Все права на текст принадлежат автору: Александр Борисович Борин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Проскочившее поколениеАлександр Борисович Борин

Александр Борин Проскочившее поколение

От автора

Моих сверстников, родившихся на рубеже двадцатых и тридцатых годов, можно, пожалуй, назвать людьми проскочившего поколения. Конечно, репрессии 37-го года многим из нас сломали судьбу, лишили детства, обрекли на сиротство, но, как бы то ни было, в 37-м мы были еще детьми и весь ужас Лубянки и ГУЛАГА в полной мере не хлебнули. И в войну моим ровесникам немало досталось: гибель под бомбами, кошмар немецкой оккупации, ленинградский голод, то же сиротство, но фронт, мясорубка войны пришлись все-таки прежде всего не на нашу долю, а на долю наших отцов и старших братьев.

Словом, проскочили.

Но как при этом жили мы, люди пощаженного судьбой поколения, какими были, какие носили в себе страхи, как преодолевали их (или не преодолевали), как умели (или не умели) сохранить лицо, какими усилиями становились (или не становились) на ноги, как приспосабливались к своему времени, как оно отпечаталось на нас, и что испытываем мы сегодня, чудом дожив до времен, которые и во сне даже не могли ни предвидеть, ни загадать?

Глава первая ПУГАЙ МЕНЯ, ГОСПОДИ…

Выступление Вышинского

Студенческие годы в Московском юридическом институте вспоминаются сейчас как сумбур самых разнообразных событий и впечатлений. На лекциях мы обычно не скучали. Логику нам читал красавец и кумир наших девочек Сергей Сергеевич Остроумов. Любил рассказывать о женской логике: известно, «объем суждения» и «содержание суждения» обратно пропорциональны, когда увеличивается его объем, уменьшается его содержание, но как-то он спросил о том одну милую студентку, и она ответила: «Содержание? Тоже увеличится». — «А вы подумайте». Она беспомощно посмотрела на него и очаровательно улыбнулась: «Ну… совсем немножечко увеличится, чуть-чуть, да?» Мы смеялись. Вообще мы очень часто смеялись. Смеялись, когда профессор Гурвич, один из авторов первой советской конституции, читал нам ГУБС, государственное устройство буржуазных стран: «Единственная область, куда английская королева может совать свой нос — это ее… носовой платок». Он был очень маленького роста, ходил в валенках. Читая лекции, не стоял за кафедрой, а сидел на стуле посреди сцены в Большом актовом зале имени А. Я. Вышинского. За руку Гурвич здоровался в институте только с гардеробщицами, говорил, что они единственные здесь заняты своим делом. В сорок восьмом Гурвича обвинили в космополитизме и вышибли из института. Он прочел нам свою последнюю лекцию «Об ошибках Гурвича». Мы слушали ее, затаив дыхание: по форме она была покаянием, а по сути издевательством — над курсом, который он читал, над руководством института, над обвинениями, которые ему были предъявлены, и, конечно, над самим собой. Кончив говорить, встал со стула и, маленький, в теплых валенках, навсегда ушел из нашей жизни. А мы продолжали нашу бурную, битком набитую событиями и треволнениями, замечательную студенческую жизнь. Слушали лекции генерала-международника Перетерского. О нем ходил веселый стишок: «Остряк, пошляк и бабник зверский Иван Сергеич Перетерский». Но однажды к нам в институт приехал сам Вышинский. С утра уже стало ясно, что должен приехать некий очень высокий чин и явно мужчина: мужские уборные были отмыты до блеска, а женские, как доложили нам наши девочки, оставались нетронутыми. Официально занятия никто не отменял, но все аудитории сразу же опустели, весь народ собрался в Большом зале его имени. Поводом для выступления Вышинского было обсуждение макета учебника профессора Денисова «Теория государства и права». Однако говорил он о чем угодно, только не о книге Денисова. Попросил не ограничивать его регламентом, сказав, что даже в ООН ему разрешают говорить сколько нужно, и зал восторженно разразился овацией. Сообщил, что Советский Союз признал Израиль, и в ответ на наши аплодисменты загадочно усмехнулся: «Юридический институт». Выдал гневную отповедь нашему профессору Стальгевичу. У них в свое время завязался острейший научный спор по поводу определения права. Вышинский говорил: «Право — это воля господствующего класса, выраженная в совокупности норм», а Стальгевич, наоборот, утверждал, что «право — это совокупность норм, выражающая волю господствующего класса», за что Вышинский тут же обозвал его «буржуазным нормотивистом»: «нормы» он ставит впереди господствующего класса. Выступая, в выражениях Вышинский не стеснялся, говорил: «Профессор Стальгевич тридцать лет как баба сидит на печи и высиживает…» Почему как баба и что высиживает, оставалось неясным, но в смысл его речи мы особенно не вникали, мы были в восторге: во дает! И каждое его слово опять и опять встречали бурными, продолжительными аплодисментами. А сам Стальгевич сидел в первом ряду, и было видно, как шея его постепенно багровеет.

Еврейская молитва

21 декабря 1949 года страна торжественно отмечала семидесятилетие великого Сталина. В «Правде» были напечатаны статьи членов политбюро. Каждый из них описывал, какой неоценимый вклад внес гениальный вождь в ту или иную сферу нашей жизни: в экономику, в международные отношения, в железнодорожный транспорт.

В институте, в Большом зале имени Вышинского, состоялось торжественное собрание. Говорили речи, а затем директор института произнес вдохновенную здравицу в честь отца и учителя. Стоя, мы аплодировали.

Аплодисменты продолжались пять минут, десять, двадцать, полчаса… В президиуме никто не решался их прекратить. Я подумал, что так ведь мы можем простоять до самого вечера, и сам испугался своих мыслей.

А через несколько дней я узнал, что на директора нашего института уже поступил донос: раньше времени он прекратил овацию в честь товарища Сталина и тем сорвал собрание.

В то лето моя жизнь чуть было не пошла наперекосяк.

В июле ребята с нашего курса выехали в подмосковное Томилино, в Училище имени Верховного Совета РСФСР, на военные сборы. Вместе с нами были там и студенты Московского университета. Жили мы в палатках, носили военную форму, каждый день уходили в лес на тактические занятия, на стрельбищах стреляли по мишеням и три раза в день строем шагали в столовую, обязательно с песнями.

