Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Виктория Самойловна Токарева Летающие качели
© Токарева В. С., 1978 © Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2015 Издательство АЗБУКА®Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Нам нужно общение
Седьмого сентября 1976 года я ушел из дому. Как это случилось: мы с женой сидели и смотрели телевизор. Началась передача «В мире животных». Заиграла прекрасная музыка, и затанцевали страусы. Я понял, что если сию секунду не встану и не уйду, то я что-то свершу, например: сброшу телевизор на пол или выскочу в окно. Причем если я выскочу в окно, то полечу не вниз, а вверх. Я вылечу за пределы Земли и обращусь в искусственный спутник. Время меня не коснется, я буду вечно летать во мраке и холоде. Я встал и надел пальто. Жена решила, что я пошел в киоск за сигаретами, и велела мне не сутулиться при ходьбе. Она сказала, что когда я хожу, то ныряю вниз головой, как пристяжная лошадь. Еще она сказала, что я все время смотрю вниз, будто хочу найти на асфальте монетку. Когда-то в детстве я действительно любил искать монетки, и находил, и каждый раз смотрел: орел или решка. Сейчас я давно ничего не ищу. Я вышел на улицу и двинулся куда глаза глядят. Мои глаза действительно привели меня к табачному киоску, и я купил целый блок болгарских сигарет. Я закурил и, пока курил, раздумывал: что делать дальше. Как правило, люди сначала раздумывают, а уж потом уходят из семьи. А я сначала ушел, а потом стал раздумывать. Наши отношения с женой, как это ни странно, были сильны не общими приобретениями, а общими утратами. Она из-за меня утратила способность к материнству и возненавидела меня за это. А я из-за нее утратил способность к авантюризму и остался тем, что я есть. Я вынюхиваю нарушителей порядка и стою на страже частной собственности граждан. В сущности, у меня собачья должность, и, может быть, поэтому я понимаю собак. Ко мне подошла бездомная собака, похожая на Каштанку, а возможно – ее дочка или внучка. – Как дела? – спросил я. – Кручусь, – ответила Каштанка. – Есть хочешь? – Вообще-то я завтракала, – деликатно сказала Каштанка и посмотрела мне в руки. В руках у меня была зажженная сигарета. Каштанка постояла немножко и отошла. Из-за своей жены я не ушел шесть лет назад на зов любви и до сих пор жалею об этом. Она тоже жалеет о чем-то своем и иногда начинает рыдать по три дня подряд. Ест и плачет. Ходит – плачет. Спит и плачет. Мы исполняем каждый день по отношению друг к другу роль жертвы и палача одновременно. Не знаю – что чувствует она. Если попытаться сформулировать мое состояние – к нему больше всего подходит слово «скучно». Скучно моим глазам, моим мозгам и моей плоти. Когда я нахожусь с женой в одной комнате, то мне кажется: я медленно спускаюсь по лестнице в подвал с проросшей картошкой. На меня так же веет холодом и мраком, и так же хочется выйти на солнце. Табачный киоск расположен против универмага. В универмаге продают ковры, и за коврами выстраиваются длинные очереди, преимущественно из узбеков и цыган. Из дверей то и дело появлялись люди, поперек их груди, как лавровый венок, висел скатанный ковер. Я достал другую сигарету и почему-то вспомнил, как неделю назад я стоял в очереди за живой рыбой. Большой зеркальный карп поднял голову из аквариума, разинул рот и тянул в себя воздух. Он задыхался. Вокруг были его знакомые и родственники – такие же карпы. Ему было не до них. Но при чем тут карп. Карп – это я. Я ушел из аквариума в море, хотя карп – речная рыба. Значит, в озеро. Или в реку. Я ушел из аквариума, и мне надо где-то переночевать. Можно пойти к друзьям, но это неудобно. Мы дружим домами, преимущественно по телефону. Они дружат со мной и с женой, и, явившись ночевать, я должен ставить их перед проблемой выбора: я или жена. Зачем загружать жизнь друзей еще одной проблемой. Возле входа в универмаг на ступеньках сидела роскошная молодая колли. Я не заметил, как она появилась. Колли смотрела перед собой, в ее глазах дрожали слезы. Я присел перед ней на корточки и спросил: – Ты чего? – Мне очень страшно. Я боюсь, что мой хозяин не вернется. – Вернется, – сказал я. – Куда ж он денется? – А почему ты так думаешь? – спросила колли, глядя мне в глаза. – Потому что ты его ждешь. Я выкурил еще одну сигарету и пошел домой. В конце концов – моя жена тоже карп.