Все права на текст принадлежат автору: Нина Николаевна Садур.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Чудесные знаки / сборникНина Николаевна Садур

Нина Садур

САД (роман)

Памяти южнорусского щенка Тумана

Часть первая ВЕТЕР ОКРАИН

Зеленоватые зверовидные рожи видятся то тут, то там. Часто они клубятся за плечами остро желанных людей. Дивные гулкие стоны исторгают рты рож тех. Глубинные рыки горячих нелепых пастей поднимают в нас злорадную жажду стоять перед ними. Рожи глядят на нас невыразимо золотыми-синими разумными глазами. Все обвисает, стекает с рож. Там, где у нас гладко и атласно, у них бугристо и рыхло. Там, где у нас туго и горячо, у них вяло и содрогаемо. Там, где пляшет наша молодость, у них хлюпает старость, не благородная древность, о нет! Рожи — прекрасные уродины. Они жалят нас жаждой убить их. Они роняют слюни, смотрят в нас золотыми-синими глазами своими, и в нас вскипает кровь — войной войной войной.

И возврата нам нет.


Той зимой, той, не этой, в январе и середине мокрого дня, валящего снежную воду глубоко под ноги нам. По пояс в месиве бродили мокрые люди той зимой, падала сверху Москва в плаксивых огнях в сиянии кавказских пирований в наших пекинах и прагах на наших же скатертях. Пьяные старухи валялись везде, и разрешено было нищенство. Молодые одноногие мужчины стреляли дерзкими глазами снизу по вашим ногам двум, и рука немела, бросая копеечку этим глазам. Той зимой ни у кого в городе не было денег, от этого все помолодели. Той зимой был коммунизм — царство одинаково бедных и легких от нежданной молодости. Всем разрешили трогать землю, и многие попадали всеми собою. И вода поднялась по грудь нам. Той зимой ожидалась война и рай, помощь американцев, все любили Литву, Кавказ не горел еще так, Азия не плескалась у ног еще. А русские потянулись со сна было, республики еще не разлучились, стояли на углу ветреной Маяковской торговцы.

Там оказался кто-то знакомый, и я приостановилась из любопытства — как это чувствовать: по ту сторону торговли с теми, кого побаиваешься. Они послушно раздвинулись — чья-то из них девушка. Сами все огромные, распаренные вином; и на них мокрые длинные ветры площади и будущей Тверской, а пока ул. Горького.

Все эти рослые книгопродавцы стоят в тяжелых и мокрых одеждах, я говорю своему знакомому:

— Привет, Дима!

А Дима хмыкает:

— Здорово. Купи че-нибудь.

А я болезненно вздрагиваю и, как настоящая певица, начинаю хозяев этих молодых книжных забалтывать, разговаривать с каждым из них, избегая смотреть на Диму, смугловатого паренька, только чуть-чуть лицом в его сторону и немного плечами, как бы ловить отблеск Диминого лица, а грудью — немного тепла от него. Но не сметь посмотреть прямо. Все тут же увидели, как я Диму люблю даже на таком ветру, на мокром этом смеркающемся, ускользающем углу, падающем со ступеней, на парной тяге из дверей метро, на уходящих в противные дали улицах, где никуда не пустят, потому что дорого, на нищем и скользком углу на красногранитном полу разложены золотые книги, чтобы пива купить и выпить, и мои мольбы, бьющиеся в их мокрые пальто, и они такие огромные, они раздвигаются и впускают меня к себе. И сердятся на Диму за жестокость.

А я-то не то чтобы Диму не люблю, я его почти не знаю, я напела, чтоб с ними постоять из любопытства, ну такая блажь, что ли. А Дима, парнишка полузнакомый, какой-то страннолицый, от слабости нашего знакомства не смеет раскрыть обман, морщит плосковатый лоб, он меня почти не знает, чтоб вмешаться, тем более я певица, как Эдит Пиаф или Елена Образцова, вон на афише моя фамилия — Анна Иванова.

Он, конечно, разволновался, потому что товарищи его тоже, как и я, начинают избегать его лица, как избранника, который уже отделен от остальных, к которому подошла нелюбимая девушка. Может, она выслеживала, не решалась подойти, он ей запрещал себя разыскивать, но она больше не может. И тогда я еще больше припадаю к Диме, малозаметно и едва дышу ему:

— Ты мне звонил?

А он и телефона-то моего не знает. Не знаю, чего я прицепилась к этому Диме-то? Просто сама увлеклась чем-то. И вот Дима совершенно медленно, как земной шар, разворачивается ко мне всем собою и начинает смотреть, чутко так, небольшими пытливыми карими глазами, странноватого разреза, и ждет утра себе. Ведь я тихо спросила, и он отметил, что другим не слышно, упустив по грубости души, что малейшим движением моим и все-таки пусть слабым, но звуком голоса я донеслась до всех, чего и хотелось. А мне ничего от них не надо было, такая просто блажь.

Просто это невозможное всю жизнь хотение узнать: а у продавца с его стороны (где не видно) что лежит? пирожок надкусанный?! гребешок?! ползеркальца?!! А ко мне он лицом и товаром.

Но тут бы мне остановиться, и целомудренно опущенные лица остальных товарищей, на ветру и без любви стоящих, и мне бы, правда, остановиться, потому что среди них мерзкий был только один, маленького роста шпингалет среди них, рослых каких-то, аж медленных от высоты своей, а этот, наверное, рэкет, и мне бы остановиться, ведь еще немного — и они и от меня, как от этого рэкета (он еще и пригибается, шныряет), станут деликатно, но все же отстраняться, уйти, уйти бы! Уйти бы мне! Но я стала еще сильнее это делать, чтобы они не перестали мне верить и не вздумали отстраняться, чтобы мне не пришлось пригибаться и шнырять, как рэкет. Я так боялась потерять их!

Так, в сущности, подойдя в бездумье с мокрой улицы к группе молодых людей, совершенно мне незнакомых, я стала высмеивать на ветру любовь, и молодые люди, выслушав меня, молча раздвинулись, впуская меня, а потом зажали своими высокими плечами, как раненого товарища перед лицом расстрела.

А вдруг они догадались, простодушные и зоркие, что я блефую? Тогда что заставило их, погрустневших, впустить меня в свой жаркий круг и выслушать, опустив глаза? Ведь они могли холодно смотреть, как я пляшу перед ними на ветру со своими злыми мольбами. Они могли отвести поскучневшие надменные лица, и вначале тихо, а потом все громче и подчеркнутее начать разговаривать между собой, игнорируя меня, как официанты.

Но они нет. Они были мальчики мам. И они мне дали своего вина, и я отпивала вместе с ними красные горькие глотки, ну, слава богу!

И получалось все смешнее: рыжий Толян жил вдвоем с мамой, и Алеша в шапочке жил вдвоем с мамой, и как же их обоих вынесло, таких непохожих и в то же время похожих, — сюда?

Им бы к мамам, столь разным женщинам в далеких дальних районах, а они наторговывают, наторговывают книгами, и хотелось плакать, потому что они были большие, доверчивые и безмерно мерзли без своих горестных мам, и Дима уже потихоньку забрал мои пальцы, и был еще один, тоже большой, тоже очень хороший, со злым грубоскроенным лицом, потому что он был безнадежно женат и как бы без мамы, а в ногах у нас мерз рэкет, рэкетишка, он сам придумал такое слово, красивое, как мотоцикл, чтоб робели верхние мальчики мам, а был он просто хам из Матвеевки, и бог с ним, покупатели подставляли ладони, мы в них клали золотые книги, и вдруг клочья, рванина какая-то сада (где-то рвануло сад и разнесло в клочья, и нам сучья в цветении белого молока, зеленоватого мутного морока), но это опасное длилось миг один, и дальше стояли мы, мальчики мам, и в груди нашей мамы горели, склонялись над головушками нашими, горевали, тужили, гладили нам волосы, а мы всё прямее стояли и краснощекее, сыновья своих матерей. Рыжий Толян, большой, как солнце, неужели его мама не видит, какой он смешной, драгоценный, сказать ничего не умеет. Рыжий Толян сказал:

— Вона, вона, видали, а? Мужик вона! На книжку вылупился, ниче не понял. Ну дурак, а?

Нежный чудесный Толян, семь классов и книжки про моторы ракет, а Алеша, напротив, что-то лукавое, зыбкое, нежное, хочет убежать ото всех и от этого ко всем припадает, у него-то умные ловкие книги, и у всех умные продажные, кроме Толяна, но деньги все равно все вместе пропьют. Не донесут до мам. Расплескают. Даже злой Джон без имени и старше всех, раз женат, он Толяну поправит его безнадежные книжки, чтоб красивей лежали. А Дима с прищуром, с раскачкой, с особой какой-то мыслью на плосковатом лице темно-смуглом, он уличным говором всех чужих напугает, он своих оградит, он главный здесь. Он уж всех поправляет. Так они поправляют друг друга, звеня своим вином, а мамы (чужие) других еще маленьких мальчиков торопливо проводят, и мальчики всеми собой разворачиваются, тянут руку, просто вытянут, хоть глазами приласкать, кроткие бледные личики, одними глазами: «Мама, русские сказки». — «Пойдем, Алеша, скорее».

