Все права на текст принадлежат автору: Добрица Чосич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Время смертиДобрица Чосич

ДОБРИЦА ЧОСИЧ И ЕГО РОМАН  «ВРЕМЯ СМЕРТИ»

В стремительном развитии современной литературы исторические события минувших эпох не только все чаще оказываются в центре внимания, они открываются неизвестными дотоле сторонами, получают новое содержание, высвеченное обретенным опытом. То, что казалось отошедшим в прошлое, заслоненным бурными событиями недавних десятилетий, становится в глазах современников необходимым звеном исторического пути, ведущего к сегодняшней действительности. К таким событиям относится, несомненно, первая мировая война, о которой и рассказывает роман Д. Чосича «Время смерти».

У социалистических литератур есть особая причина обращаться к далекой и недавней истории. В прошлом всегда заложены предпосылки будущего, и потому современные литературы активно исследуют перемены в жизни и сознании народов, которые подготовили социалистическое переустройство. Внимание к отдельным этапам исторического пути своего народа для писателей неизбежно связано с поиском истоков и корней современного общества, а умение «проникнуть в глубь прошедших событий», о котором не раз говорил автор «Времени смерти», означает возможность лучше понять день сегодняшний.

Добрица Чосич (род. в 1921 году) принадлежит к тому поколению писателей Югославии, которое принимало участие в народно-освободительной революционной борьбе и создавало литературу новой, социалистической Югославии.

Первый роман Д. Чосича — «Солнце далеко» (1951, русский перевод: ИЛ, 1956) — написан на основе дневников, которые автор вел, будучи комиссаром партизанского отряда. На конкретном материале начинающий писатель сумел создать произведение значительное, проблемное — об ответственности каждого участника освободительной борьбы за ее исход, за судьбу страны и ее будущее, об обязанности и умении человека решать труднейшие нравственные вопросы. В романе, где речь идет о начальном периоде войны, когда до победы было еще очень далеко и борьба небольшого, слабо вооруженного отряда в окружении врагов могла показаться безнадежной, эти проблемы получают особую остроту.

Уже в этом романе, повествующем о самом близком и хорошо известном Д. Чосичу периоде жизни страны, ощущается обостренный интерес писателя к истории. Последовавшие затем произведения подтвердили, что писатель удивительно живо чувствует неразрывную связь прошлого с современностью, улавливает отголоски минувшего в душах людей, живущих в середине XX века. Так, вышедший в 1954 году роман «Корни» (русский перевод: «Художественная литература», 1983) посвящен Сербии конца XIX века, и это выделило его из общего потока литературы Югославии тех лет, сосредоточенной на изображении только что закончившейся народно-освободительной борьбы.

Однако роман не был неожиданным для творчества Д. Чосича. О Сербии конца XIX века, которая после освобождения от турецкой зависимости стремительно наверстывала экономическое и культурное отставание, существовало распространенное представление как о стране общего благоденствия, развивающейся культуры, растущего демократического сознания народных масс. Писатель же показывает, насколько иллюзорными были эти представления. На примере семьи богачей Катичей и их взаимоотношений с батраками выявляется расслоение сербской деревни, вся глубина пропасти, разделявшей хозяина и работников, зависимость не только поведения, но и сознания батрака от воли хозяина. Читатель знакомится с колоритной личностью — Ачимом Катичем, первым человеком села Прерово и влиятельным деятелем крестьянской партии в своем крае. В Ачиме уживается крестьянская рассудительность и жажда власти, традиционная забота о семье и непонимание собственного сына — стремление сына к образованию и европейскому образу жизни для Ачима равносильно не только семейной, но национальной измене. Именно такие люди, считает Д. Чосич, оказали сильное влияние на жизнь крестьянской Сербии 90-х годов. В результате Сербия осталась, как и прежде, полем битвы, только теперь борьба шла не с турками за независимость, а внутри страны — за власть.

Художественное исследование исторического пути сербского народа, социальных и нравственных уроков прошлого сохраняется в центре внимания Д. Чосича и в последующие годы, становясь все глубже и многограннее.

В романе «Раздел» (1961) Д. Чосич снова обратился к событиям 1941–1945 годов, участником которых он был. Антифашистское, антинационалистическое произведение глубоко анализирует проблему четничества — возникновение, действия и бесславный крах армии эмигрантского королевского правительства Югославии, в 1941–1945 годах, по существу, сражавшейся в союзе с оккупантами против партизан. Во время войны сам Д. Чосич видел четников, по его выражению, сквозь прорезь прицела, теперь он старается выяснить политические, социальные, идеологические истоки этого явления.

События в романе как бы концентрируются вокруг нескольких лиц, данных крупным планом. Среди них — командир четников, сельский богатей, который, смиряя исконную ненависть к «швабам», вступает в сотрудничество с ними ради сохранения семьи, земли, хозяйства; его начальник штаба — офицер королевской армии, лелеющий надежду исправить неудавшуюся военную карьеру; главный «идеолог» движения — продажный буржуазный политикан, готовый на любые сделки. Для каждого персонажа автор находит исторически достоверные и индивидуально окрашенные характеристики. Однако главное в романе — не судьба людей, запутавшихся в ложных представлениях о происходящем или — чаще — ловко запутывающих других. Главное — драма народа, крестьянства, вовлеченного в братоубийственную войну.

О крестьянине в революции написано немало. Д. Чосич подошел к этой теме шире, чем другие югославские писатели. Он дает в «Разделе» не индивидуально-психологический срез крестьянской души, а стремится проникнуть в социальную психологию крестьянской массы. В событиях, связанных с четничеством, Д. Чосич различает отсвет давней истории — мрачный и кровавый отсвет. Истоки четничества он ищет прежде всего в отсталости психологии сербского крестьянства, задушенного веками османского ига. Фашистский культ «нации», «крови» был умело использован идеологами четничества. Играя на национальных чувствах непросвещенной массы, на отживших представлениях об историческом пути нации, четничество извратило понятия патриотизма, борьбы за свободу, подменяя сопротивление оккупантам столкновениями с антифашистскими силами. Результатом стала братоубийственная война.

Драма человека и народа с большой силой выражена в заключительной, кульминационной главе романа, показывающей непримиримость отца-четника и сына-коммуниста. Линия раздела, о которой говорит роман, прошла и через семью. Отдельные страницы романа заставляют вспомнить «Тихий Дон» и «Донские рассказы» М. Шолохова, острейшие конфликты, положенные в их основу. Сын командира четников Бабовича, партизан Милош, раненный, попал в плен. Отец, запутавшийся в злодеяниях и сделках с совестью, отдает приказ о казни сына, тем самым вынося приговор и себе, и четничеству. Старый Бабович вступил на путь предательства из желания уберечь близких: сына, семью, помочь односельчанам, а получилось так, что он не только стал виновником гибели своих близких, но заслужил проклятие своего народа. Героическая смерть Милоша Бабовича еще раз подтвердила превосходство коммунистической морали над моралью обреченного контрреволюционного лагеря. Милош умирает молча, отказавшись от предложения купить жизнь предательством и не получив ответа на свой единственный вопрос: «Взяли ли русские Харьков?» Его смерть заключает в себе идейный и эмоциональный заряд большой мощи, резко контрастируя с фоном морального распада и военного краха четничества.

Хотя сам Д. Чосич никогда не говорил о своем намерении писать историческое полотно, тем не менее, если расположить написанные им романы в хронологическом порядке изображаемых событий, возникает впечатляющая панорама, охватывающая около полувека истории Сербии, начиная с 90-х годов прошлого столетия и кончая 40-ми годами нашего века — важнейшим рубежом в истории народов Югославии. Некоторые из этих произведений, вполне самостоятельных, связаны общими героями или местом действия. Но гораздо прочнее они связаны общей темой — темой исторической судьбы Сербии в XX веке.

Роман «Время смерти» (1972–1979), первые две книги которого (из четырех) предлагаются советскому читателю, представляет собой значительное явление в литературе Югославии, отразившее расцвет таланта Д. Чосича, открывшее новые аспекты главной темы его творчества. В романе ярче, чем когда бы то ни было, показано, как рождалось сознание нации, как пробивались на свет ростки нового умонастроения людей и представлений о мире, которые спустя десятилетия, окрепнув и сформировавшись, сделали возможной всенародную антифашистскую борьбу, революцию, создание социалистического государства. И это прорастание нового тем более драматично, что происходило оно в труднейшие годы национальной истории Сербии, в годы, когда под вопрос было поставлено само существование государства.

Положение Сербии в период первой мировой войны Д. Чосич представил глубоко и всесторонне не обходя сложностей и острых моментов.

Сербия была, как известно, первой жертвой агрессии в войне, подготовленной империалистами стран, стремившихся к переделу мира. Кайзеровская Германия и Австро-Венгрия искали повода для нападения на Сербию, обеспокоенные ее усилением после освобождения от турецкой зависимости и балканских войн, видя в ней опасный для существования лоскутной Австро-Венгерской империи центр притяжения угнетаемых южнославянских народов. Таким поводом стало покушение участника национально-освободительного движения гимназиста Гаврилы Принципа на австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараеве в августе 1914 года. Из документов, приведенных Д. Чосичем в романе, видно, сколь стремительно после сараевского выстрела пришел в действие механизм мировой войны. Но еще до объявления войны австрийские войска, подвергнув артиллерийскому обстрелу Белград, перешли границу Сербии. В. И. Ленин писал о подлинных причинах этой агрессии: «…немецкая буржуазия предприняла грабительский поход против Сербии, желая покорить ее и задушить национальную революцию южного славянства»[1] Нападение на Сербию и поддерживавшую ее Черногорию именовалось карательной экспедицией, таким оно было и на деле. Сербское население подвергалось жестокому террору. Сопротивляясь захватчикам, Сербия — это показано в романе — защищала свою независимость и право на государственное существование. Борьба Сербии была вместе с тем поддержкой освободительного движения славянских народов, входивших в состав Австро-Венгерской империи; в декабре 1914 года сербское правительство, возглавляемое Н. Пашичем, выступило с декларацией, провозглашавшей, что война ведется «за освобождение и объединение всех наших порабощенных братьев: сербов, хорватов, словенцев». Однако, указывал В. И. Ленин, «национальный элемент», играя заметную роль, не менял общего империалистического характера войны для Сербии, буржуазного государства и участницы союза держав Антанты[2].

Драматизм военной ситуации усиливался тем, что в войне, одной из главных целей которой было освобождение славянских народов и создание государства южных славян, против Сербии воевали солдаты-славяне, которых гнали в бой австрийские офицеры. Австрийская армия, действовавшая против Сербии, больше чем наполовину состояла из представителей зависимых от Австро-Венгрии славянских народов. Расчет венских политиков заключался в том, чтобы убить у славян стремление и возможность к объединению. Вспомним, как растерянно слушают студенты-капралы, еще вчера толковавшие в казарме о народном братстве, о восстании славян в Австро-Венгрии, об объединении сербов, хорватов, словенцев, перебранку солдат вражеских армий, говорящих на одном языке. Известно, что славянские части воевали и на русском фронте.

В литературных произведениях, созданных впоследствии на всех языках распавшейся Австро-Венгерской империи, мировая война, в которой славянские народы гибли за интересы своего угнетателя, предстает чудовищной, вопиющей бессмыслицей. Такой видят войну Гашек и Запотоцкий, Ванчура и Пуйманова, Гидаш и Крлежа. Старейший писатель Югославии Мирослав Крлежа — сам участник боев австрийской армии в Галиции — с болью и гневом писал в 20-е годы (рассказы «Хорватский бог Марс», драмы «Галиция», «Волчий лог») и позже, почти полвека спустя, в романе «Знамена», о трагедии хорватов, воевавших под желто-черными австрийскими знаменами.

В военных действиях против Сербии противоречия антинародной империалистической войны сплелись особо тугим клубком. По разные стороны окопов оказались югославянские народы, которым предстояло объединиться и которые в 1918 году объединились в общем государстве. В сербской армии воевали добровольцы, с опасностью для жизни пробиравшиеся из Воеводины или Боснии, входивших в состав Австро-Венгрии и, следовательно, бывших в состоянии войны с Сербией (в романе это студент Данило Протич-История, учитель-социалист Евтич). Из неприятельских окопов по ним стреляли мобилизованные в австрийскую армию их же земляки.

Национальные противоречия на Балканах имели глубокие корни; они драматически проявились накануне первой мировой войны, в балканских войнах 1912–1913 годов. В. И. Ленин писал об этом: «Если бы освобождение Македонии совершилось путем революции, то есть посредством борьбы и сербских, и болгарских, и турецких крестьян против помещиков всех национальностей (и против помещичьих балканских правительств), то освобождение стоило бы балканским народам, наверное, во сто раз меньше человеческих жизней, чем теперешняя война. Освобождение было бы достигнуто неизмеримо более легкой ценой и было бы неизмеримо полнее.

Спрашивается, какие же исторические причины вызвали то, что вопрос решается войной, а не революцией? Главная историческая причина — слабость, неразвитость, раздробленность, темнота крестьянских масс во всех балканских странах, а также малочисленность рабочих…»[3]

Роман Д. Чосича следует исторической действительности не только в изображении этой, может быть, самой драматичной для югославянских народов стороны войны. В романе вообще много исторических реалий. Д. Чосич часто приводит подлинные документы, освещающие внешнее положение Сербии, ее отношения с союзниками, очаги конфликтов, существовавших между ними. На первый план, и это естественно, выдвигаются вопросы, от которых непосредственно зависела судьба Сербии, прежде всего дипломатическая борьба за привлечение монархической Болгарии к союзу стран Антанты, двойственная позиция царской России. С документальной точностью воссозданы боевые операции сербской армии, передвижение войск, результаты сражений. Среди действующих лиц романа много имен подлинно существовавших деятелей истории: глава сербского правительства Никола Пашич, престолонаследник Александр, генералы сербской армии Путник и Мишич, командующий австрийской армией Потиорек, а также ряд старших офицеров сербской армии.

Д. Чосич не отходит от исторической реальности, но и не ставит своей целью восстановить ход событий во всей последовательности и полноте. Историки, вероятно, могли бы указать на неполноту картины войны, созданной в романе. В нем, например, до мельчайших деталей воссоздано сражение на горном хребте Сувоборе, которое вела сербская армия под командованием генерала Мишича. Какую роль в победном наступлении армии Мишича сыграли действия двух других сербских армий и черногорской армии? Об этом в романе едва упоминается. Документы, предваряющие роман, хотя и вводят события, происходившие в Сербии, в европейский контекст, показывают отношения Сербии с союзниками далеко не полностью. Лишь мельком говорится о наступлении русских войск в Галиции; между тем оно началось тогда же, когда и сражение на Сувоборе, и отвлекло часть армии Потиорека, действовавшей в Сербии.

Художественное произведение — это не историческое исследование. Взаимосвязь правды реальных фактов и правды художественной всегда сложна. Сложна она и у Д. Чосича. Автор исторического романа не может рабски следовать за фактами, важен их сегодняшний смысл, сказал однажды Чосич. А сегодняшний смысл событий первой мировой войны для писателя в том, как на этом историческом рубеже проявились потенциальные силы народа Сербии, как отразились на его судьбе пороки и противоречия буржуазного государства и, наконец — и это главное, — как в тяжелейших испытаниях выковывались представления народа о своем будущем.

Из событий, развертывавшихся в Сербии с лета 1914 до начала 1916 года, Д. Чосич выбирает несколько «сцен-акцентов», несколько узлов, в которых, на его взгляд, выявляется суть народной жизни: это сражение на Сувоборе, переломившее ход войны в первый ее год; последовавшая за ним опустошительная тифозная эпидемия; новое тотальное наступление противника и отход отказавшейся капитулировать армии и населения за пределы страны зимой 1915–1916 годов. Эти драматические узлы держат повествование. Тем самым Чосич избежал линейной логики развития действия, нередко встречающейся в многоплановом романе. В историческом романе не всякий писатель способен устоять перед напором столь привлекательного документального материала. Характер и отбор событий, и прежде всего отражение в них народной судьбы, позволяют говорить о подлинной эпичности романа «Время смерти».

В представляемой советскому читателю книге рассказывается о сражении на горном хребте Сувоборе, принесшем победу сербской армии зимой 1914–1915 годов. Армия, которая отступала, испытывая катастрофический недостаток в боеприпасах, продовольствии, медикаментах, смогла выиграть сражение, изменившее ход военных действий, смогла не только остановить врага, но перешла в наступление и оттеснила оккупантов за пределы страны. Эта победа, добытая величайшим напряжением сил, оплаченная многими жизнями, — выражение потенциальных возможностей народа, отстаивающего свою независимость. «Один человек многое может, а народ — все» — эти слова, сказанные на Сувоборе, снова и снова проверяются и подтверждаются в различных ситуациях романа.

В главах, посвященных сражению на Сувоборе, отчетливо слышна дорогая для Д. Чосича мысль об освободительном характере войны, которую вела Сербия. Она остро выражена в действиях и высказываниях генерала Мишича, одного из главных героев первых двух книг (позже на авансцену выходят другие). ...Мы — крестьянская армия, — говорит Мишич. — А такая армия является оборонительной. Она воюет не ради победы и славы, но за свой дом, за своих детей. За свое поле и свой загон со скотиной. За свой род и могилы предков. Она способна сделать все, если защищает свое право на существование, если понимает и видит, за что она погибает. В тяжелый, кризисный момент генерал Мишич, связанный по рождению с крестьянской средой, с землей, на которой он воюет, хорошо чувствующий крестьянскую психологию, стал тем человеком, который смог пробудить в армии и населении волю к сопротивлению. Армия под его командованием совершила, казалось бы, невозможное. Однако точка зрения Мишича на войну далеко не охватывала всей сложности проблем для Сербии. Она нашла убедительный противовес во взглядах широко мыслящего политика Вукашина Катича, генерала Путника и других героев романа, способных видеть не только сегодняшние, но и завтрашние цели борьбы. Показанная Чосичем сербская армия, в которой офицер мог безнаказанно избивать солдата, в которой солдаты могли пристрелить командира, мало напоминает идиллическое «братство по оружию». Война обнажила политический и экономический кризис сербской монархии и правительства радикалов, возглавляемого Пашичем. ...Вы, генералы, и Пашич, это вы привели нас сюда, — кричит один из беженцев, отступающих вместе с безоружной, голодной армией, — …где ваши пушки? Кожу с нас содрали на налоги. Обдираете хуже швабов!..

Именно война, доказывает Чосич, побудила людей разных социальных слоев задуматься о том, что крестьянам будущее государство, за которое они сейчас проливают кровь, не принесет ничего, кроме новых налогов, что «свобода и отечество — это не одно и то же». Хотя, может быть, и не всем еще ясно (как безымянному красному» парикмахеру из Ниша), что свобода, за которую гибнут его соотечественники, — это свобода для буржуев «на нас ездить и нас погонять».

Проблемы, вызванные к жизни и обнаженные войной, неотделимы от размышлений о будущем мире, о завтрашней судьбе народа, и это выделяет роман Д. Чосича среди огромной литературы, написанной о первой мировой войне. Радикалистские представления о путях и перспективах развития Сербии, распространенные на рубеже веков, были сильно скомпрометированы в столкновении с военными испытаниями. На смену им шли новые идеи, и заслуга Д. Чосича в том, что он показывает, как эти выстраданные идеи утверждаются в сознании хотя и не всех, но наиболее дальновидных и прозорливых людей. К таким людям, которым писатель доверяет взвесить, осмыслить многие острые моменты действительности, а главное — задуматься о завтрашнем дне родины, относится Вукашин Катич. «Чем нам, живым, оправдать те жертвы, которые мы принесли и которые нам еще предстоит принести, — говорит он, выступая в парламенте. — Просто свобода не может искупить это время смерти. Так же как и объединение с другими южными славянами. Родину защищают не только на границе или в окопах. Родину нужно защищать прежде всего здесь, в парламенте. В столице нужно вырыть окопы!» Борьба не кончается сражениями армий, и преследовать она должна не только национальные, но и социальные цели — таков смысл выступления Катича, которое не случайно вызывает одобрение социалистов.