Я решил снять какое-нибудь жилье, а уж потом уйти из дома. Решить – это одно. А снять – совершенно другое. Первое зависит только от меня, а второе – это уже сумма двух желаний. Я раскинул сети, и в мои сети попалась одна полудохлая рыбка. Заведующий отделом Гракин предложил свою зимнюю дачу. Он сказал, что там – все удобства городской квартиры, с той только разницей, что городская квартира стоит в промозглом переулке среди камня и выхлопных газов. А на даче – деревья, белки и тишина. Гракин – довольно молодой и довольно интеллигентный человек с превосходными зубами. Он с двадцати пяти лет в начальниках, правда в некрупных, и, думаю, выше не пойдет. Он любит ходить в бассейн, на ипподром, в Большой театр на дневные представления. Его невозможно застать на месте. Гракин приходит на работу только для того, чтобы дождаться нужных звонков и уйти навстречу жизни, которая бурно и многообразно течет за окнами его кабинета. В одно из воскресений я заехал за Гракиным, и мы отправились смотреть дачу. Было начало ноября. Деревья на участке еще не облетели. Стояли золотые, гордые и прекрасные. Дача походила на деревенскую избу, но это была не изба, а именно стилизация под избу: простота, идущая не от бедности, а от богатства и вкуса. Внутри дома все, включая потолок, было отделано деревом. Мне казалось, что все беспокойство, накопившееся за жизнь, стекает к моим ступням и сквозь дерево уходит в землю, а я становлюсь легок и спокоен. Этот дом достался Гракину от его родителей и, как я понял, был ему совершенно не нужен, потому что зимой он отдыхал в горах, а летом на море. В комнате стояла старая и старинная мебель, которая не пригодилась в городе, так как скорее относилась к хламу, чем к антиквариату. Возле стены – черная японская ширма, инкрустированная перламутром. Огромный письменный стол величиной с бильярдный. Пианино с роскошными тяжелыми подсвечниками было расстроено донельзя. Я открыл крышку и тронул клавишу. На звук заглянула крупная серая кошка. Она строго посмотрела на меня и поздоровалась, мяукнула дребезжащим скрипучим голосом – абсолютно таким же, как в пианино. – Это Клава, – представил кошку Гракин. За окном свистел ветер, а в комнате было тепло, и уютные круглоголовые японцы бродили по черной ширме. Я решил оставить за собой эту дачу и заплатил за три месяца вперед. Я почему-то думал, что Гракин не возьмет с меня денег, у него был вид бессребреника, но Гракин запросил шестьдесят рублей в месяц. Он был привязан к деньгам, как все пьющие люди. Для пьющих каждый рубль – это треть бутылки. А треть бутылки – это начало прекрасных заблуждений. Однажды Гракин сказал мне, что когда бывает пьян, то чувствует себя как под анестезией. А когда он трезв – ему больно жить на белом свете. Гракин пересчитал деньги и сунул их во внутренний карман пиджака. Я пошутил над новосельем. Гракин засмеялся, и мне вдруг стало грустно. Всякая самоирония в конечном счете оборачивается жалостью к себе. Мне стало жаль себя. В моем возрасте, когда уже можно иметь внуков, я только начинаю жить, как молодой специалист, приехавший в деревню по окончании института. Я всю жизнь мечтал иметь собственный загородный дом. Я люблю природу и одиночество. Гракин не понимает природу и не переносит одиночества. Ему этот дом, в сущности, ни к чему. Но у него он есть, а у меня нет. И никогда не