Рэкет вдруг понял, что остался один, он пригнулся, нырнул нам всем в ноги, словно в поклон, и потом вынырнул, прыгнул к рыжему Толяну и злобно, стыдно, но как бы играя, больно сунул кулак под ребро Толяну. И отпрыгнул: прибьют или нет? Не прибили, но раненый Толян так и стал, распахнув лицо, и все милое, кем-то любимое было вырвано кулаком из груди его — некрасивый корявый парень с толстым красным лицом, стоял Толян, одинокий, но все потянулись, превозмогая нелюбовь к униженному, и налили Толяну вина, и слезы текли по рябоватому лицу Толяна, и мы все были братья опять, а рэкет — шакал.

Но вдруг — бог мой, бог мой! рванье какое-то вновь, клочья, брызги где-то кипящего сада и до нас долетели, и дальше пролетели.

— Че он такой? — сказал рыжий Толян. — Че он, совсем че ли? Я ж продыхнуть не могу.

— Злой, — подсказал нежный Алеша, а Дима сказал: «Он дорвется, дорыпается», а Джон скрежетнул.

Но тут Алеша закричал грузину:

— Дядька, дядька, купи книжку!

И задрожал грузин, и все понял, и сверкнул очами, и чем больше гремел грузин, тем звонче мы хохотали. И, на цыпочки встав, оторваться в лезгинке от этой проклятой русской земли, выбросил руку вверх грузин (такие вот у нас высокие милые горы), и в пальцах смуглых веером доллары перед нами (мильён!), и мы умирали, ведь безнадежно был черен грузин и несомненно и безусловно прохладный легкий русский смешливый Алеша наш. И конеглазый Кавказ размахался ножами: «Пайду русских братьэв рэзать!» Я просто упала на Диму. Я просто рыдала. А торжествующий рэкет верещал и вертелся в ногах у нас, потому что сбылось у него — мы кого-то обидели.

Но подходили люди с лицами, как озера. И смотрели в книги, а мы смотрели в озера. Но потом расставались. Наступали минуты печали и даже деловой скуки и замерзания ног. И вот шло время, и что-то смешное стало щекотать мне переносицу, я отмахнулась, что такое? но оно, неотвязное, как дыхание щенка, щекотало мне переносицу, и тогда я потерлась об это, это были чьи-то холодные губы, а, это Алеша что-то рассказывал мне, а я давно его слушала, задумавшись о своем, вот что оказалось. Мы опять хохотали. Мы все выпили. Шакал снова напал, уже на Диму. Что-то там подпинанул, слава богу, сзади, хотя бы мы не видели хоть, Дима нагнулся и шакала лягнул, и тот, завизжав, откатился пока. Я сказала всем:

— Братья, я ведь певица.

И чей-то ясный голос надо мной мгновенно отозвался:

— Мы знаем, Анна Ивановна.

Мы опять засмеялись, ведь ясно же, что Анна Иванова, а не Анна Ивановна. И я указала пальцем на мою афишу, как раз у входа в метро она трепетала, а шакал побежал от моего пальца до афиши, прыгнул, порвал и соскреб ее, озираясь в злом смехе бездомного сироты. Братья как поднялись!

— Ну ты все! Все тебе! Лопнуло все для тебя!

Я сказала:

— Не надо. Братья, давайте плюнем.

Мы плюнули три раза, как на беса, и шакала не стало. Даже хорошо, что он был, потому что вот последовательность: шакала оплевали, шакал исчез, потом постояли молча, выпили, потом Джон сказал, что он злой на жизнь, раз рано женился и дети, и правда: лицо Джона было злое, потом Дима глядел на меня, и зыбкое нечто плескалось в его смугловатом лице, и небольшие темные глаза его в вечном прищуре оглядывали меня аккуратно так, и в словах его, говоримых им, выпуклая почему-то чудилась буква «Ы», смешно было, мы поцеловались с Димой, потом все опять звякнули, выпили, и потом только Толян совершенно мертвецки запел нам про Щорса, а я в этот оглушительный момент подняла глаза вверх, просто так, убежать от шумной песни.

И глаза мне ожгло с такой силой, что сама я тоже мгновенно запела про Щорса и слезы побежали по горячим щекам. Ведь так невозможно! ведь надо же выяснить, за что меня так?! и что это синее золотое со всею силой полоснуло меня по глазам? Господи, как хорошо, что был шакал и я на него в тревоге все время отвлекалась, на пакостника, чтобы он нам тут не пакостил, а я ведь могла поднять глаза раньше, и мне бы их раньше ожгло, безжалостно, с нелюдской неумолимостью. Да, оно все время было там, золотое и синее, и оно беспощадно. И все попадали мертвые, и книжки наши раскрылись, расплылись, и робкие руки бесплатно их трогали, и я побрела, слепая и слезная, уцепившись во тьме за Диму-поводыря, ай-яй-яй Дима-Дима-Дима, и стала жить с ним, ай-яй-яй как было больно: золото и синева вглубь залили мои глаза, и я любила их закрывать, когда Дима меня любил, чтобы, пока он меня любит, я могла целовать их — свои глаза; свою синеву и свое золото, которые плеснули мне в зрачки еще тогда, у метро, ну той зимой, той, не этой. Той зимой я любила, даже если буран, чтобы Дима по мне лазил, потому что тогда я оставалась одна, наконец одна, наконец со своим ненаглядным золотом, с льстивой синевой моей, и я обнималась с ними обоими, как с тайными любимыми братьями единоутробными, я не разлучусь с ними никогда навеки, потому что мы трое не родились еще, мы в единой утробе навеки трое: я, смелый брат золото, тихий брат синева, ведь никогда же, никогда, ведь навеки же, да ведь, ведь одна пуповина, да, братья мои? вот чем я занималась, пока Дима лазил по мне, любил меня, и никто не знал, что я этим занимаюсь. Я думала, все так живут. Все люди, которые парами. Все люди во всем мире. Мужчины лазят по женщинам. А женщины целуют свои глаза. Думала я. Я говорила той зимой:

— Дима, нам нужен уют, как всем людям. Нам нужно, чтоб дома у нас было все мягкое, было много округлых глубоких мест, куда можно нырять, как в норку, и чтоб блистали вазы на окнах, потому что, когда буран за окном, то сверкающий снег чудно будет целоваться с гранями наших ваз. Ведь я люблю буран. И ковры. И многое другое. Ну, ты понимаешь! Ты понимаешь, какой дом нужен женщине! Нужно много полезного и красивого в доме, где живет женщина.

Он чутко слушал меня, как я слушала буран, он склонял голову набок и слушал все слова мои, а потом поднимал лицо своё ко мне и в лице его что-то плескалось. Дима говорил:

— Я знаю, как надо.

Я кивала согласно. На самом деле мне было все равно, как будет в доме, я просто знала, что все хотят, как я говорила. Дима говорил:

— Я все сделаю сам.

В словах его все чаще и чаще мелькала странная сильная «Ы». Он приносил чудные предметы, и они пугали бы меня, если бы мне не было все равно. Дима расставлял их по углам нашей комнаты, и в предметах в сумерках чудилось подавленное, но великое «Ы». В лице Димы все сильнее плескалось, подступало что-то. Я даже трогала лицо Димы, разглаживала пальцами. Дима улыбался, отводил глаза. А за это время пузырь, прилепленный Димой к батарее, совсем почти раздулся. В пузыре все время что-то булькало, бродило, сквозь желтоватую муть его я видела тайные какие-то шевеления. Я от скуки садилась на корточки и часами смотрела на жизнь пузыря. Пузырь был теплый (его питало тепло батареи) и тугой. Дима любил пузырь. Терся об него щекой, ласкался, как маленький. Дима говорил:

— Это нам с тобой.

Сглатывал трудно, черные глазки его золотели, там, в глубине их, угадывались тайные шевеления. Будто на дне кто-то жил, медленный.

А зима тем временем то умирала, то вновь буранилась. То умирала, то буранилась. И я еще не понимала, что все время стою у окна и все время жду бурана. Я просто не замечала этого за собой. Я думала, что я интересуюсь пузырем. А он уже вырос чуть не на треть комнаты и от тайных низких сквозняков покачивался из стороны в сторону вдоль пола, вслед за вашим движением поворачивался, чуткий. Был забавный. Смотрел, как я брожу по комнате, как прислушиваюсь к звукам. Я его обходила, чтобы подойти к окну, ждала бурана, а пузырь вслед за моим движением разворачивался, будто бы он тоже хотел встать поближе и ждать бурана.

Вечерами Дима, приходя с работы, ложился на пол, полз к пузырю. Дима говорил, что не нужно включать света, и мы с ним могли видеть, как за окном синеет свет все гуще и гуще, отчаянней, до полной тьмы, и снег бежит все быстрее и быстрее. Дима слюнил палец и водил им по пузырю. Пузырь визжал. Снег бежал быстрее, пугался, летел, мерцал. Хотел совсем убежать. Синело до самой глубокой тьмы. Наступала ночь. Я знала, что там, за окном, в черноте, бежит, тихо шурша, неостановимый снег. Здесь же, в темноте, Дима распускал улыбку, она нечаянно, как летучая мышь, задевала меня крылом, и я пошевеливалась. И очень далеко, на краю мира, ехали машины куда-то. Их огни иногда забегали на миг в нашу комнату, и комната порывалась навстречу, но они, неверные, убегали опять на край, а мы опускались обратно. Здесь у нас плавал пузырь над полом, и Дима сквозь темноту слал мне улыбки.

