Все права на текст принадлежат автору: Исай Калистратович Калашников.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ПовестиИсай Калистратович Калашников

Повести

Расследование

I

В поселковой гостинице — ею служила двухкомнатная квартира в типовом деревянном доме — к концу недели, как правило, никого не оставалось. Командированные в четверг или пятницу уезжали, а хозяйка гостиницы, Агафья Платоновна, принималась за большую уборку. Работы хватало без малого на целый день, потому что Агафья Платоновна была далеко не первой молодости, к тому же очень полная. А чистоту, порядок любила. Приберется — ни пылинки, ни соринки.

И в эту пятницу, проводив после обеда последнего постояльца, Агафья Платоновна сменила на кроватях белье, перемыла на кухне посуду, вытрясла половики и собралась уже было мыть полы, как в дверь постучали.

В гостиницу вошел человек в темно-сером плаще и черных замшевых туфлях на толстенной белой подошве. Поставив на пол не то портфель, не то чемодан из желтой тисненой кожи с затейливыми застежками, он поздоровался и спросил:

— Переночевать, мамаша, можно?

Нежданному гостю Агафья Платоновна, конечно, не обрадовалась, спросила:

— Долго пробудете?

— Пока, мамаша, не знаю.

Он стал раздеваться. Агафья Платоновна поняла: уборку придется отложить. У нее правило — не мельтешить перед глазами постояльцев. Бывает, человек с дороги отдохнуть хочет, бывает, что ему требуется в тишине и спокойствии посидеть над бумагами. Конечно, постояльцы встречаются разные. Иные до полуночи в домино стучат и утром с постели подыматься не торопятся. Но больше-то приезжают люди занятые. Этот, наметанным взглядом определила она, из непоседливых. Торопливо разделся, красивый свой портфель небрежно задвинул ногой под кровать.

— Телефон есть?

— Не проводят. Другую гостиницу строить собираются. — Агафья Платоновна встала в двери, закрыв ее от косяка до косяка, сложила на груди руки — раз уборкой заниматься нельзя, можно и поразговаривать.

— Вы, мамаша, Веру Михайловну… Минькову знаете?

Перед фамилией Веры Михайловны он запнулся, произнес ее невнятно.

— Вы про врачиху спрашиваете?

Он обрадованно закивал головой.

— Кто же ее не знает! А вы кто будете? Тоже доктор? Нет. Тогда, надо думать, лечиться приехали? — Она сделала шаг вперед, присела на табуретку.

— Пожалуй, да, лечиться. — Он рассмеялся не очень весело, добавил непонятное: — Она, возможно, и от дурости лечит.

В этих его словах Агафье Платоновне послышалась неуважительность к Вере Михайловне, и она сказала:

— От дурости, если она природная, ни один доктор не избавит. — Сказала и тут же подумала, что не гоже так разговаривать с приезжим, так и обидеть недолго. — Вера Михайловна — человек душевный. От болезней никто не огорожен, ни стар, ни млад. Иди к ней в ночь, в полночь — поможет лекарствами, словом обогреет. Слово ее сердечное иной раз пользительнее уколов и таблеток. Мой Константин Данилыч временами в сердцах примется ворчать на молодежь — она такая-сякая, на нас непохожая. В ответ — на Веру Михайловну указываю. Ему и крыть нечем.

Постоялец сел на кровать, выставив острые колени, на них поставил локти, подпер кулаками щеки, сидел, разглядывая половицы. Агафья Платоновна видела его высокий гладкий лоб с острыми залысинами, хмуро сдвинутые брови и не могла понять, слушает он ее или нет. Чудной какой-то человек. Спросил — слушай. Иначе для чего было спрашивать-то?

— Ин ладно, располагайтесь, отдыхайте. А мне домой сходить надо. — Тая обиду, она встала. Встал и постоялец. На худых щеках, надавленных кулаками, пятнами горел румянец, черные, глубоко посаженные глаза лихорадочно блестели. Может быть, он не совсем трезвый? Да нет, не похоже…

— Вы сегодня увидите Веру Михайловну? — спросил он.

— А что? Могу, если по делу, зайти в больницу и домой.

— Очень прошу! Скажите ей… Нет. Ничего не говорите. — Он торопливо достал из кармана блокнот и ручку, что-то быстро написал. — Передайте ей это. Только в собственные руки. Обязательно! И обязательно сегодня. — Достал портфель, пощелкал застежками, вынул из него коробку конфет, наискось перехваченную розовой лентой. — Возьмите, прошу вас.

Торопливо спрятав руки за спину, Агафья Платоновна сделала шаг назад.

— Что вы, бог с вами! Ни в жизнь не возьму!

Коробка конфет повисла в вытянутой руке приезжего. Видно было, что он не ждал такого решительного отказа, смутился.

— Давайте же, — грубовато сказала Агафья Платоновна. — Я вам за это чего-нибудь домашнего принесу.

Из гостиницы Агафья Платоновна, по-утиному переваливаясь, пошла прямо к больнице. День, с утра такой ясный, портился, гладь Байкала, врезанная в синие изломы гор, недавно зеркально-блестящая, посерела. Серым было и небо. На землю падали редкие дождинки. «Вона что, ненастье налаживается», — почти обрадованно подумала она. В последнее время у нее часто побаливало сердце. И сегодня с ночи поднывает. Стало быть, к ненастью. Это ничего. Когда к ненастью, не страшно, поноет и перестанет.

Успокоенная этими мыслями, она опять подумала о постояльце: «Чудной человек». Со всех сторон осмотрела коробку конфет. Дорогие. Шоколадные. Видать, деньгам счета не знает, если за пустяковое дело так одаривает. Ее все время подмывало заглянуть в записку, но она пересилила свое любопытство. Неловко будет перед Верой Михайловной.

Агафья Платоновна подходила к больнице, когда с ее крылечка легко сбежала Вера Михайловна и торопливым шагом пошла навстречу. Остановилась.

— Вы ко мне?

— К тебе, милая.

— Неважно чувствуете? Ну, идемте.

— Да нет, совсем по другому делу. Ты куда?

— Домой, обедать.

— Ну пошли. Зайдем ко мне, я тебя пельменями угощу.

— Спасибо. Мне еще и животину накормить надо.

— Беда с тобой. Михайловна. Добрые люди давно пообедали, а ты все еще не евши. И животина. Развяжись ты с нею, голубушка.

— Развяжусь, — серьезно пообещала она и, вскинув руку, взглянула на часы.

— У меня постоялец остановился, — заторопилась Агафья Платоновна. — Забавный. Видишь, конфеты мне дал. Просил тебе передать записку. Возьми.

Вера Михайловна пошла, на ходу разворачивая листок. На ней были высокие черные сапожки, короткое серое пальто. Шла она легко, словно бы скользя по земле. Агафья Платоновна смотрела ей вслед, любуясь ею, завидуя ее молодости, легкости походки. Вдруг Вера Михайловна словно бы споткнулась, остановилась, постояла, склонив голову над запиской. Пошла. Теперь медленно, словно бы неуверенно. Белый листок бумаги трепетал в ее руке. «Господи, а вдруг я ей недобрую весть всучила!» — запоздало встревожилась Агафья Платоновна.