будет. У Гракина – трое детей от двух жен. А у меня – ни одного. Последние десять лет я мечтаю приобрести себе дубленку. Но я только хочу, а у Гракина их две: одна канадская – для представительства, а другая монгольская – для сильных холодов. К моим ногам подошла кошка Клава. – Дай мне что-нибудь, – продребезжала Клава и посмотрела на меня склочным взором. Я достал из кармана маленький круглый диск овсяного печенья. – Это сладкое, – сказала Клава. – А я хочу есть. – Сейчас я тебя накормлю, – пообещал Гракин и полез в висячий холодильник. Из обувной коробки выглядывал крошечный котенок. Я хотел взять его на руки, но Гракин предупредил: – Блохи… Котенок таращил на меня глаза в голубоватых белках. – Выведем, – пообещал я ему. – А ты останешься? Ты будешь с нами жить? – Котенок еще шире растаращил свои глаза. Я с удовольствием остался бы на даче. Я сел бы за большой стол, как роденовский «Мыслитель», и сидел бы так час, два, и мне бы никто не мешал. Я остался бы прямо сейчас, но Гракину надо было возвращаться, и я повез его в город. В дороге Гракин жаловался мне на свою жизнь. У него был загородный дом, дети, прекрасные зубы, две дубленки, но не было душевного равновесия, и он с удовольствием поменял бы все, что он имеет, на то, чего у него нет. Потом он сказал, что перепоручает мне Клаву с котенком и я должен о ней заботиться. Клава, как я понял, была сугубо дачная кошка. Она жила с хозяевами только летний сезон, а когда хозяева переезжали в город, то Клаву почему-то не брали. Может быть, в городе у них была другая, городская кошка. Мы приехали в Москву в девять часов вечера. Ехать снова на дачу уже не имело смысла, тем более я должен был взять из дома свои книги и бумаги. Я вернулся домой. Жена сидела перед духовкой на корточках и заглядывала: не запеклась ли корочка. Она делала шарлотку из яблок и хотела меня угостить. У нас не было детей, и я был ее единственным ребенком. У нее не было ни отца, ни братьев – я был ее единственной родней и единственным смыслом ее жизни. И как бы ни скучна была жизнь, это была ее жизнь. И другой жизни у нее не было. Я разделся и, не говоря ни слова, прошел к своему рабочему столу. Я включил магнитофон на полную мощность и принялся за свою диссертацию. Я пишу ее, как летописец Пимен, – из года в год. Изо дня в день. Какой-нибудь трудолюбивый потомок через много лет найдет мой труд усердный, безымянный, засветит он, как я, свою настольную лампаду, включит, как я, свой магнитофон… Когда я работаю – у меня манера: подпирать лоб ладонью. Эта манера, как и вообще все манеры, входит в невроз навязчивых привычек, и я ее не замечаю. Еще я не выношу, когда моя комната прибрана и проветрена. Я люблю обстановку разбросанных бумаг, захламленности и тепла. Очень может быть, что мои далекие предки – свиньи. Входит жена и что-то говорит. Я поднимаю голову от текста и не сразу понимаю, что она хочет. Я только вижу ее глаза – светло-голубые, почти белые. Без верхних век, они вделаны прямо в лицо, и вид у них просто зловещий. Два зловещих глаза на немолодом лице. Из-под байкового халата видны мои теплые кальсоны – трикотажные, с начесом, которые я давно не ношу. Моя жена все время мерзнет и ходит по дому в мужском белье. Я долго смотрю на нее, потом переспрашиваю: – Чего? Жена говорит, чтобы я убрал руку ото лба, иначе я похож на Илью Муромца, высматривающего из-под ладони татар. Потом открывает форточку и начинает подметать комнату, приговаривая при этом, что она женщина и ее угнетает грязь в ее доме. Я снимаю руки со стола и гляжу перед собой. Я чувствую себя как жертва, к которой пришел палач и, прежде чем заняться своим прямым делом, решил подмести мою камеру. Я поднимаю голову из аквариума и втягиваю воздух. Я медленно спускаюсь вниз по лестнице, и захожу в подвал с проросшей картошкой, и различаю во мраке бледные ростки.