И вот один раз там, на краю, кто-то запел вдруг. Тихонько, но не опасно, а женственно, не как грянули вазу об пол, не заорал, не обрушился, а тихонько, но вдруг запел. Может быть, волосы перед зеркалом расчесывал на ночь и запел человек, но голос отлетел от него и чудесно донесся сюда. «Хочу я расслышать подробней!» — стукнуло сердце мое. И вот голос чудесно поплыл, выгибаясь, потягиваясь, и выплеснул песенку: «Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю». И накатил океан. Холодно стало, и океан стал повсюду, а земли нигде не было. Сверху, из такого же темно-свинцового неба в лиловых потеках, стал падать снег и, тихий (на лету засыпал?), таял в черной воде. В океане стоял стальной сейнер. Грозно сияла стать его. На палубе рыбаки в мокрых робах, в капюшонах до серых глаз стояли кругом. А в кругу стояла певица. В шифоне и блестках, и снежинки таяли на груди у нее. «Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю», — пела певица, и рыбаки опускали серые глаза, играли скулами, сглатывали трудно. Еще не рухнули вздыбленные волны, и был виден черный песок обнаженного дна меж окаменелых валов. Насквозь сияла многотонная, до неба вставшая вода, и на одной из волн, на самом гребне, на самых крайних, белопенных брызгах ее стоял в жестяной лодчонке погибающий, не в силах оторвать черных глаз от певицы, он, побледневший, смотрел и смотрел жадно. Но певица не видела его. И никто не видел молодого колдуна в его жестяной, на краю гребня нависшей лодчонке. Не могло здесь быть никого, не могло, да и некому было смотреть. А на самом краю горизонта во всю длину его лежала и не гасла синего огня и ярости молния. Это ее нестерпимый свет окаменил бурю. И это из нее, вот из нее, из этого узкого места приходит к нам буран, буран, бегущий вдоль наших окон. Как жаль, что я это сразу же забыла, как только включили свет.

— Скрипел бы ты меньше, — попросила я Диму. — Кто его знает, этот пузырь.

— Вот погоди! Погоди! — крикнул мне Дима, бочком отбегая в тень шкафа.

И вот однажды Дима пришел и сказал:

— Режем пузырь!

«Ы» сверкнуло, мне кажется, пронзив аж небо. Дима кольнул пузырь. «Дыр-дыр», — сказал пузырь. Из прокола полилось густое и желтое. Дима нацедил этого в две кружки, а прокол заклеил слюнями. Он дал мне этого, оно не пахло ничем. Просто смотрело на меня из кружки. Я спросила:

— Дима, что это?

Но он молча выпил свое, и лицо его заиграло огнями столь дымными и далекими, что я очаровалась и глотнула своего…

— О! — крикнула я. — О!! Невозможная, дикая ошибка! Это не тот! Дима, ты не тот! И я ошиблась, ошиблась! Ты даже не Дима! О коварный темный Дырдыбай ты!

И Дырдыбай бил себя по бедрам и приседал в беззвучном хохоте. Темно-зеленое в звездах «Ы» гремело победой от груди моей до самого неба. А то, из пузыря, пролилось, и я стала липкая, и мне стало страшно. И смертельная тоска охватила меня.

Но, выдирая себя из липких лап Дырдыбая, я все же погрозила ему пальцем, я пригрозила ему:

— Смотри, Дырдыбай, и тебя завертит, зацепит нездешнего сада кипень! И ты замечешься, в окаянной муке сгорая, и ты будешь лежать и просить, как воды, сада, сада. Ох, смотри, Дырдыбай!

А он приседал, приседал в беззвучном хохоте и бил себя по бокам, веселясь.


Полечите мое бедное тело, у него температура, укусите его в ногу, пожалуйста. Алеша, Алеша, это я, певица, Анна Иванова, ну, помните, тогда, на углу, еще замерзли все той зимой, упали, умерли, поплыли, я еще к вам подошла ко всем, влезла, выше моих сил, так потрясло, что я вас самого, Алеша, просто не заметила. Вас, виноватого. По ошибке схватилась за другого. А вас, виноватого, не увидела. На меня там сады какие-то валились, пули свистели, глаза мне жгли враги, разное было. Было и вино, да что уж там, я даже не помню, как я к вам прибилась, ах да, вело, просто вело, кругом все валились, убитые, та зима, плакала Москва огнями, вы золотой, Алеша, смешливый, оставьте мне надежду, это я, певица, Фекла Тимофеевна, Помидора Клавдиевна, Анна Маньяни, вы меня помните, Алеша?

Алеша, ку-ку, ку-ку, ку-ку. О, Алеша, не кукуйте, не каркайте, все еще будет хорошо, все еще можно исправить. Вот прямо с этого момента, пока вы еще только рот разеваете мне ответить, как убегу попеть: «А-а-а ча-ча-ча». А можно и в обратную сторону. О Боже мой!

— Алле? Алеша?

— Здравствуйте, А-а-анна И-и-и-огосподи-вановна.

— Алеша, у меня это. Блажь у меня. Можно мне к вам?

— О-о-о я-я-я а-а-у.

— Алеша, я еду к вам, певица Иванова.

— О да.

Полечите, а? полечите мою температуру, а что это за темная теневая птица легла вам на грудь, разложила шелковые крылья? это ее тень в бровях и ресницах ваших? можно потрогать? А шея, а плечи, а ровное сильное тепло вашей жизни, а волосы у вас золотые, Алеша, а глаз ваших я не вымолвлю, а лицо ваше золотое, Алеша, опасное, а тело ваше облито молодой красотой, как броней. Алеша, вы в доспехах, вас не видно, оденьтесь, пожалуйста. Знаете Сибирь, вы, столичное дитя, ласковое, прохладное? Вот Сибирь, там не такой снежок, как у вас тут в Беляеве, он лежит для прохладцы у вас, для печали. Вот, например, синяя Сибирь, вот тайга ее, лес, увидьте ясными глазками молочную ферму и тропинку в поселок. Доярки носят молоко в бидонах, от чистоты воздуха бидоны не закрывают крышками, и молоко видно, пока несут. Кому видно? Тварям леса видно, вот кому. Золотым глазам. Скуластой смешливой твари. С кисточками на ушах. Пушистому умилению. Свирепому сердечку. Она была золотая мрачная, жила в своем лесу ясном родимом, кровянила снег, настораживалась, вздрагивала, если с веток посыпятся хлопья, поводила кисточками на ушах, высокими скулами, рыжая конопатая тварь, рысь такая, она одна знала, что она одна одинокая, и ее раздразнили, конечно, не нарочно, жили все вместе, она одна, подглядывала, как живут, а тут без крышки, та баба, доярка Нюрка Иванова, ну что о ней сказать теперь, дело это прошлое, ну баба в теплых штанах, чтоб яичники не застудить, дома муж, сами понимаете, крепко пьет, дерется, хозяйство, пальцы негибкие, не чувствуют, тело тяжелое, носит молоко в поселок, надо бы крышку, но так чисто кругом, ясно, бело, тихо, только снег вдруг с ветки осыплется с тайным тихим и снежным звуком и долго кружится, сверкает снежная пыль в воздухе. Анна носит белое молоко, как снег, но теплое, живое, скрипит валенками Анна, работает, а по дороге, посереди, каждый раз с тревогой замечает: снег у тропинки быстро синеет, и от тех вон кустов уже тени ложатся, успеть бы до темноты, кого тут бояться? но все равно, лес-то молчит всю дорогу, вон наш поселок, ну не дура ли я, че напугалася, припустила, скажу женщинам, обсмеют, дымы видно, сильные наши дома, вот она я, вот она, пришла уж! Носит молоко без крышки тем не менее, думая о поросенке, дровах, скрипя снегом, и не знает, какую мрачную, дикую страсть она уже разожгла, баба эта, Иванова, и что дошло уже до отчаяния: одинокая тварь борется с собой, не хочет, но не может — каждый день приползает к тропинке, в ужасе, в слезах глядя на румяную бабу. Правда, Иванова что-то чувствует, слабый, теплый касается щек Ивановой всхлип. Но она думает, что это морозец. Топает Иванова, спешит в поселок сдать молоко. А тварь остается одна в вечереющем лесу, в прохладном родимом лесу, тварь со своим алчным горем. Она корчится, тварь, не ведая, что стыдно ведет себя, тварь она, всю себя кусает, где может достать, гонит прочь от себя видение бабы, но что она может, маленькая кошечка, на которую упало такое? Она ползает по снегу, белый пушистый живот остужая, мяучит и вьется, температурит, царапает воздух протяжными лапами.