С подлинным драматизмом вопросы войны и мира преломляются в судьбе добровольческого Студенческого батальона. Тема студентов-добровольцев также имеет реальную основу. Такой батальон существовал, в память о нем названа улица в Белграде. История Студенческого батальона в романе — один из кульминационных моментов. После короткой подготовки произведенных в капралы студентов бросают на Сувобор, и они гибнут там, «как пчелы на пожаре». Гибель молодых людей — будущего нации — не только вызывает естественную человеческую скорбь, она заставляет задуматься о цене, какую платила Сербия за независимость, принося в жертву свое будущее, свой завтрашний день. Связь между войной и миром, между сегодняшним «временем смерти» и завтрашним днем страны акцентируется судьбой каждого студента. Вероятно, не случайно одно из центральных мест в романе отведено студенту-социалисту Богдану Драговичу. Богдан выбрал путь борьбы за освобождение своего народа: в жизни молодого человека уже были и стычки с жандармами, и участие в рабочих стачках, и арест. Его образец человека — горьковский Павел Власов. Война, убежден Богдан, перерастет в революционную борьбу, приведет к социальному и национальному освобождению славянских народов. На вопрос: за что вы, социалисты, воюете сейчас, он отвечает: «Мы воюем потому, что не хотим, чтобы нас поработили еще большие кровопийцы, чем наши собственные. И за то, чтобы после войны не было того, что было до нее… За революцию, радикаленок! Мы воюем за то, чтобы никогда больше не пришлось воевать. Европейские рабочие из окопов пойдут на баррикады Парижа, Берлина, Лондона. А хорваты, словенцы, чехи поднимут восстание и разгромят Габсбургскую монархию». Пережив выпавшие на его долю нелегкие испытания, Богдан Драгович расстается со своими наивными юношескими мечтами о всеобщей и немедленной революции, зато узнает, как по-настоящему отважны и самоотверженны могут быть люди в борьбе за свободу, и сам становится закаленным борцом. Молодое поколение, разумеется, состоит из людей разных, и это показано в романе, и все же с ними, с молодыми, связано утверждение новых взглядов на жизнь, которым предстоит проложить дорогу через испытания и утраты войны.

Политический и моральный крах монархической Сербии, все яснее осознаваемый теми, кто проливает за нее кровь, наглядно выявляет ситуация, сложившаяся в стране после битвы на Сувоборе. Она передана в последующих частях романа через крупным планом показанные будни военного госпиталя в городе Валево. Короткое затишье, наступившее после того, как австрийская армия была оттеснена к государственной границе Сербии, принесло народу новые испытания. Эпидемия тифа, голод, спекуляция, коррупция — таким было это «мирное» время. В валевском госпитале, куда стекались раненые и больные солдаты армии Мишича, царили хаос и воровство, умирающие солдаты напрасно ожидали помощи, и не многим удалось выжить. В этой бессмысленной гибели армии не в бою, гибели, вызванной не внешними, а внутренними, социальными причинами, сгустились все противоречия сербской действительности.

В октябре того же 1915 года против Сербии началось новое наступление объединенных сил Австро-Венгрии и Болгарии Кобургов, вступившей в войну на стороне Германии. Попытка англо-французских частей двинуться из Салоник на соединение с сербской армией, сделанная с большим опозданием, оказалась безуспешной. Сербские войска, вначале упорно сопротивлявшиеся, стали отступать через горы к Адриатическому побережью. Вместе с армией уходило правительство, дипломатический корпус, значительная часть населения. Путь сербской армии и беженцев, подвергавшихся непрерывным нападениям неприятеля, — этот крестный путь голодных и больных людей был усеян трупами. Армия потеряла почти две трети состава, жертвы среди населения не были сочтены. Многие из тех, кому удалось добраться до Адриатического моря, нашли свою смерть здесь. Остатки армии и населения были переправлены союзниками на остров Корфу. В начале 1916 года военные действия в Сербии прекратились.

Отвергнув предложение Германии о капитуляции и решившись на огромные жертвы, Сербия получила право на свое место в послевоенной Европе. Такое понимание событий, несомненно близкое автору, высказывает Вукашин Катич: «…свою судьбу мы делаем частью судьбы мира. Это самое большее, что мы можем. И самое трудное, что должны сделать».

Сербия, превращенная в огромное поле битвы, в изображении Д. Чосича становится гневным обличением войны вообще. Роман «Время смерти» имеет мощное антивоенное, антимилитаристское звучание. Д. Чосич показал войну такой, какой она была: окоченевшие, раздетые трупы солдат в окопах, разоренные, брошенные деревни, неубранные поля, разбитые дороги, по которым отступает армия и вместе с ней уходит от оккупантов население. Писатель находит точные, запоминающиеся детали в этой картине народного бедствия: черные флажки, по обычаю вывешенные на домах, где есть погибшие; свечи, зажженные учителем в сельской школе по убитым ученикам, и школьная доска, сверху донизу исписанная именами погибших; бой барабана, созывающий крестьян услышать имена убитых и списки новых рекрутов. Все эти факты, взятые из реальной жизни, становятся образами-символами военного бедствия. Остается в памяти эпизод бессмысленного жестокого уничтожения стреноженных лошадей. Гибель беззащитного коня, преданного друга человека, — образ, имеющий свою историю в гуманистической культуре. Этот эпизод вызывает непосредственные ассоциации с известнейшими произведениями европейского искусства, обличающими жестокость и бессмысленность войны. «Война — всегда несчастье», — говорит один из персонажей романа, и эти простые слова, вытекающие из всего описанного в книге, относятся не только к прошлому, они звучат тревожным предостережением.

Постоянное биение мысли, прежде всего мысли о будущем Сербии, оживляет созданную Д. Чосичем картину народного бедствия, которая без этого могла бы стать трагически безысходной.

Размах повествования, охватывающего все сферы жизни, значительность привлеченного исторического материала, постановка вопросов общенационального и даже эпохального масштаба, казалось бы, не могут оставить места для интереса к человеку, к личности. Но это не так. Правда о жизни человека и народа, по мнению Чосича, заключена не только в фактах и событиях, но в желаниях, чувствах и стремлениях людей. Для него всегда самым важным остается человек, его отношения со своим временем. Полемически заостряя эту мысль, писатель говорил: «… Знание о человеке всегда важнее, чем знание об эпохе, обществе, условиях. Шекспир и Толстой — величайшие писатели-историки именно потому, что они больше других знали о человеке, и знали о нем самое существенное». На историческом переломе, изображенном Д. Чосичем, действительность Сербии открывается во всей своей многозначности через отношения людей к трагедии страны и вообще к миру. Писатель как бы зондирует историю через индивидуальное сознание, чтобы выяснить то, что представляется ему наиболее существенным, — ее человеческое содержание.

Вопрос: что может человек? — встает и тогда, когда Д. Чосич развертывает широкие картины народного бедствия, и тогда, когда писатель концентрирует внимание на отдельных людях — полководцах и политиках, солдатах, крестьянах, медицинских сестрах. На примере судеб своих героев Д. Чосич показал, что во все времена велика ответственность человека. Найти в себе силы воспротивиться злу, смерти, когда это зло приобретает катастрофические размеры, — нелегкая духовная задача, и каждый человек решает ее самостоятельно. А из индивидуальных решений, состояний души, мыслей, поступков, как из атомов, складывается целое — возможность выстоять во «времени смерти», и не просто выстоять, но сохранить способность жить и стремление созидать.

Эпический размах «Времени смерти», прямое и непосредственное введение в роман сложнейших исторических процессов дают основание говорить о связи этого романа с мировой эпической традицией. Югославские критики, писавшие о романе, отмечали его близость к русской классике, и прежде всего к роману «Война и мир» Л. Толстого.

Упоминание «Войны и мира», героев Толстого — для русского читателя это не может остаться незамеченным — нередко встречается в романе Д. Чосича. Герои Д. Чосича в разной связи и по-разному вспоминают «Войну и мир». Сопоставления с Отечественной войной России 1812 года сербской военной ситуации многое открывают в мироощущении человека времени, о котором пишет Д. Чосич. Эти ассоциации свидетельствуют и о том, как глубоко вошло в сознание сербов произведение русской литературы, как велико культурное родство двух народов.

Ассоциации с «Войной и миром» не ограничиваются в романе репликами героев. Они становятся своего рода знаками авторской мысли. Д. Чосичу, несомненно, близка общечеловеческая правда героев Толстого. Однако часто его взгляд на историю, на войну, его понимание народа полемичны по отношению к высказанным Толстым мыслям.

Современный роман, особенно роман эпический, сложно соотносится со своим прошлым, в том числе и с классической эпической традицией. Это можно сказать и о «Времени смерти». В нем отчетливо прослеживается традиция классики и не менее отчетливо проявляется стремление автора подчеркнуть свое, рожденное опытом нашей эпохи, понимание действительности.

Величавое спокойствие художественного мира Л. Толстого не свойственно Чосичу; его мир трагически напряжен, в нем гораздо больше противоречий и контрастов, чем притяжений. За каждым человеком, за каждой группой, социальной или политической, присутствующими в романе, писатель оставляет право сказать о своем времени по-своему, в соответствии с собственной правдой. В сущности, весь роман — это страстные, полемические, оборванные и снова продолжающиеся диалоги о целях войны, о будущем Сербии, о возможности создания югославянского государства, о месте этого государства в послевоенной Европе. Об этом спорят политики, офицеры, студенты, радикалы, социалисты. Отсюда и своеобразие повествовательной манеры — свободное ассоциативное письмо, обилие диалогов и монологов, преобладание речи персонажей над авторским словом.

Предоставляя своим героям право высказаться, Д. Чосич никому не отдает предпочтения, и было бы ошибкой отождествить писателя с кем-либо из его героев и тем более полагать, что они высказывают исторически достоверные суждения. Ключ к пониманию романа — в его полифоничности. Такая «полифония» весьма ощутима и в ранних романах Д. Чосича, например в «Разделе». Во «Времени смерти» она лежит в основе произведения. Столкновение различных представлений, различных точек зрения позволяет Д. Чосичу передать сложную, переломную, полную взаимоисключающих явлений действительность Сербии в годы первой мировой войны.

С несомненностью можно сказать, что равноправное звучание «голосов» времени — вовсе не от холодного умствования. В своих романах Чосич никогда не выступает как бесстрастный повествователь, он всегда писатель, имеющий собственную, четкую, нередко полемически заостренную точку зрения на исторический путь своей страны. За спорящими, подчас взаимоисключающими, голосами героев явственно слышен голос самого писателя. Так что не равноправие голосов как частных правд своего времени определяет пафос «Времени смерти». Пафос романа определяют боль писателя за свой народ, за страдания и беды, выпавшие на его долю, и вместе с тем вера в народ, в его способность выстоять во всех испытаниях истории: «Один человек многое может, а народ — все».

Н. Яковлева


ВРЕМЯ СМЕРТИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПРОЛОГ

Вена, четверг 28 июня 1914 года Neue Freie Presse (специальный выпуск) сообщает: Сегодня из Сараева получено известие, глубочайшим образом потрясшее Империю. Императорская фамилия должна сообщить об ужасной трагедии.

Наследник престола эрцгерцог Франц Фердинанд и его супруга госпожа герцогиня фон Гогенберг стали сегодня жертвой покушения в Сараеве.

Как нам сообщают из Сараева, страшное злодеяние было совершено следующим образом.

Когда в первой половине дня Его Императорское и Королевское высочество светлейший господин эрцгерцог Франц Фердинанд со своей высочайшей супругой госпожой герцогиней фон Гогенберг направлялись на прием в Городскую ратушу, в их автомобиль бросили бомбу, которую Его Императорское и Королевское высочество отразил локтем. Бомба взорвалась после того, как автомобиль высочайшей четы проехал.

Находившиеся в следующем автомобиле господа граф Фос-Вальдек и адъютант губернатора провинции подполковник Мерицци были легко ранены…

Покушавшийся назвался Чабриновичем, типографом из Требиня.

Он арестован на месте…

После торжественного приема в Городской ратуше Его Императорское и Королевское высочество светлейший господин эрцгерцог со своей высочайшей супругой продолжали поездку по городу.

Гимназист восьмого класса по фамилии Принцип, уроженец Грахова, сделал несколько выстрелов из револьвера «браунинг» по автомобилю эрцгерцога. Его Императорское и Королевское высочество светлейший господин эрцгерцог ранен в лицо, а Ее высочество госпожа герцогиня фон Гогенберг — в нижнюю часть тела. Его Императорское и Королевское высочество и госпожа герцогиня были доставлены в Конак, где скончались в результате полученных ранений.

Второй злоумышленник также арестован…

Императора немедленно оповестили об этом ужасном событии…


Никола Пашич[4], министр-президент правительства Королевства Сербия, всем дипломатическим представительствам своей страны:

Белград, 19 июля 1914 года

После сараевского покушения австро-венгерская печать без промедления принялась обвинять Сербию в ужасном злодеянии, которое, с точки зрения этой печати, является результатом великосербской пропаганды…

И Двор, и Сербское правительство, получив известия о покушении, выразили не только свое соболезнование, но также резкое осуждение и порицание совершенных преступных действий.

Несмотря на это, пресса соседней державы не перестает считать Сербию виновной за события в Сараеве. Сербское правительство с самого начала выразило готовность предать суду любого своего подданного, соучастие которого в сараевском покушении может быть доказано… Наконец, Сербское правительство заявило, что, как и прежде, оно готово поддерживать добрососедские отношения и выполнять все обязательства, которые налагает на него положение европейского государства…

Сербское правительство считает, что стабильность в поддержании мира и спокойствия на Балканах соответствует жизненным интересам Сербии. Именно в связи с этим своим желанием оно опасается, как бы взбудораженное общественное мнение Австро-Венгрии не дало повода правительству этой страны предпринять шаг, способствующий умалению государственного достоинства Сербии, и выдвинуть неприемлемые требования…

Мы никогда не сможем принять требований, наносящих ущерб престижу Сербии и неприемлемых для любого государства, уважающего свою независимость и ею дорожащего.


Барон Гизль фон Гислинген, австро-венгерский посланник, Лазе Пачу, представителю министра-президента и министра иностранных дел Королевства Сербия:

Белград, 23 июля 1914 года

Имею честь вручить Вашему Превосходительству прилагаемую ноту, полученную мною от моего правительства и адресованную Королевству Сербия…

Из показаний и признаний виновников покушения 28 июня явствует, что сараевское преступление было подготовлено в Белграде, что оружие и взрывчатые вещества, которыми были снабжены убийцы, были доставлены им сербскими офицерами и чиновниками, членами организации «Народна одбрана»[5], и что, наконец, переброска преступников и их оружия в Боснию была организована и осуществлена руководителями сербской пограничной службы. Указанные результаты расследования не позволяют Императорскому и Королевскому правительству сохранять долее выжидательную позицию бесстрастного и терпеливого наблюдателя, которую в течение нескольких лет оно занимало по отношению к пропаганде, центр которой находился в Белграде и которая оттуда распространялась на территорию Монархии. Результаты расследования, напротив, вынуждают его положить конец подрывным действиям, представляющим постоянную угрозу для спокойствия Монархии…

Ради достижения этой цели Императорское и Королевское правительство вынуждено просить у Сербского правительства следующего официального заявления:

«Королевское сербское правительство осуждает пропаганду, направленную против Австро-Венгрии, то есть совокупность стремлений, которые имеют конечной целью отторжение от Австро-Венгерской монархии территорий, представляющих ее составную часть, и искренне сожалеет о роковых последствиях этих преступных деяний. Королевское правительство сожалеет, что сербские офицеры и чиновники принимали участие в вышеупомянутой пропаганде и тем самым скомпрометировали те добрососедские отношения, поддерживать которые Королевское правительство торжественно обязалось в своей декларации от 31 марта 1909 года.

Королевское сербское правительство порицает и отвергает всякие действия и попытки вмешиваться в судьбы жителей любой части Австро-Венгерской монархии и считает своим долгом обратить серьезное внимание офицеров, чиновников и всего населения Королевства Сербия, что отныне оно будет принимать самые суровые меры против лиц, виновных в подобных действиях, которые Сербское правительство будет всеми силами предупреждать и подавлять…

Это заявление будет одновременно объявлено войскам приказом Его Величества короля по армии и опубликовано в очередном номере официального военного органа.

Кроме того, Королевское правительство обязуется…»


Ответ Сербского королевского правительства на ноту Австро-Венгрии:

Белград, 25 июля 1914 года

Королевское сербское правительство получило сообщение Императорского и Королевского правительства от 23 сего месяца и убеждено, что его ответ устранит недоразумение, угрожающее добрососедским отношениям между Австро-Венгрией и Королевством Сербия…

Сербия неоднократно представляла доказательства своей миролюбивой и умеренной политики во время балканского кризиса[6], в результате чего ей не однажды удавалось сохранить мир в Европе, принося в жертву свои интересы исключительно ради сохранения этого мира.

На правительство Королевства Сербия не может быть возложена ответственность за манифестации частного характера, каковыми являются выступления печати и мирная работа патриотических обществ, существующих почти во всех странах и, как правило, не состоящих под официальным контролем…

Поэтому для Королевского правительства стали тягостной неожиданностью утверждения, будто подданные Королевства Сербия участвовали в подготовке совершенного в Сараеве покушения… Следуя, однако, желанию Императорского и Королевского правительства, Королевское сербское правительство изъявляет готовность предать суду, независимо от его положения и чина, любого своего подданного, в отношении которого будут представлены доказательства его участия в сараевском преступлении…

В случае если Императорское и Королевское правительство не было бы удовлетворено настоящим ответом, Королевское сербское правительство, признавая, что поспешность при решении этого вопроса не может служить общим интересам, готово, как всегда, пойти на мирное соглашение путем передачи этого вопроса или на обсуждение Международного суда в Гааге, или на решение великих держав…


Граф Леопольд Берхтольд, австро-венгерский министр иностранных дел, Николе Пашичу, министру-президенту правительства Королевства Сербия и министру иностранных дел:

Вена, 28 июля 1914 года

Поскольку Сербское королевское правительство не дало благоприятного ответа на ноту, врученную ей австро-венгерским посланником в Белграде 23 июля 1914 года, Императорское и Королевское правительство вынуждено само позаботиться об охране своих прав и интересов и с этой целью прибегнуть к силе оружия. Австро-Венгрия считает себя, следовательно, с настоящего момента в состоянии войны с Сербией.


Король Черногории Николай сербскому регенту Александру:

28 июля 1914 года, Цетине

… Сербскому народу вновь суждено принести себя в жертву во имя защиты сербства…

Чувство гордости сербского народа не позволяет идти дальше в уступках! Благословенны жертвы за истину и независимость Народа! С именем божьим и с помощью нашего могущественного защитника славной России, при симпатиях всего цивилизованного мира, сербский народ выйдет из этой большой и навязанной ему беды победителем и обеспечит себе светлую будущность. Мои черногорцы готовы отдать свои жизни во имя защиты нашей независимости.

28 июля 1914 года австро-венгерский посланник в Ватикане граф Мориц Палфи сообщал своему правительству об аудиенции у государственного секретаря кардинала Мери де Валла и папы Пия X, которых он информировал о войне против Сербии:

… За последние годы его Святейшество неоднократно выражал сожаление по поводу того, что Австро-Венгрия упускала возможность наказать своего дунайского соседа. Папа и курия видят в Сербии источник зла, которое мало-помалу проникает в мозг Империи и со временем способно ее разобщить. Несмотря на все эксперименты, которые курия проводила в течение последних десятилетий, Австро-Венгрия есть и остается преданнейшим католическим государством, крепкой опорой и оплотом веры, еще сохранившимся в нашем веке у церкви Христовой. Падение и гибель Австро-Венгрии для церкви равносильны утрате самой надежной твердыни в борьбе против православия, и с ее падением церковь утратила бы своего лучшего и сильнейшего борца…

Следовательно, подобно тому как Австро-Венгрии ради своего сохранения необходимо уничтожить, пусть с применением силы, разрушающее ее организм изнутри зло, так и католической церкви обязательна потребность сделать все возможное для достижения этой цели…


Вильгельм II Николаю II:

28 июля 1914 года, 10 часов 45 минут вечера С глубоким сожалением я узнал, о впечатлении, произведенном в Твоей стране выступлением Австрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая велась в Сербии в продолжение многих лет, завершилась гнусным преступлением, жертвой которого пал эрцгерцог Франц Фердинанд… Без сомнения, Ты согласишься со мной, что наши общие интересы, Твои и мои, как и интересы других правителей, заставляют нас настаивать на том, чтобы все лица, морально ответственные за это жестокое убийство, понесли бы заслуженное наказание…

С другой стороны, я вполне понимаю, как трудно Тебе и Твоему правительству противостоять силе общественного мнения. Поэтому, принимая во внимание сердечную и нежную дружбу, связывающую нас крепкими узами в продолжение многих лет, я употребляю все свое влияние для того, чтобы заставить австрийцев действовать открыто, чтобы была возможность прийти к удовлетворяющему обе стороны соглашению с Тобой. Я искренно надеюсь, что Ты придешь мне на помощь в моих усилиях сгладить затруднения, которые все еще могут возникнуть.