– Опять уходишь? – спросила Клава. – Но ведь я тебя накормил. Скажи, только честно: тебе когда-нибудь сырую курицу давали? – При чем тут курица… Мне нужно общение. Мне скучно… – И мне скучно. – Котенок высунул мордочку из коробки. – Я могу одичать. Из меня может получиться рысь. Я взял котенка и понес его в ванную комнату. Блох мы уже вывели и теперь поддерживаем чистоту. Я налил в таз теплой воды, насыпал немного стирального порошку, взбил. Над тазом взошла хрупкая, нежная пена. Я опустил туда котенка. Стал мыть осторожно, следя, чтобы вода не заливалась в уши. Заглянула Клава и сказала: – Не простуди его. Я набрал в ковш чистой воды. Котенок поднял лапы и положил их на голову, на загнутые ушки. Я окатил его чистой водой. Потом завернул в махровое полотенце. Промокнул. Протер насухо и пустил на пол. Шерстка у него поднялась дыбом. Котенок зашагал по дому, задрав хвост, а я за ним следом, испытывая радость от проделанного полезного труда. – Приходишь и уходишь, – сказала Клава. – Зачем ты снял дачу? Я молчал. – Ну зачем? Во имя чего? – Клава остановила на моем лице свои красивые глаза. – Во имя свободы, – сказал я. – Чего? – переспросила Клава, хотя прекрасно расслышала. Я видел это по ее морде. – Платишь шестьдесят рублей в месяц и ездишь каждый день сорок километров в один конец. Это называется «свобода»? – Возможность свободы, – поправил я себя. – Должен же я платить за возможность свободы… – А зачем тебе возможность? – Я могу быть свободным, как только захочу. – Так захоти. – Когда надо, тогда и захочу. Ты еще будешь мне диктовать: что и когда я должен хотеть… – Я скажу хозяину: пусть он сдаст дачу нормальным людям. А то ты и сам не живешь, и другим не даешь. Носишься, как мышь в уборной. – Что за сравнение? – Ты не видел, а я видела. – Ну, и какой у нее выход? – поинтересовался я. – У кого? – У мыши в уборной. – У нее два выхода: один – потонуть в унитазе. Другой – ко мне в лапы. Я представил себе настроение мыши и сказал: – Вот ты меня ругаешь, а сама живодерка порядочная. – Но это мой долг, – ответила Клава. – У тебя – твой, а у меня мой. Хотя, если бы ты был котом… – Что бы было? – Ты бы сначала извинялся перед мышью, а потом перед хозяином и всех бы просил войти в твое положение. – И что дальше? – Это зависит от хозяина. На их месте я бы взяла другого кота. Не такого интеллигентного. Клава повернулась и пошла из комнаты. Ей не хотелось ругаться со мной окончательно: все-таки она от меня зависела. Я ее кормил. Я сел за деревянный стол. Котенок разогнулся и прыгнул мне на спину. Со спины перебрался на плечо. Устроился на плече и громко замурлыкал мне в самое ухо. Запел по-кошачьи. Я закрыл глаза, и мне захотелось замурлыкать вместе с ним. Но я не умел. – Останься, – попросила Клава, входя. – Утром мы выбежим на улицу и сделаем зарядку. – Ты найдешь гриб… – пообещал котенок. Я представил себе белый гриб, прикрытый сверху листом, звонкий шелест деревьев. А потом я представил себе жену, которая сидит возле телефона и узнает: не зарегистрирован ли в Москве несчастный случай. Ей отвечают, что в Москве каждый день – сорок несчастных случаев. Тогда она звонит в морг больницы Склифосовского и спрашивает: не привезли ли туда мужчину сорока пяти лет с бородкой, похожего на президента Линкольна. Я снял котенка с плеча. Он перестал петь. – Я не могу остаться, – сказал я. – Я не предупредил. Клава промолчала. – Почему ты молчишь? – Если я скажу тебе: «останься», ты же все равно уедешь. – Хотите, поедем со мной, – предложил я. – Нет, – отказалась Клава. – Мы дачные кошки. Мы должны ловить здесь мышей.
На улице сильно подморозило. Стекла в машине обледенели. Я не видел, что делается сзади и с боков, и ехал вслепую. Ко всему, у меня испортился поворотник, и если я собирался повернуть, то не мог предупредить машину, идущую за мной следом. Я подвергал себя и других реальной опасности и, как и Клава, справедливо не понимал: во имя чего? И вместе с тем у меня было такое чувство, как будто кто-то, именуемый Судьбой или Совестью, охраняет вверенные мне существа и навязывает свою волю свыше.