Ветки над тварью осыпают снежок как нарочно. А они просто так, это не знаки. Весь мир ясный. Одна тварь неясная. И у нее не проходит. Само никуда не девается. Терпеливо переждать не получается. И вот, Алеша, наступил день, когда тварь решилась, сгорая в муке своей алчбы, она, Алеша, в последнем отчаянии, поджалась и приготовилась, а вожделенная Иванова плыла по сугробам, неся молоко без крышки, нежно плеская о край. Оно плескалось в бидоне, тихое-тихое, ясное, как корова, как мир без страсти, как покой. Иванова дошла до сосны, где она каждый раз чувствует щекотное сквозь кусты, и даже сама призамедлилась побыть в этом неясном, и тварь вспыхнула и, зарыдав, бросилась на грудь к ненаглядной в объятья, Иванова не страстная, трудовая, вскинула детские свои глаза, и золотое, синее тут же их выжгло с шипением, Иванова хотела охнуть, а горло ей уже взрезали, и зашаталась Иванова, заливаясь уж, кошмарно все понимая, раскинула руки — поймать золотое и синее (конечно, конечно же, как же я без тебя была, золото мое, синева моя!) — и поймала один только воздух (помните, пальцы не гнутся и плохо чувствуют от грубой работы?) ясный, воздух ясный поймала, и брела пламенеющая Иванова, на все натыкаясь, ловила воздух разинутым горлом, и все было ясное, вплоть до подробнейших сучков-веточек, и ясная рысь аккуратно лакала молоко из бидона, поднимала ясную конопатую морду в молочных потеках, поводила ушами вслед Ивановой, косыми скулами золотея на солнце ясном, неясная дымилась красная Иванова, отходила из ясного мира, шатаясь, температурила, жаждала, а он, ясный, ясный, ясный сокол ждал, чтоб ушла, не рябила гладь его. Прояснилась рысь, замутилась Иванова, видишь, Алеша, как оно! А дальше двадцать мужиков. Двадцать лучших мужиков поселка аж закричали, поняв все. Стали точить ножи, лязгать ружьями. Собаки сошли с ума от них. Бешеные пинали собак своих бешеных. Обобранные, глядели на жен ненавистно. А ясная и все забывшая рысь играла снежком-колобком, ушки домиком, лапки колечком, грациозная радость леса. Нюхала воздух, любила жизнь. Гонялась за зайчиком. Сама была зайчиком на снегу. Но знаешь, Алеша, двадцать уязвленных мужиков — в них в один миг сгорела кровь, и разум покинул их. Когда увидели они павшую Иванову. Им бы понять, горемыкам, удержаться, ведь все равно нет уже Ивановой и больше никогда не будет, так пусть останется хотя бы та, другая, нет, Алеша, нет, где уж там, они ее загнали, пушистую, всю прострелили многажды, думая, что им нравится ее смертный визг, Алеша, трясясь от жадности, не зная, как еще можно ее, наступали на белошерстную грудь ей, проверяли: изошла наша тварь ненаглядная? долго топтались вокруг, скрипя снегом, кричали, толкаясь в тишине ясного сумеречного леса, рыскали, температурили, звали. Ну и так они до конца жизни, Алеша, побросали жен своих, ушли в запои, и ночью сквозь слезы — золотые ледяные очи им, и молоко, и синева, и бог с ними совсем. Давай их забудем. Другое дело, надо бы взять было снотворную ампулу, зарядить ружье, выстрелить в эту зверушку, которая не поддается приручению, и, пока она спит, пока действует ампула, зацеловать ее всю, рысь такую, и убежать — пусть она, как проснется, разъяренная мечется. Вернуть ей то, с чего все началось, а мужики сдуру сгоряча сглупили — на двадцать мужских грудей разбили одну рыжую пушистую страсть.

— Как прелестно, А-анна Ивановна. Ка-ак прелестно.

Все в Беляеве знают — не было бы молока в мире, не выжил бы маленький Алеша. Он народился — ротик сердечком, все поняли — только молоко. Так спасли нарожденного. Волновались соседи, приносили согретые бутылочки — мальчику вашему Алеше молока бутылочку нате вот. Каплю сахара капнем туда, он поверит — грудное. Смотрите, пьет. Алешина мама смотрела, склонялась. Пил молоко Алеша. Грудь нагрубала у мамы. Зима была, температура в маме была. В Алеше — молоко. В зиме был снег. В мире было светло и тикало. Никто никуда не ходил. Все сидели дома, поужинав. За стеной играло радио. Все приходили с работы. Ждали выходных. Алешина мама меж тем (так высока наша квартира, все окна в ветер) слабо держала Алешу в слабых руках, держала, держала и выронила, как большинство русских детей тех времен выпали из маминых рук по детдомам да по бабушкам. А мамы взялись за головы, стали в окна смотреть, вечерели окраины Москвы, передавали по радио за стеной, кружилась голова пушистая, виски влажные, кудри прилипли к вискам, низкие плакали огни в мире там, ехали такси, позвонить в Волгоград, как там Алеша у бабы Капы, но не отвести соленых глаз золотых от низких огней вон тех вон, такая молодость в груди молоко не для мальчика моего Боже Праведный комсомольская ясность ку-ку первомай вот уж зима вот уж ночь на наших окраинах нет красных флагов где-то они — шарики где — ура? один божий ветер над миром окраина мира Беляево дальше кольцо не Москва. За Москвой Волгограды лежат терпеливые, вон печальная полупустая земля, сгорит молоко в груди, рощица поле и все, поезда в Волгоград, нищая нищая моя родимая родина Боже мой поцелуй меня землею своею. И снежком. Да, плоским снежком.

Я здесь, наверху, тихо и ясно, все комнаты смотрят на меня, я только что ванну теплую, земляничное мыло, кружится голова, Алеша выпал из меня, ротик сердечком, кто-то пришел и звонит. Пришел, звонит в дверь. Кто же, кто? Лучше я не открою. Лучше я буду в окошко смотреть, на огни, звонит и звонит, знает, что дома я, полоска под дверью, свет туда от меня, стоит один там, звонит упрямый. Здрасьте, Анна Ивановна. По мне видно? что видно? все видно, нет, не видела, не знала, не хотела, не звала, глаз не поднимала, программа телевидения есть, возьмите вино, не вино, а кино, семнадцать мгновений, Алеша? еще не вырос, у бабы Капы еще он, весны мгновений, мне не плохо нисколько, я не бледная, не туманная, не горячая вся нисколько, простите, я подкошусь, рухну, да, именно здесь, хоть и под ваши ноги, квартира-то моя же, что значит прячу? что я прятать могу? при чем здесь Алеша? как спрятать Алешу? вон Волгограды лежат за Москвой, мерцают огнями — в них Алеша на санках, нет, не «все-таки плохо», а устала после работы, уйди-и-те. Пластинку любовных песен. Я поставлю пластинку, буду слушать буран. Вон буран за окном, елка-детская-я в марле, снежинки в звездах фольги, снег мой, снежок мандаринка, горю я, горю-угораю, буран, буран за окном в нашем воздухе семнадцатого этажа, свежий сыпучий буран мой, лицом бы в тебя, мелькнул зеленый листик в блестках бурана, в сыпи, в белой муке, не может такого ведь быть-то? листик в декабрьском буране, да еще на семнадцатой высоте такой ветреной самого длинного дома окраины, где уж листику долететь, из какого, интересно, лета-сада? а грудь, грудь вот здесь покалывает в ямке, где сходятся ребра, ребра обхватили меня крепко, чтоб я не вылетела, верю! не проста моя жертва, не так просто недокормленный мальчик мой, отнятый от груди ротик сердечком, ох мама моя, возьми ты Алешку, видишь ведь, температурю я, мама моя; эх ты мама, ты мама младая, золотые глаза, пушистая голова, иди догорай; на вот, Алешка, соску и бабкину ласку. Моя пластинка любовных песен, самый лучший самый гордый челове-ек на свете вновь зима, хороший добрый мужчина вдумчивый с большими руками здравствуйте Дырдыбай Бдурахманович, уж черноглаз уж вы, уж жгуч ваш рот, что ж усмехаетесь вы, аль не люба вам русская грудь с молоком, припадите, а? Хорошая вы женщина, скажу вам жестоко, хорошая добрая женщина и потопчуся, помолчав непреклонно, и уйду. Дырдыбай я. А я? А я Дырдыбай. А я ай. А я штоб вас разжечь. Да уж жжется уж ай. Вы хорошая, очень хорошая женщина, я повторно пришел вам сказать. О, Дырдыбай Бдурахманович! Вы справедливая, любите правду, вы за людей, войне скажете нет, вы хорошая, очень хорошая. Дырдыбай!!! И снова исчез я, пытливо вас черноватыми глазками. Боже, буран за окном, буран, я против войны, за людей, я готова за мир, хоть за что, лоб мой стекло, тайна тайна моей жизни, какая нежность в мире сучьей страсти струны визга пурги поземки зрачков смертных мужских страшных, но тайная нежность бурана к температуре моей: мама, ребенка отдай мне обратно Алешку сыночка для остуды обоим нам ма… Здрасьте, хорошая женщина, вот я опять Дырдыбай. Попроведовать вас хитровато. Я не забыл. Хороших я помню всегда. Вот здесь вот в сердце своем ношу вас хороших таких. Дырдыбай Бдурахманович, мне надо ехать, достаньте билет мне, ведь мой маленький сын весь горит в Волгограде. Алеша, простудился на санках в снегах. Бабушка недоглядела. Годы не те. Ехать бы мне, а? Я вас понимаю, такую хорошую, у вас чистенько, вы хозяйка, люблю. Я супруге своей Анне Ивановне стенку купил, мне не жалко для дома я для семьи я в сомнениях был в колебаниях, Анну Ивановну сильно люблю уважаю как женщину мать и певицу такую, она запевала хор мальчиков она шаг вперед наша Анна Ивановна и горлышком узеньким: ку-ка-ре-ку хор за нею в огонь я шофер деньги домой стенку купил уголок но такую хорошую вас я забыть не могу. Дыр пыр мыр.