Твой искренний и преданный друг и кузен

Вилли[7]


Николай II Вильгельму II:

Петербург, 29 июля, 1 час пополудни

Рад Твоему возвращению. В этот особенно серьезный момент я прибегаю к Твоей помощи. Позорная война была объявлена слабой стране. Возмущение в России, вполне разделяемое мною, безмерно. Предвижу, что очень скоро, уступая производящемуся на меня давлению, я буду вынужден принять крепкие меры, которые поведут к войне. Стремясь предотвратить такое бедствие, как европейская война, я умоляю Тебя во имя нашей старой дружбы сделать все возможное, дабы не допустить Твоих союзников зайти слишком далеко.

Ники


Вильгельм II Николаю II:

29 июля 1914 года, 6 часов 30 минут вечера

Я получил Твою телеграмму и разделяю Твое желание сохранить мир, но, как я уже говорил Тебе в своей первой телеграмме, я не могу рассматривать выступление Австрии против Сербии как «позорную войну», Австрия по опыту знает, что сербские обещания на бумаге абсолютно не заслуживают доверия. По моему мнению, действия Австрии должны рассматриваться как желание иметь полную гарантию в том, что сербские обещания претворятся в реальные факты… Поэтому я считаю вполне возможным для России остаться только зрителем австро-сербского конфликта и не вовлекать Европу в самую ужасную войну, какую ей когда-либо приходилось видеть.

Конечно, военные приготовления со стороны России, которые могли бы рассматриваться Австрией как угроза, ускорили бы катастрофу, избежать которой мы оба желаем, и повредили бы моей позиции посредника, которую я охотно взял на себя, когда Ты обратился к моей дружбе и помощи.

Вилли


Вильгельм II Николаю II:

30 июля 1914 года, 1 час пополудни

… Австрия мобилизовала только часть своей армии и только против Сербии. Если, как видно из сообщения Твоего и Твоего правительства, Россия мобилизуется против Австрии, то моя деятельность в роли посредника, которую Ты мне любезно доверил и которую я принял на себя по Твоей усиленной просьбе, будет затруднена, если не станет совершенно невозможной. Вопрос о принятии того или иного решения ложится теперь всей своей тяжестью исключительно на Тебя, и Ты несешь ответственность за войну или мир.

Вилли


Николай II Вильгельму II:

Петербург, 30 июля, 1 час 20 минут пополудни

Сердечно благодарю Тебя за Твой скорый ответ… Военные приготовления, вошедшие теперь в силу, были решены пять дней тому назад как мера защиты ввиду приготовлений Австрии. От всего сердца надеюсь, что эти наши приготовления ни с какой стороны не помешают Твоему посредничеству, которое я высоко ценю. Необходимо сильное давление с Твоей стороны на Австрию для того, чтобы она пришла к соглашению с нами.

Ники


Николай II Вильгельму II:

Петербург, 30 июля, вечером

Сердечно благодарен Тебе за Твое посредничество, которое начинает подавать надежду на мирный исход кризиса. По техническим условиям невозможно приостановить наши военные приготовления, которые явились неизбежным последствием мобилизации Австрии. Мы далеки от того, чтобы желать войны. Пока будут длиться переговоры с Австрией по сербскому вопросу, мои войска не предпримут никаких вызывающих действий. Даю Тебе в этом мое слово. Я верю в божье милосердие и надеюсь на успешность Твоего посредничества в Вене на пользу наших государств и европейского мира. Преданный тебе

Н.


Вильгельм II Николаю II:

30 июля, полночь

Вследствие Твоего обращения к моей дружбе и Твоей просьбы о помощи я выступил в роли посредника между Твоим и австро-венгерским правительством. В то время, когда еще шли переговоры, Твои войска были мобилизованы против Австро-Венгрии, моей союзницы, благодаря чему, как я уже Тебе указал, мое посредничество стало почти призрачным. Тем не менее я продолжал действовать, а теперь получил достоверные известия о серьезных приготовлениях к войне на моей восточной границе. Ответственность за безопасность моей империи вынуждает меня принять предварительные меры защиты.

В моих усилиях сохранить всеобщий мир я дошел до возможных пределов, и ответственность за бедствие, угрожающее всему цивилизованному миру, падает не на меня. В настоящий момент все еще в Твоей власти предотвратить его… Моя дружба к Тебе и Твоему государству, завещанные мне дедом на смертном одре, всегда была для меня священна, и я часто поддерживал Россию в моменты серьезных затруднений, в особенности во время последней войны. Европейский мир все еще может быть сохранен Тобой, если только Россия согласится приостановить военные приготовления, угрожающие Германии и Австро-Венгрии.

Вилли


Князь Генрих Прусский Королю Английскому Георгу:

30 июля 1914 года

… Вильгельм очень обеспокоен… Он поддерживает непрерывную телеграфную связь с Николаем, который сегодня подтвердил сообщение о том, что он распорядился начать военные приготовления, которые равны мобилизации, и что эти приготовления начаты еще пять дней назад. Кроме того, мы получили сообщение, что Франция также приступила к военным приготовлениям, в то время как мы не предприняли никаких мер, но в любую минуту можем быть вынуждены к этому, коль скоро наши соседи будут их продолжать. Это означало бы европейскую войну. Если ты истинно и искренне стремишься предотвратить это страшное несчастье, смею ли я предложить Тебе употребить свое влияние во Франции и в России в том смысле, чтобы они остались нейтральны? Мне кажется, это было бы очень полезно. Я хотел бы добавить, что Германия и Англия сейчас более, чем когда-либо, должны помогать друг другу, дабы предотвратить ужасное несчастье, которое в противном случае окажется неизбежным. Поверь мне, Вильгельм со всей искренностью выступает за сохранение мира. Но военные приготовления обоих его соседей могут в конце концов вынудить его в интересах безопасности своей Империи, которая осталась бы незащищенной, следовать их примеру. Я сообщил Вильгельму об этой адресованной Тебе телеграмме и надеюсь, что мою информацию Ты примешь с таким же духом дружбы, каким она была вызвана.

Генрих


Король Георг V князю Генриху Прусскому:

30 июля 1914 года

Я очень рад был услышать об усилиях Вильгельма договориться с Николаем о сохранении мира. Мое заветное желание — предупредить такое несчастье, как европейская война, которое невозможно будет исправить. Мое правительство делает все возможное, дабы побудить Францию и Россию отложить свои дальнейшие военные приготовления, если Австрия удовлетворится занятием Белграда и прилегающих к нему районов как залогом того, что ее требования будут удовлетворены, в то время как другие страны прекратят свои военные приготовления. Я верю, что Вильгельм употребит все свое большое влияние, чтобы заставить Австрию принять это предложение. Он продемонстрировал бы тем самым, что Германия и Англия сообща стремятся предотвратить международную катастрофу. Я прошу Тебя убедить Вильгельма в том, что я делаю и буду делать впредь все, что в моих силах, для сохранения европейского мира.

Георг


Император Германский Вильгельм Королю Английскому Георгу:

31 июля 1914 года

Я очень благодарен Тебе за твою дружескую телеграмму. Твои предложения совпадают с моими намерениями, равно как и с сообщениями, которые я сегодня ночью получил из Вены и затем передал в Лондон. Только что я получил от канцлера информацию о том, что, как ему стало известно, Николай сегодня ночью распорядился начать всеобщую мобилизацию своей армии и флота… Я возвращаюсь в Берлин, чтобы позаботиться о безопасности своих восточных границ, где уже концентрируются значительные силы русских.

Вильгельм


Германский канцлер германскому послу в Петербурге:

1 августа 1914 года, 12 часов 52 минуты пополудни

Поскольку русское правительство не дало удовлетворяющего нас ответа на наше требование, прошу Ваше превосходительство соизволить сегодня в пять часов пополудни вручить следующую декларацию:

«Императорское правительство с самого начала кризиса старалось найти мирное его разрешение. Отвечая на выраженное со стороны Его Величества Императора Всероссийского желание, Его Величество Император Германский в согласии с Англией принял на себя исполнение миссии посредника между петербургским и венским кабинетами. Когда Россия, не дожидаясь результатов его посредничества, приступила к мобилизации всех своих вооруженных сил на суше и на море, вследствие этой, полной угрозы меры, не вызванной никакими военными приготовлениями со стороны Германии, Германская Империя оказалась перед лицом серьезной и непосредственной опасности. Коль скоро Императорское правительство упустило бы возможность предупредить эту угрозу, оно поставило бы под вопрос безопасность да и самое существование Германии. Соответственно этому германское правительство нашло себя вынужденным обратиться к правительству Его Величества Императора Всероссийского, настаивая на прекращении упомянутых военных мер. Ввиду того, что Россия отказалась удовлетворить это пожелание и этим отказом воочию продемонстрировала, что ее действия направлены против Германии, я имею честь по указанию моего правительства сообщить Вашему превосходительству следующее:

Его Величество Император, мой августейший повелитель, принимая от имени Империи этот вызов, считает себя в состоянии войны с Россией».


Император Германский Вильгельм Королю Английскому Георгу:

1 августа 1914 года

Только что я получил сообщение Твоего правительства, в котором оно предлагает нейтралитет Франции при гарантиях Великобритании. Это предложение сопровождается вопросом, не отказалась ли бы Германия при таких условиях от нападения на Францию. Моя мобилизация, о проведении которой на двух фронтах, на востоке и на западе, я сегодня после полудня отдал приказ, по техническим причинам должна осуществляться в соответствии с планом. Отменить этот приказ более невозможно, поскольку Твоя телеграмма, к сожалению, пришла слишком поздно. Но если Франция предложит мне свой нейтралитет, который должен быть гарантирован английскими армией и флотом, я, разумеется, откажусь от нападения на Францию и использую свои войска в другом месте. Я надеюсь, что Франция не будет нервничать.

Вильгельм


3 августа 1914 года Германия объявила войну Франции.

4 августа 1914 года Великобритания объявила войну Германии…

Так началась первая мировая война.

И началась она нападением на Сербию. Австро-Венгерская империя двинула на Королевство Сербия карательную экспедицию (Strafexpedition), дабы уничтожить его и открыть путь германской экспансии к Босфору и на Восток. Первые выстрелы в первой мировой войне были сделаны по сербским солдатам; на правом берегу Дрины погиб первый человек в этой мировой войне; первый артиллерийский снаряд упал на Белград, где был разрушен первый дом из дотоле неслыханных по размерам разрушений жилых домов на земном шаре; первые виселицы с гражданскими лицами, убитые дети, женщины и старики, насилия и грабежи, первые разрушения православных церквей и отравление деревенских колодцев имели место в августе 1914 года на той части сербской территории, которая была оккупирована войсками Австро-Венгерской монархии.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
В сумерках барабан прозвучал в Прерове возле общины, не проникая в глубь улиц и не стремясь, чтоб его услышало все село. Однако женщины и старики, уловив его приглушенный звук, собрались у каменных ступенек общины быстрее, чем когда-либо в своей жизни: дней десять в село не приходило ни одного письма с фронта и ни одна депеша от Верховного командования не оповещала о чьей-либо гибели, ранении или исчезновении, а Ачим Катич, читая «Политику»[8], твердил все тише и по секрету, что на фронте у Сербии дела пошли по-иному.

И в то время как другие оповещенные слухом и страхом скоро отозвались и собрались у общины, Ачим Катич не торопился и пришел последним. Горстка молчаливых женщин, несколько стариков и мальчишек, прилипших к ступенькам и распахнутой двери, побудили его остановиться поодаль, где он никогда не стоял. Прислонившись спиной к стволу сгоревшего вяза, он опирался и на свою палку: пошел пятнадцатый день, как не получал он писем от Адама, своего внука.

Сумерки гасили белизну стен и женских платков; лица людей сливались с цветом черепицы и коры вяза. Вздохи и всхлипы, смешиваясь, плыли между изгородями, сливались с лаем редких собак.

Сквозь забранное решеткой окно общины упал желтоватый свет: барабанщик распахнул створки. Староста, не подходя к окну, хмурым, исполненным угрозы голосом закричал из своей канцелярии:

— Командование сообщает, что после последнего оповещения из Прерова погибли воины…

Ачим Катич до конца выслушал список погибших, а также рекрутов, которым завтра к семи утра надлежало явиться в распоряжение командования в Паланке. А когда в общине погасла лампа и вопли огласили улицы, он скользнул спиной по стволу вяза и остался сидеть на земле, пока сумерки не поглотили толпу. Только тогда он поднялся и пошел по селу, куда вели его и уводили улицы. Домой он идти не мог. И говорил, шептал, думал вслух:

— Замолчите, несчастные, детей напугаете. Хотя б до рассвета. Дайте хоть одну ночь выспаться детям и скоту, люди. Умолкните, пусть рекруты выспятся. Последняя ночь у них в теплой постели. Негоже им слезы с собой уносить на поле боя. Нужно жить. Самое худшее еще не пришло, люди.

Он шел мимо телег с кукурузой, брошенных у ворот, молча проходил мимо домов, где не было погибших, останавливался перед раскрытыми настежь воротами рекрута: в доме пылает очаг, в темноте под ножом булькает поросенок.

— Счастья тебе, Любо. Ложись, спи, сынок. Запомни, если хочешь жить, смерть ничего с тобой не поделает.

Его приглашали в дом, но он брел дальше по дворам мобилизованных, цеплялся за изгороди домов погибших.

— Успокойте, женщины, свои руки. Кукуруза не собрана. Виноградники погниют. Ни зернышка ведь пока не посеяно. Снег выпадает, а дровами не запаслись. Дети, внуки у вас. А детей нет, так скотина на дворе, огороды. Жить надо.

Так он подошел к школе; в открытых окнах класса горел свет, пахло воском. Ачим подступил к окну, ухватился за косяк.

Учитель Коста Думович, простоволосый, молча, медленно ходит по комнате; на скамейках, где сидели ребятишками преровцы, погибшие теперь на ратном поле, горят свечи, которые за упокой их душ зажег он, их учитель. Когда его ученики погибали, он одно за другим мелом выводил имена на доске: к этому списку, начатому летом, сегодня он приписал еще восемнадцать имен, и на доске почти не осталось места. Учитель останавливался между скамьями, смотрел на свечи, чуть теплившиеся или упавшие под скамейки, зажигал снова от стоявших рядом и укреплял на прежнем месте; успокаивал ладонями трепетные язычки; смотрел, как бы догоравшие не зажгли скамью, а когда огонек начинал мигать последней капелькой воска, гасил его своим дыханием. И возвращался к столу, чтобы сделать какую-то запись в журнале. И опять задумчиво стоял между доской и счетами; слушал и смотрел на горящие свечи.

— Как выберемся из этой тьмы, Коста?

— Безмолвно, Ачим.

— Выйди, поговорим.

— Завтра, Ачим.

— Завтра на рассвете из Прерова отправятся еще двенадцать парней. Слыхал?

Учитель продолжал ходить по своему освещенному кругу, между пустыми скамьями и горящими свечами.

Ачим Катич повернул к селу; стоны и вопли слились в рыдание. Направился к дому учителя — хоть с его дочкой Наталией по-человечески потолковать. Он давно про себя считал ее своей внучкой. И любил как внучку.

Верхним концом палки постучал в окошко.

— Ната, милая, слышишь? Погубили Прерово.

— Под вечер ушла она в Шливово, женщинам письма читать. Сегодня с войны получили, — из темноты ответила Наталиина мать.

— Злая ночь. И поговорить не с кем, — бубнил Ачим, поворачивая к своему дому.

На небе, в облаках, словно тленом отдавал лунный свет. Изгороди мешали идти; доски и те ополчились против него. Он еле волочил ноги, провожаемый взглядами собак и женщин.

— Ачим, я тебя ищу, — остановил его чей-то голос из тьмы. — Дай десятку для Светозара. Слыхал, ему поутру уходить. Виноградом верну.

— Бери три, и нет на тебе долга, Гвозден.

Ощупью нашли руки друг друга: у Гвоздена дрожат пальцы, еле выбрал деньги из ладони. И расстались молча, без слов. Дальше идет Ачим; откуда-то слышится дудка. Тола Дачич играет. И Ачим заторопился к нему, стучит палкой в калитку.

— Прерово в слезах, а ты песни играешь, безумец! Сын у тебя погиб, сорок дней в субботу исполнилось, а ты трели выводишь.

— Ради живых играю. И пою от того, что из четверых сынов, слава богу, только один, Живко, погиб. Могло ведь и совсем худое случиться.

— Дома пустые остались, жизни конец пришел, балабол!

— Да я ж тебе говорю: ради жизни пою, Ачим.

— Ты Прерово слышишь, дурень босоногий?

— Кому надо плакать, пусть плачет. На этом свете испокон веку так повелось: один плачет, другой поет. Плачет — кто должен, поет — кто может. Никогда не бывало такого, чтоб все разом плакали. Случается и похуже беда. — И он продолжал наигрывать.

На пороге своего нового дома, покуривая, сидел Джордже. Ачим остановился: что сказать сыну? И спросить его не о чем. Недоставало у того сил слушать вести с фронта. Когда читали списки погибших или приходило письмо от Адама, намертво опивался он лютой ракией.

— Где ты был до сих пор? — пробормотал Джордже, хватая его за штанину.

— Нашего не назвали.

— Хорошо слыхал?

— Хорошо. Из кавалерии ни одного. А из пехоты восемнадцать. Восемнадцать, сынок!

Послышался будто удар топора о камень.

— Зачем тебе топор, Джордже?

— Пробки вышибать, чтоб вино наливать. Напиться хочу.

Ачим опустился на порог бондарни, закурил. Лицо Джордже неотличимо от камня; стоны в деревне заглушают его дыхание. И Тола играет.

Со всхлипами и кашлем плакал Джордже.

Ощетинившись, Ачим встал и заторопился к себе в старый дом. Остановился у входа. Долго слушал протяжные всхлипы Джордже, вспомнил, что назвал его «сынком». Со дня рождения Адама, с момента предательства Вукашина, с самой смерти Симки и до ухода Адама на войну не называл он его так.

— Сынок, — шепнул, чтобы еще раз услышать это принадлежащее только внуку слово. Ему, Джордже, и в могилу отца провожать придется, некому больше. Вукашин, должно быть, и тогда не приедет домой, в Прерово.

Ачим вошел в комнату, зажег лампу, чтоб прочитать письма внука. Он получил только три. Одно стащил Джордже и не отдает, сам читает. Решил читать по порядку. Вот оно первое, с фронта. И зашептал:

Будьте здоровы, Деда и ты, Батя. Драган в этих передрягах славно ведет себя. Не поверите, но он самый спокойный конь в полку. Таким серьезным стал во имя короля и отечества, что иному запаснику третьей очереди под стать.

Вчера на рассвете мы попали под первые выстрелы. Одна за другой застучали винтовки, и пулеметы застрекотали. Худо, Деда. Жужжит да жужжит вокруг. Живым мне не быть, сам знаешь, каков Драган, не иначе напорется на шершня.

Как бы ты сам, бедняга, не напоролся на шершня. Ты сам!

Драган похудел и словно бы уменьшился, вроде борзой стал, а скачет и все исполняет, будто господин полковник. Как услышит разрывной или шрапнель, мигом ложится.

Всякое уже было, на одной полянке остались в темноте и наши и они, а нас с ним даже не зацепило. С овсом только трудно очень.

Чиновники да поставщики все сожрали. Откуда же взяться овсу для лошадей и солдат?

Потому пошлите мне еще малость денег, пусть под рукой будут, если овес опять вздорожает. Обо мне не тревожьтесь, и всем вам желаю здоровья. Адам. Конный эскадрон Моравской дивизии второй очереди в составе Первой армии.

Сегодня вечером сколько их полегло из Моравской первой очереди. Там, на горах, за Валевом. А как спустятся на равнину, тогда коннице в бой идти.