Когда я приехал домой, жены не было. Я решил, что она вышла к соседям и скоро вернется. Но прошел час, потом другой. За ним третий. Я сел к телефону, позвонил в милицию и спросил: не зарегистрирован ли несчастный случай. Мне ответили, что в Москве каждый день сорок несчастных случаев. Я стал звонить в справочную больницы Склифосовского, но в это время в двери повернулся ключ, и в моей душе, как ключ в замке, повернулась радость. Жена сняла в прихожей пальто и вошла в комнату. На ней было темно-зеленое полудлинное платье – то самое, в каком я увидел ее первый раз двадцать лет назад. – Что это за платье? – Модно, – ответила жена. – Не могу же я игнорировать моду. Я понял: это другое платье. Просто вернулась мода двадцатилетней давности, и жена вошла в комнату будто из своей молодости. Вошла и остановилась. – Ты перебила мне сон. Я теперь не засну, – упрекнул я. Мне не хотелось спать. Мне хотелось объяснений. – Я ненадолго, – объяснила жена. – Я сейчас ухожу. – Куда? – В другую жизнь. Она задвигалась по комнате и стала искать вещи, необходимые ей для другой жизни. У жены было странное свойство роговицы: блестеть. И сейчас ее большие голубые глаза блестели, будто были подсвечены. Черные волосы блестели, как лакированные. Нарядно поблескивали ногти на руках. Жена остановилась, обдумывая, чуть закусив нижнюю губу. – Кальсоны возьми, – напомнил я. Жена улыбнулась рассеянно. Улыбка у нее была какая-то неокончательная. Когда я ее полюбил, то мне кажется – именно за эту застенчивую улыбку и светящиеся глаза. Жена взяла кальсоны и положила их в красивый целлофановый пакет. Больше ей ничего не понадобилось. – Не уходи, – попросил я. – Я устала жить без любви, – сказала жена. – Передумай, – попросил я. – А зачем? Жена посмотрела на меня. У нее было такое же выражение, как у Клавы. И такие же красивые глаза. И я подумал: «Действительно, зачем?»
На другой день я раскрыл канцелярскую папку и принялся за свою диссертацию. Моя комната была не прибрана и не проветрена. Никто ко мне не заходил и не требовал, чтобы я отнял руку ото лба. Я мог работать сколько угодно, но мне не хотелось. Для того чтобы мне захотелось работать, надо, чтобы мне кто-то мешал. Я подвинул к себе кроссворд. Прочитал: «Столица Португалии». И подумал: «Где Португалия? А где я?» Я посидел и снова лег спать не раздеваясь. Я лежал целый день и смотрел в потолок. К вечеру я встал и пошел на кухню. Достал из холодильника кусок вареной колбасы, но одному есть было неинтересно. Я завернул колбасу в газету и поехал на дачу.
Смеркалось. Окна в доме были освещены. Двигались тени. Я открыл дверь и услышал торопливый, обгоняющий себя голос спортивного комментатора. Я догадался: по телевизору транслировали футбол. Отворилась дверь, и в прихожую вышел Гракин, вытирая рукой рот. От него пахло тем, что он съел и выпил. – А! – обрадовался Гракин. – Проходи! Гостем будешь! – Почему гостем? – спросил я, хотя уже все понял: Гракин сдал дачу. – Я сдал дачу, – подтвердил Гракин. – Вот твои деньги. Он протянул мне деньги. Я стоял и не брал. Гракин сунул деньги в мой карман. Меня это покоробило. Гракин заметил. – Здесь надо жить, топить, – сказал Гракин. – А то дом рассыхается. – Дому нужно общение, – сказал я. – Что? – не понял Гракин. Комментатор вдруг закричал «гол!», и в комнате торжествующе завопили несколько голосов. – Проходи, – предложил Гракин. – Нет, – отказался я. – Пойду. В прихожую вышла Клава и посмотрела на меня открытым, чистым взглядом. – Эх ты… – сказал я. – Интересно, а на что ты рассчитывал? – Поехали со мной, – позвал я. – Нет, – отказалась Клава. – Я буду тебя кормить и с тобой разговаривать. – Это собаки привыкают к людям. А кошки – к дому… – И тебе все равно с кем жить? – Совершенно безразлично. Если меня не пинают ногами, конечно. Я повернулся и пошел. На улице было темно и ветрено. В небе мигали звезды. Перед тем как выйти за калитку, я обернулся на дом. Из трубы шел дымок. Дом уютно светился желтыми окнами. В углу правого окна, прижавшись мордочкой к стеклу, сидел котенок и смотрел мне вслед. Я поднял руку и помахал ему. Котенок поднял лапу и тоже помахал, но не кистью, как я, а всей лапой, поводя слева направо, как кинозвезда, выходящая из самолета. Я вышел за калитку. Поднял голову. Прямо надо мной, среди разрозненных облаков, стояла звезда. – Ну, как тебе там? – спросил я негромко. – Холодно, – отозвалась звезда, тоже негромко, и поежилась лучиком. У меня была полная свобода под названием: одиночество. Я остался один. Но зато научился понимать звезды.