Видите ли, уважаемый, мне мама Капа звонила, вот только что, до вас за минуту, и сказала, что Алеша в горячке, надо бы молоком, а оно, видите ли, все сгорело вот в этой груди и вот в этой. В температуре Алеша, здесь потрогайте, да, вот так он горит, мой Алеша, белобуранный мой мальчик далекий-далекий, порываюсь я в Волгограды…

Хорошая женщина, ляг…

Хорошо я легла?

Ты вся хорошенько раскройся, белобуранная женщина ты, и я отемню тебя всю, Дырдыбай я.

Алеша Алеша Алеша Алеша в буране в буране температура моя мальчик мой Алеша сгораю я не дотянусь до тебя не сдвинусь поймана я окном не донесу молоко до тебя расплескаю в буране в буране. Кто-то нас мальчик мой выронил тебя и меня выронил из ослабевших рук тебя и меня в буран буран белокипящий. Ой, вон! Вон же, вон! Я видела — зеленый листик в буране мелькнул, что ли сад где-то есть в самом деле?! смешно же подумать про сад в такой-то снежище… ох, Анна Ивановна, опять это вы, уйдите, нет, скажите сначала, уйдите, а вы скажите, а вы уйдете? а вы скажете? не ходил ко мне ваш Дырдыбай, не ходил черный ай, нет, скажите, скажите, скажите! хотите я в ноги вам повалюсь зарыдав наконец, заломив закусив замерев умерев?! нет нет нет не ходил не могу я сказать этих черных ночей и татарских очей Дырдыбай ваш ко мне не ходил вы хорошая добрая вы же видите я умираю вся умираю онемелая горькая скажите Алеша еще не вырос?

В буране ли сады летали взрывали ли сады враги где-то же они ворочались белокипящие и до нас долетали каплями. Дорогой Дырдыбай, вот решилась тебе написать. С той буранной ночи понесла я и вот уже есть у тебя сынок Алеша белый он белый пушистый смешливый как буран и только весь облит жестоко тобой твоей татарской смуглотой. Прощай, твоя А.

Горячего лба у стекла, оцепенелая температура, а мой ребенок в тоске в дальнем городе с бабушкой и без меня, надо поехать бегом и крича. Но вон же! — вон же летает в буране, я видела!

И Алешина мама рехнулась. А зря. Не потерпела капельку. Ведь все было правда. Надо было лишь холодно вглядеться, а не ахать дрожать. Но температура сожгла мамин ум золотом и синевой, а если б она разумно бы обхватила бы пушистую голову свою горячую и, качаясь от боли, вгляделась в окно — там в буране оно. Когда прибежали на помощь заболевшей, то лежала она на полу, первым делом открыли окно для свежего воздуха, и что ж — чей-то убежавший попугайчик впорхнул, вот и все. Не замерз ведь в буране, терпеливо мелькал, зеленел, чтоб пустили. Он со своей страшной высоты смог догадаться, а мама из тепла и покоя не смогла. Ее отвезли в больницу, а ему дали пшеницу и зеркальце для любви. Но все-таки все устроилось: мама в больнице в безумной болезни тщательно все позабыла. А очнулась и наконец-то обрадовалась: ей привезли и Алешу, и из бурана к ним прилетел навсегда попугайчик Чика.

— А-аня.

— Да-да-да?

— А-аня-а-а.

— Да, Алеша, да.

— Вы-ы.

— Да-да-да.

— Я-а-а.

— Вы, Алеша, вы.


Любопытство у мальчиков было к подвалам и крышам. Но Алеше все это заменил один дворник, таинственный полудурак Дырдыбай. Дырдыбай нес корявую руку, полную ключей, отмыкал недоступное: «Не трогай, убьет». Алеша, как ветерок, подлетал за сутулой спиной Дырдыбая танцуя, тянулся на цыпочках, заглядывал в «не подходи». Там вились провода и шипели, посверкивали. Дырдыбай в них потыкает, повздыхает, топчась на месте, и снова закроет на ключ. Алеша вспорхнет, улетит, из кустов внимательными золотыми глазами следит за корявым. Алеша оглядывал мир, слушал свет, кровь в своем теле. Алеша не знал, зачем ему дразнить смутного татарина желтоватого. Алеша нарочно выйдет на детскую площадку и на высоких железках для физкультуры как-нибудь так разляжется весь. Дырдыбай засопит, еще ниже склонится над метлой. Алеша лежит, дремлет кошачьим глазом. Дырдыбай скребет землю. Алеша качает сандалию на пальцах ноги. Дырдыбай окурки, бумажки все соберет. Алеша качает-качает сандалию на кончиках пальцев. Дырдыбай гладит, гладит травку метлою. Алеша уронит сандалию в тишине. И бросит метлу Дырдыбай, и взревет, и погонится, но где уж там — холодный веселый Алеша давно уж взвился и с тополя дразнит: «Дядька, дядька, подай мою тапку!» Плещутся листья у тополя, плещется смех в золотом лице мальчика. Воздевает сильные руки татарин к тополю, к небу, о аллах! отдай мне мальчика и ударом ноги своей выбью сердце ему! мутнеет, зеленеет лицо татарина нерусского черного: «Вот, смотри, пойду к твоей матери!» Замолкает Алеша, забывает о смехе, внимательно смотрит на татарина, пьет глазами лицо косое дымное, печальный ясный делается мальчик, зыбкий веселый делается татарин, посверкивают в лице его остры звездочки, это тень листьев по лицу, зеленоватый морок летнего света на лице нерусского человека, на лице, воздетом к твоей пятке, не дразни, Алеша, татарина, но где уж там!


— Ты поешь, ты избегался весь. И рубашку вот чистую на. Тебе девочки все звонят.

— Я это не буду есть. Я не люблю суп.

— Ну сам приготовь, Алеша, сам, что хочешь.

— Мне баба Капа вкусно готовила, пирожки, а ты ничего не умеешь!

— На вот, купи себе пирожное.

И уходила к себе тосковать. Алеше делалось смешно. Алеша сужал золотые глаза и хихикал и в стену глядел. Он видел, как мама сидит за стеной, сидит и глядит золотыми глазами и карандаши перекладывает на столе у себя, вазочку передвинет. Встанет такая мама и к окну подойдет, ляжет всем телом на стекла окна, мама такая мама. Алеша сужает глаза, усмехается, птичка прыгает по плечу Алешиному, целует ему щеку, щиплет, Алеша рассеянно целует птичку, пойдет, в кружок запишется фехтования.

— Мам, смотри, я первое место занял! — воскликнет Алеша. — Смотри, какая красивая грамота!

— Умница мой, — скажет мама, поцелует Алешу в лоб. — Погоди-ка. — Задержит губы на лбу его. — Нет, показалось… температуришь ты, нет? Покажи горло.

Алеша покажет язык

— Так нельзя с матерью, — серьезно и печально покачает она головой.

Алеша сужает глаза, пьет зрачками лицо ей. Опустит глаза, усмехнется.

— Ну прости, я не буду, я не хотел.

Алеша думает: «Вырасту большим, стану главным, всего маме куплю. Мама, давай с тобой в зеркало будем смотреть, посмотрим нечаянно, пойдем как будто к окну что-нибудь взять, ты скажешь: „Пойдем, Алеша, я тебе сама покажу, раз ты не веришь, там оно лежит, на белом нашем подоконнике“. Я скажу: „Ну пойдем же, пойдем и увидим, что нет, не лежит!“ Мы пойдем мимо зеркала и нечаянно вскинем глаза и посмотримся в зеркало и замрем. Будем зеркало пить зрачками острыми, будем пить пить пить и уйдем в него и станем два маленьких мальчика».

Буранный мой, туманный мальчик мой, некрещеная грудь.

Мама бродит по квартире, годы идут затуманенные.

В телевизоре покажут калечку, сросшихся девочек, Алеша смеется. Мама хмурится на Алешу, переключает программу. Подростки приходят к Алеше, Алеша покрикивает, командует. Или прикажет маме: «Будут звонить, отвечай, что умер».