И он вслух читал второе письмо Адама:

Прошлой ночью у села Липолиста ранили моего Драгана. Бог миловал, шрапнель чуть кожу рассекла на левой ключице.

Бог миловал. Бедный мой дурачок.

Я почувствовал, когда его укололо. Ровно вспыхнуло что-то в мозгу. А когда скачка да грохот кончились, встал я на землю отпустить подпругу, а рука мокрая да липкая. Зажег спичку, вижу — кровь. Драган отвернул голову влево и молчит. Понял я, в чем дело, промыл ему рану ракией, а он, бедняга, как тростинка дрожит.

Отчего б тебе не написать нам, как твой конь мочится, а я за твое здоровье буду звездам молиться.

Намазал я ему рану целебной мазью, кровь остановилась. К счастью, закончилась эта Церская битва[9], когда мы швабов выгнали из Сербии. Теперь отлеживаемся возле Дрины, и у Драгана зарастает рана. Представь себе, Деда, и ты, Батя, что бы с ним было, скакни Драган всего на ладони левее? Привет всем, кто мною интересуется. Если у Наталии интереса нету, то и мне до нее тоже.

Во какой узелок затянулся. Не всякая женщина поддается. Лучше, чтоб ты это через Наталию понял, прежде чем какая другая курва мозги тебе затуманит.

Старик отложил письмо в темноту: словно конь Драган стал моим внуком, а Адам у него сделался конюхом. Задул лампу. Мрак, пронизанный воплями деревни, окутал его. Он разулся и не раздеваясь лег на кровать. Прижал ладони к ушам. Бедняга, озорник, дурень мой, единственный, кто у меня остался, единственный, кто меня пережить может, из-за лошади головы лишится…

2
Пальцы его успокоились, замерли в бороде; вновь вспомнилось, как уходил на войну Адам.

Гудели колокола, стучал барабан, голосили женщины, а бедняки и издольщики из Прерова и окрестностей под вечер толпились у него во дворе, появлялись из сада, перелезали заборы, словно в ворота негоже было войти для последнего прощанья: приходили выпрашивать хотя б десять динаров — на войну собраться для себя, для сына, для брата; впервые никому не отказал Джордже, никого не попрекнул невыплаченным долгом, щедрою рукою давал все, что у него просили. «Дай, помоги им!» — говорил Ачим, а сам смотрел в сад, ждал Адама, который, едва услыхав о мобилизации, шмыгнул за сеновал. Он ждал внука, чтобы вдоволь наглядеться на него, посоветоваться о своих похоронах, сказать ему то, что держал в голове. Ждал и вспоминал.

Как и прежде, поджидал он внука, когда тот через сад под лай всех собак, под треск изгороди у Толы, шелест яблоневых веток, осторожно, воровским ходом возвращался от баб; он непременно заглядывал к деду, из ковшика жадно пил воду и уж после здоровался и садился на пороге; они молчали; старик вдыхал запах внука, улавливал в нем и запах женского тела, томился, опасаясь, что не удержится и спросит, у кого он был сегодня ночью и какая она. Адам расслабленно, в голос зевал, помалкивая, а дед убеждал его: «Тебе б теперь молока холодного выпить. И спи, пока не разбужу». Парень уходил, а старик долго курил и видел в темноте комнаты женщин, смешивая возлюбленных Адама со своими, когда-то бывшими у него, видел их всегда на земле, в травах, молчаливых и пьянящих.

Один-единственный раз встретил он рассвет возле яблонь в кустах; Адам не возвращался: даже в последнюю ночь перед уходом на войну не нашлось у него ничего более важного, чем женщины. Ему, старику, он тоже изменит. Люди, которые очень любят женщин, любят только самих себя. То и дело скрипели ворота. Шум голосов разносился по двору. Может, и не придется ему больше увидеть столько людей, собравшихся воедино. Война, уходят и его избиратели, и его сторонники. Это его последнее собрание. Он встал со стула, опрокинув его, ухватился за перила террасы, глядя из темноты на собравшихся во дворе людей. И крикнул им:

— Куда вы, братья? Война в доме. Пусть не убивают швабских императоров, пусть лучше вешают наших собственных жуликов в правительстве и парламенте. Пашич прогорает на выборах, вот и толкает Сербию в войну. С кем воевать будем, спрашиваю я вас, братья и дети мои? Ладно, с турками надо было биться. И с болгарским царством — оно заслужило. А как же теперь пойдем на Австрию да против немцев? На две империи разом. Народ голый и босый, война и неурожаи вымотали нашу силу. Долгов столько, что далеким правнукам не доведется с ними расквитаться. Уже два года, как земля не рожала. Болезни скосили скотину. Дожди сгубили землю, что сеять будем? Что пожали мы, спрашиваю я вас, братья. В амбарах пусто, в загонах пусто, народ истощен, война и мор истребили его, а Пашич гонит людей на войну. Зачем нам государство без народной правды и законов, одинаковых для всех? Может ли быть что-либо горше этой войны за такую жалкую жизнь?

И тогда Тола Дачич за изгородью в темноте заиграл на своей дудке, шум и плач в селе заглушило коло[10], заставив умолкнуть и его, Ачима. Толпа крестьян молчала во тьме. Прежде, когда он говорил, крестьяне не молчали. Ни одного его слова не пропускали молча. Или теперь иначе думают? Или он для них теперь не тот, каким был? Он нащупал свою палку, пошел к себе, лег в постель.

Джордже кричал на Толу: «Если ты пьяный, ступай отсыпаться, а если ополоумел, мы тебя свяжем».

Музыка не прекращалась. Заглушала вопли женщин и лай собак.

Он дрожал, слушал, как о кафтан терлась борода. А вдруг он, Ачим, умрет во время войны? Умрет, пока весь мужицкий народ будет на поле боя. Уйдут, сгинут все его избиратели и сторонники. Лишь немногие старики, калеки да дети останутся в селе. Неужто Ачима Катича на кладбище проводят женщины? Женщины и молчание. А ведь он все свои помыслы связал с этими похоронами. Пятнадцать лет не участвовал ни в каких выборах, ни в Чаршию, ни в Паланку не ездил. Предал его сын Вукашин, Пашич в Главном комитете радикальной партии поломал все его планы и загнал в Прерово. Только ему и осталось, что полагаться на свои похороны, когда Сербия убедится в том, с кем и за кого стоит моравский люд. Коли иначе невозможно, пусть свечами, восковыми свечами, голосует народ за Ачима Катича. И голоса эти не купить чекушками ракии и даровыми опанками[11]. Таких списков избирателей, которые потянутся за его гробом, не составить Пашичу с его уездными писарями. Коли иначе нельзя, своим гробом стукнет он Пашича по голове. На преровском кладбище пойдут в пляс, грянув крестьянскую песню времен Тимокского[12] и Преровского бунтов. Это зацепит и Вукашина, предателя и потому больше не сына ему.

На дворе утихли голоса мобилизованных бедняков и их провожатых. Ушли готовиться к выступлению. Тола на своей дудке начинал песню за песней, но не доводил до конца.

Ачим выполз из комнаты, снова сел на террасе, глядя на яблоневый сад, откуда по ночам приходил Адам. Всего один-единственный рассвет связывал его страхи с яблонями. Гнетущая тревога и редкий лай собак волнами накатывали на Прерово.

Неужели даже последнюю ночь перед уходом на войну нужно провести с бабой? Тот, кто любит наслаждаться, любит самого себя. Такие всех и вся продают. Деда начинают любить, когда сами становятся дедами. Вспоминают только перед внуками, и то по вечерам. Или ты уже знаешь это, Адам? И ты, озорник беспокойный, напугаешь однажды и себя и людей. Придут непогоды и беды, останешься ты один на дороге, сынок, и понадобятся тебе большое дерево, чтоб укрыться, и дед, чтобы облегчить душу. Корень, сильный корень должен ты оставить после себя в земле, чтобы не погубил тебя солнцепек, не выкопали жулики и насильники, не сдули ветры с берегов Моравы. А для тебя главнее нынешней ночью то, что под тобою. Сейчас ты только сам для себя. Ты любишь. Ничего не боишься. Все можешь. Война еще не в тебе.

Светлячок полз по яблоне. Яркий, зеленоватый.

Наслаждайся, сынок, расти, расти, парень, не сломись, расти. Пусть ни одна тебя не забудет, пусть у каждой за пазухой вспыхнут угольки, когда я попадусь им на дороге. Хочу, чтобы краснели они, когда увидят меня, хочу узнать каждую молодку, с которой ты был, каждая должна у меня спросить о тебе, спросить шепотом, когда ты придешь на побывку. Должна остановиться, когда пойдет мимо нашего дома, мимо наших яслей, лугов и полей. Глаз не должна спускать с нашего дома. Я хочу, чтобы они ночи напролет не забывали тебя, босиком выходили на сеновалы и молча сидели там, где ты с ними сидел. Чтобы ждали тебя, как трепетные осинки. Чтобы стояли и смотрели через мой забор.

— Где он шляется всю ночь, этот бездельник! Скоро полночь, когда спать-то будет? — кричал Джордже, попыхивая сигаретой, с порога бондарни.

— Нет его. Нет, — громко отвечал сыну Ачим, а самого лихорадило. Ничего-то нет слаще короткого зоревого сна, уснет Адам и не успеет услышать завет: как должно похоронить Ачима Катича, старого вождя радикалов в Поморавье. Того самого, что палкой гонял министров с трибуны в парламенте, когда те врали и готовили законы против крестьян, а уездных начальников и налоговых инспекторов колотил как волов, когда те нарушали закон и справедливость. Сам король Милан[13] бледнел при упоминании его имени. Пока не предал его сын, Вукашин. До тех пор. Этот парижский щеголь, доктор права, не сын ему более — предатель. Руками Вукашина задушил Пашич Ачима. Живьем закопал в землю. А против сына пойти он не смог. Не хотел. Не хотел наступить ему на горло, вывернуть ему руки и сбить его шаг.

3
«Да где же это он до сих пор, пропади он пропадом?!»— крикнул Джордже и, бросив цигарку, пошел к забору, через который перелезал Адам, возвращаясь по ночам домой: зачем ему нужно сегодня валяться с этими вонючими бабами, подцепит болезнь, смерть гоняется за теми, кто валандается с бабами! Зачем ему и сегодня надо топтать цветы вокруг чужого дома, вытаскивать сено у хозяина, пугать несчастных кур? Зачем ему и сегодня нужно, чтоб за ним, как за вампиром, гнались с лаем собаки, зачем? Джордже сел у изгороди, через которую перепрыгивали ноги Адама, схватился за доску, за которую каждую ночь держались руки Адама; в голове застряло; «Те, что сжигают себя по бабам, недолгой жизни, Убивает их полуночная звезда, которую они только и могут увидеть, когда зрение теряют. Ее уголёк попадает им в сердце и сжигает его. И тогда начинается у них легочная хворь». Какая там звезда, какой уголёк! Тех, кто из-за баб ломают у людей заборы, тех колом убивают, топорами. Тех травят собаками, преследуют с ножом, с пулей, всюду смерть их караулит. Караулит смерть тех, кто охоч до баб и ими пахнет. Ночью такие гибнут.

Он вслушивался в лай собак, который шел селом, угадывая, какая где брешет, узнавал по голосам. А все кругом было как на ладони; лунный свет зажег зеленые яблоки и листву. До самого восхода, похоже, не придет.

Джордже поднялся и, обеими руками ухватившись за доски, опустил голову на изгородь; пусть бы он вовсе не попадал в руки начальства. Пусть совсем не приходит. Будто именно он Австрию задержит и Сербию защитит. Что для Сербии один конник? Сумой с дукатами он его выкупит, генералов подмажет, на колени бросится перед Путником[14] и Пашичем, скажет, что никогда политикой он не занимался и Ачима не слушал. Все отдаст и все сделает, чтоб сына спасти. Подземелье под Моравой выроет — дивизии не обнаружить. А война долго не продлится, чем и как воевать против двух империй? Не ожидал он, что война начнется, не успел сладить с начальством, пристроить сына в штаб или в госпиталь, пусть служил бы телефонистом, грамотный он. Вукашин может устроить, может, если захочет. Хоть бы конь у него был стоящий, а то с Драганом отправился на войну. Как парень взъярился да заорал на него, когда он предложил ему: «Давай приготовим тебе Цвету? Спокойная, послушная кобыла. Что ты будешь делать с Драганом, когда пушка пальнет?» — «Цвету? Сами вы на своих клячах катайтесь. Драган мой конь. С ним я и на войну пойду». Конь — это тебе уже мишень, по которой даже кривому не промахнуться. А тут Драган — большой, крупный! Хоть бы грязью его вымазал, красавца, не так бы в глаза бросался. Подумает шваб, не иначе генерал восседает на таком знатном коне, и давай по нему целиться, собака. Это Ачим виноват, что Адам служит в кавалерии, совсем старик из ума выжил, когда перестал быть депутатом и власти лишился, уперся, пускай, мол, внук станет кавалеристом, будет чем хвастать в корчме. Найти б хоть три дня до отправки, он бы все уладил с начальством. Три дня нужно, чтобы добраться до Белграда и до Вукашина, а сегодня вечером грянули колокола и барабан ударил — с рассветом по команде.

Хрустнула ветка, Джордже оторвал голову от изгороди, обомлел: возвращается. Вгляделся в сливовые деревья у Толы. Тот быстро шел сквозь тени и лунный свет с ягненком на руках. Где-то украл.

— Из чьего загона, Тола? — крикнул Джордже, думая остановить, чтобы хоть с ним словечком об Адаме перемолвиться. С ним, если у него матери нет. Невмоготу ему толковать с Ачимом.

— Не из твоего, хозяин Джордже. Четыре солдата, четыре ноги, каждому надо с собой по одной взять. Раз нет у меня на каждого по поросенку.

— Ты Адама видел сегодня ночью?

— Как его увидишь, если известно, где он сейчас?

— Надо тебе чего-нибудь? Не воруй. Сегодня ночью приходи и бери что надо. О деньгах не беспокойся. Всем четверым по дукату дам.

— По дукату не надо. В мирные времена не бывало у моих сыновей дукатов, не надобно и на войне. Дай ты им лучше по десять динаров, если решил дать. И выдели по бутыли старой ракии. И того вина, какое вы для важных господ бережете.

Заблеял ягненок. Тола сжал ему горло и заторопился домой.

Джордже закурил, прислонился к яблоне: будь у Адама жива мать, будь Симка жива, не шлялся бы он по бабам. У парня, что рано лишился матери, нету стыда. Кто не знает, что такое мать, тот и отца не любит. Ладно, сынок. Только б ты жив остался. Живи и ненавидь меня. Ненавидь меня, как хочешь и можешь, только живи.

И вдруг ослабел, еле доплелся до бондарни, нацедил вина, осушил стакан, добрел до конюшни, сел на ясли, возле коня Адамова — Драгана; прижимался лицом к его боку, к груди, ласкал его шею, гладил голову, плакал, молил: сохрани ты мне его, Драган. Ложись, когда начнут палить. Беги в укрытие. Не вырывайся вперед. Не выскакивай, на войне ведь. Будь самым прытким, когда вас вспять погонят. Береги его, зверь. Не пойдет он на войну без тебя. А тебя я подкую золотыми дукатами.

Конь молчал, нюхал его, дышал в спину и в шею; а он ласкал его и плакал, пока не услышал звуки Толиной дудки. И тогда вышел наружу; дорога мерцала, закипала в лунном сиянии. Собаки утихли.

Под клетью у Толы вспыхнул огонь. Жарили украденного ягненка. Сыновья спят, отдыхают как полагается. Все мобилизованные сейчас спят. Только Адам, один-единственный во всем Прерове, не спит.

Джордже опять вошел в бондарню, еще выпил стакан вина и уселся на пороге: слушал, как покашливает Ачим на террасе и Тола наигрывает на дудке возле костра, на котором Анджа поворачивает вертел с ягненком. Он ненавидел Ачима за то, что тот тоже ждет Адама: отнимет он у него сына; ненавидел и Толу, за то, что тот может играть, а четверо сыновей его на рассвете отправятся умирать.

Перешел во двор к Толе, встал между ним и Анджей.

— Тебе именно ночью играть приспичило? — покачал головой.

— Хочу сыновьям душу повеселить. Не желаю, чтоб ушли они на войну грустными да встревоженными. И назло всем играю. Так мне охота.

— Как можешь?

— Могу, коли отдаю державе четырех воинов, коли за Сербию будут три моих винтовки стрелять, а Алекса из пушки палить, можно мне, вот и играю.

— Как ты можешь сегодня ночью играть? — шепотом повторил Джордже и вернулся на порог своей бондарни.

4
А Тола играл. Тихонько наигрывал песни, которые, знал, любили его сыновья. Иногда откладывал свою дудку, чтобы рявкнуть на всхлипывавшую жену, которая и вертел-то не могла поворачивать равномерно; прерывался и когда подбрасывал поленья в огонь: Джордже и не заметил, когда тот прихватил у него охапку буковых дров. Катичевыми, хозяйскими, дверями и стульями разожжет он свой костер и на нем изжарит мясо, чтобы сыновья могли унести по куску с собой на войну.

Глотнет Тола из фляжки добрый глоток ракии и вновь примется наигрывать свои песни и мелодии, любимые его сыновьями.

Все, что от него зависело, все, что он мог и успел, сделал он для державы и для своих сыновей. Пришла война, что тут поделаешь. Что поделаешь, коли человек не желает, да царям в охотку. Мало им того, что в руках держат, хотят больше иметь подданных, чем у них есть. А другие не отдают то, чем владеют, да и самим бы побольше хотелось, чем есть. Вот и хватает дьявол бога за бороду, а бог дьявола за рога.

Он сунул дудку в карман, подбросил дров, а потом вновь стал оглядывать свой инструмент.

Четыре солдата из одного дома, четыре сына, никто в Прерове, во всей округе, не дал столько державе. Минует да напасть, кто-то должен будет все узнать и его наградить. Не захочет держава, найдется справедливость у короля, а если и тот зажмурится, то господь бог, стало быть, увидит. Не может Тола Дачич и после войны остаться прежним Толой Дачичем. Война по-своему все разложит и расположит. За кровь надо платить. Муку и трату времени нужно возместить. А кто живым вернется, кому суждено будет уцелеть, это уж не его разума дело. Сколько младенцев погибло от болезней, только у него двое. Четверо, мальчишки, остались. Кому жить суждено, тому и дорога и укрытие найдутся. А кому суждено — со сливы упадет, расшибется насмерть. Ежели погибнет Сербия, не Тола Дачич со своими ребятами тому виною. А, дай господи, победит Сербия, считай, победили сыновья Толы Дачича. Четыре солдата, три винтовки и одно орудие. Чего разоряется хозяин Ачим? Грусть и тоска одолели хозяев. Ушли ваши поденщики и слуги. Опустеют ваши нивы и виноградники, некому будет луга вам скосить. Вам война, Катичи. Теперь мы во всем равны и во всем одинаковы. Не так уж плохо, хозяин Ачим, и даже справедливо, что хоть война нас немножко уравняла и что одна боль и одна рана у нас болит, что одним страхом мы напуганы, одной надеждой надеемся.

— Война, дядя Ачим! Война! — заорал он мстительно и опять заиграл на дудке.

5
Ачим выругался и треснул палкой по изгороди, потом притих и опустил палку: из яблоневого сада, неся что-то в руках, неторопливо выходил Адам и, замедлив шаг, опасливо и нерешительно подошел к Джордже, который сидел на пороге бондарни, курил, конечно напившись. Ачим кашлем дал о себе знать, напомнил, что ждет внука, позвал к себе. Адам не слыхал: он резал арбуз для Джордже; слышно было, как хрустела корка.

Украл арбуз, у нас нет бахчи. Помнит, что отец любит арбузы. И сегодня вспомнил и принес ему. А обо мне позабыл. Что ему за дело до деда. Отец живой, он и накажет, он и простит. А деду и осердиться не положено. Немного ему осталось жить, потому должен любить. Должен. Он мне и корень, и лист.

Дрожа, не сводил он глаз с Адама, который во дворе, освещенный луною, резал арбуз на ломти. А потом собрался с силой и крикнул:

— Адам, я тебя жду!

Джордже что-то сказал Адаму, и тот молча подошел к террасе, нагнулся к старику. Петухи закричали в Прерове, когда Адам сердито сказал:

— Деда, спать хочу, слышишь, спать хочу.