Дома, прибираясь по хозяйству, нет-нет да и возвращалась в мыслях к Вере Михайловне. По правде сказать, она давно ее жалела тихой материнской жалостью. Работа у нее не приведи бог какая хлопотная, ко всему этому, как и у любой поселковой бабы, дом на руках. Дом-то, сказано, стоит, да сидеть не велит. Знай поворачивайся. И поросят держат. Это уж и совсем ни к чему. Вдвоем живут, без этого не бедные. А может, на машину копят. Нынче машины всех с ума посводили. Но мужик ее понять бы должен. Вера Михайловна не двужильная. Сам он неделями в тайге пропадает, помощи от него не много…

Чуть погодя Агафья Платоновна, однако, решила, что судит она не совсем ладно. Вера Михайловна добра, ласкова к людям, все понять может, наверное, как раз оттого, что живет, как все, из цыпочки-лапочки, способной на мужниной шее ехать, хороший доктор никогда не получится.

Думы эти лезли ей в голову по одной простой причине — жалела, что не заглянула в записку. Согрешила бы перед совестью, зато знала, добрую или худую весть передала.

К концу дня не поленилась, пошла по дождю в гостиницу. Постоялец ходил по коридору, жевал сигарету, под потолком плавали клубы дыма, на подоконнике стояла пепельница, полная окурков. Он остановился перед Агафьей Платоновной, нетерпеливо-вопрошающе вглядываясь в лицо.

— Эко что надымил-то! — проворчала она, вытряхивая пепельницу.

— Вы передали записку?

В ожидании ответа он замер, сцепив тонкие подвижные пальцы.

— А как же, передала.

Он расслабленно опустился в кресло у журнального столика, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.

— Благодарю вас. И что она сказала?

— Вы о чем писали-то ей?

— Да так… Что все-таки сказала Вера Михайловна?

— Что, что… Недосуг ей было разводить тары-бары. — Ей не понравилось, что постоялец уклонился от ответа — смотри какой, ему все выложи, а он тебе — ни слова. — Гляжу вот и дивлюсь, до чего не ровно в жизни распределено. Одни от безделья маются, другим от дел продыху нет.

Он, кажется, не понял, что речь идет и о нем тоже, посмотрел на часы, щелкнул ногтем по стеклу, страдальчески поморщился, начал разминать новую сигарету, вдруг обеспокоенно спросил:

— Дождь сильный?

— Подходящий и холодно. Веру Михайловну давно знаете?

— Да.

Агафья Платоновна подождала, не добавит ли к короткому «да» еще что-то, но он не добавил. Окутал лицо сизым дымом, сидел и помалкивал.

Из сумки она достала сверток, положила на кухонный стол.

— Тут вот постряпушки домашние. Угощайтесь на здоровье. Чай можете вскипятить. Плитку не забудьте выключить и папиросу не суньте куда-нибудь. Если надумаете куда сходить, двери замкните и ключ с собой возьмите. До утра не приду.

Все было как-то не так, как должно быть. Человеку, видно же, не по себе. Может быть, его и впрямь какая болезнь мучает, а она липнет к нему с расспросами, да еще вроде как и сердится. Уйдет она сейчас, он останется один.

Возвратилась от дверей, сказала:

— Идем к нам. Я баню затопила. Попаритесь, со стариком моим за ужином посудачите. И нам не скучно, и вам веселее будет.

— Нет, нет. Спасибо. Спасибо, мамаша.

— Ну коли так, не обессудьте.

II

Над лесом грузно и неподвижно висели облака. Вкрадчиво шелестел дождь в желтеющих листьях берез и осин. На грязной, оплетенной корнями дороге расплывались мутные лужи; на их тусклой поверхности вспухали и лопались пузырьки. За деревьями, невидимый, воркотал, монотонно и равнодушно, Байкал. Его дыхание холодным сквозняком тянуло меж стволами, шевелило тяжелые от сырости ветви.

— Ну и погодка, — сказал Степан Миньков.

Слова прозвучали невнятно: губы сводило холодом. Он шагал, с усилием отдирая от липкой грязи ноги в высоких резиновых сапогах; полы брезентового дождевика при каждом шаге хлобыстали по голенищам, затрудняя и без того нелегкую ходьбу. Рядом шел Тимофей Павзин — высокий, на целую голову выше Степана, сейчас он сутулился под тяжестью рюкзака. Ремни рюкзака врезались в покатые, сильные плечи Тимофея, но он, кажется, не ощущал этой тяжести, шаг у него был неторопливо-ровный; грязь под ногами в огромных, разбитых кирзачах всхлипывала звучно, отрывисто, от непокрытой головы с мокрыми, спутанными волосами валил пар. А Степана познабливало, от усталости поламывало поясницу.

— Собачья погода, Тимоха, — снова сказал он и, почувствовав в своем голосе жалобу, сердито высморкался, повторил ожесточенно: — Чертова погода!

— Ага, не того, не шибко… — отозвался Тимофей, равнодушно глядя себе под ноги.

На его широком лице с густой щетиной на твердых скулах не было заметно ни уныния, ни следа усталости. И Степан, уже в который раз, подивился способности Тимофея с каким-то первобытным безразличием переносить любые тяготы и неудобства таежной жизни. А силен… Что ни взвали на плечи, лишь бы на ногах устоял — унесет. Будет сопеть, пыхтеть, обливаться потом, но помощи не запросит, не пожалуется.

— Может быть, перекурим? — спросил Степан.

Тимофей посмотрел вправо, влево.

— Мокреть. Опять же и дом — рукой подать.

— И то, — поеживаясь, согласился Степан. — Давай пронесу рюкзак.

— Иди уж. Куды тебе.

Пряча усмешку, с преувеличенной уважительностью Степан проговорил:

— И силен же ты, Тимоша, ох и силен. Как самосвал.

Степану показалось, что Тимофей, согласившись, кивнул головой, и тихо, про себя рассмеялся. Тимоха любит, когда замечают его силу, но обычно делает вид, что похвала его не касается, что речь не о нем, о ком-то другом, а тут, видно, подзабылся — ах, Тимоха-Тимоня, многотонный самосвал!

От легкой этой усмешки внутри у Степана потеплело и идти стало как будто легче. Но вскоре лес поредел, ветер с Байкала стал пронзительнее. В просветах между деревьями показалась водная равнина, серая, перепаханная вспененными волнами. Тоской и холодом веяло от этой взлохмаченной равнины. Шершавый ветер прохватывал мокрую одежду, сек по лицу. Поправив на голове задубевший капюшон дождевика, Степан пробормотал:

— Надоел, проклятый. Сыплет и сыплет. Скорее бы перестал.

Тимофей поднял голову, повел хрящеватым носом, словно вбирая в широкие ноздри холодную сырь, опустил взгляд на лужи.

— Не перестанет. Будет гвоздить не меньше суток. А то и снегом сменится. — Тимофей выжидательно посмотрел на Степана — подтвердит или возразит?