В первые же дни замполит приказал создать редколлегию и немедленно начать выпуск стенгазеты. Кто-то вспомнил, что я этим занимаюсь в институте, и меня тут же назначили редактором. Быстро договорились, кто напишет заметки в первый номер, но когда стали обсуждать, каким должен быть уголок юмора, возник спор. Мне показалось, что писать фельетоны и рисовать карикатуры на своих ребят не стоит, зачем им причинять неприятности, тем более и сборы-то продлятся всего три недели. Давайте просто поместим в газете рисунки из журнала «Крокодил», все будут довольны. Мне возразил студент МГУ Мильграм. Сказал, что моя позиция беспринципна, критики и самокритики нам опасаться нечего, иначе мы пойдем на поводу у лодырей и нарушителей дисциплины. Я вспылил. «Ну и прекрасно, — сказал я, — тогда делайте газету без меня». — «Значит, ты отказываешься?» — спросил Мильграм. — «Отказываюсь!» — гордо сказал я. — «Ну что ж…»

Мильграм тут же подошел к замполиту и, показав на меня, доложил: «Он отказывается делать газету». Замполит с интересом посмотрел на меня. «Отчего же?» — спросил он. Надо было срочно придумать какое-нибудь веское объяснение, и я придумал: «К сожалению, — сказал я, — я не знаю специфики армейской печати». — «Да? — спросил замполит. — А если Родина прикажет, и вам дадут оружие, вы тоже скажете, что не знаете армейской специфики?» — «Если меня призовут, — важно ответил я, — я, конечно, возьму оружие и пойду служить. Я говорю про специфику армейской печати». Замполит просто ел меня глазами. «А если Родина прикажет вам стать офицером? Там придется всем заниматься, и стенгазетами тоже». — «Профессиональным военным я не собираюсь быть, — обстоятельно объяснил я. — Государство тратит деньги, чтобы я стал юристом».

Я был горд собой, мне казалось, что я нашел очень удачный ответ и прекрасно вышел из дурацкого положения. Но не тут-то было. Назавтра состоялось комсомольское собрание. Замполит проинформировал собравшихся о том, что студент такой-то отказывается служить в советской армии. Выступил Мильграм, рассказал, как студенты возмутились отщепенцем, попытавшимся взять под защиту лодырей и нарушителей. Его поддержали еще несколько человек, главным образом, студенты МГУ, но к ним присоединился и кое-кто из наших. Выступающие говорили, что я позорю честь института и высокое звание советского студента. Решено было передать мое персональное дело на рассмотрение комсомольской организации юридического института.

Сборы между тем продолжались. Я ходил вместе со всеми на тактические занятия, стрелял по мишеням и в строю с песнями шагал в столовую. Постепенно мне стало казаться, что тучи обошли стороной, нельзя же всерьез принимать вздорные обвинения этого дурака замполита.

Но буря, оказывается, только приближалась.

Осенью, когда начались занятия, на доске объявлений появилось сообщение о том, что такого-то состоится открытое комсомольское собрание института. Шел пятидесятый год, разоблачение еврея с его антипатриотическими настроениями пришлось как нельзя кстати.

Дома был траур. Мама ходила вся в слезах и все время повторяла: «Я знаю, тебя исключат из комсомола и из института». Папа молчал.

На собрании на меня нашло какое-то оцепенение. Я знал, что сейчас рушится вся моя жизнь, но по-настоящему в тот момент это еще до меня не доходило. Что-то говорили про меня выступающие, разоблачали, клеймили, выводили на чистую воду, а я сидел весь заторможенный, не в состоянии ни на что реагировать. Только удивился, когда при голосовании за мое исключение трое воздержались, по правилам полагалось единогласное решение.

Через несколько дней меня исключили и из института.

Я торчал дома, изнывая от безделья. Время от времени ко мне заходили однокурсники, те самые, кто голосовал на собрании за мое исключение. Я спрашивал себя, а как бы сам поступил на их месте. Если бы исключали кого-то другого и от меня потребовали поднять руку, разве бы я ее не поднял?

Ребята долго у меня не засиживались, говорить нам в сущности было не о чем. Я понимал: так навещают безнадежно больного, которого утешать трудно, а не прийти нельзя.

Чтобы чем-то себя занять, я попытался было читать книги, но чтенье не шло. Глаза скользили по тексту, а думал я в это время совсем о другом. Занялся кроссвордами. Решал их пачками с утра до вечера. С тех пор кроссворды видеть не могу, никогда не беру их в руки.

Из военкомата прислали повестку и меня направили на медицинскую комиссию. Но тут-то выяснилось, что в армии я не могу служить из-за зрения. Постановили: «годен к нестроевой в военное время». А в мирное — вообще ни на что не годен. Получалось: меня исключили за отказ служить в армии, а я не смог бы стать в строй даже при всем желании. Нелепость?

Я подал апелляцию в горком комсомола. Не знаю, восстановили бы меня, несмотря на весь абсурд ситуации, логика тогда мало что значила. Однако помог случай.

В школе, до девятого класса, я учился с прекрасным, добрейшим парнем Женей Гнатовским. Потом он перескочил класс, сдал за десятый экстерном и на год раньше меня поступил в технический вуз. Женя был замечательным товарищем. В день, когда ему предстояло сдавать очередной институтский экзамен в весеннюю сессию, у меня как раз должен был быть экзамен по химии на аттестат зрелости. Но химию я не знал совершенно. Женя сказал, что выход есть один: он наплюет на свой экзамен в институте, потом пересдаст, и за сутки расскажет мне всю химию, неорганическую и органическую. На один день я запомню. Так и сделали. Рассказывал он мне все двадцать четыре часа подряд. Поливали головы холодной водой и шли дальше. Назавтра я химию сдал. Получил, правда, только четверку. Нужно было налить в пробирку какой-то реактив, он отчего-то не лился, члены комиссии с любопытством наблюдали за моими манипуляциями, пока кто-то из них не заметил, что жидкость из сосуда никогда не выльется, если не открыть пробку.

О грозящем мне исключении из комсомола Женя сразу же рассказал своему отцу, Семену Осиповичу, члену партии с дореволюционным стажем. «Ты уверен, что Саша рассказывает тебе правду? — спросил он. — Хорошо, я приду на их собрание». Присутствие незнакомого старого большевика, надо сказать, несколько озадачило институтских комсомольских вожаков, во всяком случае, они настойчиво допытывались у меня, кого я привел. Но на решении это не отразилось. Комсомольский билет в райкоме у меня отобрали.

Однако перед подачей апелляции к секретарю горкома Давыдову приехал Семен Осипович. Он Давыдова знал. В свое время преподавал ему курс в институте цветных металлов и золота. И, в результате, в комсомоле меня восстановили. Дали всего-навсего «строгач» «за политическую незрелость». А затем восстановили и в институте.

Много позже я узнал, что еще на армейских сборах материалы обо мне были переданы военному следователю, но он, рассмотрев их, отказался возбудить уголовное дело. Человек, имени которого я не знаю, сохранил мне жизнь.

Отец мой, человек совсем не религиозный, любил повторять одну замечательную еврейскую молитву: «Господи Боже, пугай меня сколько хочешь, только не наказывай».

А вот судьба самого секретаря горкома Давыдова сложилась неблагополучно. Через несколько лет, уже при Хрущеве, будучи на партийной работе, он слетел с должности за то, что восстановил в партии кого-то из членов «антипартийной группы».

«А как после этого я буду жить?»