— А ты чувствуешь, куда ты идешь и что тебя ждет?

— Об этом подумаем, когда нужда наступит.

— А понимаешь ли ты хотя бы, почему идешь на войну?

— Об этом я тебе в письме напишу, деда. Сейчас спать хочу.

— Ладно, Адам. Там, на поле боя, тоже спи, где сможешь. И старайся иметь верного друга, полную сумку и сухие носки. И никогда не ешь в одиночку. Если командир у тебя будет разумный, слушай его больше, чем нас с отцом слушал; а если дурак и бездельник, то молчи и старайся не попадаться ему на глаза. Будь всегда с людьми и там, где их больше. Когда в атаку пойдете, не спеши быть ни первым, ни последним. Когда убегать станете, опять держись середины. А теперь ступай, спи. Отец тебя позовет, когда придет время.

Тола изо всех сил дул в свою дудку, затянул коло, норовя заглушить скрип колодцев и постукивание ведер, заставляя женщин вновь оплакивать единственных сыновей, а стариков бранью пугать собак.

Молча, не торопясь шел Адам, чтобы в новом их доме поспать последний раз. «Легкого тебе пробужденья, сынок», — шепнул Ачим и, бросив самую горькую цигарку, которую когда-либо курил в своей жизни, ушел к себе, ладонью и лбом уперся в дверь комнаты Вукашина: после его ухода утром на рождество, двадцать два года назад, никто, кроме него, Ачима, не переступал порога этой комнаты. Никому старик не позволял этого, носил с собой ключ, привязанный к цепочке, на которой висят часы. В эту комнату он входил каждую осень, чтобы выбросить сгнившие и высохшие плоды айвы, яблоки со шкафа, молодую лозу с подоконников и заменить их самой крупной айвой, самыми красными яблоками, самыми крупными кистями из их старого виноградника. Это была для него панихида; он молчит, осторожно и незаметно проводит этот день, не идет в корчму, не читает газет. Он входит в комнату Вукашина, и все, что помнит и о чем думает, сливается в одну старую непреходящую тоску о сыне, и некуда ему уйти от себя, опаленного тоской по сыну-предателю; и тогда необходимо ему снова взглянуть на старую фотографию: на ней изображены Вукашин, студент Великой школы[15], в крестьянской одежде, и он, Ачим Катич, заместитель председателя Сербского народного парламента. Старик молчит, глядя на красивого и статного серьезного парня, который тогда для всех, в том числе и для своих преподавателей, был сыном Ачима и учился во имя того, чтобы стать разумом и совестью Сербии, в радикальной партии опорой и поддержкой отцу, крестьянским кулаком против лавочников и грабителей народа, потому он и в Париж отправил его, пускай знанием превзойдет фрачников, а он, он стал совсем иным. Предал его. Руками его собственного сына, Вукашина, задушил старого Ачима Пашич.

В комнате Вукашина за все двадцать два года он лишь однажды провел целый день: еще затемно вбежал к нему бледный, дрожащий учитель Коста Думович и, словно сообщая о смерти Вукашина, пробормотал: «Независимые[16] создали правительство, Вукашин стал министром», — и тут же выскочил, не закрыв за собою дверь. Ачим кое-как оделся, руки у него дрожали. Он вошел в комнату Вукашина и до самой ночи сидел там, глядя на фотографию. Ему было приятно, что Вукашин стал министром. Ему было приятно, никогда не бывало так грустно и приятно одновременно, но он несколько раз сказал самому себе: «Я тебе оппозиция, знай». А когда правительство, в котором Вукашин был министром, пало, когда потом сына не включали больше ни в один кабинет, он после каждой перемены правительства мимоходом из тьмы бросал Джордже: «А этому опять жулики под дых дали». И снова молчал о Вукашине, точно о беглом каторжнике, который прячется где-то внутри него и в пустынной комнате позади его изголовья, дверь которой тогда, когда Адам отправился спать перед уходом на войну, обожгла ему ладони и лоб.

Он взял ключ, который держал в жилете, привязанным к серебряной цепочке вместе с часами, кое-как отпер дверь комнаты Вукашина, вошел туда и, отрешенный, замер перед их общей фотографией той поры, когда он верил, что в Сербии нет более счастливого отца, чем он, когда народу моравскому он был и законом, и опорой. Когда он мог повернуть Мораву в Ибар… На стене темнел их с Вукашином снимок. Он хотел было зажечь спичку, чтобы увидеть сына, но рука задрожала. Тогда он впервые лег на постель Вукашина — по сути, рухнул во мрак, который скрипел и грохотал: вот и Вукашин сегодня ночью отец. И он не спит. И у него уходит на войну сын. Мой внук Иван, которого я не видел ни разу. Как и ту женщину, Милену. Что же это за сила и призрак такой вырыл пропасть у него в доме? Почему люди одной крови так схватились между собой у очага Катичей?

Стемнело, и все смешалось в нем. Постель Вукашина не принимала его. Он вернулся к себе и лег. Тола все играл, светало. Для войны. Первый ее день.

Если Адам не вернется с войны, то на руинах домашнего их очага поселятся сычи и летучие мыши. Бродяги и дожди разнесут дома и постройки. Сгорят изгороди Толы, и люди растащат все, что можно тащить. Одичают виноградники. Зарастут бурьяном луга и поля. Голытьба порубит яблони и сливы.

Господи, есть ли ты? Сохрани мне Адама! Ты знаешь, что он весь моя кровь и корни его у меня в душе. Теперь он для меня все, чем я жил, и все, что останется после меня. Спаси мне его, господи, не дай истребить все сербское.

6
Солнце лежало на нижних ветках ясеней, когда Адам перед конюшней вскочил в седло и подъехал к Джордже, оцепеневшему посреди пустого двора. Адам спешился и поцеловал отцу руку, потом выпрямился, высокий и глазастый, в мать; сверху вниз смотрел он на отца повлажневшими глазами.

— Коли ты вырос таким высоким да красивым, неужели тебе нужно скорее попасть в армию, на войну? — прохрипел Джордже.

— Представь себе, что я калека. Тогда ты бы каждый день видел, будто я ухожу на войну.

— Не так бы мне было.

— Если б не ушел я сейчас вместе со всеми, я бы возненавидел само солнце.

— Зачем ты вырос у меня, сынок?

— Ничего со мной швабы не поделают. Не беспокойся, батя.

Он еще что-то сказал и нагнулся, чтобы обнять его и поцеловать в обе щеки; Ачим стукнул посохом именно в этот миг, когда увидел, как Адам целует отца, с ним он попрощался в комнате, а с бабкой Милункой и мачехой Зоркой в кухне, потому что отец так велел. Отец провожает на войну сына, это последнее, что принадлежит мужчинам. Быть одним, когда сын уходит: видеть сына и слушать отца. Адам обнял и поцеловал его в обе щеки, так впервые в жизни. Конь плакал, плакал, как отец, пока они прощались. Давно известно, отчего плачет скотина. Он, Джордже, не мог двинуться с места, врос в землю, камни обступали, зализали, как вода, по самое горло, до яблочка, был он в камнях; стиснули его камни, еле слышалось:

— Обещай мне, Адам.

— Что тебе обещать?

— Прошу тебя, сын.

— Все сделаю, скажи.

— Пока война идет, не гоняйся за юбками.

Адам своей улыбкой затмил ясени и что-то сказал. И исчез. Гудела земля, на улицах пели и орали сыновья Толы и Чаджевичи. Ясени окружили его, опутали своей тенью и ветками, и не видел он, как Адам шел по улице, где пели сыновья Толы и Чаджевичи.

На пороге бондарни цвел разрезанный на куски красный арбуз, и два несъеденных ломтя столкнулись, покачиваясь словно лодки. Джордже вырвался из объятий камня, подошел к арбузу, взял его на руки, унес во тьму бондарни, поставил на бочку и заплакал.

Пришел Тола, уселся на пороге:

— Беде, Джордже, все нужно назло делать. Никто на земле не сумеет это человеческое «назло» победить.

Тола еще что-то пробормотал и скрылся в саду.

В сумерках Ачим нагнулся над Джордже:

— Надо, сынок. Швабы напали, надо. Проклято сербское племя и семя. Войны чаще неурожаев и наводнений. Нужно терпеть. Вставай.

7
От таких осенних дождей и у птицы под крыльями не бывает сухо. А что с человеком станет? Если он не может и не смеет даже костер разложить. А ливень на всю ночь, думает Джордже.

Прислонившись к стене, стоит он под жестяным навесом, по которому стучит дождь, и слушает причитания, что раздирают село. Куда поначалу: к Вукашину, в Ниш, умолять, или с Толой на позиции, к Валеву? Больше пятнадцати лет не видел он Вукашина, надо немедля к нему ради Адама, если у брата-не брата есть душа, если не позабыл он, что родила их одна и та же мать, что одной грудью они вскормлены, а то, что его ученье в Париже он оплачивал и на это последнее рождество он, Джордже, триста дукатов Вукашину дал, пусть ему господь простит. Но сперва к Адаму. Кто знает, где он теперь? Сперва в Валево. Здесь он узнает, где находится Моравская дивизия второй очереди. Если это еще известно. В колодце сына укроет, пока прогремит фронт. А потом? Потом одних — слезами, других — дукатами. Пусть сидит Франц Иосиф, Вильгельм германский, пусть сядет хоть Йоса Цыган, сын был бы жив. Пусть раб, да живой. Окаменев у стены, слушал: Прерово на заре превращалось в кладбище. Несло из хлевов и конюшен.

Дома Ачим сердито стучал палкой об пол: муку мыкал. Страх или зло одолевают его, когда он берет палку в руки, когда, держась за палку, рассуждать начинает.

С улицы окликали его женщины, подходили к забору — Джордже по голосам узнавал их. Мобилизовали у них сыновей, с рассветом уйдут по команде. Одновременно, заглушая друг друга, просили.

— Все, что нужно, берите.

— Денег бы.

— По сотне хватит?

— Много. Как такие деньги вернем?

— Деньги мне вернут ваши. Когда с войны придут.

Он давал им, радуясь, что может давать, думая об Адаме: тот любил оделять бедняков; все, что ни попросили бы, отдал. Надо бы богу об этом знать.

Он входил во двор Толы не спеша, мокнул на дожде, с влагой и стужей проникал в него Адам; всю ночь под дождем, голодный, без сна. Если без сна. Если промок. Если озяб. Пусть только мокнет. Пусть не спит. Пусть зуб на зуб не попадает у него от дождя и холода.

Постучал в окошко, вызвал Толу, встретил его в дверях:

— Ты уж одет?

— Сон я видал: разнесло ствол у пушки Алексы. Здорово лопнула, словно из бузины. Вот я оделся и слушаю дождик. Я так думаю, Джордже, мертвому тяжелее всего под дождем.

— Слышишь, все погибли. Уничтожают швабы Сербию.

— Гибнут. Но все не погибнут.

— А что, ежели все вдруг погибнут?

— Существует, надо полагать, некто, кто в этой вселенной и беде определяет меру и век людской.

— Ежели и существует, не могу я только на него надеяться. Давай в Валево съездим, разыщем Адама с Алексой.

— Поехали. Отвезем ребятам немного еды и бельишка переодеть.

— Как рассветет, поедем. Собирайся. Приходи и бери все что нужно.

8
Тола Дачич остался стоять в дверях, уперся ладонями в косяк и шепчет вслед уходящему Джордже: не надо мне твоего, хозяин Джордже. Не хочу дареное на фронт везти. Не желаю. Из моей руки все должно быть. Что им отвезти? Он направился к сливе, где в ветвях ночевали куры. Петух у него один, а солдат трое. Один петух у него, а в мирную пору восемь работников из его дома перекапывали преровские земли, на войне четыре солдата, четыре Дачича вышли против державы швабской. Знал бы, что в путь отправляться, разжился бы в ночь индюками. Подходящая ночь индюков ловить. Полный мешок можно было б набить. А у кого куры на низких насестах сидят и кто хорошо кормит скотину?

Пробирался Тола преровскими сливовыми садами, осторожно перескакивая изгороди: не тронет он тех, у кого есть погибшие. И тех, кому уходить на рассвете. А у тех, кто никого не проводил на войну, кто спит и, подобно кротам, пережидает войну, у тех заберет он петухов и отдаст их своим героям. Собаки, почуяв его, залаяли; женский плач слышался из овинов. Он укрылся под низким айвовым деревом: вот заячья душа, не воевал ни против турецкого, ни против болгарского царства и сейчас не идет против швабов. Тола ловил чужих кур, щупал у них хвосты и гребни, искал петухов. Птицы всполошились, кудахча посыпались с дерева, петухи взлетели на шелковицу; с пустыми руками перепрыгнул Тола через изгородь, пошел дальше, спешил к насестам на шелковице; вот этот жулик на каторге, его голова в безопасности. Негоже, чтоб у него еще жена жареных петухов вкушала. Однако куры у него тоже продувные, на самой верхушке устроились. У воров все воровское. Спешил Тола, припоминая, чьи куры обычно ночуют на деревьях вдоль обочины. Искал низкие насесты, никак не мог найти петуха. У кого низкий насест — сплошной плач в доме стоит; а там, где спят и все тихо, куры на самые верхушки деревьев забрались. По селу разносился плач, лай, кудахтанье.

Так без петуха, злой, и вернулся он обратно; стиснув зубы, поймал соседскую курицу, та заверещала во всю мочь. Стиснув ей горло, Тола перепрыгнул через изгородь, на поленнице зарежет. Велел жене и снохам развести огонь, нагреть воды, нечего нежиться в постели, когда сербские солдаты, голодные и босые, всю ночь мокнут на каких-нибудь камнях или в окопах из желтой глины. И опять под свою сливу — ловил кур, ощупывал: бедняцкие, тощие, кожа да кости. Едва выбрал одну, прочие разлетелись в темноте по двору. Он кричал на снох, велел им поймать еще одну курицу, самую крупную. Резал; женщины, вздыхая, уносили их в дом, он оставался сидеть на поленнице: Алексе петуха нужно. Он канонир, единственный в Прерове, лучший наводчик в Моравской дивизии, заслужил звезду Карагеоргия[17]. Благое и Милое не обидятся, знают, что в хозяйстве только один петух и остался. А лепешки будут равные, бутылки с лютой ракией от Джордже — равные. Айва — равная. И по куску сала тоже. Дал бы Джордже и по дукату, сколько ни попроси, дал бы, всем дает, как война началась, только нули, известно, липнут к дукатам. Если суждено, пусть погибнут бедняками. Солдаты с пустыми карманами. Пусть видят швабы, что мы честный народ. Пусть и на небе узнают, что Дачичи были поденщиками. Такими же остались и на войне за свою державу и свою свободу. Но ради чьего же блага остался лежать на Цере его Живко? Без могилы лежит его сын в земле, за которую отдал жизнь. А человек без могилы словно и не родился. Без памятного знака о себе человек будто вовсе и не существовал. Во имя чего ходил он по земле, если нельзя ее даже могильным крестом украсить? Лучший земледелец в Прерове нагим ушел в землю. Такой мужик остался без могилы. Нет его. И не было вовсе на свете Живко Дачича.

— Анджа, бабы, где вы? Пирог испеките. Чтоб мои не стыдились перед солдатами и унтером, когда сумки раскроют.

— Из чего пирог-то?

— Возьмите у тех, у кого есть. Если за пятьдесят лет поденщины мы на пирог солдатам не заработали, не за что им тогда и воевать.

Он встал с поленницы, ушел под крышу: пусть горячий деготь льется с неба, он должен разыскать сыновей и быть вместе с ними в погибели. Если живы, он, как в праздник, накормит их, принесет им одежду; а если привелось им погибнуть, похоронит их как людей, могильный крест поставит, чтобы не позабылось их существование. Где-то во дворе у Джордже приметил он на днях хорошо выделанную ясеневую доску. Из нее три отличных креста выйдет. Хватит места имя и фамилию написать, как в букваре, можно красиво вывести. Моя фамилия посередине. День, когда родился, Прерово, Моравская дивизия. И год, когда скорбит Сербия. Доски для гроба там найдутся, на месте разыщет. Дом чей-нибудь разберет, но гроб своему сыну-солдату сколотит. Пока я жив, мой сын нагим не уйдет в землю. На земле лежать крысам да собакам не останется. Мокнуть мертвым в грязи, а ведь для злаков он землю ворочал, боронил, от корешков очищал. Инструмент, чтоб гроб сделать, с собой надо прихватить. Швабы грабят, народ спасается и уносит все, что унести может. Инструмент пригодится. Топор, тесло, рубанок, пила! И гвозди. А у него только топор и есть. У хозяина Джордже все есть. Где бы найти голубой краски? Голубой краски где найти? Некрашеную доску лишаи поточат, почернеет. Старая, безобразная. Быстро истлеет при таких дождях некрашеная доска и сгниет прежде человека. Надо голубой краски раздобыть в Паланке. Что из того, что воюют? На позиции да без голубой краски — не пойдет! Свечи, ладан, известное дело. Лампадка. Лампадку чуть не забыл. Дождь может пойти, свечу погасит. Только сперва найти бы ту белую выделанную ясеневую доску.

Он перелез через изгородь, нет времени выходить в калитку; собаки скулят, узнали; он торопится по клетям у Джордже собрать инструмент нужный и при первых лучах зари ищет белую ясеневую доску.

9
Из комнаты Ачима заметил его Джордже, но какая ему забота, что Тола рыскает по клетям, если Ачим рассказывает, как сегодня ночью он видел во сне Адама.

— Решил я с Толой поехать к Валеву. Быть возле него. Вызволить его, если сумею. Что там с войском и государством будет, поглядим, — сказал Джордже и выплюнул окурок.

Ачим впился в него взглядом — темная фигура, врезанная в окно первыми лучами зари; громко, с дрожью в голосе сказал:

— Можно ли такое, Джордже? Если беды великие на весь народ падают, не смеет человек в одиночку от них уходить.

— У человека одна голова на плечах, и надо ее спасать.

Ачим долго молчал, потом выдавил:

— Адам не погибнет! Не может, Джордже, все наше погибнуть. Война тоже не берет без меры и счета. Самое горькое зло не без справедливости. А мы вдосталь пострадали и за Мораву. И ты, и я.

— А если погибнет, что мне тогда делать? — прошептал тот.

— Поезжай, погляди на него. И дай ему все, что нужно. Только пусть остается с людьми и с винтовкой, Джордже. От всего другого ему хуже будет.

Джордже надвинул лохматую шапку и молча вышел под дождь.

— Голубая краска у тебя есть, Джордже? — издали крикнул Тола, неся доску, пилу и еще что-то.

Он не понял его: пялил глаза на доску, оглушенный причитаниями, доносившимися через дорогу из-за ясеней.

— А почему голубая? — пробормотал он.

Тола поднял голову к хмурому рассвету, к дождливому небу.

— Этого я не знаю. Не знаю, почему могильный крест и гроб окрашивают в голубое. Понятно, война. Но надо, чтоб было голубое.

Джордже ничего не сказал, поспешил к конюшне, велел слугам подниматься и готовить лошадей и телегу в дальнюю дорогу.

Ачим, одетый, сел к столу у окна, через которое виден был двор, ворота, дорога в ясеневой аллее. Звуки села для него затихали, зато громче звучало то, как запрягали лошадей и готовились в дорогу. Все от него вот так с рассветом ушли: Вукашин, Адам, а теперь и Джордже. Он вглядывался в эти рассветы и в эти уходы, неожиданные, стремительные. Без возвращения. И что же в конце концов у него остается от его долгой и такой разной жизни? И какого бы добра и какого бы зла он не сделал, только бы не пережить то, что пришлось пережить.

Словно из мглы и неведомой дали, послышался топот лошадей и стук телеги. На преровской церкви ударили в малый колокол; его поддержали большие, оповещая о смерти мужчины.

Звон колоколов выводит его из оцепенения и погружает в туман давних воспоминаний. С отсутствующим видом смотрит он на первую страницу непрочитанной вчерашней «Политики»:

Сообщение Верховного командования сербской армии.

Вследствие значительного численного превосходства противника, вторгшегося в нашу страну, наши войска медленно отходят, чтобы дать бой при наиболее благоприятных условиях… Кобург требует Македонию… Объявит ли Болгария войну Сербии?.. Ожидается вступление в войну Турции… Русские наступают… Сколько времени продлится война?