Но Степан промолчал. У Тимофея прямо-таки звериное чутье на перемену погоды, именно чутье, потому что он не может толком объяснить, по каким приметам определяет — быть ненастью или вёдру. И это чутье когда-то удивляло Степана даже больше, чем беспримерная выносливость Тимофея. Ему хотелось достигнуть того же. Он заносил народные приметы в особую тетрадь, знал их великое множество, опираясь на эти знания, пробовал состязаться с Тимофеем, но из этого ничего не получалось. Собрание примет почему-то оказалось малопригодным, чего-то ему не хватало, чтобы безошибочно, точно, как Тимофей, предугадать погоду. Сильно огорчался. Как же так? Перед ощущениями, почти не осознанными, должен отступить ум, могущий связать логической цепью не только собственные, но и сотни чужих наблюдений. Он ни на минуту не допускал, что такое возможно. И доказал бы это — себе и Тимофею. Не захотел. Просто в наше время глупо принюхиваться, пичкать голову приметами — включи карманный транзистор, и он доведет до твоего сведения, что ожидается на ближайшие сутки. Сколь бы удивительным ни было чутье Тимохи, оно, разобраться, ничего не стоит. И так во многом. Двадцатый век своротил, будто тупым носом бульдозера, прежние понятия, а люди этого часто не замечают, гордятся бесполезным, держатся за отжившее, утверждаются на трухе и пыли, воображая, что под ногами — незыблемый гранит.

III

К поселку подошли в сумерках. Приветливо светились окна домов. Над крылечком магазина качалась лампочка под железным колпаком, и свет шало метался по черным от сырости ступеням, по жирной грязи. Тимофей, приотстав, смотрел в спину Степана, гадал: завернет в магазин или нет? Завернул. Бухнул сапогом в тугую дверь, и в лицо пахнуло сухим теплом, особой смесью запахов, какая бывает только в продуктовых магазинах. За прилавком одиноко сидела продавщица Клава, склонив голову в белом чепчике над стопкой мятых накладных, пальчиками с перламутровыми ноготками гоняла костяшки счетов. Медленно, с заметной неохотой подняла она голову, лицо ее было сосредоточенно-озабоченным, но губы дрогнули, расправляясь в улыбку, и озабоченность растаяла.

— Ой, ребята, какие же вы мокрые! — всплеснула она руками.

— Не говори, Клавушка. Сухой ниточки нет. Замерзли. — Степан навалился на прилавок. — Погрела бы…

— Погрела бы, да сама в тепле нуждаюсь. — Засмеялась, надавила пальцем на кончик носа Степана. — Так-то. Где были? Опять браконьеров ловили?

— Нет. На этот раз нет. — Степан столкнул с головы капюшон, снял форменную егерскую фуражку с латунной кокардой. — Рыбачили. Свежей рыбы надо?

— Не откажусь.

Тимофей снял рюкзак, стал по одному выкладывать на прилавок крупных, с колюче растопыренными плавниками окуней. Выкладывал и посматривал на Клаву, ждал, когда она скажет «хватит», и, когда она сказала «куда мне столько!», кинул на прилавок еще пару рыбин, затем неторопливо завязал рюкзак, сел в угол на пустой ящик, расстегнул пуговицы дождевика и телогрейки. К открытой груди прильнуло ласковое тепло, ему стало так хорошо, что он закрыл глаза, перестал прислушиваться к разговору Степана и Клавы. Сидел, отдаваясь теплу, предвкушая ужин с выпивкой. Степан возьмет бутылку, а может быть, две. Клава закроет магазин, позовет их к себе — она живет тут же, за стенкой, — и они будут сидеть за столом, накрытым белой скатертью, чокаться хрустальными, с искрами на гранях, бокалами. Ловкая бабенка эта Клава. Все у нее культурненько, все в самом лучшем виде. А сама разворотливая, веселая, уважительная. Да и то сказать, городская, сызмальства к такой жизни приучена… Везет людям.

Достав из нагрудного кармана папиросы и спички, завернутые в непромокаемую пленку, Тимофей закурил. От первой затяжки слегка помутилось в голове, засосало под ложечкой — очень хотелось есть. А Степан и Клава все еще разговаривали. И он прислушался к их разговору.

— Дебет с кредитом сводишь, ревизию ждешь?

— А не угадал, Степа. Сдавать магазин собираюсь.

— Сдавать? — удивился Степан. — Все шутишь?

— А нет, не шучу. — Приветливое, полногубое лицо Клавы построжало. — Не шучу, Степан. Уеду отсюда.

Тимофей почувствовал беспокойство. Выпивка за столом, накрытым белой скатертью, кажется, отодвигается. Вон и Степан… Все стоял спокойно, а тут суетно переступил с ноги на ногу — под сапогами чавкнула набежавшая с дождевика вода. Начал что-то говорить, хмуро сдвигая светлые брови, но тут в магазин ввалилась стайка ребятни, и он умолк на полуслове. Клава ловко, привычно отвешивала продукты, считала деньги, лицо ее становилось задумчиво-отрешенным, руки все делали как бы сами по себе. Едва ребята вышли, Степан попросил:

— Пойдем к тебе. Все обсудить надо.

— Надо, Степа, — согласилась она. — Но не сегодня. Все пересчитать хочу. — Она положила руку на накладные, виновато-грустно улыбнулась.

— Брось, Клава! Прошу…

— А не проси. И бросать мне нечего. Иди домой, Степа. Жена, небось, заждалась. — Ее глаза прищурились, в них вспыхнули и угасли острые огоньки.

На улице по-прежнему шел дождь. Подслеповато моргали на редких столбах лампочки. В темноте сердито рокотал Байкал. Тимофей уныло плелся за Степаном. Как неладно получилось-то, язви тя в печенку. И чего это вздумалось Клавке взбрыкнуть? Теперь тащись домой, растапливай печку, гоноши ужин. Дрова сырые, печь дымит.

В окнах Степанова дома света не было, на двери висел замок. Стало быть, Вера Михайловна еще не вернулась. Она работает в больнице и порой задерживается там до полуночи.

Открыв дверь, Степан первым вошел в дом, включил свет, стал молча раздеваться. Тимофей достал из рюкзака кусок пленки, разостлал на полу, вывалил на него рыбу, раскидал на две кучки, спросил:

— Какая тебе?

— Все равно, — равнодушно отозвался Степан.

Свою долю добычи Тимофей сложил снова в рюкзак, долю Степана завернул в пленку и вынес в сени. Все делал медленно. Чего-то ждал. Степан успел переодеться в шерстяной спортивный костюм, плотно облегающий узкогрудую фигуру, причесывал мокрые волосы. Они у него были жиденькие, сквозь них сейчас проглядывала розовая кожа, и Тимофей жалостливо подумал: «Эх, Степа, через год-другой лысым будешь».

— Так я пойду, а? — спросил он, и от жалости, теперь уже к себе самому, запершило в горле.

— Раздевайся, Тимоха. — Степан поставил на электроплитку чайник. — Отогрейся чуть, потом пойдешь. — Встал к окну, оперся руками о косяки. — Темень-то… А дождь все идет и идет. В самом деле надолго зарядил?