Юра Бразильский поступил на первый курс Московского юридического института в сентябре 1948 года, на год позже меня. А подружилась мы с ним еще во время войны, в омском Доме пионеров — он тоже жил там в эвакуации. Я посещал драмкружок, а он — шахматный. В драмкружке ставили небольшие одноактные пьесы и к октябрьским праздникам готовили торжественную программу. В день 7 ноября мы должны были прочесть со сцены областного театра стихи, написанные каким-то известным московским поэтом, тоже эвакуированным в Омск:

В день годовщины 25-й,
Когда в горах кипит война
И к Волге рвется враг проклятый,
Наш рапорт выслушай страна.
Тебе расскажем мы о жизни
Веселой омской детворы…
Но еще в начале лета 1942 года нас с мамой постигла огромная беда. Когда началась война, отца перевели в Сталинград директором цементного завода, выпускавшего какие-то особые бомбы, поражавшие живую силу противника. Письма от него приходили более или менее регулярно, и вдруг он замолчал. Мама послала телеграмму по адресу, который он нам оставил, и получила официальный ответ: «Ваш муж арестован органами НКВД».

Как? Почему? За что? — спрашивать было бесполезно. Все ночи напролет мама рыдала, это был конец, конец всем — и отцу, и нам с ней. Мы жили в Сибири у чужих людей, в холодной маленькой комнатушке, где не имелось даже своей печки, обогревалась она теплом, еле поступающим сюда из кухни. Думали, мечтали: вот кончится война, и мы вернемся к себе домой. А что теперь? Гибель?

Мама строго приказала мне о сообщении из Сталинграда никому не рассказывать, ни единой живой душе. Когда узнают — тогда и узнают. А пока мы как все. И я молчал. Но одному человеку я все-таки открылся — Юре Бразильскому. Я должен был посоветоваться с ним, имею ли я теперь право выступать со сцены областного театра в день 25-ой годовщины Великой Октябрьской Социалистической Революции. Или, может, лучше притвориться, что я заболел?

Юра сказал, что я обязательно должен выступить. Во-первых, как известно, сын за отца не отвечает. А во-вторых, ответ из Сталинграда ни о чем еще не говорит: может, отец мой послан на какую-нибудь очень секретную работу, о которой нельзя никому рассказывать. Бывает же такое? И я охотно согласился: да, конечно, бывает.

Но осенью, почти перед самыми праздниками, мы получили от отца телеграмму из Чкалова, куда, оказывается, эвакуировали завод: «Выздоровел, письмом подробно».

Лишь много позже мы с мамой узнали, как все было.

Арестовали его по доносу одного из сослуживцев, отец неосторожно сказал ему, что у трофейных немецких машин, которые он видел во время командировки в Москву, замечательная резина, гораздо лучше нашей. Особое Совещание сочло это пораженческой пропагандой в военное время, отца уже посадили в камеру смертников. Но тут на его счастье по каким-то своим делам в Сталинград приехал один из членов Государственного Комитета Обороны, хорошо знавший по работе моего отца. Выяснив ситуацию, он немедленно отправился к секретарю обкома (хотя отец был беспартийным). Какой уж у них в обкоме произошел разговор, не известно. Но отца срочно вызвали к следователю, напоили крепким чаем, побрили, повязали чей-то галстук и отвезли в обком.

Но тогда в телеграмме было только одно великолепное, спасительное, прекрасное слово: «выздоровел».

Я тут же побежал к Юре Бразильскому.

На всю жизнь запомнил я его сияющие глаза и победный крик: «А что я тебе говорил!»

И вот через шесть лет мы снова, совершенно неожиданно, встретились с ним в стенах Московского юридического института.

Когда разразилось мое персональное дело, Юру вызвали в партком и растолковали: как комсомолец и мой друг, он обязан на собрании выступить и потребовать моего исключения из комсомола. Этим он докажет свою высокую политическую зрелость. А иначе, если увильнет и не придет на собрание, при будущем распределении его гнилая примиренческая позиция несомненно сослужит ему дурную службу.

От этого распределения завесила судьба всей его семьи: отец был тяжело болен раком, мать выбивалась из сил, чтобы хоть что-то заработать. Уезжать из Москвы Юре нельзя было никак.

«Ты не можешь рисковать, — сказал я. — Все равно твое выступление на собрании ничего уже не изменит. Скажи все, что они от тебя требуют, и пускай подавятся». — «А как после этого я буду жить?» — спросил он.

После института Юру оставили без распределения. Но юридическая профессия его не слишком и манила. Всю жизнь любовью его оставались шахматы. Только за победы на шахматной доске он не очень и боролся. То ли знал свой потолок, то ли тщеславия не хватало. Устроился в шахматный журнал и, кажется, был этим вполне доволен.

Очень часто приезжал ко мне в подмосковное Кратово, где на даче мы проводили каждое лето. По соседству жила его однокурсница Нели Микш, чешка по отцу, в которую он был тихо влюблен. Его чувства ей явно льстили, она с удовольствием встречала его, мило с ним кокетничала, но дальше этого дело не шло. Он был хорош собой, любил, насколько позволяли средства, красиво, даже франтовато одеваться, но решительности, напористости, уверенности в себе ему всегда не хватало. Его губила природная сдержанность и деликатность. Однажды кто-то сказал о нем: «Он до того порядочный, что даже немножко ограниченный». Сказал, не осуждая, а, скорее, наоборот, сочувствуя: мол, слишком уж закрепощен, надо бы ему хоть немножко раскрепоститься. Но о степени своей порядочности Юра, наверное, никогда не задумывался. Да и имеет ли она степени? Академик Леонтович заметил однажды: «Очень подлым человек может быть, но очень порядочным — нет. Он или порядочный, или непорядочный».

В конце концов Юра женился, был редким мужем, безропотно занимался домашним хозяйством. О юношеской влюбленности в Нели Микш вспоминал с улыбкой и с легкой грустью. Она вышла замуж, переехала в Ленинград и работала диктором на ленинградском телевидении. О Юре она вряд ли часто вспоминала.

Но когда через много лет, приехав в Ленинград, я нашел ее телефон и позвонил сказать, что Юра Бразильский умер, в трубке я услышал горькие рыдания.

Я держал трубку, слушал, как рыдает красавица Нели Микш, и очень жалел, что рыданий этих не услышит Юра Бразильский.

Телефонный звонок

В год, когда Юра умер, я уже работал в «Литературной газете». Помню, мы — Евгений Богат, Аркадий Ваксберг, я — собрались в нашей 433-й комнате в здании «Литгазеты» на Цветном бульваре. Обсуждалось что-то крайне важное и интересное, мы были с головой поглощены очередной увлекательной газетной идеей. Все, что как-то отвлекало — кто-то заглянул в комнату, раздался телефонный звонок, — нас невероятно раздражало.

Зазвонил телефон. Я поднял трубку. Звонил Юра Бразильский. «Юрочка, — сказал я, — прости ради Бога, если у тебя ничего срочного, позвони через полчаса. Мы в дикой запарке». «Да, да, — сказал он. — Конечно, извини…» Он не позвонил, а я тоже забыл ему отзвонить.

Это была пятница, из редакции я поехал на дачу. Там кто-то мне сказал, что Юру сегодня положили в больницу.