Он отбросил газету и выпил остывший кофе. Каждое утро после кофе он уходил в корчму, чтоб рассказать мужикам о новостях, обругать Пашича и правительство, предсказать погибель Австро-Венгрии и Германии, убеждая в победе великой России; каждое утро то же самое, однако сейчас он взял палку и замер в дверях: остановил его церковный звон.

Откуда-то издалека вошла в ворота Наталия Думович. Не обрадовался он ей. И она ему не улыбнулась, как бывало, когда она подходила, чтоб сперва поцеловать ему руку. Что-то кричит. А он не слышит ее из-за гула колоколов.

10
Наталия встала под стрехой и концом синего платка, что был на голове, вытирает мокрое лицо. За пазухой у нее словно дышит письмо Богдана. Сила и тепло в нем. Радость, которая и перед Ачимом рвется наружу. Несмотря на звон колоколов, возвещающих о гибели преровцев. Однако со страхом взглянула она на него. Потому что он держится за косяк и глядит куда-то сквозь нее.

Постарел он со вчерашнего дня, долго не протянет. Никогда прежде не видала она его таким несчастным. Как ему сказать? О Вукашине и белградских внуках он ни разу не сказал с ней ни слова. А в Прерове знают: хочешь обидеть его и разозлить, вспомни о Вукашине. Но теперь весть о внуке должна его обрадовать.

Колокола гудят, колышется белая раздвоенная борода Ачима. Каждый день он спрашивает: письма от Богдана нету? И утешает ее, ругая мужчин. Любил он слушать о студенте и социалисте Богдане, расспрашивал о нем.

— Деда, я письмо получила. — И остановилась: он глядел куда-то поверх нее, в причитания за деревьями, а ее словно не слышал. Подошла поближе, сказала громче — Пишет Богдан, что с ним в одной роте Иван Катич служит. — Он поднял голову и замер, по-прежнему глядя в деревья. — Говорит, умный и славный парень. А Богдан очень строг к людям, я тебе рассказывала. — Дрогнула у него борода, стукнул палкой о порог. Будто и не обрадовался?

— Прочитай, что пишет.

Она не ожидала этого, не хотела. Как прочитать письмо, если Богдан всякое пишет?

— Читай, Наталия.

— Вот, деда… «Со мной в роте Иван Катич, сын известного всем Вукашина Катича. Ясное дело, студент из Сорбонны. Потому что где, господи помилуй, кроме как в Сорбонне он мог бы учиться…»

— Не пропускай, Наталия, пожалуйста… — Он пододвинулся к ней; она с перепугу проворно сунула письмо за пазуху.

— Наталия, прочитай все, что говорит этот твой. По порядку. Все, с самого начала.

— Богдан любит Ивана, дедушка. Хвалит его. Иван отличный парень и товарищ.

— Я тебе говорю, читай по порядку.

— «Эта щепка далеко отлетела от колоды, чтобы лишний раз подтвердить старое правило». — Она остановилась, потому что старик вздохнул:

— Бедняга.

— Деда, ты прости меня, пожалуйста. Я хотела радостную весть тебе принести. Богдан любит Ивана.

— Читай по порядку, не жалей и ты меня.

— «…Молодой Катич не думает отцовской головой…»

— Неужели он тоже сына лишился? — прошептал Ачим и сурово добавил: — Читай, Наталия.

— «…да и Скерлич[18] для него не идол. Он презирает реформистов и буржуазных постепеновцев. У него сильный ум и хорошо развитое чувство справедливости и добра. В том, что до сих пор он не стал социалистом, виноваты домашние условия и его чудаческая увлеченность книгами».

— Не пропускай!

— «Этот молодой Катич с его незнанием жизни являет собой тяжкое обвинение своему оторвавшемуся от народа отцу и своему классу. В нем я вижу нечто несчастное и трагическое. Нечто вызывающее сожаление и печаль». Вот, деда Ачим.

— Прочитай еще раз последние слова.

— Да это так… Одна мысль. Она не относится к твоему внуку.

— Ты меня не утешай. Читай, прошу тебя!

— Не сердись, деда, все прочту. «Они, — Богдан думает о господах, — они своими детьми осуждают себя на погибель. У них дома, под крылышком, среди сытых и избалованных детей растут Базаровы и Лизогубы[19], короче, настоящие их противники. Они их делают беспокойными и несчастными, даже когда сами сильны. Зародыш погибели прорастает в сердцах угнетателей».

— Почему это Вукашин угнетатель? У этого твоего Богдана мусор в голове прорастает, чтоб ему пусто было! Читай дальше, читай, раз я тебе говорю!

— «… Я придаю большое значение бунтовщикам и недовольным из буржуйских домов. Хотя они и не всегда являются семенами будущего, но это открытые раны на любом теле и дырки на любом мундире. Главное, они — такие вот дети — и побеждают буржуев и тиранов».

Старик стукнул палкой по лесенке.

— И Вукашин лишился сына! — пробормотал и скрылся во тьме своей комнаты. Девушка не посмела следовать за ним, подошла к окну.

Что делать? Она хотела прочитать только первые фразы, обрадовать его. Мало ей, что о письме знала мать и сама она бесчисленное количество раз читала его до самой зари. Глаз не сомкнула сегодня ночью: читала и слушала дождь, стучавший в такт его словам.

Колокола утихли; рокот крыш заглушал их замирающее эхо. Наталия отодвинулась от стены, к которой прижималась полной тяжелой грудью. Ворота захлопнулись за ней. Маленький колокол снова принялся оплакивать смерть кого-то из преровских земледельцев; высоко над селом, в облаках, сталкивались небесные голоса. Не будь и небо расхристано, как дорога, она узнала бы того, чей голос сейчас двумя стонами последний раз звучал над Моравой.

Вот женщина, перешагнув порог, ухватилась за косяк и глухо стонет, пошатываясь, а мальчуган ее сидит на куче желтых тыкв и прутом просверливает одну из них.

Отец малыша был смуглый смешливый увалень: несколько раз Наталии доводилось видеть, как, мокрый от пота, разгоряченный, он бешено колотил волов так, что у них кровь шла из ноздрей. Куда ему угодила пуля? В каждом письме он беспокоился о волах.

Наталия стояла под копной кукурузной соломы, прилаженной к шелковице у забора, вытащив из-за пазухи письмо Богдана, шептала:

Ночью, на карауле, я смотрю на звезды. И ошеломлен нахлынувшими чувствами: не будь тебя, я бы усомнился в том, что существую. Сможем ли мы любить в рабстве? В эти дни в нашем Студенческом батальоне любое сомнение равно предательству.

Ее оглушают колокола.

Старик прибивает черный флаг над дверью: и Радош тоже погиб.

Они вместе ходили в школу, он приносил ей утиные яйца. Он был лучшим певцом в Прерове; дед его идет к дому, наполненному рыданиями, но минует его и останавливается у сеновала, зарывает голову в сено.

Она быстро шла проулком и вдруг поняла: у бронзы для всякого один голос, равная сила, одинаковой продолжительностью звучания пономарь возвещает о смерти человека, обозначенного в одном сообщении, внесенного в один список. А они не были одинаковые. Они были добрые, злые, смешные, несчастные, храбрые… Были.

За углом кто-то затянул песню и оборвал; она остановилась: два рекрута идут с торбами, сопутствуемые дедами и матерями. Она знает их. Что им сказать? Счастливого вам пути? Уклониться некуда. Она стояла и ждала, пока они пройдут. Один из них, Здравко, молчаливый, угрюмый, заводил песню, выкрикивая какие-то слова, мать хватала его за рукав, умоляла молчать.

— Хочу петь. Я тоже погибну, — кричал он, размахивая руками. — Доброе утро, Наталия. Прощай, Наталия!

— Счастливого тебе пути, Здравко, — прохрипела она.

— Откуда счастливого, когда помирать иду! Слушай, обещай перед матерью и дедом, что будешь мне письма писать, пока я жив. Они не умеют.

— Обещаю тебе, Здравко.

— А мои вслух читай. Всем соседям, ладно? — спросил второй рекрут, надвинувший шайкачу[20] низко на глаза, чтобы скрыть слезы.

— Буду, ты только пиши почаще.

Здравко опять пытается затянуть песню, мать плачет и трясет его за сумку, чтоб молчал.

Наталия ускоряет шаг: только бы не слышать и не видеть их, но не миновать ей домишко без забора, один-одинешенек во дворе, самый бедный в Прерове.

Женщина, платок сполз на шею, медленно и молчаливо ходит вокруг дома, останавливается на миг, чтобы ударить себя в грудь кулаками, и продолжает кружить, следом, держась за ее юбку, оступаясь, ковыляет по грязи босая замурзанная девочка.

Дука, свинарь Джордже Катича. Ни одного письма не пришло от него с фронта. А она ему написала три. В последнем отругала: «Как же тебе не стыдно! Ты единственный во всем Прерове письмеца домой не послал. Напиши сразу, иначе я расскажу твоему командиру, какой ты муж и отец». Без него они с голоду подохнут.

— Наталия, зайди выпить за упокой души сына. Вы ведь в школу вместе ходили, — окликнул ее через забор отец Боривоя.

Вытирая глаза, она вошла в дом. На столе чистый — парнем носил — костюм Боривоя, он напоминает о юноше, у ворота — горшок с зажженными свечами, рядом тихо рыдают мать и вдова.

Эту пустую смятую оболочку навеки покинул смуглый лихой парень, плясун, на всех церковных сходках и богомольях дравшийся с ровесниками, разрушавший коло, ножом разгонявший соперников.

— Это что же, опять Сербия погибает, а, Наталия? — шептал отец Боривоя, не сводя глаз с опанок сына.

— Не может погибнуть Сербия. С нами вместе Россия воюет.

— Бабы, поднесите Наталии, как полагается. Что поделаешь. Господь нам его дал, господь и взял. Могла болезнь унести, пока младенцем был. А вот дождались, стал парнем и солдатом. Польза от него была и земле, и державе. Умел и радость, и заботу принести. Выходит, жизнью откупился, — шепчет отец Боривоя над пустой разложенной на столе одеждой.

И снова брела она между изгородями, скользила по грязи под рыданья женщин и колокольный звон, встречала рекрутов, уходивших на сборный пункт, всякий раз трепеща, когда надо было пожелать им счастливого пути. Остановилась под копной сена, поднятой на ясень, вынула из-за пазухи письмо Богдана:

Наша армия отступает. Возможно, нам угрожает разгром. А мы, студенты, чувствуем себя победителями. Ты понимаешь, что это не безумие? Мне жутко стрелять в людей, но я убеждаю себя, что буду сражаться за человеческую справедливость и свободу бедных и угнетенных. В них — моя родина. И в тебе, Наталия. Честное слово, я так чувствую: ты моя вторая цель, за которую я сражаюсь на войне.

Понимаю и не понимаю, милый мой, глупый. О господи, зачем я вышла из вагона в Лапове? Чего испугалась? Его больших, круглых, как галька, слов. От желания как сознание потеряла. Свет в глазах померк. Только о том я и думала, когда перешла через Мораву, нет, когда прочитала:

Обязательно доберись в среду днем, потому что в четверг мы отправляемся в Скопле. Я отправляюсь на войну. Наталия, приезжай раньше на одну ночь. Приезжай, если веришь мне. Непременно. В любом случае. За ночь до отправки. Война, Наталия.

Потому я и выскочила из вагона. Толкнуло меня что-то, не думала я об этом в дороге, ни одной минутки не хотела. Вдруг испугалась, привиделось: он наклоняется над ней, засыпая ее словами и ослепляя очами; выпрыгнула из вагона, побежала от станции, в кукурузу, в плети тыквы: поезд свистнул далеко, уходя к Рале без нее. Хотела зарыдать, мучилась, не могла. Взгляд цеплялся за темные комья земли, обращал их в сумерки, в бездну. И она испугалась самой себя, своего бессилия и далей, доползла до дерева, на которое можно было опереться: почему она так его боялась? И не нашла ответа.

А когда на заре стихли цикады, выбралась из кукурузы и пошла на станцию, чтоб с рассветом сесть в первый поезд к Белграду. Около полудня добралась в Ралю, сборный пункт студентов, учащихся, ребят-добровольцев. Еле пробилась сквозь толпу знакомых — веселые шутки и возгласы в сливовом саду возле пересохшей речки, а со стороны Земуна и Срема громыхали орудия. Разыскала его — он лежал на спине, положив под голову руки, не шевелясь; подождал, пока она приблизилась, чуть приподнялся, впервые не улыбнулся ей, пожал руку вяло, концами пальцев, а не всей ладонью, сильно, как всегда, пугая сердечностью и мощью. Ни словом не упрекнул за то, что не приехала вечером; не напомнил, что даже часа времени нет у них до его отъезда на войну. Рассказывал и о своем прощании с Димитрием Туцовичем[21], а она смотрела прямо перед собой и, охваченная тоскою, стыдилась себя. Почему она его испугалась? Почему не верит ему? Ему, совсем иному из всех, кто приходил в Зал мира в Рабочем доме, совсем иному, чем до сих пор, — а сейчас побежденному мужским тщеславием, обыкновенному студенту и добровольцу, который надевает свою сумку и по команде офицера легко, будто отправляясь на прогулку, выходит на перрон, где его ожидает поезд. Она не могла справиться с собой.

— Богдан, ты должен меня простить.

— Что тебе простить?

— Страх мой. То, что нас отличает от вас, мужчин.

— То, что дает мужчинам право на превосходство?

— То, что вас лишает такого права, Богдан. Не смотри на меня так. Я не стыжусь своих слез.

Она убежала бы в кукурузу, бросила бы его у вагона, если б он тихо, заикаясь, не произнес:

— Ты понимаешь, что значит пойти на войну? Даже если я вернусь, я не буду таким, каким был. Я, Наталия, не боюсь смерти, я боюсь войны. Жутко боюсь войны.

Вот этого, который шепчет, она любит, который дрожит, а не того, что произносит громкие слова, угрожает. А потом он только имя шептал ей в лоб, медленно, молитвенно, обреченно: «Наталия, Наталия…» Они стояли у вагона, который уже заполнили и в котором пели, обнявшись, студенты и молодежь, которых никто не провожал. Она дрожала под бременем его больших мягких ладоней на своих плечах; шатаясь, лбом касалась его подбородка; перед глазами у нее чернела рощица неподалеку и полыхала кукуруза: там было бы их ложе, если б она приехала вчера. Больше она его никогда не увидит. Она спрятала лицо у него на груди, в которой гудели какие-то слова, которых она не понимала. И все обратилось в боль, которая свела ее тело, чтобы оно осталось у него в ладонях. Не слышала, видела только смех, полные вагоны смеха. Они удалялись на войну.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
Глава сербского правительства Никола Пашич, стоя за письменным столом, с отсутствующим видом слушал своего помощника по иностранным делам Йована Йовановича:

— Опять нота английского посольства, господин премьер-министр. Английский консул в Скопле пожаловался своему министерству, что мы обложили большим налогом каких-то купцов-турок, которые являются их друзьями.

— Передай окружному начальнику, чтобы сняли налог с этих турок.

— И вице-консул из Битоля гневается, что мы обложили налогом два села, где он охотится на куропаток. У господина Грея нет охотничьей собаки, и крестьяне на охоте заменяют ему собак.

— Этих крестьян тоже освободить от налога. Пусть господам консулам во всем угождают, лишь бы английское посольство не присылало нам подобных нот.

Когда Йованович вышел, Пашич предупредил секретаря, что сегодня никого больше принять не сможет. Ни своих министров, ни иностранных посланников. Ни друзей, добавил резко. По телефону отвечать только королю Негру и воеводе[22] Путнику.

Оставшись один, он не сел — оперся ладонями о стол, заваленный утренними недобрыми телеграммами из столиц союзных государств и сообщениями с фронтов, только что переданными ему военным министром. «Положение критическое! Критичнее быть не может, господин премьер-министр». «Будет еще критичнее, господин полковник, будет», — возразил он ему, подумав, что человек, который не способен представить, что при любой неприятности может быть еще труднее, не годится в министры его правительства. Склонившись над столом и устремив взгляд в голую стену, он погрузился в раздумья: что самое важное из того, о чем он не должен сказать в своем завтрашнем сообщении на закрытом заседании парламента, созванного из-за стремительно ухудшающегося положения Сербии? О положении, в каком оказалась Сербия, когда одну ее часть захватывает враг, а другую отнимают друзья, когда армия с трудом удерживает фронт, а союзники отдают Македонию Болгарии и не присылают боеприпасов и снаряжения, в то время как оппозиция в парламенте и в газетах вопит: «Пашич виноват в этой беде», и люди верят ей. Как сказать меньше, когда все ждут, что он скажет все, даже самое худшее? Ибо при большом несчастье люди видят даже то, чего не видно, и понимают то, что не понятно. Сегодня любой дурак может доказать, что положение Сербии безнадежно. А его долг указать основания для надежды. Указать надежду, много не доказывая. Люди почему-то не верят политике, которая нуждается в доказательствах. Зато налицо оппозиция, которая имеет в руках все доказательства против такой политики и намерена ее сокрушить. Если бы завтра в парламенте, а главное, в газетах, ему удалось заставить умолкнуть этого Вукашина Катича. Он единственный в рядах оппозиции, кто умеет разумно сказать и кому люди верят. Такой министр ему сейчас нужен. Нет политического единства без Ачимова сына, а тот яростнее всего выступает против любого политического союза. Как заставить поддержать свою политику именно его, этого своего старого ярого противника?. На последних парламентских выборах только нападение Австро-Венгрии на Сербию спасло Пашича от поражения.

— Господин председатель, у телефона начальник штаба Верховного командования, — доложил секретарь, — а у меня полна комната иностранных журналистов, которые просят принять их.

— Скажи, что я приму их послезавтра.

Секретарь удалился, а он сел, неторопливо взял телефонную трубку и дождался, пока воевода Путник произнес:

— Я долго думал, господин председатель, прежде чем решил сообщить вам: нашей армии грозит катастрофа.

— Армия, я полагаю, еще в окопах, господин воевода. И оказывает сопротивление австрийцам и венграм.

— Больше не оказывает. Наш фронт в Мачве и у Ягодин развалился. Швабы прорвали его и неудержимо подступают к Валеву.

— Остановите их, как можете.

— Патронов у нас хватит еще дней на десять, а артиллерийских снарядов — по десятку на орудие. Без серьезной помощи союзников нам трудно будет выдержать и две недели.

— Я сейчас же снова попрошу союзников ускорить отправку боеприпасов. Что же касается их войск, мы не можем на них надеяться.

— Верховный уполномочил меня пригласить вас и все правительство немедленно прибыть в Валево. Необходимо договориться о том, что еще можно сделать. Алло, Ниш! Вы меня слышите, господин председатель?

— Завтра заседание парламента, и правительство не может приехать в Валево, пока парламент не примет особо важных решений по военным делам. Пусть Верховное командование, как и до сих пор, само определяет, что следует предпринять на фронте.

— Господин премьер-министр, я повторяю: положение на фронте настолько тяжелое… Может быть… крайне критическое. И я прошу вас выехать без промедления.

— Если положение таково, как вы говорите, то его нужно основательно обдумать, а не спешить очертя голову.

— Я считаю, мы находимся накануне решающего события.

— А я считаю, что оно произошло, когда мы отвергли ультиматум Австро-Венгерской империи. Все прочее следует оценивать в соответствии именно с этим решающим событием. И действовать в соответствии с ним. Я в этом твердо убежден, господин воевода. Нет, нет. Я ничуть не уклоняюсь от ответственности. Не уклоняюсь. И прошу вас передать это регенту. Я подумаю. Слышите, я подумаю и сообщу вам завтра вечером.

Он решительно положил трубку, впервые обрывая разговор с воеводой Путником. Этот всегда рассудительный и умеющий сохранять самообладание солдат, способный принимать обдуманные решения, говорил так, словно поблизости от ставки Верховного командования уже рвались неприятельские снаряды. У него дрожал голос. Армия накануне катастрофы. Если это говорит Путник, значит, так оно и есть, и это конец Сербии. Что он должен делать перед лицом этой истины? И какие решения можно принять, чтобы эта истина не стала судьбой Сербии?

Он приподнялся и локтями оперся на стол, как на перила, ограждающие пропасть. Погоди, Никола, не спеши, давай думать с самого начала. Во всяком большом деле следует вернуться к началу. Где ты ошибся, мог ли ты поступить иначе, чем поступил, была ли возможность избежать войны до ее объявления открытой телеграммой графа Берхтольда?

