тряпья «Огонек».

— На! — подает он его Большетелову.

— Спасибо!

— Кем хочешь быть-то?

— Художником… или продавцом.

— Почему?

— Художником… я бы рисовал все… ну, зайцев, тигров… и воздушную тревогу… А продавцом — ел бы… что хотел.

— Та-ак…

Дядя Ваня снова ложится и берет газету, а мы садимся: я — в старое продавленное кресло, Большетелов — на пружинное сиденье из автомобиля, обшитое засаленной тканью. Так мы и сидим. Тихо, спокойно.

— Дядя Ваня!

— Что, сынок?

— Скажи мне, ты доволен своей работой?

— А что?

— Да так… я думал, может, уйти мне из школы и… поступить в сапожную мастерскую?

— Что ж! Дело неплохое, — вздыхает дядя Ваня. — Только не понравится тебе.

— Почему?

— Народ там грубый. Одни инвалиды. Ну и работают плохо. Воруют, пьют, дерутся… Зачем тебе?

— Дядя Ваня! А если бы ты мог, ты учился бы?

— Бог его знает. Мы то люди простые… Может, учился бы, может — нет. Что толку меня учить? Ну, выучишь вроде, а внутри-то я так и останусь неученый. А тебе надо вытерпеть.

— Что вытерпеть?

— Ну, жизнь эту… Вытерпишь учение — ну, потом вытерпишь и жизнь. Ну, может, и выйдет что… А так! Тьфу! Простая работа проста, брат, и есть!

— Надоела школа, дядя Ваня!

— Терпи, — бурчит он из-под газеты.

А Большетелов с восхищением смотрит «Огонек», листая его маленькими пальчиками. Сейчас он рассматривает картину из жизни помещиков средней руки: они сидят в комнате «ампир» и пьют чай. А под потолком у окна висят клетки с птицами, а на окнах, конечно, цветы…

Через какое-то время раздается звонок, и я мотаю головой, чтобы прогнать дремоту.

— Спасибо, дядя Ваня!

— Не стоит! Приходите еще, — говорит он, улыбаясь.

И только мы выходим из котельной, как видим приближающегося к нам военрука.

— Ты что же, малышей теперь водишь с собой прогуливать? А? К директору!

Большетелов съеживается под его взглядом, но, не обращая на него никакого внимания, военрук поворачивается спиной, и я медленно тащусь вслед за ним. Обернувшись, вижу, как Большетелов испуганно глядит на меня большими глазами и машет маленькой рукой, как будто я куда-то уезжаю. И я киваю ему на прощание.

II

Перед самыми дверями директорского кабинета стоит Онжерече и серьезно смотрит на меня. Когда военрук и я входим в кабинет, то и она входит следом за нами.

— Здравствуйте!

За громадным письменным столом сидит наш директор. Рядом стоят Изъявительное Наклонение и Говорящая Машина. Ничего не ответив на мое приветствие, директор недовольно отрывается от бумаг, смотрит сначала на меня, потом переводит взгляд на учителей.

— Вот-с! Вот-с! — сладким голосом говорит Изъявительное Наклонение. — Вот-с! Письмецо они изволили писать на уроке Любови Ивановны! — Говорящая Машина важно кивает. — И… извольте обратить внимание — куда?!

— Что — куда?

— Письмецо-то написано… туда!

И после этих слов Наклонения наступает тишина. Я молчу и смотрю на стену, где за спиной директора висит громадный портрет вождя, и думаю: «Чтоб вы все сдо…» И тут директор хлопает что есть силы ладонью по столу. Пыль поднимается от его удара, а мы все вздрагиваем. Он подскакивает как ужаленный, но встать не может: ему мешает протез, застрявший под столом.

— Ты!!! — орет он, как слон. — Что же это ты позволяешь себе?! А?! Отвечай!!! Или ты думаешь — терпение школы неистощимо?! А?! Что ты себе позволяешь?! А?! Ты что, в рот воды набрал?!

Я хорошо знаю его манеру распекать. Если дать ему наораться вволю, то он, устав, добреет — и тогда…

— Извольте вспомнить, — снова влезает Изъявительное Наклонение, — за ним уже много штучек…

— Что? — директор теперь орет уже на него.

— Я только хочу напомнить вам, что на него уже была жалоба…

— А-а-а! Оставьте, оставьте это! Впрочем… вы мне не нужны! И вы — тоже! — кивает он Говорящей Машине, Онжерече и военруку. Они уходят, и мы с директором остаемся одни.

Директор вынимает платок и вытирает лоб. Насупившись, он смотрит на меня, потом на лежащий перед ним конверт.

— Неужели ты не понимаешь, что ты делаешь?!

Я молчу.

— Где ты взял адрес?

— У мамы.

— Зачем?

— Я хочу получить от отца письмо.

— Так-так-так… Впрочем, иди. Но помни: одно замечание — и ты вылетишь из школы!

Я стою на месте.

— Чего же ты стоишь?

— Отдайте мне письмо, Владимир Аверьянович!

— А-а! — сердито произносит он. — Вот, возьми! И, знаешь, разорви его и выбрось. Понял? И не делай этого больше никогда!

— Владимир Аверьянович!

— Что еще?

— Не вызывайте мою маму в школу… пожалуйста!

— Ладно. Иди и будь умнее… И не пиши туда!

— А куда же мне писать?!

Он поднимает голову и так смотрит на меня, что я умолкаю.

III

В коридоре Онжерече быстро подходит ко мне и, взяв меня под руку, ведет от кабинета директора.

— Мне надо поговорить с тобой! — она поворачивается ко мне, и мы останавливаемся. Как она изменилась! Ее лицо стало еще более худым, глубокие морщины избороздили кожу, волосы совсем седые. Длинный нос печально торчит на этом лице; добрые глаза с участием смотрят на меня.

— Не делай больше так!

— Как? — с отчаянием спрашиваю я. — Как… как не делать?

— Ты погубишь себя! — тихо говорит она. — Рано или поздно — погубишь! Ты погибнешь, пропадешь и… погубишь свою мать! Я прошу тебя, — почти умоляюще произносит она, — я прошу тебя… слушайся учителей и веди себя так, как все!

Я отворачиваюсь от нее. Мне нечего сказать — она права. Я смотрю в окно. На втором этаже разбитого дома напротив виден висящий столик, зацепившийся ножками за трещины в полу; кровать, зеркало и комод стоят на своих местах. И длинные косы снега сыплются с пола на тротуар, как серебряный водопад.

— О боже! — шепчет Нащокина. — О боже! Какое время! — Она пожимает мне руку и уходит, а я остаюсь и смотрю на зимние сумерки и на виднеющиеся из-за разрушенного дома освещенные зимним заходящим солнцем купола нашей церкви.

— …он орет, но ничего не делает! Я теперь вижу, что это — только вид! Он только делает вид и орет, а все двоечники…

Увидев меня, военрук отворачивается, а произнесший эти слова Наклонение улыбается умильно, и у меня холодеет где-то в низу живота от этой его улыбки. Уши мои растут, мне кажется, что они сейчас заполнят весь коридор. И я слышу тихий голос Наклонения, доносящийся до меня из конца коридора, где, как всегда, гостеприимно открыта дверь нашей уборной.

— …говорю вам — исключать их всех надо!

Военрук разводит руками:

— А кто же тогда будет учиться?

— Отличники!

— Но их мало…

Изъявительное Наклонение в ответ на это издает тихий стон, а потом со злостью пинает дверь уборной ногой.

— Почему эти двери вечно открыты?

— Чтобы дым выходил, — простодушно отвечает ему военрук.

— Кто же курит?!

— Ученики. Кто же еще?

— Черт! — восклицает Наклонение, и они спускаются по лестнице.

«Почему мне только пятнадцать лет… и я не могу быть на фронте?! — с тоской думаю я. — Если бы я мог сейчас стрелять и ни о чем не думать!»

IV

Вечером, возвращаясь из школы, я вижу толпу народа, стоящую около деревянного домика на нашей улице, и еще издалека слышу голоса и аханье. Я подхожу и пробираюсь в первый ряд зрителей.

Из большой крытой машины, на которой написано «Рыба», солдаты выгружают и вносят в дом вещи.

— Смотри-ка! — говорит баба в платке. — Эка ваза! С золотом!

— А посуды-то, посуды!

Из машины появляются картина с изображением фруктов и плодов и два больших подсвечника в виде бронзовых обнаженных красавиц. При виде подсвечников женщина, стоящая в дверях домика, взмахивает руками.

— Ты что это — с ума сошел?! — тихо шепчет она прямо в лицо солдату и, вытянув вперед руки, преграждает ему путь. — Ты что же этакую дрянь в дом тащишь?! Что же это такое? Где начальник?

При этих словах из-за ее спины появляется человек с южным лицом и толстым носом, одетый в военную форму.

