Все права на текст принадлежат автору: Исроэл-Иешуа Зингер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Семья КарновскихИсроэл-Иешуа Зингер

Исроэл-Иешуа Зингер Семья Карновских

Часть первая

1
О Карновских из Великой Польши каждый знал, что люди они тяжелые, упрямые, но ученые. Из тех, кого называют «железные головы».

Высокие лбы, умные глаза, черные как уголь, глубоко посаженные, быстрые. Носы, как у всех насмешников, слишком велики для худых, узких лиц. Таких попробуй тронь. Из-за этого упрямства никто из семьи Карновских так и не стал раввином, хотя многие могли бы. Но они отдавали предпочтение торговле, шли в бракеры на лесозаготовки или сплавляли по Висле плоты до самого Данцига. В домишках, которые мужики-плотогоны ставили для них на сколоченных бревнах, Карновские возили с собой множество книг и рукописей. Из-за этого же самого упрямства они не искали себе наставников из больших раввинов. Изучали они не только Тору, но и светские науки, разбирались в математике и философии, даже почитывали немецкие книги, набранные остроконечными готическими буквами. Зарабатывали Карновские неплохо, но богачами не были, однако своих сыновей отдавали в зятья богатейшим людям Великой Польши. Невесты из самых состоятельных домов рады были выйти за статных, загорелых, пахнущих лесом и речной свежестью парней из необъятной семьи Карновских. Довида Карновского выбрал дочери в мужья Лейб Мильнер, первый лесоторговец в Мелеце.

И в первую же субботу после свадьбы зять богача Мильнера поссорился в синагоге с раввином и прочими уважаемыми людьми.

Хоть и сам из Великой Польши, Довид Карновский, знавший древнееврейский язык до тонкостей, прочитал отрывок из Исайи с литовским произношением, что местным хасидам не очень-то понравилось. После молитвы раввин решил по-доброму объяснить чужаку, что здесь, в Мелеце, литовских обычаев не придерживаются.

— Видишь ли, молодой человек, — начал он, улыбаясь, — мы не думаем, что пророк Исайя был литвак и миснагед[1].

— Напротив, раввин, — ответил Довид Карновский, — я вам докажу, что он как раз был литвак и миснагед.

— И как же, молодой человек? — спросил раввин.

Прихожане собирались в кружок, с любопытством прислушиваясь к схватке между своим ребе и ученым чужаком.

— А вот как, — ответил Карновский. — Если бы пророк Исайя был польским хасидом, он не знал бы грамматики и писал на святом языке с ошибками, как все хасидские раввины.

Такого раввин не ожидал. Какой-то молокосос, да еще у всех на глазах… С досады, что чужак выставил его дураком перед всей общиной, раввин растерялся, попытался что-то возразить, но речь не клеилась, и он смутился еще больше. А Карновский смотрел на него с издевательской улыбкой на губах под слишком большим для молодого, смуглого, скуластого лица носом.

С тех пор раввин стал опасаться чужака. Да и другие уважаемые люди, те, что молятся у восточной стены[2], в разговоре с Карновским были осторожны, взвешивали каждое слово. Но однажды в синагоге случилось такое, после чего раввин и все остальные перестали его бояться и повели против него открытую войну.

Это было в субботу, когда читали Тору. Все повернулись к биме[3] и тихо повторяли за чтецом по своим Пятикнижиям. Довид Карновский, в новом талесе[4], наброшенном не на голову, а на плечи, как принято у миснагедов, тоже следил глазами по Пятикнижию, но вдруг книга выпала у него из рук. Он спокойно наклонился, чтобы ее поднять, но один из его соседей, длиннобородый, с головы до ног закутанный в талес, поспешил сделать благое дело. Он быстро поднял Пятикнижие, поцеловал и хотел уже передать зятю богача, но в ту же секунду заметил, что его губы коснулись букв, которых он в Пятикнижии никогда не видел. Это был не еврейский язык. Довид Карновский протянул руку, чтобы взять книгу, но еврей, с головы до ног закутанный в талес, не спешил отдавать ее владельцу. Вместо этого он поднес ее раввину. Тот взглянул, перевернул страницу, и его лицо покраснело от испуга и гнева.

— Мендельсон![5] — крикнул он, плюнув. — Библия Мойше Мендельсона! Святотатство!

В синагоге поднялся шум.

Чтец, которого прервали на полуслове, стучал кулаком по столу. Раввин тоже начал стучать по конторке, народ заволновался, от летевших со всех сторон «тихо!», «ша!», «замолчите!» шум только усиливался. Чтец, поняв, что никто все равно не будет слушать, быстро закончил главу. Кое-как, наскоро, довели молитву до конца. Синагога гудела, как улей.

— Мендельсон, будь он проклят! — кричал раввин, тыча пальцем в Пятикнижие Довида. — У нас, в Мелеце… Нет уж, я этого берлинского выкреста к нам в город не пущу!

— Выкрест Мойше, да сотрется память о нем! — плевались хасиды.

Простолюдины навострили уши, пытаясь понять, что случилось. Длиннобородый еврей, с головы до ног закутанный в талес, вихрем носился по синагоге.

— Только в руки взял, вижу, что-то не то, — объяснял он бог знает который раз. — Я сразу заметил.

— Хорошего зятя вы нашли, реб Лейб! — стыдили богача евреи. — Нечего сказать.

Лейб Мильнер растерялся. Талес с серебряной вышивкой, густая, седая борода, очки в золотой оправе — всегда важный и спокойный, он не мог понять, почему это раввин набросился на его зятя и чего хотят от него самого. Сын арендатора, разбогатевший своим трудом, из всей Торы он знал лишь слова молитв. Сейчас он понимал только, что какой-то Мендель видел сон, но при чем тут он и его зять?

— Раввин, что стряслось?

Раввин снова со злостью ткнул пальцем в Пятикнижие:

— Видите, реб Лейб? Это Мойше Мендельсон, отступник из Дессау, позор еврейского народа! — крикнул он. — Он своим безбожием толкал евреев к крещению!

Хоть Лейб Мильнер так толком и не понял, кто этот Мойше из Дессау и что он натворил, ему все же стало ясно, что какой-то безбожник сбил его зятя с пути. Что ж, с такими людьми это бывает. Он попытался успокоить народ.

— Евреи, мой зять, чтоб он был здоров, знать не знал, кто такой этот Мойше, — заговорил он примирительно. — Не пристало устраивать ссору в синагоге. Пойдемте лучше домой делать кидуш[6].

Но его зять не хотел идти домой делать кидуш. Растолкав толпу, он подошел к раввину.

— Отдайте Пятикнижие, — сказал он с гневом. — Я хочу свое Пятикнижие.

Раввину не хотелось выпускать книгу из рук, хоть он и не знал, что с ней делать. Не была бы сегодня суббота, он тут же велел бы служке растопить печь и сжечь трефную книгу[7] у всех на глазах, как требует закон. Но была суббота. Мало того, комментарии Мендельсона были напечатаны вместе со словами Торы, скверна и святость вместе. Книга жгла руку, но отдать оскверненную святость хозяину раввин все же не хотел.

— Нет уж, молодой человек! Такого еще никто на белом свете не видал! — крикнул он.

Лейб Мильнер снова попытался установить мир.

— Довид, дорогой, — заговорил он, — ну сколько там стоит Пятикнижие? Я тебе другое куплю, еще лучше. Брось ты, пошли домой.

Довид Карновский и слушать не желал.

— Нет, — кипятился он, — я своего Пятикнижия не отдам! Ни за что на свете!

Лейб Мильнер попробовал пойти другим путем:

— Довид, пора кидуш делать. Лееле тебя уже небось заждалась.

Но Довид Карновский так разошелся, что забыл даже о своей Лееле. Казалось, он все сейчас испепелит взглядом, хоть и была суббота. Нос — как острый клюв сокола, терзающего добычу. Он готов воевать со всеми. Сперва он потребовал, чтобы раввин показал, где в комментариях Мендельсона безбожие. Потом принялся сыпать цитатами, чтобы показать, что ни раввин, ни все остальные ни слова не знают из книг Мендельсона и вообще не в состоянии их понять. И наконец, просто заявил, что у рабби Мойше Мендельсона, благословенна его память, в одной пятке больше ума и знаний, чем у раввина со всей компанией в головах.

Это было уж слишком. И то, что он так оскорбил раввина и других приличных людей, и то, что он в святом месте назвал безбожника «рабби», да еще сказал «благословенна его память», рассердило хасидов не на шутку. Они просто-напросто взяли Довида под руки и вывели на улицу.

— Убирайся к чертям со своим рабби, да сотрется память о нем, — напутствовали его. — Иди к своему берлинскому выкресту.

И Довид Карновский последовал этому совету.

Хоть он мог бы еще долго получать пропитание в богатом доме тестя, ему не хотелось оставаться в городе, где с ним так несправедливо обошлись. Тесть упрашивал его, говорил, что больше в эту синагогу в жизни не пойдет, а будет вместе с Довидом молиться в другой, где собираются умные, просвещенные люди. Или будет приглашать их на молитву к себе, если Довид захочет. Лея, жена Довида, умоляла его не уезжать из родительского дома. Но Довид Карновский оставался тверд.

— Ни дня больше не останусь среди дикарей, — твердил он. — Ни за какие коврижки.

В гневе он называл обывателей Мелеца невеждами, мракобесами, идолопоклонниками, ослами. Он хотел уехать не только из ненавистного города, но и вообще из темной, невежественной Польши. Его давно тянуло в Берлин, в город, где его рабби Мойше Мендельсон когда-то жил и писал, откуда распространял по миру свет знаний. Еще мальчишкой, изучая по Библии Мендельсона немецкий, он мечтал о стране, откуда исходит добро, свет и разум. Потом, когда он уже помогал отцу торговать лесом, ему часто приходилось читать письма из Данцига, Бремена, Гамбурга, Берлина. И каждый раз у него щемило сердце. На каждом конверте было написано: «Высокородному». Так красиво, так изысканно! Даже красочные марки с портретом кайзера будили в нем тоску по чужой и желанной стране, язык которой он выучил по Пятикнижию. Берлин для него — просвещение, знание, благородство и красота, о которых можно только мечтать, но которых никогда не увидишь. Однако теперь у него появилась такая возможность. И он налег на тестя, чтобы тот выплатил ему приданое и отпустил его туда, за границу.