Мама рассеянно замечала порой: «Алешка, какое злое сердце у тебя». Алеша опускал глаза, к плечу своему склонялся, птичка целовала Алешу. Но и птичка, птичка тоже была злая! Злая оказалась птичка-то зелененькая! Она бросалась в лицо всем, она проносилась, она никому не отдавала Алешу, она прыгала у него на плече, ругалась, злилась, топталась, целовала его щеку, щеку его, Алешину. Она кусала Алешины губы в кровь. Мама отмахивалась, птичка мелькала назло.

Мама жаловалась: «Слесарь пришел, ничего не сделал, краны текут, как текли, взял украл маникюрные ножницы». Алеша злился розовых острых ногтей маминых. «Правильно слесарь украл. Ты сделаешь маникюр и сидишь у окна, а за окном наискось ветер», — но сказать такого не смел, почтительный ласковый сын. «Надо сказать в ЖЭК», — говорил. Мама пугалась: «Не смей! Ему будет!» Усмехался Алеша от мамы такой. Бегал по улице, улюлюкал с подростками, злые шалости, природа окраин. Стекла в траве. Рощица, полупустырь, терпеливое небо. Жгли почтовые ящики у некрасивых, застиранных, нищих. На красивых смотрели печально, замолкая, когда проходили те. Ни в кого не влюблялись.

Мама отмахивалась рукой. Птичка мелькала назло.

В неприютном Беляеве в шесть утра выходили люди в студеный воздух. Оскальзывались на стылой земле, в автобусах согревали друг друга нечаянно.

В ясной душе мама поливала лимон. Целовала Чику. А в смятении смотрела в окно: там в шесть утра оскальзывались терпеливые люди на стылых просторах. Воздух летал за окном, выл от неба до самой земли.

Врывались к маме с Алешей под тихую музыку радио. Вечером. После работы. Мы из автобусов, недр, контор, того вон завода.

— В нашем гастрономе дают сырки и сосиски. Если прямо сейчас побежите, успеете.

Мама, ахнув, роняла лицо в ладони. «Алеша, почему, я не понимаю, почему они врут? И лифт ведь сломался, а не поленились, по ступенькам взбежали к нам через все этажи, запыхавшись, наврали про сосиски и про сырки. Алеша, почему они лазают по нам с тобой своими глазами?»

Алеша опускал лицо свое к плечу, целовал злую птичку.

«Алеша, а кто эти чужие летчики стоят и стоят на нашей площадке? К кому они?»

Алеша целовал свою птичку, птичка кусала Алешины губы в кровь.

«Кто прислал эти ветки жасмина, Алеша? Посмотри, как ломали грубо, зло так ломали. Я боюсь этих веток, убери их».

Алеша бросал жасмин в окно, жасмин долго летел, кружил себе, Алеша смеялся, ничьи летчики снизу смотрели, как смеется Алеша, как жасмин опускается медленно на лица побледневшие летчиковы. Умирали.

Сужать золотые глаза два дрожащих смертных зрачка пустокипящий сад мой.

То зима то лето в нашей жизни то зима то лето. То лето и та зима. Та зима зима слаще лета горше скуки нежной скуки пустокипящей юности мама. Неправильная такая была. По-своему мир понимала понимала как вечер а не как мама, горевала как сумерки вечера, взяла взялась опять за горячую голову по-ошла шатаясь забыла про лифт семнадцать этажей прошла, плачущий рот, останавливалась постоять у окон подумать про жизнь про метель про лето было лето я помню мы с мамой смотрели в окно, вдруг задуло метелью мы ахнули пальцы друг другу пожали взволнованно и снова впились уже неотрывно: метелило прямо по купам широко зеленых дерев по роще по мелким цветочкам обочин по запутанным зарослям пустырей и по кротким и нежным полям, по самый край мира метели ласково, остужало, зелень дрожала от жадности встречи, и вдруг перестало. Мы испугались, что все, но тут выплыло солнце и ахнули люди в Беляеве: рассверкалось зеленое лето румянцем зимы! Все догадались — доказательство. Небывалая жизнь. Мама вспомнила про чу-уд-ный день то-ого лета, за-ахо-тела еще. Стояла у око-он площадок, желтоватые е-ей виделись какие-то уходящие-е пятна света в стеклах напротив и далекие синие те-ени на бледной земле это-ой зимы. Дуло по са-амой земле. Сдувало снежок к остановкам. А на краю-у мира-а клубился заво-од. Остуды жду я терпеливо непонявшая и ослепшая, ду-ума-ла мама моя-а.

Она замерзала у дующих окон, вспо-оминала про путь свой, шла-а дальше. Встре-ечные, кто на лифт ше-ол, говорили: «Простудитесь». Мама всем говорила-а: «Простите». Усмехались, гла-аза отводили. Бы-ыло непонятно — простили ли? Ма-ма спу-ускалась спу-ска-лась спу-ускалась моя-а ма-ама не-епробудно-о за-а-амерзшая, влага смертного пота в яремной ямке, спу-ускалась не-еотвратимо-о к само-ой земле мама мама и не-емного под землю, где «слу-ужебная-а комната-а», ма… Дальше не видел! не знаю! не помню! я не смотрел! я замерз! убежал!..ма спустилась в подземную комнату, называлась «служебная». В ней хранились первомайские возгласы, стулья и метлы. В ней сидел небольшой смирный человек, кропотливо вырезывал лепесточки из школьных листочков, нацеплял эти цветики блеклые мелкие, усыпал ими твердые палочки, пел гибкую песню каких-то низких далеких селений. В углу уже много стояло мертво-цветущих кустов грядущего первомая ли, так ли, но рос этот сад, сверкал проволокой, белой сыпью жасминчиков мятых. Голая лампочка сияла над работающим, трудовая правдивая жизнь тикала в подземелье. Мама же, дверь распахнув, просто как пьяная встала в дверях напрямик. В горе и совести потянула ослабшие руки, кольца роняя с тихими звонами убегания:

— Дырдыбай Бдурахманович, простите меня!

— Нет!!!

Я Алеша как певица как Анна Иванова заслуженная русско-народная буранно-простудная ничейная ниоткудова не евши не пивши не спавши не живши пришла я выплыла аж из метро. Недр парных. Из кавказской Москвы из таксистской Руси с-под того угла грязюки из детсада детдома из «пельмени» «красный мак» «ветерок» водки мокрой зимы с того — дриньк! — гололедца с площади площадной груди гранитной ременной долгорукой племенной милицейской лимитной безродной зимы мокрой московской неписаной с некрасивых навеки людей моих сограждан родимых «хау гау ду ю ду? потерял мужик дуду шарил шарил не нашел он заплакал и пошел» отверженных куда пошел мужик? куда — заплаканный?! той той зимы той не этой жадная шатаясь аж притащилась к вам в раскисших сапогах вся липкая от ужаса к вам Алеша протянуть исхудалые пальцы растерявши все свои кольца Алешенька мой.

Видите, Алеша, жизнь как колечко, правда же? Ведь в самом начале мама не поехала к маленькому Алеше в Волгоград, где он совсем сгорал в температуре, да ведь? А теперь вы стал молодой. Сам. Златоглаз. Стоите у окна, пушисту голову к стеклу, соленые внизу огни лежат. Там теперь мама. На санках она, в Волгоградах сумасшедшего дома. У бабы Капы! У бабы Капы! Алеша, скажите за маму в окошко вот это: «От меня, бедной, все погорело кругом. Бредут погорельцы в шесть утра по мерзлым просторам. Автобусы стылые, окаянная служба». Скажите: «Нежного холода сад». Сколько же можно дуть? Вы посмотрите, в вашем окне и дует, и дует, и дует куда-то туда, за то-от завод. А за заводом ничего нет. Край света. Но в те вон все стороны — Волгограды лежат сияют огнями. В них маленькая мама. Можно за небо еще. В самый верх. Но за небом опять черно, как за тем заводом. И только улыбка Гагарина там. За небом. Алеша, давайте чай с медом пить, я знаю, у вас есть, вам бабушка прислала с проводницей.


— А-алеша?

— Да, Анна.

— Не-е-еутолимо.

— Перетерпите.


Господи Боже мой! А что же это, мне мерещится: стоит вам наклониться надо мной с поцелуем-то, а над глазами вашими, на лбу вашем горячем, остудная, крахмальная, буранная, белоснежная шапочка медработника? Обнимите меня, обнимите меня сильнее, чтобы я не боялась, что вы мой медбрат.

Да, вот так вот, правильно. И теперь спать, спать, спать, покачиваясь на вашем дыхании. А помните, я была маленькая? была пяти лет?