— Надолго! — радостно подтвердил Тимофей, торопливо стягивая негнущийся, словно бы жестяной дождевик.

Из умиротворяюще жужжащего холодильника Степан достал соленого омуля, кусок сала, увесистую палку домашней колбасы, задумчиво потер лоб, вынул початую бутылку водки.

— Дербалызнем, Тимоха. Тоскливо что-то.

Водку Степан разлил в стаканы. Выпили разом, до дна. Тимофей шумно вздохнул, прокряхтывая, разжевал хрустящую корочку хлеба. Хорошо. По жилам побежало тепло, внутри всколыхнулось чувство благодарности и любви к Степану.

— Ты, Степан, человек. Человек! — Чувство туго входило в оболочку слов. Тимофей, досадуя, замолчал, стал есть, но невысказанное томило его, отложил вилку. — От чистого сердца тебе говорю, Степан. Умный ты. Вон как справно живешь. — Повел головой, лаская взглядом белый холодильник, блестящие кастрюли на плите, столовую посуду за стеклами буфета. — И я, вот увидишь, так же жить буду.

Кисло не то морщился, не то улыбнулся Степан.

— Оно, конечно… — смешался Тимофей. — Ни дома путного у меня, ни бабы.

— И дом будет. Только нюни-слюни не распускай.

— Я не распускаю. Рассуждение веду. У меня понятие о жизни теперь есть. Мне если уж дом, то не хуже твоего. И баба не всякая нужна. Марийка…

— Сосватаю тебе Марийку, не беспокойся, — грубовато сказал Степан, сегодня он был явно не настроен на рассуждения.

А Тимофею страсть как хотелось поговорить. У него всегда тепло на душе становилось от таких разговоров.

— А я, Степан, беспокоюсь. Марийка, она и молоденькая, и из себя видная. А у меня вон какая ряха. — Провел ладонью по лицу.

— Для умной бабы — не ряха главное.

— Не знаю, — сказал Тимофей и задумался.

Наверное, так оно и есть, не ряха главное. Тот же Степан… Малорослый, из себя не видный. А Вера Михайловна — доктор! — за него пошла. И Клава к нему льнет. Что-то, видно, есть в Степане особенное, и бабы это чуют. Но есть ли это особенное у него, у Тимофея?

На плитке забулькал чайник.

— Завари покрепче, — сказал Степан, — а я варенья малинового принесу. — Он пошеборчал на полке, где обычно хранились ключи от кладовой, проворчал: — И что за баба, вечно куда-нибудь засунет…

Тимофей кинул в кипяток полпачки индийского чая. Вдохнул ноздрями густой аромат. Чай — это неплохо. А водки еще выпить не мешало бы. Посмотрел на Степана. Тот все еще искал ключи. Вышел в прихожую, полез в карман летнего пальто жены. Вместе со связкой ключей вытащил вчетверо сложенный листок бумаги, развернув, стал читать. Вскинулись брови, затем вспыхнуло, потемнело лицо. Скомкав бумажку, бросил ее на пол и, позабыв о варенье, сел к столу. Тимофей попробовал продолжать разговор, но Степан его не слушал, смотрел перед собой, покусывая бледные губы.

— Может, я до Клавки добегу, принесу еще бутылочку? — спросил Тимофей.

— Что?

— За бутылочкой, говорю…

Степан покосился на скомканную бумажку.

— Нет. Поздно.

Тимофей посмотрел на ходики, со вздохом возразил:

— Всего восемь, девятый — разве же поздно?

Степан подобрал бумажку, прочел еще раз, расправил и положил в карман, стал торопливо одеваться.

— Надо Веру встретить. Она темноты боится.

IV

Пока Агафья Платоновна варила-кипятила, плита на кухне раскалилась докрасна, и теперь в доме было жарко.

За столом в белых нательных рубашках, распаренные баней, подогретые горькой настойкой, сидели Константин Данилыч, сын Ефим — жилистый, бровастый, с годами все больше похожий на отца, сосед и давний приятель Данилыча Куприян Гаврилович. Он тоже в бане попарился, и на его лысой, синеватой голове, как роса на кочане капусты, блестел пот. Невестка Маруся с полотенцем, навернутым на голову, пила чай с блюдечка и все посматривала на Ефима строгим, предупреждающим взглядом. Но Ефим уже перевалил черту, до которой остерегался прогневить жену, взглядов ее попросту не замечал. Сама Агафья Платоновна за столом почти не сидела, медленно проплывала на кухню, из кухни в комнату, добавляла в тарелки янтарных рыжиков, белых, с восковым отливом, груздочков — особого, никому, кроме нее, не ведомого посола, соленых огурчиков — хрустких, еще хранящих первозданный цвет зелени, заливного, с кружочками лука, окуня — добавляла и радовалась, что гости едят хорошо и много, что у них со стариком, слава богу, есть чем встретить-приветить. Она уже и притомилась от хождения, ослабела от жары, могла бы Марусю к делу приставить, но больно уж самой хотелось привечать-потчевать.

Открыв духовку, Агафья Платоновна вынула лист со шкворчащим, шипящим жарким, переложила его в большую тарелку, присыпала укропом, сушеной черемшой, полила соусом и бережно поставила на середину круглого стола.

Константин Данилыч наполнил рюмки настойкой, чокнулись. Агафья Платоновна сама пить не стала, только приложилась губами к рюмке, сказала:

— Пейте, на меня не смотрите. Под такое мясо грех не выпить. Ефимша привез гостинец. Спасибо, сынок, стариков не забываешь.

Жаркое — видела — всем понравилось. Только Константин Данилыч все что-то принюхивался, наконец спросил у сына:

— Уж не бычка ли забил?

Ефим сказал что-то невнятное: рот занят был.

— А мне сдается, не бычок. Изюбрятина. А-а, Куприян Гаврилович?

— Изюбрятина и есть, — подтвердил Куприян Гаврилович. — Уж я ее вкус с другими не спутаю.

— Что, мужики, еще по одной пропустим? — Ефим потянулся к бутылке… — Чтобы, значит, лучше различить вкус мяса.

Агафья Платоновна тихо вздохнула. Сынок-то, кажется, перевалил и другую черту. За нею он уже не только своей Маруси, но и никого другого не боится, становится задиристым, вредным.

— Постой, Ефимша! — Константин Данилыч взял у него из рук бутылку, поставил в сторону. — Ты, погляжу, опять за свое взялся. Сызнова ружьишком балуешься, а?

— Нельзя? — насмешливо прижмурился Ефим.

«Боже ты мой», — про себя охнула Агафья Платоновна. Старик — кипяток. Молчать бы надо Ефимше, а он выставляется.

— Мало тебя штрафовали, оболтус ты этакий! — Сухим, твердым кулаком старик стукнул по столу. — Неймется! Ты шкодничаешь, а я моргать должен?

— Будет тебе, батя. Изюбра добыл — это так. Но по лицензии. И вообще… Твое дело — елочки-сосеночки. Их оберегай. О живности есть другой печальник — Степка Миньков. Ни дна бы ему, ни покрышки!

— Ты чего это несешь, малоумный?!