— Товарищ командир! — умоляюще просит женщина.

— Нет-нет-нет! — быстро отвечает ей носатый. — И всех так снимали, и вас так будем! Всё по списку. Я не имею права иначе!

— А если украдут?

— Не украдут! — отрезает носатый и показывает на старинный дом напротив. — Милиция рядом. Ну, всё?

— Всё, — отвечает солдат.

Носатый, отметив что-то в списке, подает его женщине:

— Вот… вот тут распишитесь. — И тычет пальцем.

— Да я неграмотная, — отвечает она ему.

— Ну поставьте крестик, и пусть кто-нибудь распишется.

Она ставит крестик, и носатый исчезает в дверях. Я слышу голоса. Выходят несколько мужчин в военной форме, один из них обращается к женщине:

— Вот! Завтра чтобы были на месте — придут маляры и плотники. А послезавтра — съемки. И позовите всех заранее. Понятно?

Женщина кивает, вытирая глаза передником.

— Семеновна! Семеновна! — кричат ей из толпы. Но она только машет рукой.

Командиры садятся в «эмку», солдаты — в свою «Рыбу», один из них, закрывая дверь и держа ее за веревочку, кивает двум девушкам-милиционершам. Те, улыбаясь и подняв свои выщипанные брови, смотрят друг на друга, потом на него и хохочут. Машина трогается.

И тут появляется наша Нюрка.

— Где… где Герой? — спрашивает она, запыхаясь.

— Нету его… Еще на фронте… Не привезли.

Расталкивая всех, она подходит к дверям и, расставив руки, изображает на своем лице полное счастье; потом, заключив Семеновну в объятья, целует ее.

— Милая… бабочка! Радость-то какая! Счастье-то какое! Можно мне зайтить?

— Поздно, поздно, Анна Тимофеевна.

— Мне посмотреть бы только!

— А чего там смотреть? Не мое — дак не мое. Для съемок.

— Ну а тебе, тебе-то что привезуть?

— Дров березовых.

Толпа ахает…


— Мама! На нашей улице есть Герой! — вечером говорю я маме.

— Какой герой?

— Ну как какой? Герой Советского Союза!

— Кто же?

— А помнишь… тот мальчик… Ну, тот парень, что жил напротив милиции и гонял голубей. И он — Герой! А всего-то старше меня на шесть лет. Он приедет послезавтра, и будут съемки. И уже в его дом навезли вещей из кино.

— Каких вещей?

— Ну ваз всяких и ковров, чтобы красиво сделать.

Она улыбается, задумывается:

— Самое главное, что мы не зря учили вас…

— Кого, мама?

— Вас, детей, потому что даже на нашей улице есть Герой! Что бы я могла сделать для этой женщины, матери Героя? Ты знаешь ее?

— Да. Она любит пить чай из самовара.

— Я посмотрю кое-что из своих вещей. Я хочу сделать ей подарок. Ты сможешь его отнести?

— Конечно.

— Спасибо.

Она открывает американский сундук — тронк и одну за другой вынимает вещи. Я очень люблю их. Вот серый в клетку костюм, отороченный коричневой лентой. В нем моя мама изображена на фотографии, сделанной в Нью-Йорке: улыбаясь, в белой летней шляпке, она прислонилась к груде тяжелых ядер, сложенных пирамидой, а за ней — Статуя Свободы подняла свой факел… Вот красный шерстяной платок. В нем маму писал отец. Она похожа в этом платке на женщин с картин Нестерова, и лицо ее печально… Вот туфли, блестящие лаком… Веер и сумочка, с которыми мама снята в Париже и Берлине… Вот ее перчатки… Она раскладывает все вещи на тахте. В дверях появляется брат и смотрит на них.

— У нас будет праздник? — спрашивает он.

— Нет, — отвечает мама, — я хочу подарить какую-то из своих вещей одной женщине, сын которой — Герой!

— Герой? — широко открыв глаза, переспрашивает брат. — Герой… Вы мне покажете его?

— Да, — говорит мама, — а сейчас иди и спи.

Он уходит в темную комнату и, что-то бормоча, залезает под одеяло.

— Вот! — Мама разворачивает темный шерстяной платок с алыми розами и зелеными листьями. — Вот это должно подойти ей… Теперь нам нужно найти для него коробку, чтобы был подарочный вид.

Она задумчиво скользит взглядом по полкам своего шкафа и, не найдя там ничего, уходит в темную комнату, где сопит брат.

— …дашь ли ты коробку от своего игрушечного трамвая?

Я знаю, что этот трамвай — самая большая для него ценность. Он молчит, и только через какое-то время я слышу его ответ:

— Да.

Платок уложен в яркую большую коробку, сверху мама кладет несколько новогодних звездочек, и я ахаю — так красиво у нее получилось!

— Подарок должен преподноситься серьезно, торжественно. Он должен быть хорошо и красиво упакован. — И мама перевязывает коробку шелковой ленточкой, извлеченной из тронка. — А теперь — спать!

Но сама она, обернувшись к тронку и разложенным на тахте вещам, остается так сидеть, освещенная светом коптилки. И когда я ложусь, мне кажется, она плачет. Я напрягаю слух, и сердце мое сжимается… Да, она тихо плачет там, за стеной. Я слышу шорох укладываемых вещей, скрип закрываемого тронка… Коптилка гаснет.

— Ты спишь? — тихо спрашиваю я брата.

— Да, а что?

— От дяди Васи не было письма?

— Нет. Но я знаю, — шепчет брат, — он жив. Он сейчас едет в танке и большая пушка наставлена вперед!

V

На следующий день после школы я иду в домик Героя. Толкаю дверь и попадаю в темный коридор. При моем появлении кудахчут и хлопают крыльями в решетчатом ящике куры. Я нащупываю скобу обитых клеенкой дверей, но они уже отворяются изнутри, и я вижу вчерашнего мужчину с толстым носом.

— Помните: чтобы завтра все было готово… Как я говорил!

Я пропускаю его, и все, что успеваю заметить в сенях — это большой портрет в тяжелой раме, блестящий угол пианино, аккуратно накрытые половиком вещи и ковер в углу.

Я вхожу в комнату.

— Здравствуйте!

В ответ на мои слова из-за стола встает женщина.

— Ты от тимуровцев, что ли?

— Нет… я сам.

— Са-ам? — удивленно переспрашивает она меня.

— Вернее, не совсем сам… Меня мама послала.

Я достаю из сумки перевязанную красной ленточкой коробку. Женщина настороженно смотрит на меня.

— Что это?

— Это… — и я произношу заученную речь: — Это вам подарок от моей мамы с изъявлением уважения и поздравлением!

При этих словах пестрая ситцевая занавеска раздвигается, из-за нее показывается смеющееся лицо девочки лет четырнадцати. Я краснею и, стараясь не обращать на нее внимания, продолжаю:

— Все мы очень рады и счастливы, что…

Женщина берет коробку и, развязав ленточку, открывает ее. При виде платка лицо ее расплывается в улыбке.

— Мне! — говорит она радостно. Вынув платок, набрасывает его на голову и подходит к зеркалу.

— Спасибо, сынок! Передай своей маме большое спасибо! Что же ты стоишь? Садись.

Я сажусь на стул и осматриваюсь. На стене напротив меня висит портрет человека с тонким носом, пушистой бородой и крестом на шелковой рясе.

— Кто это?

— Это… это — отец Иоанн Кронштадтский. — И женщина крестится на портрет. — А вы… безбожники?

Я киваю, а она снова крестится и вздыхает:

— Что ж! Кому что дано… На все, видно, кажному дан закон.

Напротив окна стоит большой комод, украшенный вышитой кружевной салфеткой. На нем — две вазы граненого стекла, из которых торчат пучки крашеного ковыля. Посреди комода — громадный глиняный кот с выпученными глазами. Он покрашен блестящей черной краской, а усы посеребрены, и на нем — настоящий шелковый бант.

Женщина бережно снимает платок с головы и, выдвинув ящик комода, убирает его туда.

— Ты, сынок, чей же будешь?

Я говорю, что я — сын художника, и объясняю, где живу. Она всплескивает руками, на секунду исчезает в соседней комнате и возвращается с большим картоном, с которого стирает пыль рукавом. Она ставит его на стул, и я вижу ее комнату, изображенную очень живо масляными красками.

— Ваш, — обращается она ко мне вдруг на «вы», — ваш батюшка рисовал.

Приблизившись ко мне и нагнувшись, она спрашивает вполголоса:

— А что же, отец… жив?

— Не знаю.

Она вздыхает и садится рядом со мной, и я смотрю на работу и вижу в ее углу четкую подпись отца.

— Как тебя звать-то?

Я отвечаю, и она снова вздыхает, а девочка за занавеской хихикает.

— Что-то мудрены стали имена больно. Да ты русский ли?

— Русский.