Сначала Лейб Мильнер не соглашался ни в какую. Пусть зять живет в его доме, и все тут. Жена Мильнера, Нехума, затыкала уши, чтобы вообще не слышать таких речей. Чтобы она отпустила свою Лееле в чужую страну? Нет, она не согласится даже за сокровища всего мира. Нехума так мотала головой, что длинные серьги били ее по щекам. Но Довид Карновский стоял на своем. И в конце концов уговорами, просьбами, всевозможными доводами и врожденным упрямством он добился того, что тесть и теща позволили ему сделать то, к чему так стремилась его душа. День за днем он твердил одно и то же, пока тесть не сломался. Лейб Мильнер больше не мог противиться уговорам зятя, но Нехума не сдавалась. Ни за что, повторяла она, даже если, не дай Бог, до развода дойдет. Но тут вмешалась Лея.

— Мама, — сказала она, — я буду делать то, что велит Довид.

Нехума опустила голову и разрыдалась. Лея бросилась ей на шею и помогла выплакаться.

Довид Карновский, как всегда, добился своего. Лейб Мильнер полностью выплатил ему приданое, двадцать тысяч рублей новенькими сотенными бумажками. Также Довид добился от тестя, чтобы тот вступил в его дело и посылал ему в Германию лес по рекам и по железной дороге. Теща напекла пирогов и коржей, приготовила столько бутылей сока и банок варенья, будто ее дочь собиралась в пустыню и нужно было снабдить ее продовольствием на годы. Довид Карновский постриг черную бородку, надел твердую шляпу и кафтан до колен, приобрел цилиндр для праздников и заказал суконный сюртук с шелковыми лацканами.


Всего за несколько лет в чужой столице, где он поселился, Довид Карновский достиг многого. Во-первых, он в совершенстве выучил немецкий язык. Это был уже не тот язык, на котором писал Мендельсон, а язык банкиров и служащих. Во-вторых, он преуспел в торговле лесом. В-третьих, он сам, в свободное время, по учебникам прошел полный гимназический курс, что когда-то казалось ему несбыточной мечтой. И наконец, благодаря способностям и знаниям он стал видным человеком в новой синагоге, куда ходил на молитву. Там молились не те, кто недавно переселился из Польши, но люди, предки которых укоренились в Германии много поколений назад.

В роскошной квартире окнами на Ораниенбургер-штрассе, недалеко от Гамбургер-штрассе, где стоял памятник Мендельсону, Карновские нередко принимали гостей. В просторном кабинете Довида стояли высокие, до самого лепного потолка, шкафы, полные еврейских и немецких книг. Было немало старинных, редких изданий, которые он покупал у букиниста Эфраима Вальдера в еврейском квартале, на Драгонер-штрассе. По вечерам в глубоких кожаных креслах часто сидели гости: раввин доктор Шпайер и другие ученые, библиотекари, преподаватели, даже старый профессор Бреслауэр, руководитель раввинской семинарии, — и беседовали о Торе и Талмуде.

Через три года Лея родила сына, и Довид Карновский дал ребенку два имени: Мойше — в честь Мойше Мендельсона, еврейское имя, по которому его будут вызывать к Торе, когда он вырастет, и Георг — переиначенное на немецкий лад имя отца Довида Гершона. Под этим именем удобнее будет вести торговлю.

— Будь евреем дома и человеком на улице, — сказал на обрезании Довид Карновский на древнееврейском и немецком, будто бы благодаря переводу малыш мог лучше понять смысл слов.

Приглашенные, среди них раввин доктор Шпайер, все в черных сюртуках и цилиндрах, одобрительно закивали головами.

— Ja, ja, verehrter Herr Karnowski[8], — говорил доктор Шпайер, поглаживая бородку клинышком, острую, как карандаш, — нужно держаться золотой середины: еврей среди евреев, немец среди немцев.

— Именно золотая середина! — дружно согласились гости и заложили белоснежные салфетки за высокие крахмальные воротнички, приготовившись к обильному угощению.

2
Для Леи Карновской самая большая радость — когда хвалят ее ребенка, особенно если при этом говорят, что он похож на отца.

Сколько раз за пять лет, с тех пор как родился ее сын, она слышала, что он такой красивый, умненький и так похож на папу! Но она готова слушать это снова и снова.

— Смотри, Эмма, — отрывает она служанку от работы и указывает на малыша, будто девушка никогда его не видела, — ну какой сладкий!

— Конечно, госпожа.

— Весь в папу, правда же?

— Да, госпожа.

Эмма прекрасно знает: любая мать в восторге, когда говорят, что ее дети удались в отца, даже если это не так. Но сейчас ей не приходится лукавить. Маленький Георг — копия Довида Карновского, у него такие же блестящие, черные глаза, такие же черные брови, слишком густые для маленького ребенка. У него смуглые щечки, пухлые ладошки и упрямый дерзкий нос, как у настоящего Карновского. Черные кудри, которые мать ни в какую не хочет постричь, даже отливают синевой. Эмма пытается найти хоть что-то от мамы, но это нелегко. У Леи каштановые волосы, бледная кожа, зеленовато-серые глаза, доброе лицо, чуть полноватая фигура.

— Ротик как у вас, госпожа, — наконец говорит Эмма неуверенно.

Но Лея не хочет соглашаться.

— Нет, папин ротик, — говорит она. — Ну, посмотри же, Эмма!

Женщины смотрят на разыгравшегося малыша, а он скачет по комнате на деревянной лошадке. Он чувствует их внимание и собственную важность и показывает язык. Эмма сердится:

— Ах ты, чертенок эдакий!

Черными волосами и смуглой кожей малыш кажется ей похожим на чертика. Лея приходит в восторг от проделки сына, хватает его на руки и покрывает поцелуями.

— Счастье мое, радость моя, сокровище мое! Мойшеле, сладкий мой! — шепчет она, прижимая ребенка к груди.

Маленький Георг вырывается из материнских объятий, сучит ножками.

— Мам, пусти! Мне надо к лошадке! — кричит он сердито.

Он не любит, когда мама целует его и щиплет за щечку. И еще больше не любит, когда она говорит ему непонятные, чужие слова и называет его чужим именем. Никто, кроме мамы, ни отец, ни служанка Эмма, ни дети в саду не говорят с ним на этом странном языке, и все называют его Георгом или уменьшительно — Ори.

— Я не Мойшеле, я Георг, — объясняет он сердито.

А Лея за это целует его черные глазки, сперва один, потом другой.

— Ах ты, негодник, упрямец, Мойшеле, Мойшеле, Мойшеле, — шепчет она с нежностью.

И чтобы он не сердился, дает ему шоколадку, хотя Довид и запрещает его баловать. Малыш откусывает шоколад белыми зубками и за лакомством уже не обращает внимания на чужое имя. Он даже позволяет маме целовать его, сколько душе угодно.

Часы в столовой звонко бьют восемь, и Лея укладывает сына в кроватку. Эмма уложила бы его, но Лея не позволяет, она сама хочет это сделать. Она вытирает ему лицо и руки от шоколада, надевает на него синюю пижаму с золотыми пуговками и вышитыми якорями, а поверх пижамы — рубашку до пят. Потом сажает его на плечи и носит по комнатам, чтобы он перед сном поцеловал все мезузы[9]. Маленький Георг целует их, как велит мама. Он не знает, что это такое, но знает, что надо их поцеловать и тогда к его кроватке прилетят ангелы и будут охранять его всю ночь. И еще ему очень нравится, что каждая мезуза спрятана в маленький резной футлярчик, блестящий, как золотой. Но когда мама начинает читать с ним «Шма Исроэл»[10], ребенку становится смешно. Он хохочет, когда мама поднимает глаза к лепному потолку и нараспев произносит непонятные, странные слова. Сейчас она кажется ему похожей на курицу, которая пьет воду, и малыш передразнивает ее: «Ко-ко-ко…»

Лея Карновская бледнеет от ужаса: как бы ангелы, которые должны охранять ребенка, Михаил справа, Гавриил слева, Уриил спереди и Рафаил сзади, не наказали его за то, что он смеется над молитвой.

— Солнышко, перестань, — упрашивает она, — скажи, мой хороший: «Бехол левовхо увехол нафшехо»[11].

— Белебебехе, хелелешехе, — говорит малыш, и его звонкий смех разносится по комнатам огромной квартиры.

Несмотря на испуг, Лея тоже начинает смеяться. Она, конечно, понимает, что совершает грех, но, когда кто-то смеется, она никак не может удержаться. Она хохочет до слез, но вдруг вспоминает, что Довид в кабинете может услышать. Он не любит смеха, к тому же у него сейчас гости, серьезные люди. Лея зажимает рот, уткнувшись лицом в подушку.

— Всё, спать! — притворяется она сердитой и тут же снова целует ребенка, сперва все пальчики на ручках, потом на ножках, а потом переворачивает его и целует в попку.

— Сладкий мой! — шепчет она.

Укрыв его и попросив у Бога прощения за детские шалости, Лея идет в столовую, усталая от смеха и материнских забот.

— Эмма, сделай господам чаю! — кричит она в кухню.

Поправив платье, пригладив растрепанные волосы, Лея идет в кабинет, чтобы подать угощение мужу и его гостям. Сегодня пришли только мужчины, и все они старше ее мужа, гораздо старше. Они носят темные сюртуки до колен и белоснежные манишки. Многие в очках. Один из гостей — старик с густыми серебряными волосами до плеч, такой же серебряной бородой, усами и бровями. У него веселое, румяное лицо, на коротком, мясистом носу — очки в золотой оправе. Он носит ермолку и курит длинную фарфоровую трубку. Старик был бы очень похож на раввина, если бы говорил по-еврейски, а не по-немецки. Он профессор.

— Guten Abend, Herr Professor[12], — здоровается Лея смущенно.

— Добрый вечер, доченька, добрый вечер! — отвечает профессор Бреслауэр, улыбаясь доброй детской улыбкой.

Затем Лея здоровается с остальными. У них родные, домашние лица, хоть они одеваются, как гои, бреют бороды и говорят по-немецки. К госпоже Карновской они обращаются с преувеличенным почтением.

— Guten Abend, gnädige Frau![13] — говорят они, неловко кланяясь. — Как поживаете?

Потом вынимают из кармана маленькие ермолки, надевают, чтобы произнести благословение перед едой, и тут же снимают. Благословляют они очень тихо, едва шевеля губами, только профессор Бреслауэр говорит громко, во весь голос. Так же громко он делает госпоже Карновской комплименты за домашний штрудель, который она подает к чаю.

— Гм… Да у нее талант, — хвалит он ее. — Настоящий еврейский штрудель, лет шестьдесят не пробовал ничего вкуснее. У вас не жена, а сокровище, герр Карновский.