Я подумал: как нехорошо. Видимо, он звонил сообщить мне. Решил, что в понедельник непременно его навещу. А в понедельник узнал, что в ночь с субботы на воскресение Юра умер. Ночью он вышел из палаты в уборную, но не дошел. Ему, наверное, стало плохо, и он сел на стул в коридоре. Здесь его утром и нашли — мертвого.

Я не знаю, что он хотел сказать, позвонив мне в тот день. Может быть, просто объяснить, что в больницу его берут в пятницу, потому что в конце недели освобождаются места. Пошутить, в трудные минуты он всегда старался гордо шутить. Попросить не рваться к нему, он не собирается долго залеживаться в больнице. А я его не дослушал. Очередная статья в газете казалась мне в тот момент важнее всего на свете.

Уже потом, когда он умер, я подумал, что Юра в последнее время стал звонить мне реже, чем прежде. Наверное, сами того не замечая, работая в «Литературной газете», игравшей тогда особую роль в нашем обществе, мы, «литгазетчики», ощущали свою некоторую избранность. Свою силу, если угодно. Другим нельзя, а нам можно. Пусть говорим не всю правду, пусть полуправду, — но в той атмосфере глухоты и недомолвок и она звучала на всю страну.

Юра без сомнения ощущал эту мою высокую самооценку. Не спорил, не возражал, он вообще был на редкость терпимым человеком. Но она была ему чужда. Ему вообще была чужда всякая исключительность в людях. Он просто тихо, молча ее сторонился.

А тут вдруг взял и позвонил.

Значит, ему было очень нужно в тот день мне позвонить.

А я не откликнулся. Не по злой воле. Не от равнодушия. Важные дела вершились. Товарищ подождет.

Не подождал. Ушел.

Сколько лет прошло, но до сих пор болит сердце.

Глава вторая ОРДЕР НА АРЕСТ ПУШКИНА

Две тонны цемента

Еще в институтские годы Юра Бразильский познакомил меня с бывшими учениками знаменитой в Москве 110-й школы. Они, как и Юра, были заядлыми шахматистами. Я в ту пору заканчивал второй курс юридического института, Юра был на курс младше. Входили в эту компанию: Валя Смилга, он учился на физтехе, Юлик Крелин — учился в медицинском, и Натан Эйдельман, для нас Тоник, — студент исторического факультета МГУ.

Ребята как ребята, дулись в подкидного дурака, и проигравший — чаще всего им почему-то оказывался шахматист Бразильский — должен был громко блеять барашком. Устраивали небогатые, но очень веселые и шумные застолья, во время которых Смилга и Эйдельман затевали буйные словесные баталии, один из них называл какое-нибудь историческое имя, скажем, Навуходоносор, а другой тут же обязан был отчеканить: «605–562 до нашей эры». Юлик Крелин находился в состоянии постоянной влюбленности, и нас, еще заставших раздельное обучение и окончивших мужские школы, это очень занимало.

В школьных и студенческих застольях я участвовал и прежде, и девочки давно уже меня интересовали. Однако компания Натана чем-то существенно отличалась от всех, где я бывал раньше. По возрасту мы были ровесниками, и росли примерно в одинаковых семьях, но что-то в этих ребятах было такое, чего не было в других моих сверстниках. Может быть, раскованность, легкость в общении друг с другом, этого мне лично всегда не хватало. Может быть, начитанность не по годам, чем они даже чуть-чуть кичились. От них впервые и услышал я запомнившуюся мне фразу о том, что всегда надо уметь «сохранять лицо». Я в ту пору об этом еще не задумывался.

Скоро в семью Эйдельманов пришла беда. Его отец, фронтовик и известный журналист, был обвинен в сионизме и посажен. Освободился он уже после смерти Сталина. Рассказывал, как в бараке сосед, старый еврей, однажды спросил его, сколько писем разрешено ему писать домой. Яков Наумович ответил: одно в полгода. Сосед вздохнул: «А если бы победил Лев Давыдович, вам бы разрешали писать целых два письма».

Эйдельман-старший отличался энциклопедической образованностью и взрывным темпераментом. Этим в полной мере наградил он и сына.

Когда через много лет отец умирал от рака, Натан от него не отходил. Умирал Яков Наумович тяжело, мучительно и при полном сознании. Накануне смерти, с трудом произнося слова, он спросил, когда играет бразильская команда — в те дни шло первенство мира по футболу. «Послезавтра», — сказал Натан. «Жаль, — прошептал Яков Наумович, — я уже не узнаю результат».

МГУ Натан закончил в 1952 году, диплом защитил о банковском капитале, очень тогда увлекался экономикой.

Отец еще сидел, и Натана никуда не брали на работу. Помогли… две тонны цемента. В одном из подмосковных городов — устроиться в самой Москве Натан и не рассчитывал — директор заводской школы рабочей молодежи, с которым Натан вел переговоры, спросил, чем он может им помочь. «В каком смысле?» — не понял Натан. «Ну, скажем, нашему заводу очень нужен цемент». Цемент? Откуда у Натана цемент? Но случайно оказалось, что дальний родственник Эйдельманов как раз занимается строительными материалами. Цемент был отправлен, и Натана взяли преподавать историю.

Слава о его уроках очень скоро обошла всю Москву. То не были уроки в обычном смысле, Натан устраивал увлекательные исторические игры. Персонажи из далекого прошлого здесь оживали, вели между собой дискуссии, потомки судили предков, опровергалось известное изречение о том, что история не имеет сослагательного наклонения, здесь она его имела: а если бы Петр не казнил сына, а если бы Самозванец взял столицу?.. Впрочем, учителей тогда катастрофически не хватало, и кроме истории Натану приходилось преподавать еще и географию, немецкий язык и даже астрономию. Когда через несколько лет он оставил эту школу и перебрался в Москву, у учеников был траур.

В Москве, однако, осесть ему не удалось. В ту пору разразилось громкое политическое дело так называемой «группы Краснопевцева». Уж не помню, как она точно формулировала свои задачи, но провозглашалось возвращение к подлинному марксизму и объявлялась борьба с его искривлениями. То, что позже получит название «За социализм с человеческим лицом». Бывший студент истфака МГУ Краснопевцев и его единомышленники писали теоретические работы, живо их обсуждали, кажется, даже готовили прокламации. Натан в саму группу не входил, но в ней были его товарищи, и работы их он, конечно, читал. А дальше уж как водится: ночной обыск в квартире Натана, многочасовые допросы в КГБ, волчий билет. Его не арестовали, по уголовному делу он не проходил, но из комсомола тут же исключили и из московской школы, где он уже преподавал, немедленно выгнали. Директор школы, очень хорошо к нему относившаяся, сказала: «Натан, сейчас начнется собрание, я буду выступать, говорить про тебя, но ты не слушай».

Делались потом и другие попытки устроиться в Москве. Его согласилась было взять директор Исторического музея, старая большевичка, человек влиятельный, но КГБ наложил запрет: учреждение режимное, находится на Красной площади, подозрительным лицам здесь не место.