— Не похож на русского-то… И носик у тебя тонковатый… Да у нас тоже был такой-то… с именем Авиатор. Авиатор Иванович… Сейчас в тюрьме сидит, за хулиганство, значит. Карточки подделывал… А ты, сынок, приходи завтра, попозже, часов в одиннадцать. Патрулев не боишься? Нет? Ну, вот и приходи. Я тебе дров дам!

Я прощаюсь и ухожу. Выйдя в коридор со мною, она со вздохом бросает взгляд на кучу вещей в углу, где среди картин и ковров стоит всем нам знакомый портрет вождя: он идет по блестящим от дождя камням площади, улыбаясь в усы и заложив руку за отворот шинели.

VI

В школе — в коридорах, классах — я слышу только одно: сегодня — съемки Героя!

— Ты пойдешь? — спрашивает меня Славик.

— Обязательно! — отвечаю я, глядя в сонные глаза Говорящей Машины.

Теперь, когда Славик узнал, что я был в доме Героя, он снова сидит рядом со мной. «Теперь на вас — благодать!» — сказал бы Аркадий Аркадьевич… Но я чувствую, что прежнего не вернешь.

Говорящая Машина что-то бормочет, вышагивая как солдат. А я пишу, думая в то же время, с какого урока мне удобнее всего удрать, чтобы не пропустить съемки, которые, по слухам, должны быть сегодня в конце дня. На урок Нащокиной я хочу остаться, чтобы не огорчать ее, тем более что ее прозвище Онжерече пошло от меня: говоря нам о древнерусской литературе, она все время повторяла: «Он же рече» — и «Вот вам, пожалуйста!», как говорят на нашем рынке, продавая всякое барахло.

…Вот она входит, стуча своими подошвами, и кладет на стол журнал.

— Ребята, — говорит она, — сегодня, как вы уже знаете, рядом с нами должно произойти необычное событие. Мы живем среди множества людей; все они как будто бы похожи на нас, на своих соседей, но, — и она улыбается, — к счастью или к сожалению, — все люди разные. Разные не только по виду, привычкам, но — что самое главное — по поступкам. Ибо только поступки и дают нам самое точное определение, кто мы есть. Событие, которое произошло на близкой нам всем улице, — событие громадного для нас значения! Молодой человек, старше вас всего на пять или шесть лет, — Герой нашей замечательной страны! В наше тяжелое время… он — наш защитник! И я понимаю, как вы радуетесь этому Наша страна жива сейчас только благодаря таким людям. Я хочу вам все это сказать еще и потому, что… как я думаю… — улыбка смущения появляется на ее лице, — многие из вас пойдут на него посмотреть. Но это… не совпадает с нашими уроками. Мы надеемся пригласить его в нашу школу, тем более, он учился в ней до войны. Но неизвестно, сможет ли он прийти к нам… Поэтому те, кто уйдет с уроков для того, чтобы не в кино, а на своей улице увидеть такого человека, я думаю, поступят правильно.

Внезапно наш класс разражается аплодисментами.

— Тише, тише… — Онжерече поднимает руку — и вовремя. Потому что именно в этот момент дверь класса тихо открывается и появляется физиономия Изъявительного Наклонения. Он обводит нас пристальным взором, но мы молчим, и он закрывает дверь.

— Навуходоносору — слава! — говорит кто-то, и бледные щеки Онжерече окрашивает румянец.


Мы со Славиком пробираемся с нашего четвертого этажа на первый. Школьники по одному и группами выходят из школы и идут на улицу Подойдя к нашему переулку, мы видим толпу народа, окружившую домик, над которым возвышаются на высоких помостах прожекторы и съемочный аппарат. Милиционеры на храпящих лошадях, качаясь в седлах, отжимают толпу от отгороженного веревками свободного места перед домиком. Он сияет под лучами прожекторов новой краской, забор вокруг палисадника починен, из трубы с новым колпаком идет дым, распространяя запах березовых дров. А все остальные дома на нашей улице стоят обшарпанные, покосившиеся, и на их обшивке тут и там зияют темные дыры на месте оторванных досок. Окна домика чисто вымыты, и хотя на них, как и на всех, наклеены крест-накрест полосы бумаги, они не напоминают наших жалких окон, большинство которых забито железом и фанерой и украшено торчащими трубами «буржуек».

— Внимание! — кричит чей-то хриплый голос.

И я продираюсь в первые ряды, я хочу как можно скорее увидеть Героя. Вот подъезжает новая блестящая «эмка». Дверцы ее открываются, и улыбающийся, свежий, цветущий молодой человек с забинтованной, висящей в белой лямке рукой выходит из нее… Свет прожекторов ослепляет его; и блестит золотая звездочка.

— Внимание! — кричит сверху со своей подставки человек в военной форме. — Идите медленнее! Раскрыть! Раскрыть руку! — орет он.

И лейтенант, оттопырив руку, идет к своему домику.

— Смотреть! Смотреть в камеру!

Еще два прожектора вспыхивают, новая съемочная камера, направленная прямо в лицо лейтенанту, стрекочет.

И в это время в дверях домика появляется его мать. Она сначала хватается за сердце, потом прислоняется к косяку дверей. Кажется, она сейчас упадет. Но она так и остается стоять, закрыв теперь обеими руками лицо. Сын бежит к ней. Гаснут прожектора. Снег падает и падает, и в полной тишине мы слышим только хрипение лошадей и всхлипывания. Обняв ее, рядом с ней стоит ее сын, и он гладит ее по голове и говорит что-то.

Тишину нарушает громкий голос режиссера:

— Оставить! Оставить все! Разойтись! Разойтись всем!

Человек в пенсне и с козлиной бородкой, одетый в военную форму, подбегает к крыльцу. Я проталкиваюсь как можно ближе.

— Пожалуйста, — как можно деликатнее говорит он, обращаясь к сыну и матери, — пожалуйста, разойдитесь! Вам-с — в домик-с! — И он осторожно берет женщину под руку. Ничего не понимая, она полными слез глазами, не отрываясь, смотрит на сына.

И все начинается сначала.

Мотор стрекочет. Снова хлопает дверца автомобиля. Молодой лейтенант выходит из машины. Скрипя по снегу новыми сапогами, он подходит к матери и подает ей руку. Она пожимает ее, но глядит на режиссера. Тот, сидя на высоком табурете, кричит в картонную трубу с раструбом:

— Улыбка, улыбка где?! Стоять!

И они застывают как манекены глядя друг на друга и неестественно улыбаясь.

— Вот теперь хорошо! Мотор! Повторить! — орет режиссер.

Снова вспыхивают прожекторы. Следя за рукой режиссера, косясь на человека в пенсне, с крыльца сходит мать. И они опять застывают как статуи.

— Замечательно! Почти хорошо! Молодцы! — кричит режиссер, и женщина впервые улыбается.

— У него же рука здоровая, — слышу я шепот за спиной.

— Тише ты!

К ним опять подходит режиссер, что-то говорит, и они расходятся. Женщину уводит девочка, а лейтенант возвращается к машине.

— Мотор!

Свет вспыхивает.

— Арнольд Кондратьевич! — кричит режиссеру носатый. — Скорее! Темнеет! Эх, с тройками бы их снять!

— Какая еще тройка?!

— Для Америки лучше тройка!

— Потом вставим! За работу! Вам следует помнить, что я говорил! — кричит режиссер матери и сыну. — А то мы никогда не кончим! Вы, — и он тычет пальцем в сторону лейтенанта, — приезжаете и выходите из машины! Она, — и он тычет пальцем в сторону матери, — выходит на крыльцо! Затем, встретясь… — Дальше я не слышу его слов. — … и только после этого! После этого обниметесь! Мотор!

Вот сцена наконец отснята. Прожектора гаснут. Все они уходят в домик. Темнеет. Но мы стоим. Зябнем, но стоим.

— А зачем лошадей? Ну тройка зачем нужна? — спрашивает одного из милиционеров пожилая женщина.

Тот охотно отвечает:

— Для Америки. Туда кино пойдет. Ну и им, конечно, так интереснее. Россия — известное дело! Значит — лошади! Так вот…

В это время подъезжает, хрустя колесами по снегу, та крытая машина, на которой написано «Рыба». Солдаты выпрыгивают из машины и подходят к крыльцу.

— Что, еще не кончили? — спрашивает один у милиционера.

— Скоро, — отвечает тот и смотрит в небо. С него падает и падает снег. — Не помню такого снега в Москве вот уж пятнадцать лет, — добавляет милиционер.

Мороз. Уже совсем темно. Вот наконец двери распахиваются, и, переговариваясь, один за другим выходят люди. Солдаты идут в домик и скоро выносят вазу и аквариум, в котором лежат книги. Подавая их в машину, они о чем-то разговаривают и смеются. И тут я вижу довольного Славика.

— Я все видел! — гордо сообщает он мне. — Я был на чердаке конюшни. Там были ребята с биноклем, и я все видел!