Смущенные гости согласно кивают. Единственный, кто не уступает профессору Бреслауэру, это раввин доктор Шпайер. Поглаживая острую, как карандаш, бородку, он превозносит не только Леин штрудель, но и ее красоту.

— Почтенная Frau Karnowski, — говорит доктор Шпайер, — превосходит праведницу из Притч Соломона. О той сказано, что ее обаяние — ложь, а красота — пустое, только благочестие достойно хвалы. Однако Frau Karnowski обладает всеми достоинствами.

— Бесспорно, бесспорно, ее обаяние и красота — не ложь и не грех, они только подчеркивают ее моральные качества. Вот так-то, господа, — расцветает в улыбке профессор Бреслауэр. — Поосторожней, мой дорогой раввин, — грозит он пальцем. — Смотрите, расскажу вашей жене…

Гости улыбаются. После серьезного разговора о Торе они отдыхают за непринужденной беседой. Недоволен только хозяин, Довид Карновский. Хоть он тут моложе всех и его лицо светится энергией и жизнью, он не любит пустых разговоров. Другое дело — просвещение, наука. Он как раз рассказывал о редкой книге, которую нашел у букиниста Эфраима Вальдера на Драгонер-штрассе, и ему не нравится, что гости заболтались с женщиной.

— Так вот, господа, — перебивает он, — этот мидраш — уникальное издание…

Лея выходит. О мидраше ей нечего сказать. Кроме того, она знает: Довид не любит, когда она при посторонних сидит у него в кабинете. Она до сих пор не научилась хорошо говорить по-немецки, делает ошибки, вставляет еврейские словечки, вгоняя мужа в краску. Смущенная, она выходит из комнаты. От комплиментов она вдруг почувствовала себя, как служанка, которая сделала всю работу и теперь может отдыхать. В столовой горит свет, но по углам лежат густые тени, и в просторной комнате Лее становится грустно и одиноко, когда она садится на диван и начинает штопать чулки мужа.

Хоть она уже несколько лет живет в этом большом городе, она все так же одинока, как в первый год по приезде. Она до сих пор тоскует по дому, по родителям, подругам, по улочкам родного местечка по ту сторону границы, в котором она родилась и выросла. Муж хорошо обращается с ней. Он верен ей, он обеспечивает ее всем, чем надо. Но они редко бывают вместе. Днем он занят торговлей, вечером книгами или принимает гостей, с которыми ведет ученые беседы о Торе. А Лея ничего не понимает ни в Торе, ни в торговле. Соседи — чужие люди. Встретятся на лестнице, поздороваются, и все. Лея не знает, как спастись от одиночества. Только по праздникам они с мужем вместе ходят в синагогу. Он в цилиндре, она в праздничном платье и украшениях, они идут пешком, она опирается на его руку. По пути встречают знакомых, тоже наряженных, идущих важно, не спеша. Мужчины снимают цилиндры, женщины приветствуют друг друга кивком головы. Бывает, спросят, как дела, как здоровье, и разойдутся.

Хоть и веселая, дружелюбная, Лея никак не может сблизиться с этими дамами. Она не уверена ни в своем немецком, ни в своих манерах, чувствует себя чужой, робеет. Она не может привыкнуть к тому, как в синагоге читают молитвы: слова на святом языке звучат странно, будто их выговаривает не кантор, а христианский священник. Хор поет, доктор Шпайер произносит проповедь. Он говорит с деланным воодушевлением, жестикулирует, и это так не вяжется с его подтянутой фигурой и холодным взглядом. Раввин Шпайер уснащает свою речь цитатами из немецких философов и поэтов, украшает ее изречениями из святых еврейских книг. Женщины в восторге от проповедей доктора Шпайера.

— Божественно! — восклицают они. — Как вы считаете, Frau Karnowski?

— Да, конечно, конечно, — соглашается Лея, хоть она не поняла из всей проповеди ни слова. И в молитвеннике, переведенном на немецкий, она тоже понимает немного. Ничего еврейского в этой синагоге, молитвах, свитках Торы. Даже сам Бог кажется Лее чужим в этом разукрашенном гойском храме. Как ее мать там, дома, Лея хочет излить Всевышнему свое женское сердце, назвать Его отцом, но она не решается сделать это в роскошном дворце, больше похожем на банк, чем на дом Бога.

Довид Карновский очень доволен своей синагогой и ее прихожанами. Они хорошо его приняли. Время от времени ему выпадает честь вынуть свиток Торы из ковчега. Когда читают свиток, он водит по строчкам серебряной указкой. Вызванные к чтению пожимают ему руку, как положено по обычаю, после молитвы все желают ему доброй субботы. Довид очень горд. Когда-то его изгнали из Мелеца, а теперь просвещенные и богатые берлинские евреи оказывают ему такие почести. Он хочет, чтобы Лея тоже гордилась, но она не может этого оценить. С друзьями мужа она чувствует себя чужой и лишней. И еще более чужой и лишней она чувствует себя, когда они наносят визит доктору Шпайеру. Хоть он и реформистский[14] раввин, его супруга очень благочестива. Она не только молится три раза в день, но омывает руки и произносит благословение перед каждой чашкой кофе со сладкой булочкой. При этом она, как и ее муж, очень начитанна, помнит наизусть множество стихов. Она происходит из семьи потомственных франкфуртских раввинов и прекрасно знает Тору. Она бездетная, поэтому она никогда не говорит о детях, но, словно мужчина, любит уснащать свою речь цитатами из Писания. Еще она помнит родословные старейших еврейских семей не только Франкфурта и Берлина, но и всей Германии. Знает, кто от кого происходит, кто с кем породнился, кто чего стоит. Все ее гости — такие же уважаемые и знатные люди, как она сама. В основном это пожилые женщины, наряды и дети их уже не интересуют, но они охотно говорят о браках, приданом, подарках, родословных. Жена раввина Шпайера — царица в своем доме. Она не просто говорит, а вещает, то и дело цитируя отца или деда.

— Мой дед, великий франкфуртский раввин, как-то сказал в субботней проповеди… — сообщает она с гордостью.

А Лее Карновской нечего сказать о своих дедах, арендаторах из польских деревень. Однажды она попыталась вставить слово о сыне, но госпоже Шпайер не интересны разговоры о детях, лучше она расскажет про своих предков. Только на улице Лея Карновская переводит дух.

— Довид, милый, — просит она идущего рядом мужа, — пожалуйста, не бери меня больше на эти визиты.

— Ради Бога, говори по-немецки, — отвечает Довид.

Немецкий язык для него — это образование, свет, Моисей Мендельсон, мудрость еврейского народа. Язык, на котором говорит Лея, — это Мелец, тамошний раввин, хасиды, глупость и невежество. Довид боится, как бы этот язык не услышали на улице: еще, чего доброго, подумают, что он из тех, кто селится на Драгонер-штрассе.

Дома Карновский читает жене лекцию. Сколько раз он ей говорил, чтобы не забывала, кто она. Она больше не провинциалка из Мелеца, она — мадам Карновская, жена Довида Карновского, настоящего берлинца. Довид Карновский не может ходить в гости один, словно он холост или постоянно в ссоре с женой. Они будут ходить вместе, как принято у приличных людей. Она должна научиться вести себя в обществе, ей надо работать над собой, больше читать, как он, чтобы его не позорить. Главное, она должна выучить язык, усвоить грамматику. Чтобы как следует овладеть немецким, ей надо забыть жаргон, на котором говорят в Мелеце: он портит ей произношение. Пусть привыкает к новой жизни, как он, Довид. Никто не распознает в нем чужака. Лея слушает наставления мужа, и ей нечего ответить. Что она может сказать? Что ей одиноко?

Когда ей совсем плохо, она садится писать письма домой родителям, сестрам, подругам, брату, который живет в Америке. Всю душу, всю свою печаль изливает она в этих письмах на родном еврейском языке.

Довид не понимает, о чем можно столько писать. Правда, он тоже много пишет, но он пишет о делах, торговле, счетах за древесину или же, на древнееврейском языке, о просвещении и образовании. А о чем может писать жена, да еще в этот Мелец? Но он ничего не говорит. Лишь иногда из любопытства бросит взгляд на исписанный листок, усмехнется про себя над ошибками в древнееврейских словах да смуглой ладонью погладит Лею по гладким, будто шелковым волосам. А она прижмется к нему всем своим мягким, теплым телом.

— Довид, ты меня любишь? — спрашивает она. — Никого у меня нет, только ты и ребенок.

Ее любовь заставляет Карновского забыть обо всем: и о манерах, и о просвещении. Только об одном он не может забыть: о немецком языке, он говорит на нем даже самые нежные слова. Лея чувствует себя обиженной. Ласковые слова на чужом языке ей не по душе. Нет в них настоящей любви.

3
В магазине Соломона Бурака, недалеко от галицийско-польского квартала, шумно и многолюдно: толстые пожилые немки в огромных шляпах с цветами и лентами, прикрывающих высокие прически; худые, бледные жены рабочих с детьми на руках; светловолосые девушки в длинных цветастых платьях, с зонтиками. Женщины ходят по огромному залу, до потолка набитому всевозможными товарами: постельным бельем, ситцем, сукном и шелком, чулками и фартуками, атласными подвенечными платьями и фатами, ползунками для детей и саванами для покойников. Продавцы и продавщицы, нарядные, проворные, черноволосые и черноглазые, ловко и быстро обслуживают многочисленных покупателей, отмеряют, прикидывают, улыбаются, разглаживают материю, подсчитывают цену, пакуют товар.

— Следующая, дамы, следующая, пожалуйста, — подгоняют они женщин, стоящих в очереди.

За кассой сидит мадам Бурак, принимает деньги, умело отсчитывает сдачу пухлыми пальчиками в перстнях.

— Danke schön[15], danke schön, — повторяет она, беспрестанно улыбаясь людям и деньгам.

Самый ловкий, быстрый и нарядный в магазине — хозяин Соломон Бурак. Худощавый, светловолосый, в щегольском клетчатом костюме английского сукна, на шее красный галстук, в кармане пиджака шелковый платочек, на указательном пальце правой руки перстень с печаткой. Бурак больше похож на немецкого комедианта или циркового артиста, чем на владельца магазина, расположенного по соседству с еврейским кварталом. И по-немецки он говорит, как коренной берлинец: у него сочный, свободный уличный язык. Но по быстрым, нервным движениям в нем сразу можно распознать еврея, и не немецкого, а выходца из Восточной Европы. Как вихрь носится он по огромному залу, рассекает толпу покупательниц, всюду успевает.

— Червонец туда, червонец сюда, — говорит он продавцам, — лишь бы дальше. Люблю, когда дело движется.