Рарака
Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала еще одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то черной краской. Лариска размазала слезу пальцем. – Ну, скажи ему, как есть… – зашептала я. – Просто поди и скажи… – Что? – Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!» – А он? – Лариска подобрала очередную слезу языком. – А он тебе ответит. – Что? – «Я вас тоже» или скажет: «А я вас нет!» Так ты хоть будешь знать. – А как ты думаешь, что он скажет? – Прекратите разговоры! – приказала Гонорская. – Если вам неинтересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет. Мы с Лариской замолчали. – Побочная партия! – объявила Гонорская и подошла к роялю. Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах. Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд. Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на свое место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища – восемнадцать дев и трое юношей, – все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки. У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет свое лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино. Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то ни другое. Это моя форма существования. И еще я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня. Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно. Магнитофон ревет, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать свое чистое кружение. Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами. – Конечно! – горячо шепчет Лариска. – Ведь если бы он меня не любил, он не вел бы себя так. – Как? – Демонстративно равнодушно! – Конечно! – шепчу я. – Просто он тебя дразнит! …Чтение хоровых партитур – предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру. Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир. Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает. У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением. Занятия бывают раз в неделю – по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоем, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты. Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича. – Ну что ты в нем нашла? – спрашиваю я. – То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин. – А Лерик доступен твоему пониманию? Лерик – это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии. – Тоже недоступен, только с другой стороны, – говорит Лариска. – Я не понимаю, как можно быть таким синантропом. Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания. – Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, – делает Лариска логическое умозаключение. – Значит, я должна быть еще лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов! – И охота тебе… – удивляюсь я. – Еще как охота! А чего еще делать? – Мало ли серьезных дел? – Это и есть самое серьезное дело, если хочешь знать. – Какое? – Быть нужным тому, кто нужен тебе! Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у нее так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у нее не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка неплотная, видна дорожка между грудями – нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: «А ты что, без лифчика ходишь?» – «Ага», – беспечно отвечает Лариска. Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть. Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой. В глубине коридора появляется Игнатий. Лариска вся напрягается. Воздух вокруг нее делается густым от нервных флюидов. Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом. Лет Игнатию тридцать-сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета. Я никогда прежде не присматривалась к нему, но Ларискина влюбленность как-то возвысила его в моих глазах. Я вдруг отметила идеальную конструкцию его плеч и умение красиво носить красивые вещи. – Садитесь! – пригласил Игнатий Лариску. Лариска приопустилась на стул, как бабочка на неустойчивый цветок, грациозно разложила на клавишах свои легкие пальцы. Каждый палец – произведение искусства. Игнатий сел рядом, ссутулившись. Лицо у него было свирепое. – Но-че-ва-ла ту-у-у-у-чка… – обреченно завыла Лариска и задвигала пальцами. Сложность заключалась в том, что надо было верхний голос петь, а три другие играть. – Зо-ло-та-а-я… – Фа, – сказал Игнатий. Лариска долго смотрела в ноты, потом на правую руку, на левую, заглядывая под каждый палец. Игнатий ждал, затем передвинул Ларискин палец с «ми» на «фа». – Та-я… – опять провыла Лариска. – На-а груди-и… – Ре, – сказал Игнатий. Лариска опять уставилась в ноты, на правую руку, на левую. – Пустите, – сказал Игнатий. Согнал Лариску, сел на ее место. Он не преследовал педагогических целей своим показом. Просто ему надоела Ларискина бездарность, захотелось поиграть самому. Игнатий играл чисто и строго, прячась в музыке от вторников своей