— Не напирай на парня, Данилыч, — вступился за Ефима Куприян Гаврилович. — Ты сам от промысла давно отошел, и тебе судить проще. А как быть тем, для кого тайга, охота — жизнь? Тесно в тайте-то стало, Данилыч. Леспромхоз на полсотни верст вокруг леса высек, под корень свел. Птице сесть не на что. Еще на пятьдесят верст живность отогнали гулом, шумом, треском. Мало и этого! Из остатних охотничьих угодий самую лучшую часть под заказник отвели и охранять этому самому Степке препоручили. Что же мне делать, если я — сызмальства охотник?

— Леспромхоз закрыть, Степку Минькова уволить, — сказал Константин Данилыч. — Чтобы вы с Ефимшей без помех душу свою тешили.

— А я Степше ноги все равно повыдергаю! — Ефим стукнул кулаком по столу.

Агафья Платоновна подсела к нему, тихо сказала:

— Ефимша, ты бы охолонул малость. Разгорелся весь. Поди в сени, покури. Только пальто накинь, а то прохватит.

— Хитра ты, мать. Ну ладно, пойду. Проветриться мне, кажется, надо.

Он вышел. Агафья Платоновна распахнула настежь створки окна, выходящего на улицу. В дом хлынул шум дождя, потекла сырая прохлада. Прицепив парусившие занавески, вернулась к столу. Мужики выпили еще по одной, закусили, спор как-то увял. Маруся разлила чай. Стали разговаривать о том о сем. Агафья Платоновна хотела сказать Марусе, чтобы она позвала Ефима. Неровен час, простудится. В это самое время громкий отрывистый звук заставил ее вздрогнуть. Ей показалось: что-то упало в сенях. Но мужики повернули головы к окну. И там, за шумом дождя, послышался крик.

V

«Газик», захлюстанный грязью от колес до брезентового верха, выполз с проселочной дороги на шоссе и резво покатил к райцентру.

— Скоро будем дома. — Шофер, не отрывая взгляда от дороги, толкнул в зубы сигарету, щелкнул зажигалкой, удовлетворенно пророкотал: — Пор-р-рядок.

Алексей Антонович помахал перед своим лицом ладонью, отводя дым.

— Терпенья не хватает? Курил бы дома на здоровье.

— Так ведь особый случай, товарищ начальник. Я уже думал: засядем на этом объезде. Думал — и ночевать придется. Это под субботу-то! Теперь порядок. Сейчас в баньку сбегаю, попарюсь, кружечку пивка выпью. А потом к теще в гости.

— Легкие у тебя, Володя, мысли. О другом думай. Учился бы, пока молодой, пока забот мало.

— Все так говорят. Чуть что — учился бы. Все выучимся, кто вас возить будет? С другой стороны, мне интересно баранку крутить, вот и кручу. А вот если, например, потянет в артисты, придется учиться.

— Смотри, как все просто! Захотел — выучился. На артиста, положим, не выучишься. Кроме хотения талант нужен.

— Талант, как я понимаю, в любом деле не лишний. Потому-то лучше быть хорошим шофером, чем, к примеру, никудышным механиком.

— Сразил! — Алексей Антонович насмешливо покосился на Володю и замолчал.

Ему больше не хотелось говорить на эту тему. Слишком уж очевидно, что Володя не прав. Человеку иногда может показаться, что он достиг всего, чего желал, можно жить, не заботясь о будущем. Это самообман. И за него, бывает, приходится горько расплачиваться. Володя об этом пока еще не знает. Думает: то, что интересно сегодня, будет таким же всю жизнь. Так не бывает. Человеческие желания слишком изменчивы. Вот он когда-то очень любил охоту. В лесу, на озерах проводил выходные, отпуска. А в последнее время стал все чаще ощущать равнодушие к охоте. В этот раз, выбрав свободный день, поехал пострелять уток скорее по привычке. Сидел в камышах, слушал сухой неумолчный шум камышей, бил по налетающим стайкам гоголей и не испытывал былой радости, все почему-то казалось, что праздно, бесполезно проводит время. А тут еще и дождь. Едва дождался Володю.

Не сбавляя скорости, машина промчалась по слабо освещенной улице, остановилась у деревянного двухэтажного дома. Алексей Антонович закинул за одно плечо рюкзак со скудной добычей, на другое — зачехленное ружье.

— До понедельника, Алексей Антонович?

— До понедельника.

В окнах квартиры света не было, и это не удивило Алексея Антоновича. Жена работает в вечерней школе, сейчас там идут занятия, а сын, должно быть, где-то носится с друзьями. Приструнить надо, сорванцом растет, того и гляди, от рук отобьется.

Бросив у порога рюкзак и ружье, он снял мокрую верхнюю одежду и сразу же прошел в ванную, пустил воду. Надо бы по примеру Володи сходить в баню, попариться, но идти по дождю, месить сапогами липкую грязь не хотелось. Пока вода заполняла ванну, позвонил в отдел. Дежурный узнал его по голосу, бодро гаркнул:

— Здравия желаю, товарищ капитан.

— Что нового?

— Ничего, товарищ капитан.

— Совсем ничего?

— Так, кое-что по мелочишке. Уборщица райпотребсоюза поколотила своего мужа. — По придыханию в голосе Алексей Антонович понял, что дежурный посмеивается. — Крепко поколотила.

— Что же тут смешного?

— Ничего, товарищ капитан. Муж, протрезвев, сказал: давно бы так. Со мной иначе нельзя. Я, дескать, только сильных женщин уважаю.

Пока говорил, по ногам, от ступней к коленным чашечкам медленно поднималось тягостное томление — предшественник изматывающей боли. На охоте же, черт бы ее побрал, обзавелся ревматизмом, и теперь, стоит чуть застудить ноги, начинает изводить нудная, неотвязная боль. Все-таки зря не пошел в баню.

Вода в ванне была чуть тепленькой, не согрелся, и томление в ногах явственно переросло в боль. Теперь будет свербить, ни ночью, ни днем ее не избудешь.

Едва возникнув, еще не набрав силы, боль уже раздражала его. Вылез из ванны, ругая кочегаров котельной. Захотелось горячего чая, направился на кухню, но вспомнил, что жены дома нет, чай кипятить и ужин варить надо самому. Тоже мне, не нашла ничего лучше вечерней школы. И сын… Большой уже. Вместо того чтобы ждать отца, по улицам шляется. Уроки, конечно, не приготовил…

Включив телевизор, сел в кресло. Нарастающее раздражение мешало смотреть передачу, улавливал из нее немногое, и мелькание людей на экране казалось бессмысленным. Запоздало вспомнил, что дежурный по отделу не докладывал, как полагается, а разговаривал, будто с приятелем. Одернуть следовало.