— Бинокли же во время войны запрещены.

— Кому запрещены, кому — нет!

Мы медленно идем к дому. Меня ожидает прежняя жизнь. Жалко, что съемки закончились. Что-то новое пришло… И этот славный Герой… Такой молодой!

— Они пили чай, — рассказывает Славик, — а потом сын говорил про подвиги… Нет, погоди! Сначала пришел почтальон и принес газету, и она читала…

— Кто? Девочка?

— Нет, мать Героя…

— Как же читала?! Ведь она неграмотная.

— Ну и что! Все равно читала! Потом они сидели, потом она…

Вечер опустился на нашу улицу, и в конце ее я вижу бесконечную, серую, как змея, очередь за хлебом… Опять стоять!

VII

Поздно вечером возле колонки я встречаю мать Героя. Наклонившись над деревянной кадушкой, она наливает туда воду.

— Здравствуйте!

— Что же ты, сынок, не приходил за дровами? Стесняешься? Вот сейчас и пойдем.

Я благодарю ее и иду за ней следом, везя санки, а бак оставляю у колонки. В маленьком палисаднике аккуратно сложена поленница дров. Мне достается целая охапка пахнущих свежим деревом и берестой поленьев, я складываю их на саночки. Двери домика открываются и появляется Герой. Его рука по-прежнему завязана бинтами и висит на белой марлевой лямке.

— Это кто? — спрашивает он у матери.

— Художников сын. Помнишь?

— А-а! Здравствуй! — И, улыбаясь, он подает мне руку. — Где учишься?

Я отвечаю. Он весело смеется.

— И Изъявительное Наклонение работает еще?

— Работает.

— А Неправильный Глагол?

— Его убили.

Он мрачнеет.

— А этот… как его, толстый?

— Мясопотам?

— Да!

— И его убили.

— Та-ак… — задумчиво тянет он. — А Си-бемоль?

— Ее выслали. Она же немка.

— А говорили — еврейка?

— Говорили — еврейка, а выслали как немку.

— А Человек-Носорог?

— И его убили.

— Ну-ну, — крутит он головой, — значит, теперь у вас одни учительницы? — И, подмигнув, спрашивает: — А молоденькие есть?

— Есть, — отвечаю я и чувствую, что краснею. — Чертежница. Надежда Александровна.

— А прозвище?

Я краснею еще больше и думаю: «Хорошо, что темно!» Он старается не смотреть на меня, а когда снова поворачивается, его темные глаза сверкают из-за мохнатых, как у девушек, ресниц.

— Ее прозвище… Крепкий Кирпичик.

— А красивая?

— Очень!

Скрипит дверь, и на пороге появляется мать. Мы оба на мгновение отворачиваемся друг от друга. «Как заговорщики», — думаю я. Он выпрямляется. Как он красив!

— Вот прогоним немцев, — говорит он, — и тогда, мама, заживем! Уедем с тобой из Москвы, будем жить в деревне Я коней буду ростить, как дедушка… Ты поедешь со мной? — И он смотрит на мать, а она закрывает лицо руками.

— Что ты, что ты, мама?!

Рассыпавшиеся дрова падают мне на ноги, но я не обращаю на это внимания. Он обнимает ее за плечи.

— Сыночек! — шепчет она. — Сыночек! Живи только… вернись… Я с тобой хоть на край света поеду!


Я вытаскиваю саночки со двора и медленно иду с ними по улице, стараясь держаться вдоль стен домов, где темнота делает меня менее заметным. Вспомнив об оставленном у колонки баке для воды, я возвращаюсь. Белеет снег… бака нет.

Я иду к дому и в самом конце улицы вижу Аркадия Аркадьевича. Опираясь на палочку, он не спеша идет по тропинке, изредка поднимая голову и поглядывая на небо, по которому, гонимые ветром, бегут тучи. В их разрывах начинают появляться, дрожа и переливаясь, зимние звезды.

— Где вы взяли дрова? — спрашивает он после взаимных приветствий.

— Дала мать Героя.

— А-а! Хорошо! Вы можете порадовать свою маму.

— Возьмите. — И я нагибаюсь над санками.

— Нет, спасибо, вам нужнее. Вы живете в каменном доме, и у вас нет в парадном деревянных полов, как у нас. — Он коротко смеется.

Все полы в его доме уже давно выломаны на дрова, и ходить приходится, прижимаясь к стене, где оставлены две широкие доски.

— Аркадий Аркадьевич!

— Да?

— А скажите, как быть с такими людьми, как Нюрка? Как?

— Вы задаете серьезный вопрос. М-м-да! Видите ли, ответить им по-настоящему можно, только став хорошим и большим человеком. Ну, инженером, летчиком, генералом! — Он смеется. — Нет, не старым генералом, а новым, современным генералом! Это долгий путь. Но они признают только людей, добившихся почета… эти нюрки. «С погонами», как говорили в мое время…

Он задумчиво ковыряет снег палкой.

— Это — долгий-долгий путь. И пока вы добьетесь своего и станете большим и хорошим человеком, нюрки вашего детства уже умрут. — Он грустно улыбается. — Или если не умрут, то будут уже настолько стары, что орать не смогут. Но пока их привлекают к себе, — и он пристально смотрит на меня, — только беззащитные жертвы. Без этих жертв они — никто! Безропотные жертвы — вот что их радует! Понятно?

— Да.

— Можно заискивать перед ними, но это…

— Почему они такие?

— От невежества и жажды власти. И кроме того — они ненавидят интеллект. Ведь интеллигент — у них бранное слово. И если они не видят грубой силы, которая способна их остановить, то они наглеют! Если видят ростки культуры и интеллекта — с наслаждением топчут! Ах! Билетные кассиры, контролеры в трамвае, кондукторы, домоуправы, дворники… — Он машет рукой. — Везде, где от них зависит человек, они поворачиваются к нему самой плохой стороной.

— Не совсем понял, какая же у них самая плохая сторона?

Он удивленно смотрит на меня и, не моргнув глазом, коротко произносит, правда, после слова «извините»:

— Задница!

Какое-то время он молчит, потом продолжает:

— Невозможность контролировать этих людей и снимать их с того места, где они сидят, и создала этих динозавров. Но замечали ли вы еще одну их черту, самую загадочную? Это — их собственное творчество!

— Творчество?

— Да! Творчество, художество, называйте, как хотите… Этого ведь никто и никакой закон не предписывает им. Ах, как бы это сказать? Не предписывают им так… портить, мягко выражаясь, нашу жизнь, как они это сами делают из собственного удовольствия! Нигде не написано, что надо орать на посетителя, топать на него ногами, томить его в приемной, самому сидя на стуле и ковыряя в носу, мешать ему в том самом деле, с которым он и пришел, ожидая помощи… Эти люди с наслаждением изобретают самодельные инструкции, правила и все такое прочее, что может осложнить самое простое дело. Нюрка — что! Нюрка — темный, холодный сапожник. Ах! Большинство нюрок хуже Нюрки в тысячу раз!

Он умолкает и некоторое время грустно смотрит поверх очков.

— Но самое ужасное, — заговаривает он наконец, — в этих людях то, что наша грязь, бесхозяйственность, бестолковость, демагогия, лень, неумение работать, нежелание учиться работать — все это их мир, мир нюрок. Он им нравится, только в нем они и могут жить. Они и весь мир желали бы видеть таким!

— Неужели это возможно? — спрашиваю я с содроганием.

— Нет! — коротко отвечает он. — Если люди хотят работать, нюркам нет места в обществе! И я думаю, что они… вымрут. Медленно-медленно, как динозавры.

— Извините, Аркадий Аркадьевич, я испортил вам настроение.

— Нет, нисколько. Да… Им ответить, — снова возвращается он к моему вопросу, — можно, только став человеком! Но это делать надо не ради Нюрки! Ради другого… Ради жизни! Ибо жизнь без того, чтобы люди хотели становиться все лучше и лучше — не жизнь! — И он умолкает.

«Спрошу сейчас», — думаю я.

— Я написал отцу письмо…

— Вот как!

— Да… И послал. Как вы думаете, получу я от него ответ?

Он долго молчит, и мне кажется, что он меня не расслышал. Я собираюсь повторить свой вопрос снова…

— Не думаю, — тихо говорит он, — не думаю, что вы получите ответ…

Сердце мое падает, но я снова спрашиваю:

— Почему?

— Так, — говорит он, не объясняя ничего.

И мы расстаемся.


Когда я прихожу домой и, желая порадовать маму, вношу дрова и кладу их перед нею на пол, я сразу же понимаю, что она очень расстроена.

— Где ты был?

— Я ходил за водой и мне дали…

— Это потом! — обрывает она меня. И, приблизив свое лицо ко мне, страшно бледная, спрашивает:

— Что ты делаешь?! Понимаешь ли ты, что ты нас всех погубишь?!