Это его принцип с тех пор, как он, совсем еще молодой, перебрался сюда из Мелеца и начал развозить товары по немецким деревням. Этого же принципа он придерживался тогда, когда открыл мануфактурную лавку в самом центре еврейского квартала, и остался верен этому принципу до сего дня, став владельцем крупного магазина. Ему нравится покупать, продавать и покупать снова. Он приобретает товар партиями, чем больше, тем лучше. Он скупает ткани, вышедшие из моды, скупает брак, скупает то, что осталось после банкротств и пожаров, всё, что дешево. А что недорого купил, то недорого продает. Он продает товар за наличные, расплачивается им по векселям, отпускает в кредит. Хоть он и выбрался из еврейского квартала и имеет в основном немецкую клиентуру, он, в отличие от большинства торговцев в этом районе, не скрывает, что он еврей. Его еврейское имя написано на вывеске большими буквами: Соломон Бурак. Он не пытается набирать в продавцы светловолосых немецких парней и девушек, чтобы покупатели не догадывались о его еврейском происхождении. Пусть лучше рядом будут его родственники и родственники жены, которых он приглашает из Мелеца. Им хорошо, и ему хорошо: он дает им заработок и при этом знает, что на них можно положиться, все-таки свои люди. Те, что помоложе, быстро перенимают язык и местные манеры, они работают в магазине. Те, что постарше, ездят собирать долги по кредитам.

Онемечившиеся евреи-торговцы не любят Соломона Бурака. Он сбивает цены, продавая по дешевке, но хуже другое: он перенес из России еврейские обычаи и привычки сюда, в самое сердце Германии. Им не нравится имя Соломон, написанное на вывеске гигантскими буквами. Они считают, что такая еврейская наглость раздражает гоев.

— Зачем этот Соломон? — спрашивают они Бурака. — Достаточно одной фамилии. Ну, если уж так хочется, чтоб было имя, хватило бы буквы С.

Бурак хохочет над соседями. Он не видит в «Соломоне» ничего плохого. Он не понимает, что они имеют против его продавцов. На уличном немецком, которому он научился, разъезжая по деревням, с пословицами, поговорками и крепкими выражениями, то и дело вставляя родное еврейское словцо, он доказывает недовольным соседям, что у него с его вывеской дела идут лучше, чем у них с их немецкими продавцами. Хоть его имя Соломон, гои, черт бы их взял, идут к нему, потому что у него на пару пфеннигов дешевле.

— Как говорится, еврей — треф, зато его пфенниг — кошер.

Он не щадит своих единоверцев, ни соседей-торговцев, ни фабрикантов, у которых закупает товар огромными партиями, ни банкиров, у которых берет кредиты. Он доказывает им: пусть они местные, немчики бог знает в каком поколении, гои ненавидят их точно так же, как его, чужака, и всех остальных евреев, так что нечем им гордиться перед ним, Соломоном Бураком.

— Как говорится, еврей не хорош, но хорош еврейский грош, — заканчивает он рифмой и потирает руки — знак, что все тут ясно.

Почтенные черноглазые берлинцы, с завистью глядя на светлые волосы чужака, беспокойно качают головами. Они знают, что он прав, факты есть факты, но уж очень неприятно слышать такое от бывшего коробейника, который так бесцеремонно ворвался к ним на улицу. Эти люди с такими именами, замашками, языком и деловыми методами дискредитируют старожилов. Приехали и притащили с собой те самые обычаи и привычки, которые они, местные, много лет так тщательно и успешно скрывали.

— Хватит об этом, — пытаются они сменить тему.

Но Соломон Бурак не хочет менять тему. Именно потому, что им это не нравится, он заводит такой разговор при каждом удобном случае. По той же причине он любит вставлять еврейские слова, когда говорит с фабрикантами и банкирами. Им от этого становится не по себе. Но он говорит так не только с евреями. Когда в магазине слишком разборчивая покупательница начинает крутить носом, Соломон Бурак уверяет с самым серьезным видом:

— Так то ж последний писк коломыйской моды. Модель тринадцатый номер, чтоб я так жил… Правда, Макс?

Как и в магазине, в просторном доме Бурака всегда шумно. Там постоянно полно родственников, друзей, знакомых, в основном его земляков из Мелеца. Если женщина приезжает к известному немецкому профессору или молодая семья собирается в Америку, они непременно заезжают к Шлоймеле Бураку, к Соломону, как он здесь себя называет. Останавливаются у него на несколько дней, а то и недель, едят за большим столом, спят на мягких кроватях. Соломон Бурак сам смеется над своим домом, называет его «Отель де Клоп», но просто в шутку, а не потому, что не любит гостей. Когда жена от них устает, он говорит:

— Надо жить и людям помогать.

Нередко в «Отель» заглядывает Лея Карновская, землячка Соломона и Иты Бурак.

Когда ее муж дома, Лея не приходит к Буракам. Довид Карновский не любит навещать земляков из Мелеца. Он сам приезжий, поэтому с другими приезжими старается встречаться как можно реже. Ему вообще хотелось бы вычеркнуть из памяти годы, прожитые по ту сторону границы. Кроме того, Бураки и там были ему чужими, он их в глаза не видел. Но слышал, что они бедняки и невежды, а он, Карновский, образованный человек, из известной семьи, ему не пристало общаться с простолюдинами. Когда Бураки однажды неожиданно явились в гости к Лее Карновской, и Соломон, с сигарой в зубах, панибратски хлопнул Довида по плечу, тот посмотрел на него с такой злостью, что Бураки сразу поняли: им тут не рады.

— Я не желаю их видеть, — сказал потом Довид Лее. — Забудь про них, это неподходящее общество для жены Довида Карновского.

Поэтому Лея избегает встреч с земляками. Однако, когда Довид на несколько дней уезжает по делам в Бремен или Гамбург, на нее в пустом доме нападает такая тоска, что она просто не знает, куда себя деть, и украдкой отправляется к Буракам. Ита Бурак и ее муж Соломон встречают ее с распростертыми объятиями.

— Это ж Лея, дочь реб Лейба Мильнера! — всплескивает руками Ита. — Соломон, Шлоймеле, посмотри, кто пришел!

Соломон тоже ей рад.

— Не иначе как медведь в лесу сдох, раз мадам Карновская пожаловала в дом Соломона Бурака! — смеется он.

Когда-то, по молодости, он научился в дешевых танцевальных залах обращаться с дамами, и теперь он элегантно помогает Лее снять пальто, принимает у нее зонтик.

— Муж в отъезде? — спрашивает Ита, целуясь с Леей, которая уже успела снять шляпу с перьями и вуаль.

— В отъезде, — отвечает Лея и неловко оправдывается, что вынуждена встречаться с ними украдкой.

Соломон смеется, подбегает к печке и внимательно смотрит, не пошли ли по ней трещины. Есть в Мелеце такая примета: если неожиданно является почетный гость, печь может развалиться. Ите шутки мужа кажутся грубоватыми, и она привыкла его сдерживать.

— Шлоймеле, — говорит она строго, — Соломон, оставь печку в покое!

Лея смеется над старой шуткой, ей хорошо, ей легко и уютно в этом доме. Хочется улыбаться и радоваться.

Ита тоже хохочет, она вообще любит посмеяться. А Соломон, довольный успехом, продолжает.

— Как поживает пасхальный индюк? — спрашивает он.

— Какой индюк? — не понимает Лея.

— Ну как же, герр Карновский, — поясняет Соломон. — Все такой же надутый?

Это уж слишком, Ита толкает мужа в бок.

— Шлоймеле, ты забываешься, — говорит она. — Пойди лучше скажи девушке, пусть подает на стол.

Лея ест булочки с маком, рогалики, бублики. Точно такие же пекли дома к субботе. Она с удовольствием пробует варенье и медовую запеканку.

— Как у нас, в Мелеце, — говорит она. — Мамочки мои, до чего же вкусно.

А гости все прибывают. Дом Бураков открыт для всех. Служанки даже не спрашивают, кто пришел, сразу впускают. Приходят не только родственники или те, кто служит в магазине, заявляются также всевозможные маклеры и агенты. Приходят с надеждой на помощь мелкие лавочники из еврейского квартала. Наносят визиты раввины из Галиции и писатели. Больные, приехавшие к заграничному профессору, просят денег на лечение, отцы собирают приданое для засидевшихся дочерей, приходят погорельцы и нищие. От Соломона Бурака никто не уйдет с пустыми руками.

— Надо жить и людям помогать, — говорит он, быстро отсчитывая деньги.

Комнаты, уставленные новой мебелью, украшенные статуэтками и цветными гравюрами, полны народу. На кухне не прекращается готовка. Немки-служанки, которых Ита научила готовить еврейские блюда, делают запеканку и цимес[16], фаршируют рыбу, нарезают лапшу, пекут медовые коржики и без конца подают угощение. Облака сигаретного дыма, смех, разговоры. Франты-продавцы говорят о торговле, девушках, стычках с антисемитами, девушки — о моде, свадьбах, приданом. Сборщики долгов по кредитам рассказывают о плательщиках, о приличных и непорядочных гоях. Но больше всего говорят о Мелеце. Здесь знают обо всем, что там происходит: кто разбогател, кто разорился, кто умер, у кого родился ребенок, кто на ком женился, кто с кем поссорился, у кого сгорел дом, кто уже уехал в Америку, кто только собирается. Лея Карновская ловит каждое слово, ее щеки пылают от любопытства и счастья. Она снова дома. Весь город, все его жители встают у нее перед глазами. Вдруг она вспоминает, что загостилась, и пытается подняться с места, но ее не отпускают.

— Что же ты пойдешь, Лея? — говорит Ита, держа ее за руки.

Лея не заставляет себя упрашивать. Она хочет отдохнуть от изнурительных визитов к госпоже Шпайер, от скучной, унылой жизни. Здесь не надо следить за собой, можно говорить свободно, вести себя, как дома, болтать о нарядах и готовке, рассказывать о сыне и слушать рассказы Иты о ее детях, а главное, тут можно смеяться по любому поводу, как в родительском доме, когда Лея еще не вышла замуж. Подают ужин, Лея на седьмом небе.

— Надо же, клецки, рыбный суп! — радуется она. — Как у нас!

За ужином хозяин сочно и увлекательно рассказывает о своих приключениях, о том, какие несчастья причиняли ему крестьяне и их собаки, когда он разъезжал по деревням с чемоданом, полным товара, пока Бог не помог ему разбогатеть. Гости смеются над глупыми немцами и над немецкими евреями, которые, точь-в-точь как гои, на дух не переносят евреев из Польши, просто удавить их готовы.