Пришлось опять искать работу вне Москвы. Приняли его в краеведческом музее в городе Истре. И, как оказалось, то был его счастливый билет. Приводя в порядок архивы, к которым никто никогда не прикасался, он обнаружил документы, связанные с Герценом, и они дали толчок к серьезной исследовательской работе Натана. Но произойдет это позже. А тогда он очень смешно рассказывал об атмосфере, царящей в краеведческом музее. Коллектив был женский, не случалось дня, чтобы по самым разным, чаще всего ерундовым поводам не вспыхивали склоки, не возникали два люто враждующих между собой лагеря. Каждый из них всячески пытался привлечь Натана на свою сторону. Его затаскивали в какую-то комнату и горячо, перебивая друг дружку, объясняли, какое исчадие ада их недруги. Натан слушал, кивал и говорил, вздыхая: «Да, бывает…» А за дверью его уже поджидали представительницы той, другой стороны. Зазывали к себе и не менее жарко доказывали, что мир еще не видел таких страшных людей, как их противницы. И Натан снова слушал, и снова говорил, вздыхая: «Да, бывает…»

Космическая куртизанка

В компаниях, в застольях Тоник всегда держал площадку, лучшего рассказчика среди нас не было. Ему говорили: «Хватит болтать, бери перо и пиши». Но до пера и бумаги руки все время как-то не доходили.

Однажды он зашел в редакцию «Литературной газеты» к своему товарищу Юре Ханютину. (Впоследствии Ханютин с Майей Туровской напишут сценарий к кинофильму «Обыкновенный фашизм».) В кабинете, кроме Ханютина, за маленьким столиком сидела незнакомая пожилая дама. Ханютин неожиданно спросил: «Тоник, а сейчас, в наше время, можно найти клад?» Натан возмутился: «Какой клад? Если ты имеешь в виду археологию…» И стал рассказывать. Ханютин слушал, кивал головой, а минут через пять неожиданно встал и вышел из комнаты. Натан растерянно замолчал. «Продолжайте», — строго сказала пожилая дама: это была стенографистка. И Тоник прочел ей великолепную лекцию об археологии.

Через несколько дней Ханютин взял стенограмму, сказал, что все годится, надо только начало поставить в конец, а конец в начало, и статья Натана о проблемах археологии была напечатана в «Литературной газете».

Так, почти анекдотически, появилась первая, насколько я помню, публикация замечательного писателя и историка Натана Яковлевича Эйдельмана.

Впрочем, в Союз писателей Натан вступил тоже довольно весело.

У него уже вышла книжка о Герцене, появилось «Путешествие в страну летописей», другие книги, они имели успех, ими зачитывались, но на приемной комиссии Союза писателей кандидатуру его каждый раз упорно отклоняли: да, конечно, все это очень интересно и лихо написано, но где же тут литература? Это скорее наука, история.

Не знаю, чем бы борьба с приемной комиссией закончилась, если бы не очередной забавный случай. Как-то в ресторане Дома литераторов (в просторечии мы его называли «гадюшником») кто-то из сидящих за столиком пожаловался: он, мол, взялся составить сборник фантастических повестей и рассказов, сроки поджимают, а материалов нет. Тут же возник спор: можно ли за неделю написать фантастическую повесть. Натан сказал: да, можно. Поспорили на бутылку коньяка и четыре порции шашлыка-бастурмы.

Натан написал в срок. О чем там шла речь, уже не помню, помню только, что главной героиней была… космическая куртизанка. В том самом сборнике повесть эта была напечатана.

И когда в очередной раз Эйдельмана представили на приемной комиссии, докладчик сказал: «Вы говорите — наука, наука, но космическая куртизанка — это же настоящая литература, прекрасный художественный образ». И Натана Эйдельмана наконец приняли в Союз писателей.

«Не можешь помочь — страдай!»

Понимали ли мы, какого масштаба этот человек, как глубоки и блестящи его книги, какую роль начал играть он в нашем, взбудораженном оттепелью шестидесятых обществе? Вероятно, понимали. Но в житейской суете, в повседневных контактах, в шумных застольях, в вываливании друг другу всего, что накопилось на душе, в яростных спорах и в веселых стычках — этого, наверное, не ощущали. Или ощущали не в полной мере. Для нас он был Натан, Тоник, который, проиграв в пинг-понг любимой дочери Тамаре, мог в ярости швырнуть наземь ракетку, а через минуту уже смущенно улыбаться. Который отказывался ехать смотреть свою новую квартиру (тогда расселяли обреченные на снос арбатские переулки), говоря, что ему достаточно увидеть ее план, на Сенатской площади в декабре 1825 года он тоже не был, но по схемам знает, что там происходило лучше, чем сами декабристы. Который, отличаясь драгоценнейшим умением жить вкусно, увлеченно, даже азартно, часто в сердцах пенял мне: «От твоего занудства скисает молоко». А в конце восьмидесятых, в письмах из Москвы в Пицунду, где я каждый год отдыхал, писал: «Сейчас твое время, смотри, не упусти». Он говорил мне: «Вот такой-то (и называл одного из наших близких друзей) — суетный, а ты суетливый». «Почему я суетливый?» — не понимал я. «А потому что уже сегодня ты нервно соображаешь, что тебя ждет послезавтра».

Можно было не видеться с ним неделями, но при встрече оказывалось, что он в курсе самых мельчайших подробностей твоей жизни. Он обладал редчайшим, почти не встречающимся сегодня качеством: каждый, кто с ним общался, чувствовал, как он Натану интересен. И это не было вежливой маской, это было действительно так. Иной раз я даже отказывался его понимать, спрашивал: «Ну о чем ты два часа болтал с этим тупым партийным функционером?» — «Ты ничего не понимаешь, — возражал он, — это такой кладезь информации!»

Бывало, услышав, что с кем-то поступают несправедливо, Тоник просил меня, чтобы вмешалась «Литературная газета», где я работал, и помогла человеку. Говорил он это даже чуть-чуть стесняясь: вот, мол, наваливаю на тебя лишние хлопоты, но что делать!

Нередко действительно удавалось заступиться за невиновного. Но случалось и так: Тоник просил за кого-то, не очень даже будучи в курсе той ситуации. Ему кто-то что-то рассказывал, и он тут же обращался ко мне. А иногда речь шла о человеке, которого неправильно исключили из партии, что по тем временам означало крушение всей карьеры.

Я объяснял: «Есть категорическое указание Чаковского в партийные дела „Литературной газете“ не вмешиваться. На то существует партийная пресса. Даже если статья и будет написана, ее у нас никогда не опубликуют».

И тут Тоник взрывался: «Ненавижу твой советский тон, — кричал он мне. — Не можешь помочь — страдай! Страдай, если не можешь помочь! Слышишь?»

До сих пор звучат у меня в ушах эти его слова.

Как историк Эйдельман вылечил меня от гриппа

Натан очень любил выступать перед слушателями, делал он это блестяще и никогда не отказывался от приглашения.

Помню в Коктебеле, собираясь на какую-то встречу с читателями, писатель Зиновий Паперный (шутки его передавались из уст в уста) сказал: «Тоник, смотри, какая хорошая погода. Море, солнце. Люди приехали сюда отдыхать. Пожалуйста, не огорчай их, не порть им настроение. Не говори, что Дантес убил Пушкина».