Получив 23 июля ультиматум австро-венгерского правительства, он и представить себе не мог, что убийство Франца Фердинанда — главный повод для войны Вены против Сербии. Ибо сербскую победу над Турцией Австро-Венгрия восприняла как объявление войны ей самой. Так, собственно, и есть. Турция защищала Габсбургскую монархию от южных славян, и вместе с тем Турция своим присутствием на Балканах отодвигала нападение Австрии на Сербию и осуществление германского Drang nach Osten. Он, Пашич, не мог поверить в то, что этот мальчишка Таврило Принцип своим револьвером дал повод Вене начать европейскую войну. Своими победами над Турцией в 1912 году и над Болгарией в 1913 году[23] Сербия привела себя к непосредственному военному противостоянию с Дунайской монархией. И, отказавшись принять его самого с пожеланиями и гарантиями добрососедских отношений, Вена в 1913 году недвусмысленно дала понять, что между Сербией и Австро-Венгрией нет мира, пока они граничат между собой и существуют рядом друг с другом. Между нами могло быть только перемирие. А Сербии перемирие было необходимо. Подполковник Апис[24] верил, что устранение Франца Фердинанда продлит перемирие. За эту ошибку заговорщиков, за эту фатальную ошибку не отвечают ни он, Никола Пашич, ни сербское правительство. Впрочем, ни одно крупное событие в истории не возникало по велению разума и не развивалось согласно моральным принципам. Мелкое дело можно хорошо обдумать; в незначительных делах можно и поступать честно. В крупном — трудно. Вена нашла предлог для осуществления своих планов и использовала его с максимальной для себя пользой: она напала на нас, ослабленных до предела после двух изнурительных войн. Когда он читал австро-венгерский ультиматум, ему казалось, будто каждое слово говорит о решении уничтожить Сербию; а прочитав этот документ до подписи и даты, он долго пребывал в состоянии какой-то прострации, пока не почувствовал странного гудения в голове: это объявление войны, в результате которой исчезнут либо Королевство Сербия, либо Габсбургская монархия. Либо мы, либо они. Война неизбежна. Но он хорошо понимал, что Сербия такую войну должна миролюбиво принять. Примирительно отвечая на ультиматум, он отвечал не Вене и Будапешту, но Лондону, Парижу и Петербургу: их следовало убедить в том, что Сербия ни в коем случае не желает войны, что она готова удовлетворить австро-венгерские требования вплоть до той самой черты, за которой рушится независимость страны и исчезает ее национальное достоинство, то есть то, что любой народ делает народом. И одновременно он должен был сделать все, чтобы в глазах Европы и всего мира Сербия оставалась жертвой германской агрессии, первой жертвой в ее продвижении к Дарданеллам и на Восток. И он был уверен, что Россия станет защищать Сербию, твердо верил, что и в интересах Англии и Франции взять ее под свою защиту и признать своим союзником. Так и случилось. На этом основывалась его надежда: эту войну Сербия может выиграть. Несмотря на то, что она столь неравная. Эту веру поддержал в нем и австро-венгерский посланник барон Гизль, которому 25 июля он лично передал ответ сербского правительства на ультиматум Вены, а тот встретил его в охотничьем костюме, в шляпе, украшенной перышком. Согласно старой традиции австрийской и венгерской аристократии, выражая вечное свое презрение к сербам, этот дипломат энергично чертил карандашом по сербскому ответу, сравнивая его с положениями венского ультиматума, выискивая первое слово сербской непокорности. И выискав его через несколько фраз, он с циничным смехом поднял голову и оттолкнул сербские бумаги: «Jawohl, jawohl!» На что он, Пашич, про себя ответил: да, да. И пока он наблюдал, с какой миной и какими ужимками этот имперский охотник читает ответ сербов, у него, Николы Пашича, прошел спазм страха в горле, который не оставлял его с той минуты, когда он отправился в австрийское посольство, стерлась та долгая судорога перед необозримой неизвестностью и собственной ответственностью за жертвы, которые придется принести, и душу его наполнило чувство веры в себя: отвечено так, как следует ответить, война неизбежна, но войну можно выиграть! Противник, который так тебя презирает, независимо от своей силы не может быть непобедим. Такого противника всегда побеждаешь упорством; против упорного почему-то разжимаются кулаки и исчезают осторожность и воля. И когда барон Гизль на прощание не протянул руки, а только посмотрел куда-то поверх его головы, звонко щелкая каблуками охотничьих сапог, он стоял неподвижно и спокойно глядел на него до тех пор, пока имперский дипломат не склонил голову в оливкового цвета шляпчонке и затем резко ее не вскинул. Тогда Пашич подумал: упорство, с ними только упорство! И сказал ему: «Я прошу вас, Ваше превосходительство, передать своему правительству мои искренние пожелания мира и добрососедских отношений. И пожалуйста, будьте выразителем нашего уважения и восхищения великим австрийским и храбрым венгерским народами». Неторопливо и смиренно произнося эти свои две фразы, он чувствовал, что именно такими словами он объявляет войну Габсбургской монархии. Войну до победы.

И неужели после трех месяцев успешных боевых действий, после серьезной победы на Цере и изгнания императорской Балканской армии за Дрину и Саву, после того, как Антанта признала Сербию своим союзником, опять принимать какое-то неотвратимое решение? И с каким же новым неотвратимым решением идти к победе?

Он оставался в задумчивости до тех пор, пока не почувствовал, что у него свело локти и плечи. Прошелся по кабинету и присел на подлокотник черного кожаного кресла, припоминая каждое слово Путника и его дрожащий голос. Если в самом деле сербской армии грозит катастрофа, тогда наверняка самое разумное — сегодня же вечером отправить правительство в Валево и успокоить Верховное командование. Но почему нужно снимать с оппозиции самую главную ответственность и заботу, почему не вынудить ее вместе с правительством, вместе с ним ошибиться завтра, если все обстоит именно так, как сказал Путник?

Вошедший секретарь сообщил, что подана коляска, которая отвезет его обедать, и что иностранные журналисты упрямо продолжают ждать.

С тех пор как началась война, он еще не лишил себя удовольствия обедать с женой и детьми, чтобы немного передохнуть, слушая их болтовню и радуясь их радостям. Стоит ли сегодня отказываться от этого? После сообщения воеводы Путника, вероятно, наступило время, когда и в военной столице следует жить как на поле брани.

— Передай жене, что я не могу приехать к обеду. А вы все обедайте и скорее возвращайтесь.

— Что делать с журналистами, господин премьер-министр?

Он задумался: чего им не сказать? Прошел вслед за секретарем и в распахнутых дверях, вежливо поклонившись, произнес по-французски:

— Я в вашем распоряжении, господа.

— Что вы можете, господин председатель, сказать нам о положении Сербии? — спросил Анри Барби[25], французский журналист.

— На войне, господа, люди должны как можно меньше говорить о войне.

— И тем не менее ответьте: что станет с Сербией, если австро-венгерское наступление будет продолжаться?

— Нам придется очень пострадать, господа.

— Положение, судя по всему, весьма критическое, господин председатель.

— Нет, господа. Мы полны решимости победить.

Журналисты онемели, ошеломленно глядя на него. А Никола Пашич слегка поклонился и вернулся к себе в кабинет.

2
Под вечер Вукашин Катич опять торопливо шагает из города к мосту на Нишаве. В сюртуке и с тростью, ежедневно, в одно и то же время, одним и тем же путем, под взглядами увиливающих от войны и разного рода любопытных, которых война с половины Сербии собрала в Нише, «угрюмый, точно отправляется на собственные поминки», широким шагом выходит он на долгую прогулку по полям и виноградникам.

После сидения в созданной на скорую руку канцелярии, где за двумя столами расположились семь депутатов, которые непрестанно ругают Пашича и поносят союзников за то, что те не помогают Сербии, после того, как он последним отобедает в доме, где ютится несколько белградских семейств, ему невыносимо оставаться в забитой вещами и чемоданами комнате, где он только и может лежать и молчать, пока в ней нет Ольги; ему невыносимо и в кафе, где за каждым столом сидит по десятку военных стратегов и национальных пророков и где часами приходится ждать места и стакана вина; куда деваться на улице, где нет прохода от перепуганных женщин, возбужденных девушек, растерянных беженцев, раненых, детворы, которой война принесла неограниченную свободу. Ему необходима тишина, поле, травы. Мир, который молчит и сносит все; единственный живой мир, который, как ему кажется, содержит в себе нечто от совершенства.

Как только он переходит Нишаву и оказывается на полевой дороге, угрюмость слетает с его лица: он свободен и одинок. Поворачивается, осматривается по сторонам: огромное небо, которому горы придают волнующую глубину, уменьшилось, опустилось на холмы вокруг города и как будто сплюснуто, пепельно-серое. Северный ветер крутит опавшие листья и срывает последние, уцелевшие на верхушках тополей; ощетинилось опаленное, хмурое поле. Дыхание умирающих растений наполняет его страхом. За все, что он имеет и что его окружает. Как в этих сумерках обдумать свое выступление на завтрашнем закрытом заседании Сербского народного парламента?

Широко, но неторопливо шагая, он идет влажными тропинками между обнаженными садами, полной грудью вдыхая запах прелых плодов и остатков лета. Под высокой осиной, с которой прошлой ночью иней сбросил золотистые листья, он остановился, наслаждаясь последней роскошью осени: не мог наступать на них. Расстегнул сюртук, бросил трость, опустился на колени; полными горстями брал листья, рассматривал, даже нюхал. По телу пробежала дрожь — старость, может быть, никогда столь отчетливо не осознаваемая; плотные наслоения на сердце, какой-то едкий, невеселый осадок времени, сквозь который пробирается кровь, в котором застревают мысли, отчего все словно уменьшило свою ценность, сократилось в размерах, великие цели, сомнения отодвинулись в сторону. Он царапал ногтями ржавые пятна, рвал лист. Конец лета и солнца, загустевший свет и умершее время вскоре, после первых дождей, охватит тлен; все подчинится распаду. И этот сладковатый запах — все-таки запах трупа. Самого прекрасного трупа в нашем уродливом мире. Он раскрыл ладонь с зажатыми листьями. Слышно было, как они с шуршаньем падали на землю. Каков же звук последнего биения сердца? Стоило бы это узнать. Куда важнее, чем первого.

Он поднял трость, пошел, осторожно ступая по листьям, слушая треск сухих сосудов, лопающихся капилляров дерева. И не сопротивлялся воспоминаниям: все, что он видит, находится перед каким-то концом. А свобода имеет смысл только для того, кто имеет надежду. Для того, кто не ощущает, как с падением листьев приближается смерть. Как же тогда убедить, прежде всего самого себя, в том, что у свободы нет цены? И что государство, которое возникнет после этой войны, обретет столько добра и справедливости, что будет в силах возместить все жертвы, принесенные народом?

Он обходил женщин, которые молча выискивали последние, недозревшие стручки перца и помидоры, уходил в сторону, заметив пастуха или старух, собиравших хворост на берегу реки: побыть одному, хорошенько взвесить каждое слово, которое завтра он произнесет в парламенте. Он должен найти решение и остаться последовательным. Со вчерашнего дня у него готова первая фраза: «Народ, отождествивший свободу со своим существованием, избрал страдание».

Страдание или неизвестность? И то и другое. Впереди из зарослей увядшего чертополоха выскочил заяц, посмотрел на него и медленно, точно играя, ускакал в несжатую кукурузу.

Он скажет: «Нам необходимо осознание истины и мужество высказать ее сегодня».

Таковы будут первые фразы. Он скажет чуть больше о народе, у которого завоеватели украли время жизни. Сократили его на целую эпоху. «Мы остались без исторического времени для исторических решений. Мы лишены даже свободы ошибаться». Он скажет это решительным тоном, глядя на Пашича, оптимиста и выжидателя. Все поймут. На реплики министров он не станет обращать внимания. В парламенте он говорит не для газет и избирателей. Он обращается к парламенту в изгнании, к солдатам в окопах, может быть, в канун сербской катастрофы.

Он шел бахчой, путаясь в высохших плетях арбузов и дынь; вспорхнула стайка куропаток, взмыла в коротком низком полете, упала в густую траву: он шептал: «Бывают государственные деятели, которые патриотическими фразами присваивают себе право на закрытые заседания и секретные решения».

Это общая мысль. Он скажет коротко — целясь в Пашича: «Только тираны тайно решают судьбу народа. Тираны и заговорщики тайно обсуждают политику государства. Люди, для которых политика — служба отечеству, служат ей открыто».

Этого не нужно. Как найти и произнести слово, которое нужно сказать именно сегодня? Именно сегодня, но чтобы оно пережило этот день. Чтобы оно означало завтра. Слово, которое важно для всех и будет слышно на поле боя. Он не станет отвечать на реплики. Он будет говорить для стенограммы.

Разумеется, нападать на Пашича лучше не сразу. Начать с обсуждения общей ситуации. Но что составляет надежду? С какой верой погибать и убивать? С той, которую исповедуют его дети, Иван и Милена? С той верой только погибать. Неужели в ней заключено все, что сегодня можно чувствовать и думать?

Он шагал, спотыкаясь о корни, вышел с капустного поля, остановился под ивой, оперся о ствол. Как-то просто сказать правду. Сказать безыскусно, как подобает именно в эту минуту.

«Люди, мы одни. Сербия одинока в этой европейской резне. Она одинока, хотя и вместе с союзниками и на их фронте».

Для начала не годится. Безнадежный тон не должен преобладать. Без надежды воевать нельзя. Но как отделить от надежды все наши иллюзии, слепоту, врожденную глупость? Возможно ли это вообще сегодня? И когда бы то ни было? Легковерие — наша главная национальная особенность. Судьба. На ней основан и авторитет Пашича. Завтра снова сделать запрос правительству по поводу хищений и саботажа военных поставщиков. Песок в муке. Опанки из картона. Хищения на складах. Повсюду протекции. Дивизии уклоняющихся от призыва разоряют тыл.

Не об этом. Сегодня истребляют целый народ. Завтра убьют Ивана и Милену. Другие слова нужно завтра сказать. Те, что говорят, провожая сына. Те, что он не смел сказать Ивану, когда тот уходил добровольцем.

Взгляд его заблудился где-то на берегу, в ивах, с которых падали последние листья.

Он сжал свою черную трость и быстро зашагал берегом Нишавы в поле, дальше от города, в темноту, выступавшую из ивняка, из-за изгородей, с краев поля.

— Ну и шаг у вас, мой бог, господин Катич!

Он остановился и оглянулся: к нему бежал жандарм.

— Что вам угодно?

— Господин Пашич лично приказал мне срочно вас привести.

— Почему вы бежите? Кто вам сказал, где я? Я не писарь у Пашича. — И он продолжал уходить тем же своим торопливым шагом. Пашич зовет его? Зачем? Двенадцать лет они разговаривают друг с другом только с парламентской трибуны. Чего он теперь хочет?

— Господин Катич, прошу вас… Остановитесь. Я должен проводить вас до его кабинета. Извините. Видно, очень прижало. Я понимаю, о чем вы думаете. Но поступили какие-то опасные телеграммы.

Он замедлил шаг, однако не остановился. Он не может сказать этому жандарму: разве у меня есть что-нибудь общее с Николой Пашичем и дипломатическими телеграммами?

— Пожалуйста, не сопровождайте меня. Идите впереди. Я сам знаю, куда нужно идти.

Он и не заметил, когда повернул к городу, медленно, нерешительно следуя за жандармом.

Неужели и после нынешних предвыборных выступлений, когда они были непосредственными соперниками, причем в одном и том же избирательном округе, когда Вукашин стремился победить там, где министр был сильнее, после статьи «Конец Николы Пашича и старой политической эры», после такой атаки на внешнюю политику правительства несколько дней назад в парламенте, неужели после всего этого Пашич его зовет…

Он остановился. Над Нишем, над деревьями и печными трубами, извивались и таяли синие вечерние дымы. Он вступит в город, когда зажгутся огни. Люди не должны видеть, как сопровождаемый жандармом он входит в кабинет Пашича. Война сделала человеческую глупость еще более очевидной и бессовестной. Присев на упавшее дерево, он закурил. У него за спиной холодно журчала река.

3
Тогда тоже были сумерки, август, знойные белградские сумерки. Милена только начинала ходить, когда они впервые наедине разговаривали друг с другом. Со страхом он медленно пробирался сквозь толпу гуляющих, мимо столиков и стульев на Теразиях[26], пропитанных неприятным запахом угля, чевапчичей[27], резаного лука. Запах всегда возникал при этих воспоминаниях. Вукашин с трепетом вошел в дом и кабинет, в полутьме которого гостя поджидал сам Пашич со своей седой длинной бородой. Тихо, шепотом поздоровался, не предлагая сесть, протянул дольку груши. И долго молчал, неторопливо пережевывая грушу.

— Я могу сесть, господин Пашич? — растерянно и несколько обиженно спросил Вукашин, после того как несколько минут вынужден был стоять.

— Садись, сынок, будь как дома. — Старик произнес это так тепло, по-отечески, что Вукашину стало досадно на свою обиду.

И, когда они доели грушу, сказал:

— Я позвал тебя, чтобы сказать вот что. Мы хотим на съезде партии выбрать тебя в Главный комитет, а потом протолкнуть на выборах депутатом. Для дальнейшего и для более высокого ты, слава богу, разумом обладаешь. Да и сын Ачима ты. Вот, чтоб ты знал. Подобающим образом и держись. — Он произнес все это тихо, с паузами, слово за словом.

Госпожа Джюрджина вошла с зажженной лампой, Пашич отмахнулся: «Не нужно нам лампы». Они сидели в темноте; собаки лаяли на Савамале; небо прорезала большая молния. Вукашин был благодарен за то, что старик не оставил лампу. И словно в этот миг, в этой темноте он отчетливо понял: все, что, будучи в Париже, он намеревался сделать, и все, что пытался по возвращении в Белград сделать, завершилось неудачей. Это не просто неудача. Неуспех в нашей среде делает человека глупцом. Позорит его. Унижает, марает. Идее противостоят не идеей, а пренебрежением и бранью. Знания высмеиваются. Истину ненавидят и презирают. Поэтому он и коснулся руки Пашича с чувством благодарности за эту неожиданную благосклонность, не выпрошенную, но предложенную благосклонность, помощь, с которой он на самом деле, руководствуясь своим разумом, продолжит «дальше» и «выше». Да, тот показался ему спасителем. Он поверил в это. Должен был поверить. Ибо после своего столь мучительного расставания с отцом, а еще раньше — окончательного разрыва с социалистами и друзьями первой молодости, особенно после решительного отказа тестя, унизительного отказа дать ему деньги для строительства фабрики сельскохозяйственных орудий, он усомнился в возможности своего «разрыва с прошлым и обстоятельствами». Пошатнулась его вера в то, что со своими новыми взглядами он сумеет осуществить в Сербии что-либо значительное; он уже собирался навсегда отказаться от политической борьбы и заняться преподаванием в университете. И вдруг теперь Пашич, всемогущий деятель партии, призывает его к руководству самой большой партией! Легко, несколькими словами, без всяких условий он предлагает ему возможность успеха. И предлагает это человеку, который пользовался любым случаем выразить свое недружелюбие по отношению к нему, сыну своего самого лютого врага в партии. Нет, тогда он наверняка не думал, почему Пашич это делает.

Он не помнит, произнес ли он сам хотя бы слово после столь щедрого обещания Пашича; не помнит, говорил ли что-либо ему Пашич после этого «подобающим образом и держись». Зато он отчетливо помнит, что они сидели в душной темноте и ели грушу, которую тот разрезал на дольки и предлагал ему, касаясь долькой его руки. Он ел грушу Пашича и уже видел и слышал себя произносящим речь на съезде радикальной партии, на многолюдных митингах, в Народном парламенте. Он видел себя депутатом, министром, президентом республики, который возрождает Сербию и вводит ее в Европу. Да, да. Не менее, на меньшее он в те годы был не согласен. И не только он. Каким-то безумием исторического величия были проникнуты их юношеские амбиции. Мужики становились князьями. Крестьяне — трибунами. Гимназисты были пророками. В историю входили прямо из загонов и сливовых садов. Великими идеями, новой верой распаляли им души русские и французские книги.