— А чего вы хотите? Даже в Познани ведь тоже когда-то польскими были, а теперь нос задирают, — говорит один с досадой.

— А наши что, лучше? — возражает Соломон. — Лишь только чуть выбьются в люди, на своих и смотреть не хотят.

Ита слышит, что муж говорит не то в присутствии Леи, и снова его одергивает:

— Шлоймеле, ты слишком много болтаешь. Не подавись косточкой, Соломончик.

Она всегда называет его обоими именами, и Шлоймеле, и Соломон.

Шлоймеле-Соломон делает глоток домашней пасхальной сливовицы, которую пьет круглый год, и машет рукой: да ну их, и немцев, и немецких евреев, и познаньских, и всех остальных.

— В гробу я их видал, — заявляет он. — Они все должны шляпу снимать перед Соломоном Бураком, не будь мое имя Шлойме.

И на радостях, что все будут снимать перед ним шляпу, он заводит зеленый граммофон и ставит любимую пластинку с канторским напевом, которую купил в лавке Эфраима Вальдера на Драгонер-штрассе. Голос с пластики дрожит, вздыхает, сладко растягивает слова, взывает к Всевышнему, как дитя к отцу. Будто вернулось время, когда Лея, еще девочкой, приходила с матерью в синагогу на молитву перед Йом-Кипуром. Она не знает древнееврейского языка, но вслушивается в знакомые слова молитвы. Жестяной говорящий ящик возносит ее к Богу, словно кантор с целым хором.

— Господи! — вздыхает она. — Отец наш небесный…

4
Довид Карновский, верный заветам своих учителей, строго следил, чтобы его сын рос евреем дома и человеком на улице. Но немецкие соседи по улице видели в маленьком Георге не человека, а еврея.

Двор на Ораниенбургер-штрассе не слишком велик, но народу в нем всегда много. Квартира, в которой живут Карновские, расположена по фасаду. Эти квартиры — большие, просторные, парадные лестницы — чистые и широкие, над высокими двойными дверями газовые лампы. Окна выходят на улицу. Детей в этих квартирах мало. Зато жилища, окна которых выходят во двор, — маленькие, тесные, и детей в них полно. Вокруг мусорных баков во дворе шныряют кошки и собаки, роются в отбросах. Из распахнутых окон доносятся женские крики, пение. Где-то стрекочет швейная машинка, где-то лает собака. Бывает, во двор заходит шарманщик и начинает петь под шарманку солдатские или любовные песни, женщины высовываются из окон и слушают. Дети бегают по всему двору, особенно возле помойки.

Среди светловолосых, бледных и голубоглазых ребятишек Георг единственный черноволосый, черноглазый и смуглый. Хоть он из квартиры окнами на улицу, он все время во дворе. Георг выделяется не только внешностью, но и характером, он заводила во всех играх, играют ли в войну, в разбойников, в зайцев и охотников. Он командует другими ребятами, и они слушаются. Но Георг не только верховодит, он еще и наказывает тех, кто не хочет ему подчиняться. Черные глаза горят огнем, смуглые щеки раскраснелись. Сверкая крупными, не слишком ровными, но очень белыми зубами, он распоряжается коротко постриженными, светловолосыми мальчишками и веснушчатыми девчонками с тугими косичками, не церемонясь выталкивает из круга тех, кто своей неловкостью портит игру.

— Вечно эти бабы все портят! — злится он.

— Черный! — кричат в ответ «бабы». — Обезьяна!

Его внешность — первое, что бросается в глаза, — отличает его от всех остальных.

Георг не остается в долгу и тут же как следует поддает обидчицам. Девочки с плачем бегут к родителям, во дворе появляется разгневанная мамаша и начинает лупить Георга вязальной спицей.

— Ах ты, жиденок! — орет она. — Я тебе покажу, как руки распускать!

Маленький Георг был очень удивлен, когда его впервые так назвали. Мама каждый вечер подносит его к мезузам, чтобы он поцеловал их перед сном, и папа уже научил его еврейским буквам, но он не знал, что из-за этого он еврей. Он был уверен, что дети, с которыми он играет во дворе, говорят по вечерам те же самые смешные слова и учат те же самые странные буковки. Взволнованный, он прибежал к маме:

— Мама, они говорят, что я еврей.

Лея Карновская погладила его по мягким черным волосам.

— Сынок, не бери в голову, — сказала она. — Это плохие дети, не дружи с ними. Мы будем ходить в сад, там ты будешь играть с хорошими детьми.

Но Георг недоволен.

— Мам, а что такое Jude?

— Еврей — это тот, кто верит в единого Бога, — говорит Лея.

— А я тоже еврей?

— Конечно.

— А ребята во дворе? — не понимает Георг.

— Нет, они христиане.

— Кто такие христиане?

Лея задумалась.

— Это те, кто молится не в синагоге, а в церкви, — пытается она объяснить. — Вот наша служанка Эмма — христианка. Понятно, сынок?

Это Георг понял, но не понял, почему из-за этого его называют во дворе евреем или даже жиденком.

Когда он начал ходить в школу, одноклассники стали говорить ему, что он из тех, кто распял Христа. На уроке Закона Божьего ему и еще нескольким мальчикам, таким же черноволосым и смуглым, велели выйти из класса. Георг был одновременно и рад, что его отпустили с занятий, и напуган, что его считают не таким, как все. Одноклассники растолковали ему, в чем дело:

— Еврею не положено знать об Иисусе Христе, потому что вы распяли нашего Господа.

Георг снова пошел к маме.

— Мама, а почему говорят, что мы распяли Христа?

Лея Карновская пытается с материнской заботой объяснить сыну, что гои служат идолу, который сделан из дерева и висит на кресте, прибитый за руки и за ноги гвоздями. Христиане говорят, что его прибили евреи.

— Мам, это правда?

— Глупый ты мой, — отвечает Лея. — Бог один, Он живет на небе, никто не может Его увидеть. Так как же люди могли Его распять?

Георг смеется над детьми, которые верят в такие глупости. Но почему же взрослые, которые все знают, даже учитель Закона Божьего герр Шульце, тоже в это верят? Мама не хочет об этом говорить, и Георг идет на кухню, чтобы спросить служанку:

— Эмма, ты ведь христианка, да?

Девушка старательно разглаживает утюгом манжеты хозяйской рубашки.

— Да, — говорит она, — я католичка.

— Что значит католичка?

— Ну, есть протестанты, а есть католики.

Чтобы Георг лучше понял, Эмма может ему показать. У нее над кроватью, рядом с фотографией солдата, висят на гвоздике четки. Тот, у кого есть такие, католик, у кого нет, протестант, объясняет она. На нитке бус висит маленькое медное распятие.

— Кто это? — спрашивает Георг.

— Наш Господь Иисус Христос, — говорит Эмма, благочестиво подняв глаза.

— Эмма, это твой Бог?

— Да, — отвечает Эмма, — это Он, распятый на кресте.

Георг заявляет, что Бог сильнее человека и не дал бы себя распять. Эмма не знает, что на это ответить.

— Так нельзя говорить про нашего Господа Иисуса Христа, чертенок, — только и может она возразить.

Георг уже понял, что многого от девушки не добьешься, но он хотел бы знать только одно: она тоже думает, что он, Георг, распял Христа?

— Конечно, все евреи такие, — твердо говорит Эмма. — Так священник в церкви сказал.

Она даже сама видела, как евреи это делали. На Пасху в церкви показывали, как все было. Господь Иисус, в белых одеждах, с терновым венцом на голове, шел впереди, неся на плечах крест. Евреи, с длинными бородами, черные такие, стегали его до крови. Другие плевали на него. Если Георг не верит, она может в воскресенье взять его в церковь, пусть сам посмотрит.

И вот в воскресенье, втайне от хозяйки, она привела его в церковь. Георг увидел окна с цветными стеклами, свечи, хор мальчиков в белых рубахах и, главное, огромную фигуру Христа, вырезанную из камня и раскрашенную яркими красками. Из раны на сердце сочилась кровь. Еще Георг увидел коленопреклоненных женщин у ног Христа, бородатых мужчин с добрыми лицами и обручами вокруг длинноволосых или лысых голов и злых, с разбойничьими глазами и горбатыми носами.

— Эмма, — шепнул Георг, дернув ее за подол платья, — кто это?

— Это евреи распинают Иисуса Христа.

Вдруг Георг почувствовал ненависть к этим людям, особенно к одному, в длинной красной рубахе и с серьгой в ухе, как у палача на картинках в детских книжках. Но он не мог понять, почему мальчики в школе говорят, что он, Георг, тоже распял Христа. Увидев, что он ничего не добьется ни от мамы, ни от служанки Эммы, Георг пошел к тому, кто знает все на свете, — к отцу. Вернувшись из церкви, он сразу бросился к нему в кабинет:

— Папа, почему евреи распяли Господа Ииcyca Христа?

Довид Карновский застыл в кресле. Сперва он захотел узнать, кто ему такое сказал. Потом предупредил, что детям о таких вещах рассуждать не положено. Но Георг умел добиться ответа. Еще совсем маленьким он любил разбирать игрушки, чтобы узнать, откуда ноги растут. Он ломал свистульки, чтобы понять, откуда берется звук, разбирал часы, чтобы выяснить, почему они ходят, паровозики, чтобы узнать, почему они бегают, когда их заведут ключом. Он обо всем спрашивал «почему» и мог повторить вопрос сотню раз, пока не получал ответ.

— Warum? — спрашивал он снова и снова. — Почему так?

И теперь ответ отца его не устроил. Он хотел знать точно, почему все-таки евреи распяли Господа Иисуса. За что? И почему ребята в школе говорят, что это сделал он, Георг, хотя он тут ни при чем? Даже взрослые, женщины во дворе, так говорят и называют его Jude.

Довид Карновский увидел, что так просто от ребенка не отделаешься, и заговорил с ним, как со взрослым. Он подробно рассказал ему, что есть евреи и христиане, что люди бывают разные, есть образованные и умные, которым дороги мир и взаимоуважение, а есть глупые и злые, которые сеют ненависть и вражду. И закончил тем, что он, Георг, должен искать друзей среди добрых и умных и быть достойным человеком и настоящим немцем.

— Папа, но ведь все говорят, что я еврей, — поправил Георг.

— Это дома, сынок, — ответил Карновский. — А на улице ты немец. Понял?