Сердце мое начинает колотиться при этих словах.

— Это ты нагрубил Анне Тимофеевне?

— Какой?

— Такой! Вашей… вашей Нюрке!

— Я не грубил ей.

— Что же было, что?! — кричит она на меня.

Брат испуганно смотрит на нас, сидя в своих тряпках в постели.

— Я… — дрожащим голосом начинаю я.

— Ты! Именно ты! — с гневом снова перебивает меня мама. — Это ты кормил птиц?!

Я киваю.

— Ты их хлебом кормил?!

Я киваю.

— Ты понимаешь… что ты сделал?!

— Мама, я кормил их хлебом от своей порц…

— Боже мой! Кто тебя научил?

Я молчу.

— Ну сколько еще ты будешь выкидывать свои идиотские штуки?

Я молчу.

— Кто из учителей может дать о тебе положительный отзыв? Ну, кто? Отвечай!

— Онжерече.

— Кто?! Опять прозвище!

— Серафима Александровна.

— Так и надо говорить! Что это за Онжерече?! Есть еще учителя, которые могли бы за тебя заступиться?

Я молчу.

Лицо ее искажается, и она быстро уходит в свою комнату, захлопывая за собой дверь так, что висящая над ней старинная тарелка жалобно звенит. Я слышу, как она ложится на диван… Я весь превращаюсь в слух, и в тишине слышу заглушенные ладонями тихие всхлипывания.

«Боже мой! — говорю я себе. — Никогда, никогда больше я не причиню ей страданий! Но как я могу объяснить все то, что окружает мою жизнь и заставляет меня поступать так, а не иначе? Как? И как я могу объяснить ей кормление птиц в тот ужасный вечер?!»

— …из милиции приходили, — шепчет брат. — Они сказали маме: «Ваш сын — хулиган, он нагрубил общественнице и кормил у всех на глазах хлебом птиц!» Вот…

— А, пошел ты к черту! — отвечаю я ему перед тем, как хлопнуть дверью, и вижу, что глаза брата наполняются слезами.


А выйдя из комнаты, я вспоминаю тот вечер, когда Маргарита Николаевна крошила хлеб воробьям. Очередь молча смотрела, как она бросала крошки, и я слышал ее шепот:

— Летите, летите, милые птицы! Скажите моему сыну, что я жива! Скажите ему, что я люблю его! Скажите ему это… милые птицы!

— Пойдемте, — просил я ее.

— Конечно, конечно… Я пойду… Я знаю… Я смешна… Но что же мне еще остается? Только надежда…

И когда я довел ее до дома, она, обернувшись ко мне, быстро и горячо зашептала:

— Мой друг! Я верю: мой сын жив! Эту весть принесли мне птицы! Ведь ты-то понимаешь, что всегда именно птицы и приносили вести… когда было так, как сейчас… Что же нам остается? Только верить и молиться! Ну, скажи!

— Да…

— Когда я умру… обещай мне… хоть изредка… совсем не часто… кормить птиц… Корми их! Ведь они приносят такие важные вести… с незапамятных времен… Птицы должны остаться жить! Ты понимаешь — почему?

— Нет.

— Потому что жизнь без птиц — это безрадостная жизнь! Это не жизнь! Ты понимаешь меня?

— Да…

— Ведь это они сообщили Ною, что кошмар кончился!

VIII

Утром я опаздываю в школу, так как теперь все чаще просыпаю. Встав и вытопив печь и проводив маму, я знаю, что должен сразу же выходить на улицу, но дремота овладевает мною в тишине. Мне не хватает сна, тепла, хлеба.

«Будет ли все это когда-нибудь?» — думаю я, приближаясь к школе, и невольно замедляю шаг, увидев стоящую у входа черную «эмку».

По необычайной тишине я догадываюсь, что что-то происходит. Наш класс пуст, коридоры — тоже. Тихонько поднимаюсь на последний этаж. Сквозь стеклянные двери вижу зал, забитый школьниками. За столом, покрытым красной материей, сидят учителя, а чуть поодаль, опираясь на фанерную трибуну с красной звездой и горящим костром, стоит Герой!

Улыбаясь и ероша волосы здоровой рукой, он что-то говорит. Я напрягаю слух и до меня доносятся слова:

— …главное, ребята, это учеба! Только она… на дальнейшие успехи… — Он склоняется над бумажкой.

«Наверное, — думаю я, — когда он кончит это читать, то расскажет нам о войне, о подвиге, за который…»

— Вот как, вот как, — слышу я за спиной знакомое шипение. Наклонение! — Впрочем, что же ожидать от двоечника и прогульщика?

Гром аплодисментов заглушает его шепот. Я, пользуясь этим, потихоньку вхожу в зал и занимаю свое место в линейке.

Лейтенант поднимает руку, и становится тихо.

— Помните, ребята! Победа — не за гор…

Больше ничего не слышно. Мы хлопаем что есть силы. Мы хлопаем так, как никому и никогда не хлопали. Хлопают все: и директор, и военрук, и Онжерече, и Говорящая Машина, и Изъявительное Наклонение. Наша самая красивая на свете учительница черчения, пунцовая от смущения, в своем новом американском платье, подчеркивающем ее стройную фигуру, подходит к лейтенанту, что-то говоря ему и подает большого плюшевого медведя, которого извлекает из шуршащей бумаги. Он наклоняется к ней и, не сводя своих блестящих глаз с ее лица, отвечает. Краснея еще больше, Надежда Александровна обнимает его за шею и целует в румяные щеки. А мы хлопаем и хлопаем…

Потом мы окружаем его и рассматриваем; он кажется нам самым молодым и красивым, самым смелым и сильным, самым умным и счастливым, самым-самым…

Медленно, окруженный ребятами, он уходит в коридор и дальше на лестницу. Мы бежим к окнам. На снегу перед школой стоит черная «эмка». Вот, провожаемый учителями, сходит с крыльца школы лейтенант, он поднимает голову вверх и машет нам рукой… И мы — счастливы!

Директор и несколько учителей снова поднимаются в зал. Бледный, с каменным выражением на лице, к ним идет Чернетич. Почему-то мы все смолкаем, становится очень тихо. И в полной тишине раздается голос Чернетича:

— На прошлой линейке при раздаче американских подарков ученики… — и он, глядя в бумажку, громко зачитывает фамилии, среди которых я слышу и свою, — …не получили этих подарков. Эти подарки были потом доставлены им на дом.

Директор, недовольно морщась, смотрит на наши стенные часы; они по-прежнему показывают только одно время, которое показывали еще и до войны, а именно — половину четвертого.

— Скажите, пожалуйста, — заканчивает Чернетич, — почему эти подарки не были даны им на линейке? И почему потом эти подарки были доставлены им на дом? Как вы это объясняете?

Директор молчит и со скучающим видом смотрит в окно, отвернувшись от Чернетича.

— Понимаете ли вы, что нанесли нам оскорбление и обиду?! — И потом он произносит слова, после которых я понимаю, что смелее Чернетича здесь нет никого: — Наши отцы ни в чем не виноваты!

Теперь директор в упор смотрит на Чернетича:

— Понимаешь ли ты, что сказал?!

— Да!

— А вас же потом включили в список, — вмешивается Наклонение.

— Но почему? — снова спрашивает Чернетич.

— Все! — устало и решительно заявляет директор и, скрипя протезом, идет к выходу, поддерживаемый Наклонением, который, утешая его, говорит:

— Это — югослав… Он ничего не понимает в нашей жизни. Ведь в сороковой школе такую же фразу сказал испанец! Это может сказать только иностранец… — И тут я мысленно первый раз соглашаюсь с ним.

Директор молчит, но внезапно багровеет, и лицо его искажается гримасой:

— Ух! — не то произносит, не то вскрикивает он, как от боли. И мне послышалось после этого выкрика короткое и энергичное слово. Не обращая на нас внимания и еще раз ухнув, директор бьет что есть силы своим кулачищем в стену нашего коридора. На беду удар приходится по фанерной стене химического кабинета, и вслед за ударом слышится шум и звон разбитого стекла за стеной.

— Это — Лавуазье! — в ужасе восклицает Изъявительное Наклонение. И я вспоминаю, что, и правда, с той стороны висел портрет Лавуазье.

— При чем здесь Лавуазье?! — орет директор прямо в круглые от ужаса глаза за блестящими стеклами пенсне.

— Он упал! — Наклонение горестно всплескивает руками.

— И черт с ним! — орет директор. — Пусть падает! Пусть сдохнет… этот ваш Лавуазье! Черт с ним! Пропади все пропадом! — И он вырывает руку из-под руки Изъявительного Наклонения и идет один в свой кабинет, скрипя протезом.