Неведомо, как долго в тот первый раз оставался он наедине с Пашичем, в той особенной тьме его кабинета, поедая с ним грушу, а мыслями был далеко в будущем, где полыхали молнии над Земуном и гремели громы над Сремом. Когда холодный ветер с шумом ворвался в комнату, Пашич стоял у окна, глядя на запад, и молнии вспыхивали у него в бороде, которую рвал ветер. Он показался ему могучим и большим в этом предгрозовом обрамлении, напомнил того Пашича, который был учеником и товарищем Бакунина; несколько мгновений он видел Пашича последователем Светозара Марковича[28], Пашича до Тимокского восстания, он совсем позабыл, что тот вовремя успел скрыться, а после покушения на короля Милана в Иванов день отрекся от своих убеждений. Потом он вспомнил своего отца Ачима, который тем летом в Поморавье проводил собрания против «предателя Пашича, вождя лавочников и дельцов» и вкладывал все силы в то, чтобы изгнать его из руководства радикальной партии. Нет, об этом Вукашин много не размышлял. Конечно, нет, иначе ему пришлось бы сделать вывод. Или хотя бы усомниться в искренних и добрых намерениях Пашича по отношению к нему. Позже, много позже зажглись та боль, стыд и раскаяние. Кажется, он не прощаясь вышел на улицу, которую опустошал ветер, переворачивая стулья перед кафе, пока буфетчики водой из ведер заливали угли в жаровнях. Похоже, самое важное после возвращения из Парижа было все-таки решено в ту предгрозовую ночь и произошло в кабинете Пашича, а не в Прерове, в отцовском доме, возле очага, в сочельник, когда он в открытую столкнулся с отцом.

Тогда, когда он съел грушу из руки Пашича, съел грушу — она была сладкая, липкая, пахла медом, — тогда вновь дорога его жизни сделала поворот, переломилась под прямым углом, а не на том съезде радикальной партии, где он произнес речь против стариков и консерваторов, после чего последовала эта всеми газетами обмусоленная сцена — Ачим покидает съезд. Лишь несколько мгновений испытывал он колебания, слушая отца, который говорил о народе и государстве — какое он хочет видеть; несколько мгновений, пока отец говорил о нищете и беззаконии в Сербии, он страдал, но чувство его переменилось, как только отец впервые ударил палкой по трибуне, угрожая «фрачникам, чернильным душам и ростовщикам», заглушаемый возгласами одобрения горластых единомышленников, стариков и крестьян. Своим видом и воплями не менее, чем слова Ачима, они не позволили ему отступить и промолчать перед отцом. Вызов, следовательно, был более глубокий и более туманный. Много туманнее страсти ни перед кем не отступать. И куда глубже, нежели желание всюду утверждать свою силу, пренебрегая последствиями. Однако он как-то слишком легко поверил, будто здесь, именно в его открытом столкновении с отцом, что-то окончательно решается и преломляется для его будущего. Он не чувствовал себя виноватым в том, что они противники. По сути дела, отец давно и именно своей любовью сделал его противником бород и низких потолков. Разыгралась старая история в сербском духе о жертвах и предательстве, о столкновении старой и новой веры, об отцеубийстве и сыноубийстве в погоне за властью и силой. Правда, если оригинальные трагикомедии разыгрывались на городских площадях и в королевских покоях, то эта наша, сербская, происходила в кафе «Париж». Ее режиссером были не фатум и не незримая сила, правящая людьми и миром; режиссер ее сидел здесь же за столиком — рядом с ним стоял кельнер — и спокойно слушал, глядя на конец своей длинной бороды. Все хорошо знали свои роли, и все происходило так, как было намечено. Как должно быть. Потому-то Вукашина и пронзило чувство: а вдруг он станет лишь жертвой высшей неизбежности, той, которая все человеческие желания и помыслы связывает своим узлом неизменной бессмыслицы, вечной тщеты. Тем крепче, чем сила жертвы больше. Это чувство пронзило целиком его существо. И по сей день он не знает, говорил ли он сразу после Ачима. Или не желает этого знать? Безразлично. Не это было решающим. Решило то, что он не мог отказаться от своих идей. Не мог, ни слова не мог сказать по-другому. В противном случае ему оставалось бы только взять шляпу и трость, покинуть собрание, навсегда уйти от общественной жизни и отказаться от своих великих целей. А он искренне верил в них. Но почему он не остановился, когда Ачим поднялся и нахлобучил шапку? Если б он это сделал. Он не перестал говорить и когда Ачим стукнул палкой по стулу; сквозь какой-то слишком громкий смех, что вспыхивал в зале, Ачим добрался к выходу, пошатываясь и спотыкаясь, остановился у двери, обернулся, взглянул на него… «Я говорил, точно в зале стояла абсолютная тишина. Говорят, у меня даже голос не дрогнул. Нет, это не может быть правдой. Тогда Ачим Катич плюнул в сторону трибуны, рассказывали». На него или на Пашича? Это утверждалось и пересказывалось соответственно политическим убеждениям и вкусам.

4
Пространство как-то вдруг уменьшилось, сократилось, подступили горы. Над Нишем дым из труб соединился с небом и зачернил его. С тех пор как началась война, с тех пор как Иван ушел добровольцем, а Милена поступила в санитарки, он все чаще вспоминал отца и Прерово. Прошлое мучило. Он встал и пошел за жандармом, охваченный волнением, которое увеличивалось по мере приближения к Нишу.

Он идет по городу, сумерки не скрывают его от людей, не спасают от угрозы.

Господин Катич, верно, что мы оставляем Валево и Белград? Послушайте, постойте, я же за вас голосовал. Нет более государственных тайн, с нами покончено. Когда правительство переезжает в Скопле? Да наведите вы в Сербии порядок, во имя чего погибли наши дети? Когда эвакуируется Ниш, умоляю вас, господин Вукашин? Что будет, если мы капитулируем? Где наши союзники? Что же Россия, скажите, ради бога?

Некоторым он отвечал, не веря тому, что говорил. И слышал брань. Она не оскорбляла его. Он лишь глубже нахлобучивал шляпу.

Вступив в слабо освещенный коридор, он замедлил шаг и остановился перед дверью кабинета Пашича. «Продаст меня этот Ачимов щенок, которого я тоже прикармливал», — давно уже и часто бурчал Пашич себе в бороду и в своем выступлении перед избирателями сказал о нем, Вукашине, не называя имени: «Тому, кто сперва предал отца, не трудно было предать партию. И ей-богу же, тот, кто предал отца и товарищей, с легкостью предаст и Сербию». И эти слова не оскорбляли его, но и ни к чему не побуждали.

Жандарм открыл ему дверь, он увидел за столом освещенную длинную бороду. И сразу же, едва переступив порог, не дожидаясь, пока за спиной хлопнет дверь, официально сказал:

— Вы звали меня, господин премьер-министр?

Пашич молча смотрел сквозь него.

— И жандарма послали меня привести, — добавил вызывающе.

— Ладно, Вукашин. Садись и кури, теперь я скажу. Только вот телеграмму закончу, — ответил он по-свойски, точно они вместе обедали, точно перед ним стоит племянник, а не яростный противник, тот самый, что этим летом, за неделю до нападения Австро-Венгрии на Сербию, объявил ему предвыборную войну своей статьей и листовкой «Конец Николы Пашича и старой политической эры», которую знали наизусть все его противники и большинство сторонников и о которой он, Пашич, перед журналистами словно бы между прочим сказал: «Я, господа, чужих газет не читаю. А оппозицию следует опровергать, только когда она врет по мелочам. От крупной лжи тебя защищает народ». И, вспомнив о чем-то далеком, давнем и непозабытом, Вукашин не захотел сейчас сесть и принять фамильярный тон Пашича. Он хорошо знал это его умение скрывать свои истинные чувства и подлинные намерения, способность лишь наполовину сказать о самом важном или коснуться как бы мимоходом. Вукашин стоял и глядел, как медленно, неловко, скрипя пером, тот выводил какие-то слова; ждал, пока тот встанет из-за стола и пересядет в другое кресло, рядом с ним; тогда и он приготовится его слушать.

— Как здоровье Ачима? — негромко и вежливо спросил Пашич, не поднимая головы; перо скрипело тише в ожидании ответа.

Вукашин подошел к столу, переложил шляпу из левой в правую руку и усмехнулся. Он ждал и слушал.

— Когда будешь ему писать, передай от меня большой привет, — сказал Пашич не спеша, негромко, продолжая писать. — Я сейчас кончу телеграмму в Петербург. Прошу императорское правительство не рассчитывать в его переговорах с Италией на Далмацию и Хорватию, которые решительно желают объединиться с Сербией.

5
И тогда, двенадцать лет назад, он тоже спрашивал о здоровье Ачима и передавал ему привет, и точно так же громко скрипело его перо, когда Вукашин последний раз беседовал с ним наедине в канцелярии радикальной партии. Он вошел без стука, помнится, не в этом заключалась его позиция и начало войны против Пашича и духа, который тот олицетворял и распространял по стране.

Пашич перестал скрипеть пером и улыбнулся ему. Было позднее зимнее утро, метель и лед сковали узкое оконце, и кабинет словно уменьшился; они как-то внезапно и сразу оказались лицом к лицу. Ему было непонятно, почему Пашич встает из-за стола, он всегда сидел за столом, в своей засаде, согнувшись, как сейчас, положив на стол бороду — этот свой щит, из-за которого не видны серые прищуренные глаза, и вот, защищаемый бородой и письменным столом, он молчит и следит за каждым словом, попросту ловит их, чуть они вырываются у собеседника изо рта. Они отчетливо различали дыхание друг друга, они были невыносимо близко: из такой близости возникает объятие или схватка. Он отчетливо помнит то давление превосходства, вынудившее его пошатнуться, и он, подчиняясь какой-то ярости, ударил ногой по ящику с дровами: раздался грохот, должно быть, слышно было в коридоре и в соседних комнатах, что еще больше разозлило его. Но и привело в себя, заставило сосредоточиться в сопротивлении этому старцу, этому, другому старику, этой, другой бороде, которая ограничила его небо, опустила его до высоты потолка в канцелярии и налоговой кассе, сделала темными его дни, спутала его шаг. И вот сейчас эту другую, широкую и седую, бороду он схватит обеими руками и вырвет из своей жизни. В этом он был совершенно убежден. Вырвать и убрать ее от себя, подобно тому как в Прерове той рождественской ночью он сжег для себя раздвоенную синеватую тогда бороду Ачима. Пашич мягко, по-родственному смотрел на него, снова сел за свой стол, поглаживая бороду кончиками пальцев.

— Снимай пальто и садись, сынок. Потом озябнешь.

Эти слова побудили Вукашина начать сразу:

— Я пришел, господин Пашич, чтобы сказать вам откровенно: я более не ваш последователь. Вы меня вынуждаете к этому. Я чувствую себя обязанным так поступить из-за той груши, которую четыре года назад я съел у вас в кабинете.

— Тесно тебе со мной? — спросил тот тихо, по-родственному, после долгой паузы.

— По правде сказать, тесно и темно.

— Такие уж времена, что поделаешь. Иногда приходится и головешкой помахать.

— Большие костры надо разводить, господин Пашич. В этой нашей политической тьме лишь до канцелярских дверей и министерских кресел видно будущее. Нужно жить для другого и по-другому.

— То, что ты говоришь о будущем, в политике сегодня выглядит так: не хочешь в канцелярские двери, ступай в тюремные. И точно так же с министерским креслом. Рядом с ним, иногда чуть левее, иногда чуть правее, стоит виселица или кол для приговоренных. Я имею в виду тех, кто далеко и высоко метит.

Он не угрожал, говорил медленно, ровно, глядя в сторону.

— Пусть это и так. Но в мои годы, вы это отлично знаете, видна и третья дверь. Видны высокие ворота. Они далеко, знаю, но они высокие. И я больше не хочу произносить шепотом идеи, которые, я верю, могут извлечь наш народ из этой балканской беды.

— Так и нужно. Человек должен, пока жив, искать путь. Это мне нравится, Вукашин.

— Вам это, господин Пашич, сегодня понравиться не может. Но это ваше дело.

— Ты только можешь чуточку ошибиться. Чуточку, а навсегда.

— Может быть. Однако именно такие ошибки — маленькие, а навсегда — подчас приносят нам самую большую радость. И придают значение всей жизни. А кроме того, без таких ошибок в молодости не бывает и мудрости в старости. — Он улыбнулся широко и убежденно.

— Не слишком ли дорого обходится, Вукашин, та мудрость, которую ты сам сейчас не признаешь?

— Кому как. И знают это лишь те, кто, ошибаясь, обретает ее.

Пашич провел кончиками пальцев по губам, словно желая стереть ту чуть заметную судорогу, которая исказила их при неприятном упоминании о его «ошибках», о его молодости.

— Я собирался кое-что рассказать тебе об идеях. Они, сынок, стоят чего-то лишь тогда, когда их высказывают шепотом. И чем тише ты их высказываешь, тем дальше они слышны. А когда ты начнешь их выкрикивать, тебе никто не поверит. Да и по газетам негоже их расписывать. Газета ведь в любом деле употребляема, а чуть подмокнет, то и вовсе ни к чему не годна.

— Есть разные идеи, я понимаю. Некоторые в самом деле только и можно что шепотом высказывать. А другие можно выкрикивать и даже петь. Тут-то и начинаются различия между нами. Я, например, не принадлежу к числу сторонников перешептываний о судьбе нашего народа. Шептуны шепчутся не ради его блага.

— А о чем ты, Вукашин, намерен кричать?

— Это вы узнаете позже. Как положено. А сейчас я пришел к вам для того, чтобы заявить, что с группой единомышленников выхожу из партии. Мы создаем новую партию. Молодых, настоящих радикалов.

— А что это вы так робко? Зачем вам новая партия? Когда тебе кто в своем доме мешает, гораздо лучше его куда-нибудь в угол загнать, чем самому выбегать наружу и новый дом строить.

— Коль скоро у нас такой «домашний» разговор пошел, я должен сказать вам, господин Пашич, что вы своим властолюбием и низкопоклонством перед двором глубоко подмыли фундамент этого нашего, сиречь вашего дома. Дома, который вы когда-то мужественно и честно строили. Это и была та большая ошибка. Та, что совершается в молодости.

— И что же это вы, мужественные и честные, сегодня надумали?

— Ирония сейчас неуместна, — возразил Вукашин, хотя в тоне Пашича не было и призвука иронии. — Мы тоже решили совершить свою большую ошибку. Мы объявляем свою политическую программу. И на выборах выступим против вас.

И тогда воцарилось долгое, то самое знакомое молчание, когда лицо Пашича оставалось совершенно спокойно, а руки абсолютно послушны.

— Ну что ж, Вукашин, если вы так решили, желаю вам удачи. Вы молоды, у вас есть время и убивать, и на каторге сидеть.

Голос у него оставался тем же, обычным. Может быть, только взгляд, спрятанный подо лбом, стал чуточку более хмурым. И этот взгляд заставил Вукашина быть решительным.

— Нет, господин Пашич. С молодостью и временем все обстоит как раз наоборот. У нас нет ни минуты времени. Ни одного дня мы не можем больше жить по-вашему, по-стариковски. У Сербии нет времени останавливаться где придется и блуждать в потемках. Сейчас двадцатый век. Электричество и моторы уже открыты. Наука овладела миром. Европа давно устремилась вперед. А где наше будущее? Чем заняты мы?

Пашич пожал плечами, словно выражая свое искреннее и равнодушное незнание. Еще при первой встрече Вукашин заметил, что, когда перед ним высказывают принципы и идеи, старик пожимает плечами, хмурит брови, притворяясь незнающим и растерянным. Поэтому сейчас, повысив голос, Вукашин шел напролом, повторяя вопрос:

— Чем заняты мы? Мы ратуем за династии и душим друг друга за власть. С властью мы связали свою судьбу. Для нас не хороша только та власть, которая не наша. Вот до чего возвысился наш моральный уровень. Власть — наше проклятие.

— И что случается потом, молодые господа?

— Потом мы идем по вашему следу, мы боремся за кассы и чиновничьи классы. И тут конец нашим знаниям. Сербия становится государством неспособных чиновников и способных растратчиков. В то время как в Европе думают и созидают.

— Да, я слышу. О Европе разное говорят. И я вижу, что делается и подразумевается всякое. Кто доживет, увидит. Но кому ведомо, у кого что варится? О таком, Вукашин, счастье и о будущем гадают со времен Евиного яблока. Кто глупей придумает, тот и пророк погромче. Кто сильней пострадает, тот и святой покрупнее. Полный календарь святых да пророков. Как здоровье Ачима?

Он и тогда не упустил случая осведомиться о здоровье Ачима — будто они ближайшие друзья, будто не он изгнал его из Главного комитета радикальной партии; будто не он натравил сына на отца. Вукашин справился с собой, хотя ему понравились слова о святых и пророках; он даже улыбнулся.

— У меня не будет ни случая, ни повода передать ему ваши искренние приветствия.

Но Пашич и тогда не услышал иронии. И оскорбления. Он даже брани не слышал. Он слышал только то, что ему было полезно слышать. И когда Вукашин сказал, надевая шляпу: «Мне хотелось бы, чтоб вы были уверены: мои личные счеты с вами никогда не повлияют на мою политическую программу», — голос его дрогнул. Пускай. Пускай и из-за тех слов, которые произнес в ответ Пашич после долгого, медленного поглаживания бороды, после молчания, которое скорее походило на раздумье:

— Это тебе, сынок, самому с собой решать. Когда прижмет. Будет у тебя время подумать как следует. А я скажу тебе кое-что, чего я не знал в твои годы.

— Могу вам заранее сказать: то, чего вы не знали в мои годы, имело бы для меня какое-либо значение лишь в том случае, если б вы и сейчас думали так, как думали, будучи молодым.

Пашич не повел и бровью. Пальцы его поглаживали бороду. Он начал свой рассказ о Бакунине и старике:

— Был я студентом в Цюрихе, и вот сели мы однажды с Бакуниным, каждую ночь так сидели, и загремел он о революции и переустройстве мира. А мы смотрели на него, как котята на молоко. Потом голова гудела, не уснуть до рассвета…

— Я слышал эту историю. Простите, мне пора.

— Погоди минутку. Тебе надо это послушать. И вот пристроился у нас за спиной какой-то старичок и слушает. Бакунин подозревал в нем шпиона и много раз прогонял его от стола. Бедняга Михаил в каждом, кто молчал или сидел у него за спиной, видел соглядатая.

Вукашин опять прервал его, чтобы все поставить на место: конец такого рода рассказам, конец каким бы то ни было историям. Если до этого рассказа, помимо морального и политического сопротивления, нетерпения, желания отомстить за Ачима, он ощущал смутный страх перед этой могучей бородой, перед этим смиренным и тихим, загадочным, упрятанным в себя противником, который наиболее опасен именно потому, что все убеждены, будто он обессилен, и удар которого невозможно предвидеть, его кулак неожиданно превращается в ласкающую длань, а эта ласкающая длань сжимается в кулак; если до рассказа о старце и Бакунине он подавлял в себе сопротивление, то теперь он ощутил, как растет у него в душе уверенность в себе. В эту минуту — а такое не забывается — он стал еще более уверенным в своих идеях и своей позиции. Борода за столом отдалялась и темнела, письменный стол уменьшался и тонул, отодвигался к стенам этой грязной вытянутой комнаты с гнилым неровным полом.

— И мы продолжали слушать громыханье Бакунина, а старичок подходит к нам и говорит: «Послушайте, юные господа, я слушаю вас более пятидесяти ночей». — «Тебе удалось досчитать до пятидесяти, сбир, крыса поганая!» — разъярился Бакунин, но старичок продолжал: «Так вот, коли вы настоящие революционеры, позвольте сказать вам несколько слов». Бакунин было уже встал, собираясь опять вынести старичка на улицу, но замер и остался стоять, а у нас всех — ушки на макушке. «Всё, что вы желаете народу и человечеству, мне нравится. Я восхищаюсь вашим умом и благородством. Только не нравится мне эта ваша революция». — «Гляди, какой мудрец, — воскликнул Бакунин, — нравятся ему цели революции и только сама революция не по душе. Чепуха!» — «Позвольте, юные господа, позвольте…» ...



Все права на текст принадлежат автору: Добрица Чосич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Время смертиДобрица Чосич