Думал так и понимал, что мелкие эти мысли никчемны, но отдавался им, чтобы не думать в таком состоянии о более серьезном. Он не Володя, ему нельзя о главном в жизни судить с ребяческой легкостью. К сорока подкатило. Сверстники, если не все, то многие, стали майорами, полковниками, заворачивают большими делами. Встретишься, и стыдно признаться, что он сидит все в том же районе. Конечно, сам виноват. Вовремя не заботился о продвижении по службе, считал, что сами заметят, оценят его старательность и прилежание. Где там! Если дальше так дело пойдет, придется торчать в этом районе до пенсии. Место тихое, громких дел не бывает, показать себя не на чем. Получается замкнутый круг: чтобы тебе дали большое дело, нужно показать себя, а чтобы показать себя, нужно опять же стоящее дело. Все это он уяснил не сегодня, не вчера. Но что с того, что уяснил?

Чувствуя, что трудные мысли начинают засасывать его, Алексей Антонович вытряхнул из рюкзака две пары увесистых уток, решил приготовить хороший ужин. Но уток надо отеребливать, опаливать на огне паяльной лампы, потрошить, мыть. Засунул их в холодильник, снова сел в кресло. Пришел сын, весело поздоровался. Куртка мокрая, туфли облеплены грязью.

— Та-ак… Бегаем? Веселимся? — Потребовал: — Дневник!

Посмотрел на оценки и почувствовал что-то похожее на разочарование: ни двоек, ни троек в дневнике не было. Великодушно признал:

— Ничего. Сносно. — Захлопнул дневник. — Но это свидетельствует против тебя. Ты можешь учиться на одни пятерки. Меньше бегай и больше занимайся.

— Я занимаюсь.

— Молчи! Вижу, как занимаешься. Между тем, твои знания не мне, тебе нужны. Они основа твоего будущего.

Зазвонил телефон. Алексей Антонович резко сорвал трубку.

— Слушаю.

— Это я, лейтенант Баторов. Извините, товарищ капитан, за беспокойство. Но мне очень нужно. Я проработал ровно год.

— Что из этого следует?

— Я хотел бы, Алексей Антонович, с завтрашнего дня пойти в отпуск.

— Вечно у тебя, Баторов, закидоны! Ты что, порядка не знаешь? Должен быть твой письменный рапорт.

— Рапорт написан, у вас под стеклом лежит. Еще вчера написал.

«Ты посмотри, «еще вчера написал». Чернила высохнуть не успели, а он уже сгорает от нетерпения. Ему и в голову не придет, что личные желания должны согласовываться с интересами дела, с обстановкой. А обстановка… Начальника угрозыска направили на учебу, пока нового не прислали, Баторов исполняет его обязанности. Уйдет в отпуск — работу на себя надо взваливать».

— Поговорим в понедельник.

— Алексей Антонович! — взмолился Баторов. — Поездка намечается. Нельзя, ну никак нельзя, чтобы сорвалась!

По-доброму следовало внушить Баторову, что ведет он себя по меньшей мере несерьезно. Но сейчас он ничего не поймет. Что Баторов! Люди, которым такие вещи понимать положено по должности, зачастую к начальникам отделов милиции маленьких, «тихих» районов относятся снисходительно-иронично, считая их чуть ли не бездельниками. Им невдомек, что людей у такого начальника — раз-два и обчелся, что всю работу, можно сказать, надо тащить на собственном горбу. Такое не каждому по силам…

Его молчание затягивалось, и Баторов напомнил о себе:

— Алексей Антонович…

— Хорошо, я тебя отпускаю. Но запомни, Баторов, ты служишь не в каком-нибудь сельпо… И в следующий раз, прежде чем собираться куда-то ехать, получи разрешение. Понял?

— Так точно! — восторженно закричал Баторов. — Спасибо, товарищ капитан!

В голосе Баторова было столько мальчишеской радости, что он невольно усмехнулся и подумал: «Пусть отдыхает. Управлюсь и без него».

Сидел у телефонного столика, растирая колени. Вставать не хотелось. Въедливая ноющая боль не уходила, не становилась слабее, она коренилась в самой сердцевине костей. Привязалась, проклятая! А ужин варить все-таки надо. Сказал сыну:

— Иди чисти картошку. Я ружье протру.

Лучше бы самому почистить картошку, а сыну дать ружье. Как все ребята, он любит возиться с оружием и ненавидит кухонную работу. Но пусть это ему будет наказанием. А чтобы сын понял, что это именно наказание, спросил:

— Надеюсь, не считаешь, что заслужил благодарность, болтаясь под дождем?

— Я не болтался. Я к Сашке ходил. А он живет в другом конце улицы. Надо было помочь уроки сделать.

— В школе поручение дали?

— Сашка попросил. Он мой друг.

— Друзьям помогать надо. А сам-то он что же, без подпорок не может? Лодырь, небось?

— Он болел. Две недели в школу не ходил.

Опять зазвонил телефон.

— Товарищ капитан! — голос дежурного по отделу был напряженным, от него дребезжало в трубке. — Убийство, товарищ капитан.

— Что-о!

— Убийство. Только что позвонили из поселка. Кто-то застрелил врача Минькову.

VI

Лейтенант милиции Миша Баторов после разговора с начальником вышел на середину комнаты, весело тряхнул кудрявой головой. Его распирало от радости, хотелось сейчас же сделать что-то необыкновенное, самому себе на удивление. Огляделся. Все вокруг было обычное, привычное: продолговатая комнатка с разнокалиберными стульями, полка для книг из некрашенных досок, железная кровать, застланная казенного вида одеялом, окно без штор и занавесок — отовсюду так и веет холостяцкой неуютностью. Улыбчивый взгляд Баторова ни на чем не остановился. Подмигнув самому себе, Баторов вдруг встал на руки, сделал по комнате круг, похлопывая ногами в милицейских ботинках. Для Баторова это не было подвигом, но выход распиравшему его чувству радости он дал, и к нему возвратилась способность мыслить более или менее спокойно. И оказалось, что обрадовался раньше времени. Отпуск получен — это хорошо. Но вот-вот должна позвонить Соня Дарова. Вдруг да у нее что-то изменилось. Куда потом деваться с отпуском?

Соню он почти не знает. Прошлой зимой в районном Доме культуры готовились к республиканскому смотру художественной самодеятельности. Соня — корреспондент молодежной газеты — приехала, чтобы написать о доморощенных артистах. Беседовала со многими, в том числе и с ним, — прима-гимнастом районной сцены. Тогда он плохо запомнил ее лицо. Запомнились резко очерченные губы, внимательные и, пожалуй, чуть насмешливые глаза за квадратными стеклами очков. Ее статья, напечатанная в газете, разочаровала. Все было правильно, но как-то уж очень деловито. Возможно, он был тогда и не прав. Он всегда благоговел перед людьми пишущими (сам тайком от всего света сочинял стихи), поэтому и от Сони Даровой ждал чего-то особенного…

Весной поехал в город. Управив дела, пошел побродить по улицам. В этот день на площади Революции проводили праздник книги. У длинных прилавков было тесно от народа. В отдалении, за легкими столиками сидели писатели, местные знаменитости и, мило улыбаясь направо и налево раздавали автографы. Среди писателей Баторов неожиданно увидел Соню Дарову. Она подписывала маленькую — в ладонь — тоненькую книжечку в ситцево-цветастой обложке. Баторов потолкался у прилавков и нашел эту книжечку. На ней значилось: «С. Дарова. Роса на траве». Завернул в скверик, присел на скамейку, начал читать, придирчиво ощупывая взглядом каждую строчку, будто хотел обнаружить подлог. Почему-то ожидал, что и стихи, как статья, будут суховато-деловитые, холодновато-правильные. Но вскоре забыл о придирчивости. На него пахнуло запахами хвои и набухших почек: зазвенели ручьи, пробивающие дорогу в ноздреватом мартовском снегу, зашелестели под ветром тугие колосья пшеницы. Все краски, звуки, запахи были знакомы ему с детства и никаких особых чувств не вызывали, они были как бы подернуты пеленой обыденности. Строки стихов вернули им первозданную волнующую свежесть. Прочитав книжку, он со смятением и печалью подумал: «А ты, Мишка, балбес, никогда так не напишешь».