Но одна лекция Натана, если ее можно так назвать, навсегда останется в моей памяти. И если мне бывает худо, тоскливо, на душе скребут кошки и хочется всех и все послать подальше, я вспоминаю тот необыкновенный день.

Я тяжело заболел гриппом. Пять дней температура держалась под сорок. Через день приезжал доктор Юлик Крелин и, кажется, впервые смотрел на меня с явным профессиональным интересом.

Когда жена выходила в магазин или в аптеку, входную дверь она не запирала: подняться и отворить ее у меня не было сил.

И вот слышу, кто-то вошел в переднюю. «Кто там?» — хриплю я. «Ну чего разлегся?» — раздается бас Тоника, и со своим всегда туго набитым, видавшим виды портфелем он появляется у меня в комнате. «Тоничка, — прошу я, — пожалуйста, не подходи ко мне, я очень заразный». — «Да плевал я на твою заразу, — говорит он, употребляя слово куда покруче, берет стул и садится у постели. — Я еду сейчас из архива, — сообщает он. — Час назад я нашел ордер на арест Пушкина».

Какой ордер, какой арест? У меня разламывается голова, меня тошнит, я не очень даже соображаю, о чем идет речь.

Но Тоник рассказывает. Он возбужден и взволнован. Давно уже было известно, что в июле 1826 года некий шпион Бошняк под видом странствующего ботаника отправился в Псковскую губернию разузнать о поведении ссыльного Пушкина, о его опасных стихах и разговорах. Только что закончилось следствие над декабристами, и Пушкин был у властей на большом подозрении.

Я слушаю с трудом. В голове полный туман. Но о поездке Бошняка ведь много уже сказано, написано, пытаюсь возразить я, какая тут новость?

«Да, — соглашается Тоник. — Тут новости нет. Известно и то, что, сидя за крепкой наливкой с игуменом Ионой, Бошняк не узнал о Пушкине ничего его порочащего. Самым опасным с точки зрения правительства было свидетельство, что Пушкин иногда ездит верхом, а приехав, приказывает отпустить лошадь одну, говоря, что „всякое животное имеет право на свободу“».

Это смешно. Я пытаюсь рассмеяться, но меня тут же бьет дикий кашель.

Тоник ждет, пока кашель утихнет.

«Ты слушаешь?» — спрашивает он. — «Да, да, — говорю я. — Я слушаю». Мне трудно, я задыхаюсь, но я слушаю. Мне становится интересно.

«Известно, — продолжает Тоник, — что, вернувшись, Бошняк подал генералу Витту рапорт. При нем он возвратил полученный им при отъезде из канцелярии царя „оставшийся без употребления открытый лист за № 1273“. До сих пор этот „открытый лист“ никто не видел. Ни в одном архиве обнаружен он не был». Тоник придвигает стул поближе к моей кровати и сообщает: «Сегодня я его нашел. Час назад». — «Сегодня?» — «Да, в центральном военно-историческом архиве».

Голова у меня продолжает раскалываться, но мне уже не до того. «Почему в военном?» — спрашиваю я. «В том-то и дело», — смеется Тоник. Пушкинские архивы искали где угодно, но только не здесь. Какое отношение, казалось бы, имел Пушкин к военному ведомству? Но Российская империя — государство военное, в фонде бывшего главного штаба или канцелярии военного министра вдруг находятся документы о разливе Невы или о пьяной драке. Да и шпион Бошняк связан с военным ведомством. И Натан отправляется в военный архив. Здесь ему попадает в руки папка, названная: «Дело о разных сведениях, собранных коллежским советником Бошняком в С.-Петербургской, Псковской, Витебской, Смоленской губерниях на 25 листах. Начато 8 августа 1826 г., кончено 15 декабря 1826 г.»

«Соблазнительное название, не находишь?» — спрашивает Тоник. Еще бы! Те самые места и то же самое время. Я уже не лежу пластом, я пытаюсь сидеть, опершись на подушку. Его увлечение передается и мне.

Первый же документ в папке назван: «Открытое предписание № 1273…» «Тот самый номер, помнишь?» — Тоник открывает свою тетрадь и читает только что переписанный в архиве текст: «Предъявитель сего… отправлен по высочайшему повелению Государя императора для взятия и доставления по назначению, в случае надобности при опечатании и забрании бумаг одного чиновника, в Псковской губернии находящегося, о коем имеет объявить при самом его арестовании…»

«Ты понимаешь, — говорит он. — Это же ордер на арест Пушкина. Если бы Бошняк счел поведение его предосудительным, поэта бы скрутили и тут же взяли под стражу. Вот повеление самого императора. Пушкин был, можно сказать, на волоске от крепости».

Я понимаю. Я понимаю, что до сегодняшнего дня это можно было предполагать, имелось множество косвенных подтверждений, но документ, прямо на это указывающий, стал известен нам только сегодня, час назад. Тоник узнал о нем и по дороге из архива заехал мне рассказать. Ему не терпелось поделиться.

Он смеется, и я смеюсь. Документ найден совсем невеселый, но нам весело от того, что в руках Натана оказалась редчайшая находка. Чудо!

«Тоник, — говорю я, — по-моему, мне здорово полегчало. Дай-ка я поставлю градусник».

Температура — 36,6. Впервые за несколько дней.

История эта у нас называлась: «Как доктор Крелин не смог меня вылечить от тяжелого гриппа, а историк Эйдельман взялся и вылечил».

Унизительно!

Недавно, в апреле 2003 года, в газете «День литературы» была напечатана переписка двух литераторов — Андрея Мальгина и Сергея Есина. Оба они печалились о том, что стоит лишь проявить некоторое инакомыслие, как тут же тебя без всякого повода окрестят антисемитом. А какие они антисемиты? Мальгин даже уверял, что, не будучи евреем, «животных антисемитов» он «не переваривает с детства». Правда, тут же огорчался: «разгромив НТВ и еще кого-то в еврейском лагере, Путин не создал никакого идеологического бастиона для подлинных государственников, для настоящих патриотов». Убежденный же неантисемит Есин, которому «до чертиков надоело говорить о евреях» и который «с удовольствием не знал бы о них», ему вторил: «процентное соотношение евреев-литераторов… чудовищно по отношению к русским. Мы что хуже пишем?» И с тоской вспоминал, что когда-то в журнале «Юность» он «стоял всегда во вторую очередь и проходил только тогда, когда проходили все свои». Ну, словом, обыкновенные инакомыслящие — что с них взять.

Так вот, среди прочего Мальгин рассказывает, как в свое время он сильно пострадал из-за Эйдельмана. Вспоминает редакционную летучку в «Литературной газете», где обсуждалась его статья об Эйдельмане. В ней он «доказательно», по его словам, назвал Эйдельмана «плагиатором». «Зная, что по поводу Эйдельмана меня будут бить, — продолжает он, — я взял с собой на летучку целую папку дополнительных материалов. Меня втоптали в грязь шестьдесят Эйдельманов, сидевших в зале, …я понял, что никому не интересна суть вопроса. И я им сказал с трибуны фразу, из-за которой меня выгнали с работы… Я сказал в сердцах: „Вот вы всегда так, слышите только одно: „Наших бьют““».