А Чернетич смотрит в окно. Когда он поворачивается ко мне, я вижу в его глазах какое-то отсутствующее выражение. Оно стало появляться у него в последнее время. И, поняв, что он ничего мне не скажет, я иду к лестнице и там встречаю Большетелова. Качая головой и шаркая ногами, он идет навстречу, выделяясь своим крошечным ростом и бедной одеждой даже среди таких же бедных и маленьких учеников своего класса. На нем старая-престарая женская кофта, вся в заплатах, на груди она почему-то украшена большим зайцем, вырезанным из тряпки желтого цвета и пришитым красными нитками; очень ветхие вельветовые брючки и разбитые старые башмаки. Подойдя ко мне, он робко улыбается и смотрит, как бы не смея обратиться первым.

— Здравствуй! — И я протягиваю ему руку.

— Здравствуйте.

Он стал еще бледнее и худее, только его темные прекрасные глаза и живут на этом странном детском лице с белой морщинистой кожей, похожей на стариковскую.

— Почему у тебя заяц вышит на груди?

И… О, что это?! Он вздрагивает, глаза его наливаются слезами, они текут по лицу. Он всхлипывает и, прижавшись к моим ногам и трясясь всем своим маленьким тельцем, сквозь слезы шепчет:

— Мальчишки… мальчишки со двора дразнили меня… моим зайцем… и они сказали: «Дай нам его посмотреть!» И я привел их домой… и стал топить печь… и они, когда я ушел…

Он так громко рыдает, что я отвожу его в сторону.

— Не плачь, Ваня! Не плачь!

— …и когда я ушел за водой, они поставили моего зайца на печь! И он… весь растаял!

— Зачем они это сделали?

— Зави… — он всхлипывает, — завидовали! И потом мамка вышила мне зайца…

Понурив голову, он вытирает слезы руками, размазывая их по лицу. Я глажу его большую стриженую голову, и мне так его жалко!

— Я найду для тебя зайца!

— Правда? — Глаза его загораются надеждой.

— Да, правда. Только потерпи. Дай время.

— Спасибо вам! — И шепотом добавляет: — А моя мамка молится… она думает, что папка вернется… А молиться можно?

— Можно.

— Это хорошо, ведь мы же больше ничего не можем…

IX

После уроков, идя домой, я снова смотрю на дом Героя. Аккуратно покрашенный, с дымящейся трубой, со сверкающими на морозе вымытыми окнами, он смотрится посреди унылых и грязных домов каким-то оазисом счастья.

— Мальчик, — обращается ко мне прохожий, — чей это дом?

— Это — дом Героя Советского Союза! — гордо объясняю я.

— А-а! — растерянно произносит одетый в рваную грязную шинель старик и, открыв свой беззубый рот, радостно смотрит на домик.

И все, кто идут мимо, замедляют шаги перед этим единственным на нашей улице чистым, приветливым, с целыми стеклами и дымящейся трубой домиком.

А я, встав в бесконечную очередь за хлебом, думаю о том, как в этом домике сейчас уютно, тепло, чисто. Вспоминаю лейтенанта и нашего Крепкого Кирпичика… и как она смотрела на него.

И тут я вижу Нюрку.

Разительна перемена в ее одежде: на ней — новое американское пальто в клетку, будто сошедшее со страниц журнала «Классические кинокартины» и являющее собой жуткий контраст с ее толстой и наглой рожей. На голове — пуховый платок, заменивший армейскую шапку, на ногах — немецкие фетровые боты на высоких каблуках, на рукаве — красная повязка.

Нюрка окидывает очередь взглядом. Подхалимки трогают ее наряды и ахают. В ее толстом лице и громком неприятном голосе теперь еще больше наглости.

— …милиция! Да я ее в заднице видела, эту вашу милицию! — И она громко хохочет. Ее живот и громадные груди трясутся под американским пальто.

Подхалимки хихикают. Все они, собравшись около окошечка, ждут того времени, когда Нюрка, натешившись своим «юмором» и «понаблюдав» за очередью, сунет карточку в окошечко и произнесет свое «здрасьте!», тогда и они полезут вслед за ней.

Вот Нюрка, улыбаясь и демонстрируя свой костюм, обходит нашу очередь, вот возвращается к окошечку, вот собирается взойти на ступени, и стоящая передо мной старушка жмется в сторону, освобождая ей место. А я думаю о ее словах о милиции, и они меня удивляют, так как ее дружба с милицией всем известна.

И тут из-за угла нашей палатки появляется инвалид, со скрипом ковыляя на своих ногах-обрубках. Он тучен, лицо его имеет синеватый оттенок, как у часто и много пьющих людей. Он одет в старый ватный пиджак и солдатскую шапку; его ноги-обрубки — в синих галифе, засаленных и испачканных спереди, — обуты в черной кожи инвалидные сапоги, заканчивающиеся толстыми кружками из кожи. Одна нога-обрубок у него длиннее другой и загнута назад. Прыгая и подпираясь маленькими костылями, он придвигается к ступеням палатки и хрипит пропитым голосом:

— Граждане… Помогите мне купить хлеба… — И протягивает карточку старушке, которую оттерла Нюрка.

Услышав его слова, Нюрка поворачивается.

— Чего? Куда? Куда лезешь?!

Старушка нерешительно держит его карточку и смотрит на Нюрку. Та, выхватив у нее карточку, читает:

— Фалеева Н. В. — И смеется. — Это ты, что ли, Фалеева?

Проглотив слюну, инвалид произносит только одно:

— Я — инвалид.

Эти слова как будто ужалили Нюрку. Она орет:

— Все теперь инвалиды! Все — Фалеевы! А, может, тебе в Ташкенте трамваем ногу отрезало? — И она по своей привычке распускать руки толкает его.

Инвалид, поскользнувшись на приступочках, падает и затылком стукается о лед. Шапка слетает, и мы видим его страшную голову, испещренную шрамами. Женщины подбегают к нему, помогают подняться. Он встает на свои обрубки и, подпрыгивая, точно подбитая птица, приближается к Нюрке. Она пятится, но… поздно! Размахнувшись, он бьет ее своим костылем по коленям — выше ему не достать. А когда она, охнув, нагибается, пытаясь схватить костыль, он бьет ее прямо в лицо этим костылем. Мы слышим тупой звук удара и видим струйки крови на Нюркином лице. Красные капли падают на белый снег.

Инвалид произносит, не обращаясь ни к кому:

— Курва! — И добавляет к этому слову другое, которое моя бабушка называла непечатным. Он сует мне свою карточку, подняв ее со снега: — Возьми, парень, хлеба!

Я подаю ее в окошечко, а сам смотрю вслед охающей Нюрке, которую уводят подхалимки. По ее дрожащей спине мне кажется, что она плачет.

— …Не придет черт! — раздается рядом крик. На снегу пляшет от мороза наш Ваничка. — Нет! — Он смеется. — Нет, нет! Не придет черт сегодня! Я знаю! Я не буду бояться!

«О каком это черте он уже несколько раз говорит?» — думаю я всю дорогу до дома.


— Сегодня, — радостно говорит мама, вынимая из своего портфеля зеленую бумажку, — я получила для вас карточку УДП!

И она дает мне ее в руки. «УДП» — написано сверху, а чуть пониже — печать и наша фамилия.

— Это значит, — объясняет она брату, — усиленное дополнительное питание.

Сегодня горит электричество, и от этого нам всем немного веселее.

— Ты завтра, — обращается мама ко мне, — поедешь в столовую — там питаются ученые — и будешь обедать по этой карточке. И, — она смотрит на брата, сидящего на кровати, — привезешь ему то, что останется. Не потеряй ее, это наше УДП! — Мама смеется, и мы тоже.

Целый вечер я думаю, уча уроки, о завтрашнем обеде в столовой. Я так давно нигде не был, что эта поездка в столовую, где я буду среди людей — ученых — волнует меня. И я мысленно начинаю придирчиво рассматривать свой костюм.

Он состоит из выношенной, но приличного покроя куртки из вельвета, вязаного старого свитера, очень старых и жалких брюк и ботинок. Они-то больше всего и смущают меня. Все дело в том, что они — разные, несмотря на одинаковый размер и цвет: на одном — рисунок из пробитых дырочек, другой прошит вместо дырочек темно-коричневыми нитками, и носок его облуплен.

«Ничего, — думаю я, — в столовой пройду вдоль стены, и никто и не заметит, что ботинки разные!» С этой мыслью, закончив уроки, я засыпаю.

И сразу же снится мне, как я иду вдоль стены, выставляя всем на обозрение свой лучший ботинок и скрывая в тени худший. А в руках у меня тарелка с супом, где плавает кусок мяса! И все ученые доброжелательно и спокойно смотрят на меня, понимая, что я — мальчик из приличной семьи, что ни в чем, кроме драк в переулках, курения в уборных и плохого учения, я не виноват. И мне становится так хорошо от того, что все они смотрят на меня как на человека и никто не называет меня отщепенцем, что я плачу, и от холодных слез просыпаюсь и слышу, как мне тихонько говорит брат, лежащий рядом:

— Не плачь. Мы не умрем!