жизни. Это был хороший, умный пианист. Я понимала, что здесь, в училище, он сидит не на своем месте и занимается не своим делом. Лариска молчала, отчужденная от Игнатия своим унижением. Она понимала, что проиграла великую войну полов, не успев ее развязать. – В следующий раз то же самое! – сказал Игнатий Лариске и встал. Дальше была моя очередь. Я раскрыла оркестровую партитуру «Ромео и Джульетты» Чайковского. Программу я прошла давно и играла на уроках целые оперные клавиры, свободно ориентируясь в тучах восьмушек и шестнадцатых. Я уверена: когда Чайковский писал тему любви, четвертый такт, что-то смялось в его душе, он не мог продыхнуть. Я тоже в том месте не могу продыхнуть и погружаю свое смятение в средний регистр. Игнатий хлопнул в ладоши. Я сняла руки с клавиш. – Попробуйте в этом месте сыграть наоборот, – попросил он. – Как? – не поняла я. – Играйте любовь, как смерть, а смерть – как любовь. – Почему? – Потому что любовь всегда сильнее человека. А смерть – инъекция счастья. Я не очень поняла, но перевернула несколько страниц обратно и стала играть сначала. Игнатий подтащил свой стул к моему, забрал у меня два верхних голоса, оккупировал половину клавиатуры. Мы играли в четыре руки, толкаясь локтями. За окном шел дождь. Звуки не впитывались в стены, а отражались от них, и весь наш класс был наполнен любовью, как смерть, и смертью, как любовь. Лариска вросла глазами в профиль Игнатия, и, если бы ей предложили пожертвовать для него почку, она не задумываясь отдала бы две.На другом берегу стояла Петропавловская крепость. Пристани речных трамвайчиков были занесены снегом и походили на ларьки. Мы медленно брели в сторону Летнего сада. С Невы дул промозглый ветер, но в нем уже плавали ионы весны. – У него лицо переделено на три части, – сказала Лариска. – Купол лба, брови и глаза – это его духовность. Нос – мужественность, у него профиль императора. А губы и подбородок – это его эгоцентризм и жестокость. Ты обратила внимание, какой у него омерзительный рот! Лариска остановилась, и я тоже вынуждена была остановиться и честно вспоминать, какой у Игнатия нос, рот и купол лба. – И-г-н-а-т-и-й! – выговорила Лариска. – Послушай: только гласные и мягкие согласные. Какое нежное и мужественное сочетание. Простое и породистое. По-испански это звучит Игнасьо. – А по-русски Игнат, – дополнила я. – Дура! – с превосходством сказала Лариска. Я обиделась, но промолчала. – А ты заметила, как он смеется? Как будто произносит букву «т». Т-т-т-т-т… – Отстань! – потребовала я. – А как ты думаешь, я ему хоть немножко нравлюсь? – Нравишься, нравишься… – А с чего ты взяла? – Вижу! – А как это заметно? – Он бронзовеет, – определила я, подразумевая под этим неприступность Игнатия и его цвет лица. Мы вошли в Летний сад. Статуи стояли закутанные в белое, как в саваны. – Какие молодцы! – похвалила Лариска. – Кто? – Древние греки. И те, кто разбил Летний сад. Они ведь его не себе делали, а нам. – И себе тоже. – Себе чуть-чуть… Мы подошли к прудам. Лед был серый, набухший весною. Я мысленно поставила на лед ногу, мысленно провалилась и мысленно содрогнулась. Лариска смотрела на лед яркими незрячими глазами. У нее были свои ассоциации. – Представляешь… – проговорила она. – Океан, ночь, вода черная, небо черное, горизонта не видно. Сплошная чернота, будто земной шар на боку… Не поймешь, где вода, где воздух… И вдруг рарака засветится точечкой, и сразу понятно: вот небо, вот море. Просто сейчас ночь, а будет утро… – А что это – «рарака»? – Морской светлячок. В море живет. Я не понимала, какое отношение это имеет к Игнатию, но обязательно должно было как-то его касаться, потому что вне Игнатия не существовало ничего. – Он моя рарака, – сказала Лариска. – Если он есть, я обязательно выплыву… Конечно, мне до него как до Турции. Но я буду плыть к нему всю жизнь, пока не помру где-нибудь на полдороге. – Счастливая! – позавидовала я. – Знаешь, куда тебе плыть. – И ты знаешь, – серьезно сказала Лариска. – У тебя своя рарака. Талант. – А что мне с него? – Другим хорошо. – Так ведь это другим. – Ты будешь жечь свой костер для людей. Как древние греки. В этом твое назначение. – Значит, я буду жечь костер, а ты около него греться? – У меня свой костер, – сказала Лариска. – Костер любви. Подул ветер, вздыбил челку над чистым Ларискиным лбом. Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна. – Давай споем, – предложила я. – Три, четыре… – А-а-а… – затянули мы с Лариской. У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, – каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал – терция, секунда, секста… Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение. – Давай еще раз, – сказала Лариска. – А-а-а-а… – затянули мы одновременно. Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись. Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний.