Мальгин врет. Врет беспардонно. Дело в том, что, работая в «Литературной газете», я был на той самой летучке и отлично помню всю позорную историю с его статьей, громившей книгу Натана «Большой Жанно».

Статью эту я увидел еще в верстке. Прочел ее. Злобный разнос. Создавалось впечатление, что Мальгин, готовя свой материал, выполнял чей-то влиятельный заказ. Позже стало ясно: действительно, статья эта, как и некоторые другие публикации в «Литгазете», должна была помешать выдвижению Натана Эйдельмана на Государственную премию.

Впрочем, квалифицированно справиться с поставленной задачей Мальгин не сумел. Статья его была вопиюще безграмотна. Имена исторических персонажей, даты, фактические обстоятельства — все было переврано, перепутано.

Прочтя полосу, я позвонил Натану. «Любопытно, — сказал он, — захвати полоску, вечером я приеду».

Проглядев текст, Натан возмутился. Нет, не руганью в свой адрес, она его не тронула, он возмутился фантастическим количеством ошибок. «Ну какой неуч!» — вздохнул он и… стал править материал. Весь вечер он приводил ругавшую его статью в божеский вид.

Удивительно, но мне это показалось тогда совершенно нормальным. Уж не знаю, что на меня повлияло, может быть, въевшаяся профессиональная привычка при виде ляпов тут же хвататься за карандаш.

Однако когда Натан уехал, я подумал: идиоты, что мы делаем? Почему мы помогаем злопыхателю, исправляем его огрехи, прячем его безграмотность? Пусть читатель видит, как он дремуч.

Я позвонил Натану. Но он не согласился. «Понимаешь, — сказал, — тогда я не смогу публично ему возразить. Ловить его на незнании, тыкать носом в его ошибки — мелко и унизительно. Если я решу с ним спорить, то разговор надо вести по сути, принципиально и без дураков. Нельзя терять лицо».

Слова, которые я от Натана слышал с ранней юности.

Я попытался было отговорить заместителя главного редактора «Литгазеты» Изюмова печатать безграмотный материал, но Изюмов возразил: «Я видел полосу, ошибки, кажется, уже исправлены?» Что я мог ответить. Видно, начальство имело на этот счет твердую установку.

А на той летучке я, конечно, рассказал, как Эйдельман приводил в порядок поносящую его статью, выгребал из нее все нелепицы. Очень смеялись. И выгнали из редакции Мальгина, разумеется, отнюдь не «шестьдесят Эйдельманов» (что они могли тогда, в начале восьмидесятых?), и не за мнимую его смелость на летучке. Просто в какой-то момент в нем разочаровалось редакционное начальство, делавшее на него свою ставку. Как говорилось тогда, не оправдал оказанного ему доверия. Однако виноватыми оказались, естественно, евреи.

Впоследствии, когда, рассказывая об Эйдельмане, я приводил этот случай, люди недоуменно пожимали плечами: «Помочь злопыхателю тебя же и поносить, улучшить направленную против тебя статью — это, знаете ли, уже слишком. Такого не требует даже христианское непротивление злу». Но Эйдельман так поступил отнюдь не ради христианского милосердия. Когда чьи-нибудь слова или поступки вызывали у него гнев, резкое неприятие (речь в таких случаях не шла о причиненной лично ему обиде, дело касалось всегда вещей общих, принципиальных), то выступал он смело и яростно, не щадя ни оппонента, ни самого себя. Его резкие отповеди, бывало, причиняли ему немало неприятностей. Однако мелочные придирки, мелочное сведение счетов, ловля блох — ему претили. Самоуважение, чувство собственного достоинства, которые были в нем очень сильно развиты, не позволяли ему вместо спора опускаться до мелких разборок. «Унизительно!» — сказал он мне.

Похороны

Месяца за два до смерти Натан позвонил мне, сказал, что находится рядом и сейчас зайдет. Придя, рассказал, что художник Борис Жутовский составляет альбом рисунков, сделанных в лагерях осужденными. Отца Тоника там тоже нарисовали, и Жутовский берет этот рисунок в альбом. Но должен быть какой-то текст, и Тоник написал о своем отце. Если хотим, он нам с женой сейчас прочтет.

Те несколько страниц, что он нам тогда читал, вызвали у меня какое-то особое, щемящее чувство. Он не просто рассказывал другим о своем отце, казалось, он торопился сказать ему самому все, что не успел и, может быть, уже не успеет сказать в этой жизни.

Мы сели ужинать. И вдруг, уж не знаю почему, я стал говорить Тонику, как я его люблю.

Жена моя очень удивилась. Такой тон у нас не был принят. В ходу была, скорее, мальчишеская грубоватость. От Тоника так и не отлипло до конца дней его старинное, школьное прозвище «Гусь».

Но в тот вечер он сказал мне: «Нет, ты говори, говори…»

Чокнувшись, мы выпили в память об его отце. Тоник настаивал, что за мертвых нужно пить, чокаясь, как за живых. «Может, они там сейчас тоже пьют за нас?»

В эту пору Натан с женой Юлей собирались в Швейцарию, уже были куплены билеты. Но чувствовал он себя отвратительно, скакало давление, все время ему было жарко, постоянно просил открыть окно. Однако к врачам не шел. В поликлинику Юля его залучила обманом, сказала, что болит сердце, и ей надо сделать кардиограмму. Анатолий Исаевич Бурштейн, прекрасный врач и наш большой приятель, предложил Тонику: «Может, и вам заодно сделаем?» А поглядев его кардиограмму, велел: «Срочно, срочно в больницу, никаких отговорок» и созвонился с приемным покоем.

Но в больнице произошла какая-то неразбериха. Эйдельмана долго не брали. Потом он длинным подземным коридором шел из одного помещения в другое…

Уже вечером мне позвонил Крелин. Спросил, на каком этаже в той больнице лежит моя жена — ей тогда предстояло удаление желчного пузыря. «Понимаешь, — сказал он, — Тоника туда положили. Не знаю, может быть, разовьется инфаркт».

Особой опасности я почему-то не почувствовал. Мелькнула даже мысль: если Тоника признают ходячим, жене до операции будет с ним веселей.

А ранним утром меня разбудил телефонный звонок. Я посмотрел на часы: жена? почему так рано? В трубке, однако, слышалось какое-то всхлипывание, я не сразу и разобрал, чей голос. Потом понял: звонит Юля. Услышал: «Умер Тоник».