Я была пяти лет и сидела в пивной. Вот сижу я в пивной, в синем, гулком дыму ее. Я сижу в своей большой шубе из белого зайчика. И думаю я: «А если она шалить станет, я ее бить стану. А если она молочко докушает, а ее расцелую, расхвалю всю! А не уйдет ли? Куда глаза глядят?! Не обидится ли?! Пускай шалит, я драться не буду! И чего я буду драться? Я же ее саму люблю всю такую!» А они стыдят меня: «Докушай немедля, а то совсем уж разленилася вся!» Ну не хочу я этот стакан молока! Ведь я не хочу его! Я ждать хочу! Хочу куда-нибудь глазами глядеть! А папка мой с мужиками забудут меня и кричат надо мною, рычат, болеют, наверно. Возьмут подуют в холодное пиво. И снова кричат: «Ружья! Точи ружья, парни! Звени затворами, греми, догоняй! Тварь таку мать твою тише ты ребенок же ешь молоко ешь докушивай така мала ишо а вся разбалованна ишь! тварь таку тварь рыскай рыщь по снегам-то. Ишь!» Кошку папка мне обещал, вот кого! Я ее жду, рыжую, саму ее, подруженьку. Будем жить в домике: девка и кошка! Папка мой не соврет, будет мне кошка-подружка! Девочка и Мурлыкина, вот они мы — здрасьте вам! И тут я поразилася, аж вся привстала, мне низенько было, а он сразу вошел, я увидела (помните, я все время глазами куда-нибудь глядела?): вошел такой непонятный, я ахнула вся. Он вошел такой пьяный-пьяный, смешной такой, молодой, наверно, а глаза мои стали горячей охоты две лайки (как наш Разгуляй и Туман), глаза мои стали ловить: как он не понял, чего он вошел, и че, мол, я, как дурак, такой пьяный-пьяный-то?! кружку он взял у раздатчицы, она че-то орала, он не понял, замотал головой, засмеялся, она только рукой махнула, мол, че там, он ведь пьяный! а он пошел и прямо встал на пути, на проходе у всех, и стал озираться, да нет же, ослышался, никто не позвал тебя, я следила! он сам понял, что ослышался, стал, как дурак, на проходе пить свое пиво, всеми толкаемый, как дурак, но смеялся, если ругали, вот рука его с кружкой плывет вверх, вверх, и ходит кадык, щас допьет, будет искать, где поставить пустую, как дурак, но тут опять мужики с моим папкой меня вспомнили! стали корить, нагинать меня в молоко прямо мордой, всю уляпали, заслепили, я уж его доглодала, а то б задохлась бы в нем я, и чтоб папка исполнил, че обещал-то! (если допью, будет мне рыжая, конопатая вся кошка милая), а когда отпустили, вверх уйдя надо мной поорать про затворы и зверя, я лицо подняла: тот стоял, ближе нельзя, и стоит, и смотрит на меня сам. Он не знал, улыбнуться ему или нет ли, я смотрела, что же? губы его так и будут дрожать ли или же засмеются обидно над девочкой, вся испачкана в молоке? А у меня вот руки все в цыпках, знаешь, как больно? до крови! ты б не стерпел! А ведь шуба-то моя навырост нарочно, я в нее маленькая умещалась штоб долго! Догадайся, пожалуйста. Што я маленька така в белой шубе на боках мене на руки возьмешь с мене валенки спадут я подую на золото твое лизну льда твоего расплачуся от ярости твоей. «Кошку мою, гад, возьмем с собой, да ведь?!» А он видел меня, видел, видел видел и заместо с Новым годом и день рожденья навеки! взял, поднял губу и показал мне, неумолимый, свои блеснувшие острые зубы. И ушел, не шатаясь. Не пьяный ни капли. «Скажу папке, тебя мужики застрелят!» Навеки ушел. До края. Папка узнал, что описалась и простужусь в мокрых штанах я, корил так, орал, дрянь така, вот не могла попроситься ведь! вредная девка балованная как это можно забыть попроси тебя сводят как это можно не знать не заметить совсем разболталася разбаловалася лесорубы с охотниками разбаловали ребенка на нет то кулек карамелей то пожалте на наших собаках ездий че это кони ей?! она им в лохматые ухи нашепчет эти дуры и рады вилять так нельзя ей бы только разгуливать в валенках щуриться на снежок ей через пару годиков уже в школу а ей хоть бы хны про мечтания думать молоко не докушивать вредная девка и все твоя кошка сдохла раз так! не реви не рыдай! не рыдай Дырдыбай ты бы нес ее спать ей пора она ж маленькая искорил ее всю вон наплакалася на плече у тебя и уснула вся мужики не орите уснула малёха шапочку шапочку ей поправь ухо вылезло ну иди неси ее спатеньки завтра убьем эту тварь.


Лешка, Лексей, спишь ты, вон снег-то повалил, снежище, за-а тво-оим окошком сне-ежочек. Шапочку белу на волосах твоих не-ена-вижу я как! Спишь как-то в кресле, весь скособочился, све-есил-ся чего-то. Ща-ас я подкраду-усь, медшапочку ца-апну, собью! Не я, не я, не я это! я не трогала! Я вставала, шатнулася, я походить хотела, я уцепилася нечаянно, шапочка ваша слетела сама, не бейте меня, а то снегом завертит вас, закру-ужит, заморо-очит вместе с шапочкой вашей паскудненькой, сплю я, вся сплю.


Дырдыбай ходит по жизни, думает «Ы».

РЭУ не выдержало, спросило напрямую, золотое лицо ваше, женщина, нас всех перемучило. Вы нам лучше скажите по-человечески. Сколько померло мужчин вокруг вас, летчиков — аэрофлот, заломано сколько жасминных кустов, все впустую, все в Беляеве знают. Как вас угораздило-то? Нет, вы серьезно? Она повалилась в плаче: серьезно я! Той, говорит, весной, той, говорит, не этой весной, как скука моего сына, бедной весной окраин я смотрю из окна. Что такое? посадки идут во дворе, озеленение происходит. А было так жарко в тот день, и вот почему: Дырдыбай снял рубаху и голый по пояс, лопатки, спина подростка. Сажает наши деревья. Сначала мне стало смешно и ласково. Я отошла от окна и забыла. И только к вечеру больно. Навеки. Она той весной к Дырдыбаю спускалась подлизываться. «Давайте, — говорит, — я вам яблоньки побелю?» «Нет!!!» — с помутневшим лицом ей. Охлестнул. Мне бурана охота, говорит… как это… ага, жасмина, бурана, тумана — это сад мне такой специальный. Жасмина, жасмина прошу я, Дырдыбай Бдурахманович, только жасмина, тумана, бурана, и все. Это сад для меня. Нежного холода сад. Вам бы крылья, вы бы летали орлом, я б смотрела из сада нежного холода — вон летит Дырдыбай! Мертвые юноши падают, я не заплачу — вон летит Дырдыбай. Дырдыбай! А если мы станем маленькие в нашем саду, то бусы из ягод. Вы мне подарите мертвую птичку, я вам — осколышек зеркальца ясного. Никто не спросит, чем дети играют. Взрослые в РЭУ уйдут. Навсегда. Так вот она, повалясь, говорила.

Дырдыбай живет в мире, думает: «Ы!» Слова людей малы Дырдыбаю. Брезглив к бледнословью людскому Дырдыбай. Молчалив. Любит землю чистить, снег приглаживать, траву чесать, яблоньки любит белить. Дырдыбай не любит всего этого. Дырдыбай не знает, кто он такой. Дырдыбай увидит себя в зеркале, не поймет, что это он и есть, нахмурится на чужого татарина черного. Тот из зеркала нахмурится в ответ. Отвернется и уйдет, целый день будет носить в сердце тревожную память о нечаянном татарине. К вечеру забудет. То ли тосковал он день о встречном татарине, то ли смерти ему желал, раз чужой и хмурый? Не знает таких чувств Дырдыбай, малы они ему, как слова людей. «Ы», великое «Ы» в душе Дырдыбая одно. Белобуранная женщина есть. Белобуранная женщина Дырдыбая гневит. Он видит ее и думает: «Ы!» — гневно сверкает оно аж до неба. Белобуранка и «Ы». Не гневит. Дырдыбаю малы чувства людей, как и слова их. Белобуранка, как встречный татарин из зеркала, встречается Дырдыбаю. Дырдыбай опускает глаза и уходит, ссутулясь, противно лопату влача по земле скрежеща. Знает он — из высоты своего окна Белобуранка видит — ходит вон там внизу Дырдыбай, трогает яблоньки двора ее. Почти из-под неба глядит Белобуранка, в самый низ глядит, где земляной Дырдыбай…

Годы, годы глядит Белобуранка, земляной бродит, голову опустив, Дырдыбай. «Сколько белого в мире, белого, не потроганного мною», — видит в своем «Ы» Дырдыбай. Годы, годы покачивает головой Белобуранка почти из-под самого неба, скоро достанет макушкой до синевы Белобуранка, но глядит, глядит только вниз она, к низкой земле. От настойчивых взглядов ее из земли вырастают деревья, деревья хотят достать до нее. Деревья всего двора ее. Дырдыбай подстригает деревья ее. Один тополь успел, ушел высоко, с этого тополя дразнил Дырдыбая один мальчишка, совсем золотой, злой такой, такой «Ы». «Ы», великое «Ы», вмещающее все смыслы, вмещающее мир, я вместил тебя одной только грудью своею. Дырдыбай я, и гневит меня Белобуранка. Дырдыбай хочет павлиний хвост до неба. Тихо распустит Дырдыбай хвост свой до самого неба, глазами перьев хвоста своего поглядит в Белобуранку. Ахнет Белобуранка. Рухнет Дырдыбай. Сверкнет «Ы» аж сквозь небо. О, гнев годов наших, переходящих во тьму, во тьме не видно Белобуранки, гневящей самое сердце «Ы».

