Все права на текст принадлежат автору: Владимир Владимирович Набоков.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Ада, или Радости страстиВладимир Владимирович Набоков

Владимир Набоков Ада, или Радости страсти Семейная хроника

Вере

За исключением м-ра и м-с Рональд Оранжер, нескольких проходных лиц и кое-каких неамериканских граждан, все люди, поименованные в этой книге, уже мертвы.

[Изд. ]
Copyright © 1969, Dmitri Nabokov

All rights reserved

© С. Ильин, перевод, 2015

© Издание на русском языке, ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство АЗБУКА®

* * *
«Ада» – это великая сказка… высочайшее достижение искусства, необходимая, лучезарная, восхитительная книга, утверждающая власть любви и творческого воображения.

Альфред Аппель
Что касается «Ады», то я просто не мог сквозь нее продраться. Первая глава – это разжиженные «Поминки по Финнегану». Остальное – вся эта беспорядочно перетасованная география, весь этот высокоинтеллектуальный эротизм, все эти полиглотские беседы… утомили меня так, как это редко удавалось Набокову. Это великолепие, которое стремится ослеплять своим блеском, но оборачивается не чем иным, как смертельной скукой.

Эдмунд Уилсон
Роман Набокова сам устанавливает для себя законы. Вышедшая в свет после «Лолиты» и «Бледного огня», «Ада» образует вместе с ними своего рода трилогию, не имеющую аналогов по выразительной силе деталей, по степени увлекательности, по архитектонике формы, наконец, по капризной изысканности языка. Она изумительна… По богатству фантазии и изобретательности это, пожалуй, самая удачная из сумасбродных вещей со времен кэрролловской «Алисы».

Альфред Кейзин
Никогда еще его проза… не стращала испуганного читателя таким потоком ощетинившейся эрудиции, каламбуров с душком, грубо внедряющихся вставок и плотоядных намеков. Заключительные страницы «Ады» – лучшие в книге и сопоставимы с лучшими творениями Набокова, но, чтобы до них добраться, приходится преодолеть необъятную пустыню насмешливой, призрачной, чреватой заносами полуреальности.

Джон Апдайк
Самый перехваленный роман десятилетия… мешанина всевозможных эффектов, «Улисс» для бедных…

Морис Дикстейн
«Ада» считается, наряду с «Даром», «Другими берегами», «Лолитой» и «Бледным огнем», одной из главных набоковских книг, но все же мне кажется, что ей еще предстоит завоевать в сердцах и умах многих читателей то место, которого она, на мой взгляд, заслуживает.

Брайан Бойд, автор книги «„Ада" Набокова: место сознания»
ФАМИЛЬНОЕ ДРЕВО

Часть первая

1

«Все счастливые семьи довольно-таки непохожи, все несчастливые довольно-таки одинаковы» – так говорит великий русский писатель в начале своего прославленного романа («Anna Arkadievitch Karenina»), преображенного по-английски Р. Дж. Стоунлоуэром и изданного «Маунт-Фавор Лтд.», 1880. Это утверждение мало относится, если относится вообще, к истории, что будет развернута здесь, – к семейной хронике, первая часть которой, пожалуй, имеет большее сходство с другим твореньем Толстого, «Детством и отрочеством» («Childhood and Fatherland»,[1] изд-во «Понтий-Пресс», 1858).

Бабка Вана по матери, Дарья («Долли») Дурманова, приходилась дочерью князю Петру Земскому, губернатору Бра-д’Ора, американской провинции на северо-востоке нашей великой и пестрой отчизны, в 1824-м женившемуся на Мэри О’Райли, светской даме ирландских кровей. Долли, единственное их дитя, родилась в Бра, а в 1840 году, в нежной и своевольной пятнадцатилетней поре, вышла за генерала Ивана Дурманова, коменданта Юконской фортеции, мирного сельского барина, владетеля угодий в провинции Сѣверныя Территорiи (иначе Severn Tories[2]), в этом мозаичном протекторате (и поныне любовно именуемом «русской» Эстотией), гранобластически и органически сопряженном с «русской» же Канадией, «французская» Эстотия тож, где под сенью наших звезд и полос утешаются умеренным климатом не одни лишь французские, но также баварские и македонские поселяне.

Впрочем, любимой усадьбой Дурмановых так и осталась Радуга, стоявшая невдалеке от крепостцы того же названия – за границей собственно Эстотии, на атлантической плите континента, между элегантной Калугой (Нью-Чешир, США) и не менее элегантной Ладогой (Майн); в последней имелась у них городская усадьба, там и родились все трое их чад: сын, скончавшийся юным и знаменитым, и дочки-двойняшки, обе с нелегким характером. От матери Долли унаследовала темперамент и красоту, но с ними и старинную родовую черту прихотливого и нередко прискорбного вкуса, вполне проявившегося, к примеру, в именах, данных ею дочерям: Аква и Марина. («Зачем уже не Тофана?» – со сдержанным утробным смешком дивился добрейший, ветвисторогатый генерал – и тут же слегка откашливался с напускной отрешенностью – страшился жениных вспышек.)

23 апреля 1869 года, в моросливой и теплой, сквозисто-зеленой Калуге двадцатипятилетняя Аква, мучимая всегдашней ее вешней мигренью, сочеталась узами брака с Уолтером Д. Вином манхаттанским банкиром, который происходил из древнего англо-ирландского рода и давно уже состоял в имевшей вскоре возобновиться (впрочем, урывками) бурной любовной связи с Мариной. Последняя в 1871-м вышла за двоюродного брата своего любовника, тоже Уолтера Д. Вина, столь же состоятельного, но куда более бесцветного господина.