У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине. Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью. Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ. Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще. В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями. Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям. – Перестань грызть стену, – сказала я. – Что случилось? Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом. – Что случилось? – испугалась я. Лариска не пошевелилась. – Ну, что? – допытывалась я. – Ничего, – вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. – Я играла, потом перестала играть. Он спросил: «Чего же вы остановились?» – А ты? – Я стала играть дальше и доиграла до конца. – А потом? – Потом был звонок. – И ты ничего не сказала? – Он запретил. – Как? – не поняла я. – Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать. Лариска говорила тихо и без выражения. У нее не было сил раскрашивать текст интонациями. – Поешь чего-нибудь, – сказала я. – Не могу… – прошептала Лариска. Губы у нее были серые. – Тебе плохо? – испугалась я. – Нет. Мне никак! Я привела ее в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед. – Твои скоро вернутся? – спросила Лариска. – У них дежурство. Лариска съежилась и закрыла глаза. Ресницы ее легли на щеки. – Мне уйти? – спросила я. Лариска потрясла головой, не открывая глаз. Я села к роялю и стала тихо играть Баха. Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой. Потом забормотала: «Не думать, не думать, не думать, не думать…» Я перестала играть и спросила: – Ты сошла с ума? – Нет, – сказала Лариска. – Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь – и как молитву: «Мужество, мужество, мужество…» Раз пятьсот. И перед сном тоже: «Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда…» Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что, мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван. – Господи! – вздохнула я. – Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то желтая, как лимон за двадцать пять копеек. – Я не могу лишить его своей любви, – сказала Лариска. – Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок… – А зачем ему твоя любовь? – А зачем рарака в море? Роса на траве? На улице раздался выстрел – должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика. Лариска вздрогнула, быстро села. – Это он… – проговорила она. Я посмотрела на нее внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума. – Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, – предположила я. Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства. – Он учитель, ты ученица, – растолковывала я. – Получается, он использует свое служебное положение. Это безнравственно. Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться. – Ты куда? – растерялась я. – К нему. Я знаю, где он живет. – Зачем ты к нему пойдешь? – Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище! – Тебя родители выгонят из дома. – А мне не нужен дом, в котором нет его. – Я тебя не пущу! – Ты пойдешь со мной! – Это нескромно, – попыталась я образумить Лариску. – Явилась – навитая, раскрашенная… Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность! Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода. Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а ее сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще. – Ну как? – весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею. Я молчала, ошеломленная переменой. – Я готова! – объявила Лариска. – Подожди… – взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолету, вошедшему в штопор.
Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка. Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности. – Жди меня здесь, – приказала Лариска и скрылась во мгле парадного. Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников. Снег шел хорошо. Деревья стояли будто обсахаренные. Поблескивали полоски трамвайных рельсов. Я ждала Лариску и думала о том, что она сошла с ума, а я не в состоянии сойти с узкоколейки своей трезвости. Я молода и красива, на третьем месте по красоте. Но почему-то такие редкие, ценные обстоятельства, как молодость и красота, не дают мне никаких преимуществ. Я живу, как старуха, с той только разницей, что у меня впереди больше лет жизни. Значит, я дольше буду играть и любить своих родителей. Я ждала Лариску, и мне тоже хотелось сильных, шекспировских страстей, хотелось бежать к кому-нибудь по морозу с мокрой головой и бросать ему под ноги свое хрупкое существование. Появилась Лариска. – Никто не открывает, – сказала она. – Значит, его нет дома. – А может, он прячется? – Он ведь не знает, что ты придешь. Ты ведь не предупреждала. – А как ты думаешь, он вернется? – Конечно! Куда же он денется! – А вдруг у него кто-то есть? – В Ларискиных глазах остановился ужас. – Тогда бы он женился, – сказала я. – Ведь он свободен. – А может, она не свободна? – Значит, это не имеет никакого отношения к любви. Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно. – Ты простудишься, – предсказала я. – А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает? – Напьется, – предположила я. – Правда? – обрадовалась Лариска. – Напьется и заплачет, – пообещала я. – Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю. – Подожди, может, еще и так влюбится. Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на нее смотрят. Лариска подняла голову. – Смотри! – сказала она. – Куда? Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар… – Видишь? – спросила Лариска. – Это моя нежность и печаль. – Где? – Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались. – Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, – объяснила мне Лариска. – А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы. – Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова… Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной. Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дубленке, он быстро шел, глядя перед собой. Прошел, обогнув нас, не заметив. – Игнатий Петрович! – вскрикнула Лариска, будто в нее выстрелили. Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник. – Лариса? – удивился Игнатий. – Я вас и не узнал. А что вы здесь делаете? Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз. – А я тут рядом живу, – проговорила она. – Понятно… Помолчали. Потом Игнатий сказал: – Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке… Доброй ночи! Он повернулся и пошел к своему парадному. Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала. Игнатий остановился и сказал, не оборачиваясь: – Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал… Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и ее новое лицо не выражало ничего. ...
Все права на текст принадлежат автору: Виктория Самойловна Токарева.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.