Но Георг не понял. Как любой ребенок, он знал, что добро — это добро, зло — это зло, белое — это белое, а черное — это черное. Карновскому ничего не осталось, как сказать сыну, что тот еще слишком мал, вот подрастет — поймет. Георг вышел из кабинета недовольный. Впервые он усомнился, что большие так умны. Не только мама и служанка многого не знают, но даже отец. Георг долго думал над прозвищами, которыми награждают его во дворе, но размышлениями от недругов не отделаешься, и он каждый раз пускал в ход кулаки, когда кто-нибудь кричал ему: «Jude!»

Ему не хотелось ходить с мамой в сад, где играют хорошо воспитанные дети, его тянуло во двор. Иногда его называли там евреем, но зато там можно было играть во что хочешь, носиться, стоять на голове, прятаться за мусорными баками, слушать шарманку. А когда он близко подружился с Куртом, сыном консьержки, его авторитет во дворе так вырос, что никто уже не осмеливался называть его даже обезьяной, не то что евреем.

Курт был во дворе старше всех. Кроме того, его мать, вдова, была консьержкой, она могла разрешить ребятам играть где угодно, а могла и разогнать их веником. К тому же у них в подвале жил швейцар из гостиницы, который приходил домой в мундире с блестящими пуговицами и брюках с золотыми лампасами. Сперва Георг и Курт сдружились благодаря шоколаду. У Георга в кармане матроски всегда лежала плитка шоколада, которую мама давала ему втайне от отца, и Георг позволял Курту откусывать от плитки, сколько тот хотел. Потом их дружба окрепла настолько, что они поклялись в ней и скрепили клятву кровью, проколов себе булавкой мизинцы.

С той поры для Георга началась счастливая жизнь. У Курта жили кролики и морские свинки, и он приводил Георга посмотреть на зверьков, а еще он разрешал Георгу покормить пестрого попугая с взъерошенными перьями и крючковатым клювом. Никто во дворе больше не отваживался обозвать Георга, только мама той вредной девчонки, из-за которой когда-то все началось, по-прежнему иногда называла его жиденком, но Георг привык к этому, как привыкают ко всем неприятностям, перестал обращать внимание и жаловаться родителям, он больше не рассказывал им о своих приключениях. Но однажды произошло страшное и непонятное событие.

Наблюдая за кроликами и морскими свинками, Георг увидел, что зверьки спариваются, но не понял, что они делают. Он решил, что лучше спросить Курта, чем родителей, и тот все объяснил в самых простых выражениях.

Георг был потрясен. Особенно его поразило, что у людей, оказывается, все точно так же и именно от этого появляются дети.

— Врешь ты все, — рассердился он на друга.

Значит, и папа с мамой так делали? Он не мог в это поверить, это же так мерзко. Но Курт смеялся над ним и клялся, что так и было. Он сам видит каждую ночь, как это делают его мать и швейцар из гостиницы. Они думают, что Курт спит, но он только притворяется спящим и все видит. Георг размышлял несколько дней, крепко размышлял и в конце концов поверил Курту. Многое из того, что он раньше видел, но не понимал и пытался узнать у матери, теперь стало ясно. Мама заговаривала ему зубы, она лгала ему. Только Курт сказал правду. Георг совсем перестал доверять родителям, уж очень сильно они упали в его глазах. Теперь он будет все узнавать сам.

5
Как любой упрямец, Довид Карновский не терпел упрямства в других, а Георгу упрямства тоже было не занимать.

На целый день Довид отправлял сына на уроки в гимназию имени принцессы Софии, а вечером приходил молодой раввин герр Тобиас и учил Георга древнееврейскому языку, Пятикнижию и еврейской истории. Георг одинаково ненавидел как светские, так и еврейские дисциплины. Отметки у него были хуже некуда.

Каждый раз, увидев отметки сына, Довид Карновский впадал в ярость. Способный самоучка, вынужденный осваивать немецкий язык по переводу Мендельсона, он думал, что сын будет благодарен ему за возможность получить образование, будет стараться и радовать отца хорошими отметками. Не тут-то было. Георг не только не был благодарен, но пытался любым способом отлынить от занятий. У Довида не укладывалось в голове, что его сын не хочет учиться. Карновскому было ясно как день, что эту черту Георг унаследовал от матери.

— Посмотри, какие чудесные отметки принес твой сын, — говорил он жене, каждый раз нажимая на слово «твой».

Лея краснела, как юная девушка.

— Что значит «твой сын»? — спрашивала она обиженно. — Он такой же мой, как и твой.

— В нашей семье все стремились к знаниям, — отвечал Довид.

Особенно Довида огорчало, что у Георга, несомненно, была хорошая голова, как у всех Карновских, но он не хотел приложить ее к учебе. Сначала Довид пытался поговорить с сыном по-доброму, помня слова мудрецов, что злой человек не может быть воспитателем и наставником. Он доказывал, что мальчик должен хорошо учиться, убеждал, что плод учения сладок, что именно знания отличают человека от животного. Да вот, например, у них во дворе. Кто живет в хороших квартирах окнами на улицу? Кто хорошо одевается? Кто пользуется уважением? Образованные. А кто такие рабочие и прислуга из тесных каморок? Они тяжело трудятся с утра до вечера, но их ни во что не ставят. Это простые, неученые люди. Верно как дважды два четыре, что он, Георг, должен принадлежать к миру уважаемых и состоятельных. А для этого всего-то и надо приложить голову к учебе, а не водиться с такими, как сын консьержки, который вырастет невеждой и несчастным голодранцем.

— Георг, ты понял, что я тебе сказал? — спросил Карновский.

— Да, папа, — ответил Георг.

Но на самом деле он не понял.

Ему гораздо больше нравилась жизнь бедных обитателей двора. Вот, например, герр Каспер, который живет в угловом доме и развозит бочки с пивом на огромной платформе. Сильный, веселый, каждый раз, проезжая мимо на телеге, запряженной парой тяжеловозов, он разрешает ребятам немного прокатиться. Над ним живет полицейский герр Райнке, бывает, он ходит в мундире, а бывает, в штатском. Когда он одет в штатское, у него на голове зеленая шапочка с пером. Его соломенные усы лихо закручены вверх, а руки украшены татуировками якорей и женских головок, и еще он умеет играть на кларнете. Сын герра Райнке говорит, что иногда отец дает ему подержать револьвер. Герр Егер из мансарды снимает шкуры с разных зверей и птиц: сов, оленей, лис, диких уток и павлинов, а потом раздает красивые перья. И даже у консьержки, которая живет в подвале, есть кролики, морские свинки и попугай. К ней по воскресеньям приходят гости, танцуют и поют.

Георг завидовал этим людям, он хотел бы быть одним из них. Особенно он завидовал их детям. Пусть отцы иногда протягивают их ремнем, зато они могут гулять, сколько угодно, летом купаться, зимой кататься на коньках. За ними не присматривают, как за Георгом, матери не трясутся над ними. Они могут держать дома собаку, у всех есть, только у Георга нет.

Слова отца звучат для Георга смешно и нелепо. Он отдал бы все роскошные комнаты с мебелью за каморку в подвале и кроликов, как у Курта.

Довид Карновский требовал, чтобы сын приходил поздороваться с гостями. Он хотел приобщить его к миру знаний и Торы. Как сказано в книгах, стань пылью под ногами мудрецов. Довид хотел показать ему, как выглядят люди науки, профессора и раввины. Гости хорошо относились к маленькому Георгу, особенно профессор Бреслауэр. По-стариковски ущипнув его за смуглую щечку, он спрашивал, кем Георг собирается стать в жизни.

— Ну, и кем же ты будешь, когда вырастешь? Банкиром, торговцем? А может, профессором? Учись прилежно и всего добьешься. Как сказал Элиша бен-Абуя[17], тот, кто начал учиться смолоду, пишет на новой бумаге, кто в старости — на ветхой, которая скоро рассыплется. Понимаешь, Junge?

Георг чувствовал отвращение к учебе, когда видел этих людей. Бородатые, в очках, с маленькими ермолками на макушках, говорившие на слишком правильном, искусственном языке, таком пресном по сравнению с сочным языком улицы, они казались Георгу глупыми и смешными. Если такими становятся от прилежной учебы, то извините. Как на иголках сидел он в отцовском кабинете, прислушиваясь, не донесется ли с улицы свист Курта, сигнал, что надо встретиться в подвале.

Там, в темной каморке, среди кроликов и морских свинок, они говорили о более важных делах. Сперва они решили, что станут полицейскими, будут охранять Берлин, расхаживая по улицам в касках, мундирах и с саблями на боку. Затем они решили, что лучше быть матросом, носить тельняшку и брюки клеш и путешествовать на корабле по всему свету. Но потом им стало совершенно ясно, что лучше всего быть офицером в армии, носить серебряные эполеты, начищенные до блеска сапоги, пелерину и монокль в глазу. Они маршировали по комнате, высоко поднимая ноги и нагоняя страх на кроликов и морских свинок.

Поняв, что добром он ничего не добьется, Довид Карновский решил действовать по-другому. Он стал наказывать сына, прогонял его из-за стола, чтобы тот ел на кухне.

Но Георга это не сильно волновало. Обедать на кухне было гораздо приятней, чем сидеть в столовой и выслушивать наставления. Да еще Эмма рассказывала о деревенской жизни или о солдатах и матросах, с которыми она встречалась. Хуже было, когда отец порол за плохие отметки.

Лея бледнела от ужаса.

— Довид, что ты делаешь? — кричала она. — Это же наш мальчик, наш единственный…

— Кто жалеет розог, тот ненавидит своего сына, а кто его любит, тот наказывает, — отвечал Карновский цитатой из Притч в немецком переводе, чтобы убедить жену, что делает это во благо. Силой он пытался заставить ребенка полюбить учебу и учителей, но Георг все равно не любил учебу, а учителей — тем более. Особенно он ненавидел историю Германии, которую преподавал в гимназии профессор Кнейтель, и древнееврейскую грамматику, которой обучал его герр Тобиас дома.

С первого же дня между Георгом и профессором Кнейтелем возникла неприязнь. Профессору нравилось вызывать ученика Карновского не только по немецкому имени, которое ему дали для улицы, но и по еврейскому, которое ему дали только для синагоги.

— Георг Мозес Карновский! — выкрикивал профессор Кнейтель на весь класс.

Мальчишки каждый раз начинали хихикать.

— Эй ты, Мозес, — поворачивались они к нему, хоть Георг и сам прекрасно слышал зычный голос учителя.

Больше всех, услышав еврейское имя, веселился Печке, школьный поэт, исписавший стишками все стены и двери туалетов.

— Мозес из Египта, из древнего манускрипта, — рифмовал он тут же.