О Аллах, раскинь ты над городом этим мелкоячейный гамак из жасмина, жасмина густокипящего! Пусть город думает, что это буран. А это твоя сеть над городом, о Аллах!

Дырдыбай не знает, что он дворник из РЭУ-5 Дырдыбаев. О Аллах, забрось ты меня в душный твой занебесный гамак и раскачай через весь город от Беляева аж до Коровина-Фуникова. Пусть люди думают: то буран закружил всю Москву, закружил, заслепил, опять вон дворник Дырдыбай деревянной лопатой скребет и скребет, нежный холод ссыпая в сугробы. А это я в гамаке белокипящем, Аллаховом проношусь мимо окна Белобуранки, мимо окна ее, мимо окна ее! Удивится она, заахает!

Снега нападало на пустырях Беляева. Красиво стало, спокойно во все стороны, аж до завода. Светло даже ночью от снега в Беляеве. Все уснуло в Беляеве, даже воздух высоких домов стал тихим. Дырдыбай идет, потихоньку лопатой скребет своей деревянной: вбок, вбок лопатой снежок отбрасывает. Вдруг вздрогнул и замер, вцепившись в лопату. Постоял, привалясь к ней, и понял ненужность лопаты, тихонько повалил лопату в снег. Снег вздохнул везде, аж до завода. И тихонько вперед шагнул Дырдыбай. И склонился Дырдыбай, в ужасе думая о безбрежном и белом, что сияло, смеялось во все стороны света Беляева. Но смекнул, вдруг смекнул! задрожал от надежды, пополз, очертил пальцем круг вокруг ее ножек смешливых таких, прохладных таких, чтоб стояла она нарядная, гордясь собою, любуясь в шубке своей, белобуранная вся, чтоб в круге стояла она, а Дырдыбай лежал бы и никого не пускал бы, а безбрежное белое отступило бы. Но еще сильнее придумал! — сам вступил в круг к ней, как в зеркало, наконец он вступил к тому незнакомцу знакомиться, наконец-то! а она, все поняв, отступила немного назад, не жадная, открыла два своих голубоватых маленьких следа потрясенному Дырдыбаю, потрясен был Дырдыбай, и в каждый голубоватый маленький след он осторожно втиснул по ступне своей.

А она и говорит: «И все равно, Дырдыбай Бдурахманович, я, Белобуранна Ивановна, разговаривать с вами буду только так!» Прыг из круга с деревянной лопаткой облегченного типа на плече ее белобуранном и пошла, пошла, прохладная такая, смешливая такая, такая легкая, такая «Ы». Навеки. До самого края.

И тогда в Аллаховом гамаке прорвалась ячея, и полетел из нее черный от страха человек, полетел, кривя рот в немом крике, рассекая воздух от неба и до земли, и упал в самый центр маленького круга, упал на два голубоватых следа, упал Дырдыбай горсточкой мускулов, косточек, осколками коричневых глазок. И ни одного крыла. И качался гамак Аллаховый, жасминный, опустевший, и виделось в ячеи его синее небо, а вся Москва думала: какой буран!


И вот за то, что той, аж той еще зимой, подойдя в бездумье к группе незнакомых молодых. За то, что высмеивала на ветру любовь. Лежит этот юноша, спящий, лениво, доверчиво разметавшийся, россыпь родинок на груди у него, как пересмешка звезд, гладкая шерстка на груди у него, как темная птица, розовое дыхание у него и тень от ресниц у него. Не превозмочь. Вот я поняла, поняла — рыскать мне, окаянной, метаться, отторгнутой. Ты, черная гадина, отемнил меня всю! И должна я пробраться, проползти до двери, и я проползла, добралась до двери, где ты уже скребся, хрипел и звал меня жалобно, и открыла дверь тебе, Дырдыбаю чернообразному, и мы с тобой кивнули друг другу, и, вползший, ты просил помочь доволочь тебя до юноши, и я помогала тебе, и проволоклись мы к юноше спящему, лениво, доверчиво разметался он, и я сказала тебе: «Давай же раскроем грудь ему и посмотрим, что там?» — и ты закивал, закивал, заблистал всем лицом своим темным. Минуту мы медлили, не смея тронуть его, но вот оба бросились разом и погрузили когти в грудь ему и, ухватив за края, стали раздвигать захрустевшую грудину его, легкий вздох удивления из уст умирающего, но мы раздвинули горячую грудину его, чтоб посмотреть, что в груди у него. Раскрыли ее совсем. И там ничего не было. В груди его. Ничего. Одно молоко. До самого края груди его молоко. Он был не тот. Он был просто сын мамы.

И завыли мы в тоске своей и ярости и, слипаясь от молока груди мертвеца, вцепились друг в друга мы, чтобы пожрать, как гад гада, и катались в корчах отчаяния и гнева, дымно-зеленые твари две, с синими и золотыми разумными глазами мы.

Часть вторая ЗАИКУША

Я ненавижу раннее утро. Господи Боже мой, как же я его ненавижу. Утреннюю смуть. Ненужный этот, дрожащий час. Нищую промозглую пустоту за окнами, простор, простор до края, до мутного неба, до завода. Поземку понизу и дым из завода. Как будто все в мире умерли, а я опоздал. Проспал.

Ненавижу: метро, автобус и свою работу. Медбрат я. Я брат болящих в грязной, заразной, злой районной больнице. Уж болящих-то я ненавижу-то. Бог ты мой! Они воняют, кряхтят и умирают. Все время. У них рубахи на слабых телах, а на рубахах синее тавро больницы. Они льстиво заглядывают вам в глаза и ничего не прощают. Ваших быстрых движений. Здорового смеха. Даже когда глаза их клянчат. Их черные, дышащие смертные зрачки дрожат от жалости к жизни. Они уже немножко не в ней, и им ее жалко. Не выразить! Их относит, оттягивает неумолимо от нее, от милой, теплой, от золотых деньков-пустяков, не сильно, но неостановимо вглубь, туда, низко, где не видно. Намокают одежды их, тяжелеют тела их, ноют жилы и спать хочется. Но не уснуть пока что, золотые позванивают деньки дорогие там, наверху, где все вместе, а здесь тянет, утягивает, неумолчно нашептывая: «Болит у тебя все. Болит». Закончите же эту муку мою? Зачем же так длить разлуку. Мрака дайте тогда! И сразу!

Они никогда не признаются, что знают, что им могут впрыснуть вместо морфия дистиллированную воду. Они будут корчиться в муках, кусая воздух, и не признаются, что знают, знают — украден их обезболиватель. Потому что они боятся медперсонала и, не признаваясь, надеются, что медперсонал за это сжалится и чудом спасет их, потому что в их жизни, кроме медперсонала, больше никого не осталось.

Ненавижу метро, автобус и свою братскую работу. Своих медбратьев и сестер.

Я говорю себе: «Ну вставай, вставай же ты. Господи Боже мой, вставай, король дебилов!» А я так не хочу вставать!

Я хочу лежать и представлять, как вьется поземка, льстивая, по моим пустырям беспробудным. Уже звонил будильник, но уже опять тихо и темно, и никто в мире не знает, что я есть на свете, и только воет ветер там, снаружи, где поземка бледная, где темная, без жизни, льдистая, в коросте лежит земля.

Я лежу, и никто меня еще не потрогал, не крикнул на меня, не погнал куда-нибудь принести-отнести, не напугал оброненной кишкой, скраденной ампулой, не забрызгал кровью, не накомандовал мною, не похвалил. Я еще ничей.

Я ничей, не людской, не русский и даже не земной. Нет!

Я-то земной и русский! а вот сон мой сегодняшний!

И тут я вспомнил его! Господи Боже мой, вот отчего я лежу так сегодня-то! Как расслабленный. И никто не придет и не скажет: «Встань, вставай же ты, детина, ну!» И сегодня особенно воет ветер снаружи, и особенно бледнеет-сереет зимнее утро. Свистящее утро зимы моей. И сердце во мне медленно стучит, а я его слышу: тук — тук — слушаю. Оно, бедное, знает одно себе — работать во тьме моей, бесхитростно трудиться, содрогаясь. Удивляюсь я, чего это я сегодня? Лежу, сам про себя думаю. Что внутри у меня, например?

Сон мой сегодняшний! Я даже дышать перестал, как вспомнил его! Как будто он упал на лицо мне, и я обмер. Вернее, сна-то я и не вспомнил как раз!

Лежу я, опаздываю и вспоминаю я, чего мне такого наснилось, откуда, зачем? Чего душа все еще дрожит, будто бы ее потрогали незваные пальцы?

Господи Боже мой, это ведь не я неземной, а сон мой был такой огромный, но пока я спал, развалившись по всей по кроватище, одинокий я, по двуспальной моей, просто высокий, молодой я парень; пока спал так, я сам незаметно стал таким же огромным (не по-нашему, не по-людски, а таким огромным) и он свободно плавал во мне, в слезах души моей. Кто это было? Что?! ...



Все права на текст принадлежат автору: Нина Николаевна Садур.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Чудесные знаки / сборникНина Николаевна Садур