Дождался, когда у писательских столиков народ поубавился, приблизился к Соне Даровой, молча положил перед нею книжку. Мельком взглянув на него, Соня быстро вывела кудреватую подпись, поставила дату, подтолкнула книжку розовым ногтем — берите.

— Вы меня не узнаете? — с огорчением спросил он.

Она подняла голову. Взгляд серых с голубизной глаз за стеклами очков был недоуменно-внимательный.

— Не узнаете, — чувствуя себя обиженным, сказал он и взял книжку.

— Постойте. — Она положила ручку, слегка откинулась, чтобы лучше видеть его. — Постойте, я что-то припоминаю. Пожалуйста, не подсказывайте. Вы… милиционер? Акробат?

Он кивнул.

— Вот видите! Видите! — обрадовалась она. — Я бы вас сразу узнала, если бы вы были в своей форме. В гражданском вы другой.

В нем еще звучала мелодия ее стихов, болело сердце от сознания своей творческой несостоятельности, и простые, обыкновенные слова Сони Даровой как бы сокращали расстояние между ними, расстояние, которое несколько минут назад казалось немыслимо огромным. Он почувствовал себя увереннее.

Фургоны увозили книги, пустела площадь, на ней оставались клочья оберточной бумаги, обрывки шпагата, и эта обыденность тоже помогала обрести обычное состояние духа.

Писатели сбились в кружок, о чем-то оживленно толкуя. Кто-то из них спросил:

— Сонечка, ты обедаешь с нами?

Миша не дал ей ответить, торопливо сказал:

— Я тоже иду обедать. Вас приглашаю.

Она посмотрела на писателей, на него — явно колебалась.

— Не раздумывайте, — попросил он. — Когда милиция просит, ей отказывать не полагается.

— Да? — серьезно спросила она, но тут же засмеялась, помахала рукой писателям: — Идите.

Обедали в «Селенге». Все еще немного робея, Миша вертелся на стуле, говорил много и бестолково, пока не вспомнил о книжке. Достал ее из кармана, полистал.

— Хорошая книжка.

— Да-а? — недоверчиво-ждуще и вместе с тем насмешливо спросила она.

— Да, — подтвердил он. — Хорошая. Даже не верится, что вы могли написать такое.

— Вот это комплимент! — изумилась она.

— Я читал и статью. Никакого сравнения.

— Э, с тобой, как говорится, не соскучишься. Я-то думала — поклонник, а меня заманил критик. Но сравнивать не надо, дорогой критик. — Она доверительно притронулась к его рукаву. — Журналистика и поэзия — вещи разные, часто несовместимые. Поэт в журналистике — краснодеревщик, колющий дрова.

— А мне казалось, слово, оно, тут ли, — постучал пальцем по книжке, — там ли, словом и остается. И когда его коснется талант…

— А что такое талант? — перебила она. — Можно быть талантливым журналистом, талантливым поэтом, талантливым милиционером, — еле заметно усмехнулась. — Но тем, и другим, и третьим одновременно — вряд ли.

Официантка принесла вино и закуску. Он поднял рюмку.

— За вашу книгу. За то, чтобы вы написали еще много-много.

— За это можно, — согласилась она, посмотрела на книжку. — Первая. Самой не верится. Знаешь, мне жутковато и весело. Будто на качелях. — Вдруг, кажется, застеснявшись признания, спросила: — Почему, любопытно, ты пошел в милицию?

— Из-за пуговиц. С детства люблю блестящие пуговицы.

— А мне мама с детства говорила: «Вот позову милиционера, уж он тебе задаст». — Она глянула на него, словно бы извиняясь, не всерьез, со скрытой, подразнивающей насмешливостью, — А ты действительно милиционер?

— Конечно, — с горделивостью, тоже несерьезной, ответил он. — Самый настоящий. — И без всякого перехода спросил: — Как насчет телефончика? Рабочего, а также и домашнего.

— Господи! И милиция туда же — телефончик! — В ее голосе была неподдельная досада, и она, видимо, поняла, что говорит резковато, добавила: — Если я не ошибаюсь, милиция сама прекрасно находит нужные телефоны.

— Да, только ведь я сельская милиция.

Про телефон тогда, конечно, брякнул сдуру. Разговор после этого как-то не сладился. Позднее он, однако, нашел в справочнике ее рабочий телефон, но, бывая в городе, позвонить долго не решался. Наконец-таки осмелился. Дарова ничуть не удивилась, заговорила, как с хорошим знакомым. Он попросил ее посмотреть стихи своего товарища, который-де сам показывать их стесняется. Стихи Соня прочитала и довольно жестко покритиковала, но отметила и удачные строки. Он был рад и этому. С тех пор, наезжая в город, звонил ей, заходил в редакцию, от имени безымянного стеснительного товарища показывал новые стихи. А недавно она позвонила сюда, сказала, что задумала повесть о взаимоотношении человека и природы, хочет приехать в район дней на десять-пятнадцать, надеется, что он окажет ей помощь в сборе материалов. Если такой возможности нет, она поедет в другой район. Миша закричал в трубку:

— Приезжай, приезжай! — И чтобы у нее не возникло никаких сомнений насчет его возможностей, добавил: — Я в отпуске. Мне время просто девать некуда.

Есть у него не очень хорошая особенность — опережать события. Хорошо бы он выглядел перед Соней, если бы Алексей Антонович заупрямился и в отпуске отказал! Но все обошлось. Вот-вот позвонит Соня, скажет, когда ее встречать. Только бы не передумала!

И он нетерпеливо ходил по комнате, поглядывая на телефон, на часы. Наконец — звонок! Однако вместо голоса Сони в трубке зазвучал басок следователя прокуратуры Зыкова.

— Чем, холостяк, занимаешься?

— Сижу у телефона. Жду звонка. Не от тебя. Потому аппарат не занимай. Тем более, что я — отпускник.

— Ты вот что, ты бросай свой телефон и дуй ко мне. Немедленно! Последние новости такие: дочка у меня родилась. И какая дочка! Три кило шестьсот двадцать граммов.

— О-о, поздравляю! Но прийти не могу. Извини, Иван.

— Да ты что, обалдел?!

— Ладно. Через полчасика притопаю.