Из-за герра Кнейтеля Георг возненавидел его предмет. Вместо того чтобы слушать учителя, он втихаря рисовал на него карикатуры. Профессора Кнейтеля с его внешностью так и хотелось нарисовать. Худой, лысый, три волосины приклеены к голому черепу блестящей помадой, острый кадык ходит на тонкой шее, торчащей из накрахмаленного воротничка, длинные, тощие руки, белые манжеты. Профессор носил старомодный черный сюртук, сильно зауженный в талии, заношенный до жирного блеска. На рисунке Георг делал лысину и кадык учителя побольше, глаза, и без того небольшие, поменьше, старательно вырисовывал огромные манжеты, белые, как чашки из дешевого фарфора.

Манжеты плохо держались на узких запястьях профессора. Бывало, воодушевившись, он взмахивал рукой, и манжет летел через весь класс, так что кому-нибудь из учеников приходилось поднимать его и подавать учителю.

Все предметы, кроме своего, профессор Кнейтель глубоко презирал. Он знал все войны, которые германцы вели со времен Рима до сего дня. Он помнил имена всех полководцев, даты рождения и смерти всех королей, принцев, принцесс, курфюрстов и генералов. К его геморроидальному, бледному, как пергамент, лицу приливала краска, когда он заводил речь о нибелунгах. Он пламенно декламировал стихи о сражениях гигантов, в которых отцы и сыновья убивали друг друга, о битвах принцев со сказочными драконами. Когда он доходил до борьбы Зигфрида с Брунгильдой, профессор Кнейтель даже начинал петь высоким, хриплым голосом, пока не срывался на визг.

Георг Карновский никогда не мог правильно ответить, где и когда произошла битва Фридриха Барбароссы, князя Швабии, с Генрихом Львом, князем Баварии. Еще меньше он знал о всяких там Зигфридах, Гантерах, Брунгильдах и Кримгильдах, кто кого убил, у кого с кем была любовь. Профессор Кнейтель приходил в ярость. Другие еврейские ученики из класса прекрасно знали историю Германии, зачастую гораздо лучше своих немецких товарищей. Из своей богатой практики профессор Кнейтель знал, что еврейские ученики всегда лучшие, как он думал, благодаря их природной нахрапистости. Поэтому он был уверен, что незнание Георга Мозеса Карновского происходит не от тупости, а от нежелания изучать предмет профессора Кнейтеля, важнейший из всех предметов. Профессор воспринимал это как личную обиду. Он ставил Георгу плохие отметки, выгонял его из класса, оставлял после уроков, заставлял писать сочинения о великих полководцах и героях. Однажды он вызвал в гимназию Довида Карновского, чтобы тот узнал, какой у него невоспитанный сын.

В тот раз у Георга получилась особенно удачная карикатура. Он пустил ее по классу, и мальчишка с первой парты не выдержал и прыснул в ту самую минуту, когда профессор Кнейтель вдохновенно повествовал о битвах Германа Херуска, своего любимого героя. Профессор тут же завладел бумажкой, рассмотрел ее через очки, и не только его пергаментные щеки, но даже лысина вспыхнула от гнева. Герр Кнейтель увидел на листке человечка с тремя волосинами на огромном лысом черепе, точь-в-точь как у него самого. Из шеи человечка выпирал острый кадык, манжеты развевались, как крылья. Профессор узнал себя, но не мог поверить в такую дерзость. Однако под рисунком был написан издевательский стишок, в котором упоминались и фамилия Кнейтель, и развевающиеся манжеты. Это было чересчур. Они вздумали смеяться над его славным родом, в котором были судьи, пасторы и даже один генерал!

Профессора бросило в дрожь от гнева и обиды.

— Кто это сделал?! — взвизгнул он.

— Я, герр профессор, — сознался Георг.

— Георг Мозес Карновский, — протянул профессор Кнейтель. — Не удивляюсь.

Сперва он дважды ударил Карновского линейкой по пальцам, затем запер его в школьный карцер до вечера, а напоследок послал за отцом, чтобы тот явился назавтра в гимназию.

Довид Карновский надел праздничный пиджак, как поступал всегда, если собирался на важную встречу, и причесал острую бородку. Когда профессор Кнейтель показал ему творение Георга, Довид рассердился не на шутку. Серьезный человек, он всегда считал рисование глупостью, пустой тратой времени, а карикатур вообще терпеть не мог. Шаржи на известных людей в газетах раздражали его, он усматривал в них преувеличение и ложь, то, что он ненавидел.

— Вы правы, герр профессор, стыд и позор.

Он назвал учителя профессором, хотя тот был профессором всего лишь в гимназии.

— Совершенно верно, стыд и позор, герр Карновский, — обрадовался герр Кнейтель.

Еще больше Довид Карновский рассердился, когда герр Кнейтель прочитал ему стишок под рисунком.

— Я не могу этого слышать, герр профессор, — сказал он учителю. — Это слишком отвратительно, слишком мерзко.

— Совершенно верно, отвратительно и мерзко, — повторил за рассерженным отцом герр Кнейтель.

На прекрасном немецком с безукоризненной грамматикой Довид Карновский излил душу профессору Кнейтелю, высказал все, что думает о молодом поколении, которое не знает ни благодарности, ни уважения. Он цитировал, переводя для профессора на образцовый немецкий, множество стихов из Притч, множество изречений о мудрости и добродетелях. Профессор, в свою очередь, отвечал цитатами из немецких философов и поэтов.

— Весьма приятно было познакомиться с таким благородным, умным человеком, — закончил беседу профессор Кнейтель, потными пальцами пожимая сухую, горячую ладонь Довида Карновского. — Огорчает только, что сын не хочет идти по стопам отца. Честь имею.

— Всего доброго, герр профессор, — ответил с поклоном Карновский. — Уверяю вас, мой сын будет наказан, не сомневайтесь.

Он сдержал слово. Довид Карновский всыпал единственному сыну по первое число.

— Будешь еще рисовать на уроках? — приговаривал он. — Будешь про учителя стишки сочинять? Вот тебе за рисунки! Вот тебе за стишки!

Георгу досталось на орехи, но зато он сильно вырос в глазах одноклассников и из-за рисунков, и, еще больше, из-за того, что ему хватило мужества признаться Кнейтелю.

Какое-то время школьный поэт Печке еще цеплялся к Георгу. Он не мог смириться с тем, что вместо него героем класса стал Карновский. Когда мальчишки на перемене доставали бутерброды и менялись сыром и ветчиной, Печке каждый раз предупреждал:

— Только с Мозесом из Египта не меняйтесь, ему свинину нельзя.

Георг не захотел оставаться в долгу и сочинил про Печке стихотворение, над которым покатывалась со смеху вся школа. Печке понял, что словами ему Георга не победить, и решил воспользоваться кулаками, чтобы преподать этому Мозесу хороший урок. Георг принял вызов, и весь класс собрался, чтобы посмотреть на драку. Хоть Печке был выше и руки у него были подлиннее, Георг, крепкий, коренастый, и не думал сдаваться. От долго не могли одолеть друг друга. Только когда в руке у Печке оказался изрядный клок черных волос Георга, а в смуглой руке Георга — пучок светлых волос из солдатского ежика Печке, ярость противников утихла и они заключили мир.

А война с профессором Кнейтелем все продолжалась, не хотел Георг слушать его лекции о немецкой истории. Назло учителю он даже налег на другие предметы, особенно на математику, и стал по ней одним из лучших в классе. Особенно раздражали профессора издевательские вопросы Георга. Герр Кнейтель доказывал ученикам, как важно помнить все даты, имена королей и курфюрстов, знать биографии полководцев и великих поэтов.

— Кто хочет понимать поэта, должен знать его биографию, — закончил он.

— Почему, герр профессор? — спросил Георг с невинным видом, чем рассмешил весь класс.

Герр Кнейтель был уверен, что нахальство Георга — национальная черта. Такие это люди: или слишком тихие, как другие еврейские мальчики из класса, или, наоборот, слишком наглые. При очередной стычке с Георгом профессор решил на это намекнуть. Он рассказал в классе анекдот про одного торговца с Александер-плац, у которого была привычка отвечать вопросом на вопрос. Когда его спросили, почему на все вопросы он отвечает словом «почему», он ответил: «Почему бы нет?»

И герр Кнейтель, который раньше никогда не шутил на уроках, громко расхохотался над собственным анекдотом. Ученики покраснели, поняв, на что намекает учитель, кого он подразумевает под торговцем с Александер-плац. Только Георг не смутился.

— Герр профессор, этот анекдот был напечатан в календаре за прошлый год, — показал он свою осведомленность.

Мальчишки со смеху легли на парты.

Хуже уроков профессора Кнейтеля были только уроки раввина Тобиаса, который приходил по вечерам, чтобы учить с Георгом Тору, древнееврейский язык и особенно Пиркей-Овес[18].

Против раввина Тобиаса Георг ничего не имел. Мягкий, тихий человек с грустными испуганными глазами, успевший привыкнуть к тому, что дети ненавидят его уроки, герр Тобиас вызывал скорее сочувствие, чем неприязнь. Но все, что он преподавал, казалось мальчику совершенно ненужным. Георг никак не мог понять, почему он должен зубрить грамматику чужого, бесполезного языка. Ему не нравилось звучание слов, не нравились квадратные еврейские буквы, не нравились грамматические правила, по сравнению с которыми даже латинский плюсквамперфект казался простым и ясным. Поэтому он даже начал ненавидеть самого учителя, хотя иногда испытывал к нему жалость.

— Следуй заветам отца своего, дитя мое, и не забывай наставлений матери своей, — тянул герр Тобиас плачущим голосом, — ибо они — прекрасный венок для головы твоей и украшение для шеи твоей…

Георг зевал ему в лицо. Старомодный немецкий учителя и бесконечные наставления мудрецов нагоняли на него тоску. Он терпеть не мог этих древних раввинов с такими именами, как рабби Халафта из Кфар-Ханании, рабби Ниттай из Арбеля и тому подобное. Георга раздражало, что они требуют без конца учиться и трудиться, он не понимал смысла их изречений, но любил рисовать мудрецов, бородатых, со злыми лицами, как он их себе представлял. Даже их имена вызывали у него смех.

— Смешные они, — заявил он как-то на уроке.

— Кто, Георг?

— Ну, эти, рабби Халафта и рабби Ниттай.

Черные глаза раввина Тобиаса стали еще испуганней, чем обычно.

— Ради Бога, — попросил он ученика, — не говори так о великих людях.

— Почему, герр Тобиас? — не понял Георг.