Через час мы с Крелиным были у нее. Что Тоника нет, по-настоящему еще до меня не доходило. Надо было срочно что-то делать, решать… Где организовать прощание, в Большом или Малом зале Дома литераторов? Если в Большом и он будет полупуст, это ужасно. Значит, решили мы, в Малом. (Потом окажется, что и Большой не вместил бы всех, пришедших проститься с Эйдельманом. А радио «Свобода» передаст, что власти намеренно выделили для панихиды Малый зал, мстили покойному.) Кто будет вести панихиду? Положено, чтобы то был какой-нибудь литературный начальник. Но кто из них достоин стоять у гроба Тоника? Мы сошлись на том, что попросить надо члена правления ЦДЛ, кинодраматурга Якова Ароновича Костюковского. Его участие не оскорбит памяти Натана.

Потом там же в ЦДЛ были поминки. Опять говорили речи. Я никого и ничего не запомнил. Помню только чьи-то слова: «Надо привыкать жить без Натана».

Привыкнуть к этому я не могу до сих пор.

Глава третья «ОТКРОЙТЕ, МИЛИЦИЯ!»

101-й километр

Московский юридический институт я закончил в 1951 году. Лето, как я уже сказал, мы с родителями проводили на даче в Кратове, по Казанской дороге. Вторую половину дачи занимала семья Веры Горностаевой, ставшей в будущем известной пианисткой. Жили весело. До одури катались на велосипедах. Уезжали подальше, на Егорьевское шоссе, покупали у крестьян парное молоко и, завалившись на скирдах скошенной соломы, всласть тянули его из маленьких бутылок. По вечерам ставили пьесу собственного сочинения «Приподнятая целина». Там был танец маленьких блох, они плясали и пели: «Нам не страшен ДДТ, ДДТ…»

Как-то поздно вечером, родители уже легли, двери были заперты, я услышал внизу стук, и рядом залаяла соседская собака. Я спустился. «Кто тут?» — «Открой», — на пороге стоял мой сокурсник Игорь Кравцов. Несмотря на конец лета, на нем почему-то было теплое пальто. «К тебе можно?» Я увидел сразу: он сам не свой. Мы прошли на террасу. Он налил из чайника стакан воды и жадно, залпом выпил. «Твои здесь, на даче?» — тихо спросил он. «Да, уже легли». Из-за стенки взволнованно спросила мама: «Кто пришел?» — «Спи, — сказал я. — Это Игорь Кравцов». — «Что-нибудь случилось?» Я вопросительно посмотрел на Игоря. Он молчал. «Ничего не случилось, — сказал я. — Спи, мама. Игорь опоздал на электричку». — «Постели ему на террасе», — сказала мама. — «Хорошо».

Игорь сидел, не снимая пальто, опустив руки и глядя в пол.

Я ждал.

«Вчера арестовали отца, — сказал он. — Наверное, по делу врачей. По-моему, слежки за мной не было, ты не волнуйся». «А я и не волнуюсь», — сказал я и тут же подумал о своих родителях.

Месяца за три до этого у нас дома, в Москве, произошел случай, после которого мать целую неделю болела. Ее брат, мой дядя, после десятилетней отсидки получил так называемый «101-й километр»: жить ему разрешалось не ближе, чем за 101 километр от Москвы, и, разумеется, никаких приездов в столицу. Он выбрал Тулу, работал там в газете художником. Звали его Яном, но подписывался он: «рисунки Яно-ша». В смысле: «Ша! Тихо, молчите!»

Однажды он все-таки рискнул приехать к нам в Москву. Очень соскучился, да и надо было подкупить каких-то красок.

Ночью, часа в три, раздался настойчивый звонок в дверь. Мы замерли. Ян побелел, я никогда прежде не видел, чтобы человек был таким белым.

Через минуту звонок повторился. Длинный, требовательный.

Отец в пижаме вышел в переднюю, спросил: «Кто?»

Из-за двери ответили: «Откройте, милиция!»

Делать нечего, отец открыл. Вошли двое. Один из них, оглядевшись, спросил: «Кто проживает в этой квартире?» — «Мы с женой и наш сын», — ответил отец. «И все?» — «Еще живет соседка, но сейчас она на даче». — «Ключ от ее комнаты у вас есть?» — «Лежит здесь под ковриком». — «Откройте!» Отец поднял ключ, открыл дверь и вместе с милиционерами вошел в комнату соседки. И с великим изумлением увидел, как, сидя на корточках, незнакомый оборванец жадно уплетает из банки варенье.

Оказалось, что постовой милиционер случайно заметил, что какой-то человек залез в окно, выходившее на крышу соседнего дома. Это и было окно нашей соседки.

Увидев милиционеров, оборванец продолжал жадно доедать из банки варенье, видимо, он был зверски голоден.

Его увели.

К нам милиционеры так и не заглянули. Господи Боже, пугай сколько хочешь…

Когда отец вернулся в нашу комнату, с Яном случилась истерика.

Больше в Москву он не приезжал. Через месяц он умер в Туле.

Игорь Кравцов сидел, не произнося ни слова. «Мать тоже забрали?» — спросил я. «В ту же ночь ее положили в больницу с инфарктом», — ответил он. «Знаешь что, — сказал я, — моим родителям ты ничего не говори. Скажем, что я пригласил тебя пожить у нас на даче». — «А что дальше? — спросил он. — Меня могут искать». «Необязательно, — сказал я. — К делу врачей ты отношения не имеешь». — «Тут нет логики, — возразил он. — Лучше всего мне уехать из Москвы». — «Куда?» — «Куда-нибудь… Можно я лягу, я очень устал…»

Я ему постелил.

Утром, когда я встал. Кравцова на даче уже не было. Никакой записки он не оставил.

Позже я узнал, что он завербовался в какую-то геологическую партию.

Материнская интуиция

Сегодня трудно представить наше тогдашнее душевное состояние. Мы прекрасно понимали, в какой обстановке живем, ощущали гадливость, раскрывая каждый раз свежую газету и слушая ежедневную восторженную ложь радиодикторов, испытывали непреходящий страх за себя и за своих близких, но все-таки в полной мере не воспринимали весь бред нашего тогдашнего существования. Спустя много лет, уже в шестидесятых, ко мне приехал из Праги мой приятель, журналист Олджих Ендрулек. Я водил его по Москве, он изумленно осматривал все кругом и то и дело повторял: «Саша, это — ненормально! Но — естественно». Вот с таким чувством мы тогда, в пятидесятых, и существовали. Да, жуть, дьявольщина, весь мир нас чурается, но что делать, для нас здесь естественно. Мы тут родились. Мы тут живем. Другой жизни, другой молодости, других радостей, других увлечений, даже веселья другого у нас уже никогда не будет. Значит, остается вот так жить и вот так предаваться земным радостям. А что? Ничего. Свыклись ведь. Живем.

Как-то на первомайский праздник меня пригласили мои друзья, одна супружеская пара. Ее отец был очень крупным ученым, насколько я знал, связанным с атомной бомбой. В их квартире, кроме членов семьи, постоянно проживал охранник, звали его Иваном Ивановичем. Когда раздавался звонок и в прихожей появлялся кто-то из гостей, Иван Иванович выходил из своей комнаты, молча оглядывал пришедших и, вежливо поздоровавшись, удалялся. ...



Все права на текст принадлежат автору: Александр Борисович Борин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Проскочившее поколениеАлександр Борисович Борин