X

Длинная очередь бедно одетых замерзших людей жмется к серой стене каменного дома, на котором висит громадная довоенная вывеска. Большими буквами написано «КАФЕ», а чуть пониже — «Обеды, завтраки, ужины отпускаются на дом с 10 %-ной скидкой». В самый конец очереди встаю и я. Люди здесь отличаются от тех, с кем я ежедневно стою за хлебом на нашей улице. Не слышно матерной брани, никто не прется без очереди — все стоят молча и терпеливо, и только изредка кто-нибудь начинает топать ногами и махать руками, чтобы согреться.

— Десять человек! — кричит из-за стеклянной двери мужчина в белой засаленной спецовке, особенно грязной на его толстом животе.

Мы проходим мимо дрожащих от холода людей в жалких лохмотьях, стоящих у самого входа, и оказываемся в вестибюле. Двое из этих людей, протиснувшись в очередь, идут вместе с нами, но мужчина в белом ловко оттирает их своей спиной и вытесняет за дверь.

— Один, два, три, четыре… — тыча в каждую грудь по очереди своим пальцем, считает он. Я оказываюсь десятым — и попадаю в холл.

Под потолком, расписанным видами Крыма, где улыбающиеся девушки собирают в большие корзины виноград, горит маленькая тусклая лампочка. Женщина в белом мятом халате сидит у громадного таза, наполненного ложками и вилками. Каждому проходящему она выдает вилку и ложку. Получаю их и я. Затем, все так же следуя за теми, кто стоял впереди, подхожу к большому столу, за которым сидит мрачного вида тетка с седыми усами на толстой верхней губе и в белой шапочке на голове, из-под которой торчат во все стороны растрепанные пучки волос.

«Гражданам, не выпившим экстракт хвои с витамином C, обеды не отпускаются. Основание: постановление врачебного контроля УДП. Администрация», — читаю я объявление за ее спиной.

Большим черпаком мрачная женщина зачерпывает темную жижу из стоящего на столе бака и наливает в кружку. Я пробую жидкость: она кисло-горького вкуса. Выпиваю и отдаю кружку девушке за другим столом. Она, окунув ее в таз с водой, опрокидывает на поднос мрачной тетеньки.

Зажав карточку в руке, с бьющимся сердцем подхожу к широко открытым дверям красного дерева.

Боже мой! Что я вижу! Громадный зал освещен электричеством; множество столиков накрыто белыми скатертями, и за ними сидят люди. Панно с изображением все того же Крыма украшает противоположную стену…

— Тебе — не сюда, — отталкивая меня животом, говорит толстый мужчина, пропуская всех в этот роскошный зал, кроме меня и старушки в старинном пенсне. — И тебе, бабуся, не сюда! — И он тычет пальцем в темную дверь налево.

— Но я хочу… — робко произносит старушка, вздрогнув после слов «тебе» и «бабуся».

— Я уже сказал, мамаша, — прерывает ее мужчина, — у вас — УДП, и вам — в подвал!

— А здесь кто же? — хнычет старушка.

— А здесь — литеры! — И он захлопывает дверь перед самым нашим носом, отрезав от нас и зал, и вид Крыма.

Старушка вздыхает и смотрит на меня.

— Вот так, — шепчет она, — вот так всю жизнь! — Она идет в угол, а за ней и я, некстати вспомнив, что УДП еще называют «умрешь днем позже».

Из темной дыры, ведущей вниз, доносится запах тушеной капусты и шум, как из зала ожидания на вокзале. Ощупью, держась за липкие перила, мы спускаемся и оказываемся в большом подвале с кирпичным полом и низкими сводами. Гул от множества голосов и звяканье посуды заполняют весь громадный зал; испарения от мокрой одежды, супа, дыхания многих сотен людей стоят густым облаком под сводами потолка. И все пространство этого зала занято столиками, за которыми сидят люди и… едят!

Запах супа, картошки, жареной рыбы и котлет почти лишает меня соображения.

Мы двигаемся со старушкой вдоль стены и снова становимся в длинную очередь, которая, подобно змее, извиваясь, опоясывает две стены этого зала. Все стены сводчатого помещения облеплены плакатами и объявлениями. И я принимаюсь за чтение.

«Не сдавшие ложки и вилки, — написано на самом большом из них грязно-зеленой тушью, — из столовой не выпускаются вплоть до наложения на них штрафа в размере десяти рублей за вилку и семи рублей за ложку».

Я испуганно лезу в карман, старушка — тоже. Убедившись, что вилки и ложки не потеряны нами, мы обмениваемся взглядами, в которых, как бы сказал писатель, отражается наше душевное состояние.

— Ах! — вздыхает старушка. — Вам, молодой человек, наверное, и не снилось это? — Я киваю. — Вот и мне тоже. Бывало…

— Посторонись, бабка! — слышим мы грубый голос.

Высокий мужик в форме военизированной охраны, одноглазый, несет в руках тарелку супа, поставленную на тарелку со вторым; осторожно огибая стоящих, он тщетно ищет место за столиком. Не найдя его, крякает и, поставив тарелку на высокий подоконник, начинает хлебать…

Я смотрю и чувствую слюни, мгновенно наполняющие рот… Мне кажется, я сейчас упаду, и я отворачиваюсь. Больше не буду смотреть в ту сторону. Только вперед!

А очередь движется. Добрая треть людей, стоящих в ней, читает: кто — книги, кто — газету или журнал, а моя соседка — старинную книгу. «Сент-Бёв. Утешения», — читаю я французские буквы.

Старушка с фанерной повозочкой собирает грязную посуду; двое дежурных с повязками на рукавах с надписью «контроль» смотрят по сторонам, напоминая решительностью лиц пограничников с картин наших художников.

Большинство получивших обед быстро съедают его и, уступив место другим, уходят. Вдруг одна из дежурных кричит:

— Марья Тимофеевна!

Она орет прямо над моим ухом, и я сторонюсь и пропускаю ее.

— Выйдите! — громко и властно приказывает она старику в военной шинели с засаленным воротником, стоящему недалеко от меня.

— Я же не прошу, — робко возражает старик, пятясь от нее.

— Выйдите! — Дежурная поворачивает его и тут же толкает в спину. Голова старика на тонкой шее вздрагивает, как у тряпичной куклы.

— Я не прошу, — повторяет он, пытаясь повернуться к ней лицом.

— Марья Тимофеевна! У него нет карточки! — И она кивает на старика, втянувшего голову в свой грязный воротник, словно в ожидании удара по затылку.

— А ну, гражданин, покажите мне свой УДП! — обращается к нему толстая женщина в чистом халате, вышедшая из дверей, на которых написано «Администрация».

— У меня… нет УДП… — бормочет старик, опустив голову.

— Тогда выйдите отсюда! — И она обращается ко мне: — Мальчик! Сходи, пожалуйста, наверх за дежурным!

Я делаю вид, что не слышу ее просьбы… Я смотрю на старика: понимая, что вырваться не сможет, он прислоняется к стене и молчит, закрыв глаза. Его лицо серо и безжизненно, щеки ввалились, глаза, закрытые морщинистыми веками, вздрагивают, как у курицы, которую собираются резать. Губы его шевелятся, но я не слышу ни слова.

— Степан Дорофеевич! Степан Дорофеевич! — кричит в темную дыру лестницы Марья Тимофеевна.

Проходит некоторое время, и спускается Степан Дорофеевич, на ходу вытирая губы тыльной стороной руки; он бросает беглый взгляд на очередь и хватает за рукав… меня!

— Да нет! Не он! Вот этот! — Марья Тимофеевна указывает на старика.

Выпустив меня, Степан Дорофеевич теперь хватает за рукав старика и тащит его. Когда они поднимаются на несколько ступенек, мы видим, что ноги Степана Дорофеевича обуты в новые солдатские валенки, а ноги старика обернуты обрывками ковра, перевязаны веревками и всунуты в старые галоши из автомобильных покрышек.

— Боже! — шепчет старушка.

— Черт! — произносит дежурная. — И как он попал сюда?!

…Медленно-медленно движется очередь. Я ощупываю в одном кармане карточку, а в другом — стакан, всунутый в кружку. Старушка продолжает чтение, перемежая его длинными вздохами… Наконец мы подходим.

В стене, окрашенной темно-зеленой краской, сделаны три окошечка: в одном из них — кассирша, и я подаю ей деньги, а она выбрасывает мне чек и сдачу; в другом отрывают талоны; в третьем я получаю тарелку супа, тарелку пюре и маленькую котлету и стакан компота!