Герр Тобиас не нашелся что ответить, только глубоко вздохнул.

— Давай-ка еще раз повторим, — пробормотал он со страданием во взгляде, — что мы запомнили из Притч Соломона…

Георг, увидев, что время занятий вышло, стрелой помчался во двор. Он учился в гимназии, но остался в дружбе с Куртом, сыном консьержки. В тесной, пропахшей плесенью каморке, куда сквозь зарешеченное окошко едва проникал свет, друзья проводили самые счастливые часы. Они стреляли из игрушечных пистолетов, которые сумели где-то выменять, и читали детективные романы. Дома Георг не мог их читать, отец не разрешал. На стенах Георг рисовал мелом профессора Кнейтеля и толстых голых женщин с огромными грудями, а Курт очень интересно рассказывал о том, чем занимаются по ночам его мать и швейцар из гостиницы.

— Взрослые — придурки, — смеялся Курт, — думают, мы ничего не видим и не понимаем.

Когда Георгу исполнилось тринадцать, отец послал его к раввину Шпайеру, чтобы тот подготовил мальчика к бар мицве[19]. С деланным воодушевлением, которое так не соответствовало его холодному взгляду, доктор Шпайер рассказывал Георгу Карновскому об ответственности, которая ляжет на него, когда он станет взрослым человеком. Как только его отец произнесет в синагоге: «Благословен Ты, освободивший меня от ответственности за него», он, Георг, станет совершеннолетним и сам должен будет отвечать за свои поступки. Перед ним лежат два пути, как Бог передал еврейскому народу через Моисея: «Смотри, Я дал тебе жизнь и смерть, добро и зло, чтобы ты сам выбрал путь добра».

Доктор Шпайер уже не одну сотню раз читал мальчикам эту лекцию, он мог бы произнести ее слово в слово, если бы его разбудили среди ночи, и ему хотелось поскорее закончить. Но с Георгом вышло не так гладко. Когда доктор Шпайер начал называть его Мозесом, как в синагоге, мальчик поправил:

— Меня зовут Георг, герр доктор.

Раввин назидательно поднял палец.

— Георг ты на улице, сынок, — объяснил он, — а в синагоге ты Мозес, Моисей.

— Я везде Георг.

Доктор Шпайер был вынужден уделить Георгу на несколько минут больше, чем обычно уделял другим. Он поведал о муках, которые еврейский народ претерпел за Тору, и закончил тем, что Георг должен гордиться своим именем и принадлежностью к Моисеевой вере.

Как всегда, Георг спросил:

— Почему я должен гордиться, герр доктор?

Холодные глаза доктора Шпайера засверкали.

— «Страх пред Господом — начало познания. Глупцы презирают мудрость и наставление», — многозначительно процитировал он Притчи. — Знаешь, откуда это?

Георг с вызовом ответил, что не помнит. В его ответе звучали упрямство и насмешка. Доктор Шпайер задумался. Его предки уже много поколений жили в Германии, и он решил, что причина такого поведения — происхождение из Восточной Европы, именно оттуда приходят все несчастья. Вслух, однако, он этого не высказал. Доктор Шпайер сумел скрыть свой гнев, помня, что ученому мужу не подобает проявлять чувства.

— Всего доброго, — холодно сказал он, давая понять, что Георгу лучше уйти.

Когда Довид Карновский все узнал, он так разозлился, что даже забыл на время немецкий и обласкал сына на родном еврейском языке, теми самыми словами, которые когда-то, мальчишкой, слышал от своего отца. Он напророчил жене, что из парня вырастет голодранец, выкрест, ворюга, короче, ничего хорошего.

— Сапожнику в подмастерья отдам! — кричал он. — Господи прости!

6
После Георга у Кардовских не было детей, но через пятнадцать лет Лея снова забеременела.

Она была счастлива, как бездетница, о которой наконец-то вспомнил Бог. Хоть у нее уже был сын, она все эти годы чувствовала себя виноватой перед мужем, что больше не может родить, а ведь и ее мать, и сестры, и другие родственницы рожали детей одного за другим. И еще она страдала от того, что не знала, куда себя деть. Она никак не могла привыкнуть к чужому городу. Чем дольше Лея здесь жила, тем более одиноко она себя чувствовала. Муж все больше погружался в торговлю и науку. Всю материнскую нежность Лея изливала на единственного сына, кормила его и умывала, укладывала спать, даже купала, старалась все время быть с ним вместе. Но Георг уставал от ее опеки. Он стал стыдиться ее, после того как Курт рассказал, откуда берутся дети. Чем старше Георг становился, тем больше отдалялся от матери. Лея страдала.

— Негодник, дай хоть разок тебя поцеловать, — просила она, — хоть перед сном.

— Я не девочка, — отвечал Георг.

Когда он засыпал, Лея подкрадывалась к кровати и покрывала его поцелуями. Ей хотелось не столько получать, сколько дарить ласку, она не могла равнодушно пройти мимо ребенка на улице, радовалась, увидев малыша в коляске, и сдерживалась, чтобы его не поцеловать, только потому, что боялась рассердить родителей. Втайне от мужа она ходила на прием к берлинским профессорам. Каждое лето, приезжая в Мелец, она плакала, рассказывая матери о своей беде. Мать давала ей всевозможные советы и украдкой, чтобы Довид не узнал, даже съездила с ней в соседнее местечко к ребе просить помолиться за Лею.

И вот через пятнадцать лет, когда она уже потеряла всякую надежду, хоть ей было только немного за тридцать, Лея забеременела. Она была счастлива и взволнованна. Пустота и тоска ушли, лишь только она почувствовала первое шевеление в своем теле. Она стала готовиться, шить рубашечки и ползунки. Она целовала эти рубашечки, прижимала их к сердцу, как живые существа. Когда ребенок начал толкаться у нее в животе, она вместе с болью почувствовала такую радость, что у нее дыхание перехватило.

— Довид, я так счастлива, боюсь только, как бы, не дай Бог, чего не случилось, — говорила она с беспокойством. — Не сглазил бы кто.

Довид Карновский не понимал ни ее счастья, ни ее страхов.

— Женщина есть женщина, — посмеивался он над Леей.

Черствость мужа обижала Лею, она молила Бога, чтобы родилась девочка, которая поймет материнское сердце, примет ее нежность и отплатит любовью за любовь. Она мечтала, как будет наряжать дочку, расчесывать, завязывать ей бантики. Лея была настолько занята крошечным существом в своем теле, что даже ее чувства к первенцу немного остыли. Она, как прежде, оберегала его, беспокоилась о нем, огорчалась, что он плохо ест, хотя за обедом он уплетал за обе щеки, но такой же нежности, как к будущему ребенку, уже не испытывала. Она даже стала стесняться его, как постороннего мужчины. Ей было неловко перед ним за растущий живот, будто она, в ее-то годы, вдруг сделала какую-то глупость.

— Что ты так смотришь, Мойшеле? — спрашивала она, краснея, и прикрывала живот руками.

— Да что тебе все кажется? — отвечал Георг, злясь, что мать угадала его мысли.

Он был очень обеспокоен и растерян, пятнадцатилетний Георг, мать которого готовилась принести в мир новую жизнь. В последнее время он вытянулся, рос не по дням, а по часам. При этом он очень похудел, полные руки стали по-мужски жилистыми, на шее проступил кадык, на щеках и верхней губе появились черные волоски. Он говорил то басом, то высоким мальчишеским голоском. Говоря, он мог вдруг вскрикнуть, как молодой петушок, и очень этого стыдился. Прежняя нагловатая уверенность сменилась застенчивостью. Но самое ужасное — прыщи, усеявшие все лицо. Георг сдирал их, но чем больше он это делал, тем больше их высыпало. По ночам он видел необычные сны.

Учился он плохо, с каждым днем все хуже, отец наказывал и ругал его. Друзей, с которыми можно было бы поделиться, у него не осталось. Курта отдали в ученики шорнику, теперь он появлялся дома только по воскресеньям. Георг радовался ему, но Курт держался холодно. Они здоровались, и рука Курта была незнакомой, твердой и шершавой от работы, остро пахла кожей, краской и клеем. И такими же незнакомым, чужим был его разговор, серьезный, сдержанный разговор человека, который начал взрослую жизнь и давно выкинул из головы детские глупости. Какая-то приземленность и в то же время важность, солидность звучали в каждом его слове. Граница пролегла между учеником ремесленника и гимназистом из состоятельной семьи, а потом их дружба и вовсе сошла на нет. Немецкие ребята из гимназии были приятелями, но не друзьями. Они смеялись, когда он подшучивал над учителями, вместе они ходили туда, где уличные девушки ищут клиентов, но убегали, когда те приглашали их самих.

Изредка Георг бывал у одноклассников дома. С одним из них он даже сблизился настолько, что парень предложил ему дружбу. Звали его Гельмут Кольбах. Однако никакой радости эта дружба Георгу не доставляла.

Они были одного возраста, учились в одном классе, но Гельмут Кольбах очень сильно отличался от Георга Карновского. Круглый сирота, живший с бабкой, которая получала государственную пенсию, Гельмут был тихим и очень сентиментальным. Его мягкие, золотистые волосы вились, как у девочки, нежные белые руки легко пахли душистым мылом. Мальчишки в гимназии называли его женским именем: фройляйн Трудель. Георгу с самого начала было не по себе, когда одноклассник начал приставать со своей дружбой. Ему совсем не интересно было смотреть альбомы в плюшевых переплетах, наполненные фотографиями покойных родителей Гельмута, стихами, засушенными цветами и бабочками. Ему не нравилось, когда в своей чистенькой комнатке Гельмут садился за пианино и тонкими пальцами играл печальные, нежные мелодии. Говорил Кольбах очень грамотно и культурно. Каждый раз, когда Георг употреблял крепкое уличное выражение, Гельмут краснел, его смущало даже слово «идиот». Разговаривать с ним была скука смертная. Но самое ужасное — это его странная преданность и ревность. Он дико ревновал, стоило Георгу лишь проявить симпатию к кому-нибудь из одноклассников, злился, устраивал сцены, потом писал записочки на розовой надушенной бумаге. Георгу эти обиды, упреки, записки были смешны и, главное, совершенно не понятны. Он начинал избегать Гельмута, но тот всегда находил путь к примирению, уговаривал, делал подарки и бывал счастлив, когда их дружба восстанавливалась. Мальчишескому самолюбию Георга льстило, что он властвует над чьей-то радостью и горем. ...



Все права на текст принадлежат автору: Исроэл-Иешуа Зингер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Семья КарновскихИсроэл-Иешуа Зингер