Он надеялся, что Соня за эти полчаса все же позвонит. Чтобы скоротать время, решил примерить новый костюм. Переоделся, повязал на шею модный, ярче павлиньего хвоста галстук. Костюм сидел хорошо. Но как и всякая новая одежда — стеснял движения, к нему надо привыкнуть. Повертелся перед зеркалом. Кудри на голове копной, лицо скуластое, глаза узкие, восточного кроя, кожа темная — хор-р-рош гусь…

Звонок! Наконец-то Соня. Она сказала, что выезжает утром, первым автобусом. Только положил трубку, телефон зазвенел снова.

— Лейтенант Баторов, немедленно в отдел. Сию минуту!

Он едва узнал голос Алексея Антоновича. Испуганный, встревоженный, сорвал с вешалки плащ и выскочил на улицу.

VII

Иван Зыков для своих двадцати восьми лет был, пожалуй, полноват. Круглились, румянились от полнокровья тугие щеки, на гладкой шее наметились складки, редкие светлые волосы, мягкие, ребячьи, пушистые, обрамляли голову этаким золотистым нимбом. Благодушно улыбаясь, он кружился у накрытого стола, поправлял вилки, салфетки. Ходил грузновато, твердо, на всю ступню ставя ноги в огромных ботинках, и эта поступь выдавала скрытую силу его вроде бы рыхловатого тела.

— Так где твои гости? — спросила с кухни теща.

— Мишка скоро прибежит. Остальным сейчас позвоню.

Присел на табуретку у телефонного столика, но трубку не поднял.

Все, кого надо было пригласить, — приглашены. Торопить, напоминать, возможно, не совсем удобно. Работает он тут всего третий месяц, обзавелся пока одним другом, Мишей Баторовым, остальные пока просто знакомые, Ну и что? Зовет гостей не на выпивку по какому-то заурядному случаю. Дело-то особое. Исключительное. Человек родился. Цепочка жизни, уходящая в глубину, в тьму прошлого, в которой он, Иван Зыков, одно из звеньев, через дочь потянется в будущее, в те времена, когда, возможно, всякие следователи останутся не у дел и начнут переквалифицироваться в садоводов, лесоводов и так далее. Лично он пошел бы в лесоводы. Городской человек, он, приехав сюда, волей-неволей стал часто бывать в лесу, приглядываться к его жизни и обнаружил, что жизнь — великая непознанная тайна и лес, как все живое, таит в себе множество больших и малых загадок; он изменчив, непостоянен, можно ежедневно вглядываться в травы и цветы, в хвою и листья и каждый раз открывать для себя что-то новое, удивляться бесконечному разнообразию форм строения живого и в то же время строжайшей целесообразности любой прожилки, морщинки, зазубринки на любом листе, стебле, лепестке.

Просто здорово, что он попал в этот район, А ведь не хотел ехать. Обстоятельства вынудили. Врачи настоятельно рекомендовали жене сменить климат, пожить в сельской местности. Когда он оформлял перевод, друзья не очень-то верили, что уезжает из-за жены. «Ленив ты стал, братец. А лень всегда в затишье тянет». Особой резвостью он не отличался — это верно, но работой в городе — беспокойной, порой очень трудной — дорожил, к здешней, иных масштабов, привыкает с трудом. Порой она ему кажется какой-то не настоящей. А ведь если разобраться, то чем меньше у него работы, тем лучше.

Пока Зыков неторопливо тянул бечевку своих размышлений, теща закончила все приготовления к ужину, встала в дверях немым вопросом.

— Сейчас, мать, сейчас…

В это время зазвонил телефон. Сняв трубку, он услышал хрипловатый бас прокурора района.

— Кто у телефона? Вы, Зыков?

— Я, Борис Андреевич. Добрый вечер. А мы вас ждем.

— Вечер, Зыков, не добрый. И ждешь напрасно. Совершено убийство. Так что — собирайся. Поезжай с начальником милиции. А я заберу медэксперта и выеду следом.

Слушая прокурора, Зыков с тоской покосился на празднично убранный стол, облизывая мягкие пухлые губы.

VIII

За короткое время Алексей Антонович поставил на ноги всех, кого надо, связался с городом и передал сообщение об убийстве. Он заканчивал разговор с прокурором района, когда один за другим пришли лейтенант Баторов и следователь Зыков. В коротком плаще, в ярком галстуке, лейтенант Баторов выглядел тут человеком случайным, и Алексей Антонович, не прерывая разговора с прокурором, смерил его взглядом с ног до головы, нахмурился. Сам он был одет по форме, застегнут на все пуговицы, на поясном ремне ощущал внушительную тяжесть пистолета, и все это рождало чувство собранности, подтянутости. Даже боль в ногах приутихла. Четкие действия доставляли ему удовольствие.

Пришел Володя, стал у дверей, поправил свою залихватскую кепочку. Лицо распаренное, свежее, глаза поблескивают.

— Успел?

— Порядок, Алексей Антонович. Нахлестал бока березовым веничком. Все по уму.

— Выпить, говорю, успел после бани?

— Где там! Только расположился. Пивка, правда, попробовал…

— Дыхни.

Володя боком подступил к столу, шумно дыхнул, губами правя струю воздуху себе в грудь. Алексей Антонович уловил этот маневр, рассердился.

— Иди допивай! Сам поведу машину.

— Пиво же, Алексей Антонович. Неполную кружку. Провезу, как в детской коляске по тротуару.

— Прекрати разговоры!

— Мне-то что. Мне самому даже лучше делаете. Но машина. По такой грязи ее мигом можно угробить. Кто потом с ней мучиться будет?

— Пусть с нами на заднем сиденье едет, — нашел Соломоново решение Зыков, слушавший Володю с добродушной улыбкой.

— Я своих решений не меняю!

Ему не понравилось вмешательство Зыкова и эта его улыбка. Такой случай, а он сидит и улыбается. Как можно! Сам он сейчас чувствует себя туго закрученной пружиной, и всякие шуточки ему сейчас не только не понятны — противны.

Вышли на улицу, стали садиться в машину. Баторов спохватился:

— А мой пистолет в сейфе. Ключ дома, в кителе остался. Съездим, Алексей Антонович?

— У нас нет времени раскатываться.

— У меня пистолет в кармане, — сказал Зыков, — из одного как-нибудь отстреляемся. — Хлопнул Баторова по плечу, засмеялся.

Свет фар скользнул по черным лужицам; ошметки грязи, отрываясь от колес, били по днищу автомашины; дождь косо сек по ветровому стеклу; успокоительно мерцали зеленоватые огоньки на щитке приборов. Алексей Антонович внимательно, но без излишнего напряжения вглядывался в грязную дорогу.

IX

Зыков и Баторов сидели за спиной, на заднем сиденье. Баторова одолевало любопытство.

— Где это произошло, Алексей Антонович?

— На улице. В Веру Михайловну стреляли.

— Вы знали… Веру Михайловну?

— Я тут, Баторов, знаю всех, — не без гордости сказал Алексей Антонович. — А с Миньковыми был хорошо знаком. Со Степаном Васильевичем часто вместе охотились. Вера Михайловна была радушной и гостеприимной хозяйкой. ...



Все права на текст принадлежат автору: Исай Калистратович Калашников.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ПовестиИсай Калистратович Калашников