Поставив тарелку с супом на тарелку с пюре и еще держа стакан компота, я медленно двигаюсь, осторожно переступая ногами, и вдали, около двери, на которой что-то написано, замечаю свободное место. Я ставлю обед на грязный мокрый столик и сажусь. Из дверей несет зловонием, которое смешивается с запахом супа и картошки, но я не обращаю на это особого внимания. Я приготовился обедать. Это — мой первый обед в столовой по карточке УДП, и он должен насытить меня.

Те, что сели раньше, заканчивают свой обед, и когда они доедают последние куски, дверь уборной тихо отворяется. Чья-то голова, внимательным взглядом осмотрев нас, тут же скрывается.

Мои соседи уходят, унося в стаканах, которые они запихивают в карманы, пюре и котлету. Вздыхающая старушка, положив свою книгу рядом с моим супом, вежливо спрашивает:

— Свободно?

— Да.

Я ем суп. В его прозрачной, пахнущей капустой жиже, плавают на дне крупинки перловой крупы и кусочки моркови. Постное масло, которое налили в этот суп, издает приятный запах. Я ем с аппетитом. Суп горячий, и, наполняя мой желудок, он создает иллюзию сытости. Я думаю о том, что мог бы съесть десять тарелок такого… В это время дверь напротив раскрывается, и я вижу седую грязную голову.

— Милая дама, — слышим мы шепот, — и ты, мальчик! Не доедайте, пожалуйста, если можете… и не уносите тарелок… Хоть каплю супа! Умоляю и гран мерси! Миль пардон и гран мерси! Силь ву пле!

И дверь уборной захлопывается в тот самый момент, когда дежурная, косясь на нее, проходит мимо нашего столика, придирчиво оглядывая наш угол.

Моя старушка шепчет:

— Раньше они стояли за столиками… эти старики. Теперь они прячутся там. О боже! — Зашептав что-то еще тише, она склоняется низко над тарелкой. Не доев несколько ложек, ставит свою тарелку на самый краешек стола и оглядывает зал.

А там дежурные, пристав к худому жалкому человеку, что-то требуют у него. Он, упрямо мотая головой, показывает им какую-то бумагу, и до меня доносятся его слова:

— …из больницы… из больницы, я вам говорю…

— А нам ваша больница не указка!

И тут из дверей уборной выбегает маленький сгорбленный старичок в длинном пальто старинного материала с бархатным воротником. Мигом схватив тарелку с нашего столика, он исчезает, как проваливается.

Я вынимаю стакан и начинаю накладывать в него картошку. Старушка кивком указывает мне на стену. «Уносить еду из столовой в банках, пакетах, стаканах и иной посуде воспрещается. Виновные будут открепляться. Администрация».

Я, также кивком, благодарю ее и ставлю под ее одобрительным взглядом стакан в карман своего пальто, в то же время наблюдая за дежурными, отпустившими старика, который, размахивая своей бумажкой, пытается втереться в очередь у самых окошечек, приговаривая: «Из больницы, из больницы…»

Я продолжаю накладывать ложкой картошку в стакан, стараясь не уронить ни крошки. Старушка внимательно следит за моей работой и, переходя от непонятного шепота на членораздельную речь, сообщает мне:

— Будьте осторожны, молодой человек! У вас могут отнять этот стакан там, — она кивает головой в сторону дверей, — Боже мой! Боже мой! Я пережила голод в империалистическую войну, в гражданскую, в Поволжье! Я уже думала, что его не будет никогда, но — увы! — как всегда, ошиблась! Но скоро, — замечает она бодро, — я не буду больше испытывать всего этого — я умру.


Первый раз за много дней я сыт. В вагоне метро, возвращаясь домой, я стою, крепко прижатый к дверям, и плотно затыкаю карман рукавицей, чтобы запах пюре и котлеты не привлекал ко мне внимания.

Темная обтрепанная одежда, серые худые лица, у многих в руках авоськи, в которых видны кастрюли или банки с обедами. Они, так же, как и я, не доев, везут их домой… тем, кто ждет их сейчас там, сидя в нетопленных громадных домах без света и воды, за темными занавешенными окнами при свете коптилок. Из авосек торчат щепки и куски досок. Это — наше топливо, и от этих кусочков дерева часто зависит наша жизнь. В вагоне — старики, женщины, дети. Мужчин нет. А если они и есть, они сидят, а не стоят. Это — или старики, или инвалиды. Один из них сидит наискось от меня, безучастно держа свою голову так прямо, как это делают только слепые. Его глаза закрыты черными очками, но сбоку я вижу темные ямы вместо глаз; все лицо слепого усеяно синими крупинками пороха. Руки его лежат на палочке.

Лязгая колесами, поезд минует одну станцию за другой, выпуская и впуская пассажиров. Вот и моя станция. Я выхожу и вижу, что молчаливая толпа, высыпавшая из метро, не расходится, а стоит длинной вереницей на обочине дороги и смотрит.

С синими лучами из узких щелей фар движутся высокие американские грузовики; на них стоят наклонные конструкции, накрытые брезентом. Образуя длинную колонну, машины, урча, движутся мимо нас, и мы понимаем, что это — «катюши»!

Урчат и урчат машины. Их мощные моторы легко преодолевают мешанину из грязи и снега, и когда они исчезают в темных переплетах Крымского моста, я вспоминаю первые дни войны, когда мимо нас артиллерию везли только лошади, а красноармейцы шли пешком…

Проходными дворами я иду домой, прижимаясь к стенам и внимательно оглядывая каждую встречную фигуру. За моей спиной должно быть пространство… Вдруг я слышу тихий смех. Он доносится до меня из темного переулка. Я замедляю шаги. Впереди, в самом конце переулка, медленно идут две фигуры — мужчина и женщина. Их вид, и походка, и особенно тихий смех заставляют редких прохожих замедлять шаги, так же, как и меня… Вот улица пустеет. Никого, кроме этой пары и меня, на ней нет… Я иду еще медленнее… Кто же может сейчас смеяться?

Он что-то ей говорит. Снег опушил белыми хлопьями шапку девушки, ее плечи, прилип к шинели военного… Он снова смеется, и они останавливаются. Он, склонив к ней голову, кладет руку ей на плечо. Эта рука притягивает все мое внимание. Девушка отрицательно мотает головой, но он, не слушая ее, расстегивает на ней пальто… Я замираю… Так стоят они какое-то время, и тут он начинает целовать ее. Я вижу под его шинелью белую перевязь бинта и узнаю его, нашего Героя! Стараясь быть незамеченным, я перехожу на другую сторону улицы и, загибая за угол старинного сада усадьбы Льва Толстого, думаю: «Какой счастливый этот Герой!» И слышу тихий смех. Смеется девушка.

XI

При свете коптилки, блестя глазами, обвязанный платком, мой брат ест котлету.

— Как до войны! — шепчет он, медленно жуя ее и следя за тем, чтобы ни крошки не упало на пол.

Я делаю комочки из бумаги.

— Знаешь… а сейчас эти котлеты даже вкуснее. Правда?

Я киваю ему. В моем животе бурчит съеденный суп, и муки голода снова начинают одолевать меня.

Съев котлету, брат благодарит меня и опять залезает в свои тряпки. Он не ходит в школу. Он болеет.

— Слушай, — прошу я его, — у тебя есть заяц. Ну, такой… белый, с одним ухом.

При моих словах лицо его делается непроницаемым.

— Есть один мальчик, — шепотом продолжаю я, садясь на край кровати, — он очень бедный… У него был заяц из американских подарков, и этот заяц сгорел! И я ищу другого, чтобы подарить этому мальчику. Он очень беден и несчастен!

Сморщив лоб, брат о чем-то думает.

— Возьми, — отвечает он наконец, — возьми моего зайца… В белом шкафу. Ты ведь принес мне котлету! — Вздохнув, он смотрит, как я иду к белому шкафу. — Если бы я так ел каждый день, — заявляет он, — я бы поправился и не болел бы никогда в жизни! — И, снова вздохнув, он затихает.

Медленно разгораясь, дымит печка… Дым, длинным потоком огибая притолоку, выползает в коридор. Тихий стук в дверь.

— Кто там?

— Открой. Это я — Славик. Важные новости!

Я открываю дверь, и он сразу выпаливает:

— Чернетич написал письмо Сталину! Да! И к нему домой ходили сам директор и Наклонение.

— Ну и что?

— Он им ничего не сказал! Это, говорит, мое дело! Я знаю, что я написал, и можете успокоиться — это не ваше дело! Тогда они стали допытываться у его матери… Но она только плакала — и все тут. Так они и ушли… Наклонение сказал его матери, что Чернетичем гордится вся школа, и он тоже гордится… так Чернетич хорошо учится, и так он хорошо себя ведет.

— А директор что?

— А директор только молчал и пыхтел.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю… И еще — милиция приходила к Нюрке!

— Зачем?! ...



Все права на текст принадлежат автору: Мюд Мариевич Мечев.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Портрет герояМюд Мариевич Мечев