Буква «Д» в имени мужа Аквы отвечала «Демону» (разновидность «Демьяна» или «Дементия») – в семье его так и звали. В свете же он был повсеместно известен как Ворон Вин или попросту Темный (Dark) Уолтер – в отличие от мужа Марины, прозванного Дурак Уолтер, а по-простому – Красный Вин. Сдвоенным хобби Демона было коллекционирование старых мастеров и молодых любовниц. Не чурался он и пожилых каламбуров.

Матушка Данилы Вина носила фамилию Трамбэлл, и он охотно, входя во всякие тонкости, рассказывал – если не натыкался на умельца, сбивавшего его с избранного пути, – как в ходе американской истории английский «bull» (бык) преобразился в новоанглийский «bell» (звон). Худо-бедно, но на третьем десятке лет он «занялся делом» и довольно быстро вырос в приметного манхаттанского торговца произведениями искусства. Он не испытывал, по крайности изначально, какого-то сугубого вожделения к живописи или тяги к торговле, да и не видел нужды растрясать в связанных с «делом» паденьях и взлетах внушительное состояние, унаследованное им от череды значительно более расторопных и рисковых Винов. Охотно признаваясь в отсутствии особой любви к природе, он провел за всю жизнь лишь несколько тщательно затененных летних уик-эндов в Ардисе – своем роскошном поместье невдалеке от Ладоры. Лишь несколько раз наведался он со времени отрочества и в другое свое имение – к северу от озера Китеж под Лугой: имение, включавшее и эту обширную, странно прямоугольную, хоть и вполне натуральную водную пустошь (да, собственно, из нее и состоявшее), которую окунь (Дан как-то замерил время) перерезал наискось за полчаса и которой он владел на пару с двоюродным братом, в юности очень охочим до ужения рыбы.

Чувственная жизнь бедного Дана не отличалась ни изощренностью, ни лепотой, но, так или иначе (он скоро запамятовал точные обстоятельства, как забываешь мерки и цену любовно пошитого пальто, в хвост и в гриву проносив его пару лет), он уютно увлекся Мариной, семью которой знавал в пору, когда ей еще принадлежала Радуга (после проданная господину Элиоту, еврейскому негоцианту). Как-то под вечер, весной 1871 года, он сделал Марине предложение в подъемнике первой в Манхаттане десятиэтажной постройки, выслушал на седьмой остановке (Отдел игрушек) гневную отповедь, вниз съехал один и, дабы проветрить чувства, пустился в контрфогговом направлении в тройное турне вкруг глобуса, всякий раз придерживаясь, будто ожившая параллель, одного и того же маршрута. В ноябре все того же 1871 года, в самую ту минуту, когда Дан обсуждал распорядок вечера все с тем же смердящим, но симпатичным чичероне в костюме цвета cafe-au-lait,[3] коего он нанимал уже дважды все в том же генуэзском отеле, ему поднесли на серебряном блюде воздушную аэрограмму от Марины (доставленную с недельной задержкой через манхаттанскую контору Дана, где ее по недогляду новой регистраторши засунули в голубиный лаз с пометкою «RE AMOR»[4]); аэрограмма гласила, что Марина готова выйти за него, как только он возвратится в Америку.

Согласно воскресному приложению к газете, тогда еще только начавшему выпускать на свои юмористические страницы ныне давно усопших «Ночных проказников» Никки и Пимпернеллу (милейших братца с сестрицей, деливших узенькую кровать) и уцелевшему среди прочих старых бумаг на чердаке усадьбы Ардис, бракосочетание Вина и Дурмановой состоялось в день Св. Аделаиды 1871 года. Двенадцать лет и восемь примерно месяцев спустя чета голых детей – одно темноволосое и смуглое, другое темноволосое и млечно-белое – получила, склонясь в жарком солнечном луче, скошенном чердачным окном, под которым пылились картонки, возможность сличить эту дату (16 декабря 1871) с другой (16 августа того же года), задним числом нацарапанной наискось рукою Марины в уголку официальной фотографии (что стояла в малиновой плюшевой рамке на двухтумбовом столе мужниной библиотеки), – фотография эта в каждой подробности – вплоть до банального всплеска эктоплазменной невестиной вуали, частью припертой папертным ветерком поперек жениховых штанов, совпадала с репродукцией, помещенной в газете. Девочка родилась 21 июля 1872 года в Ардисе – поместье ее мнимого отца (округ Ладора) и по темной причуде памяти была названа Аделаидой. За первой дочерью последовала 3 января 1876-го вторая, на сей раз самая что ни на есть Данова.

Помимо старого иллюстрированного приложения к еще живой, но порядком уже рехнувшейся «Калужской газете», наши резвые Пимпернелл и Николетт обнаружили на том же чердаке круглую картонку с лентой, содержавшей (по словам Кима – кухонного, как выяснится в дальнейшем, мальчишки) отснятый кругосветным скитальцем предлинный микрофильм: череда романтических базаров, раскрашенных херувимов и писающих нахалят, возникающих троекратно, в разных ракурсах, в разных оттенках гелиоколора. Понятно, что мужчина, создавая семью, не станет чрезмерно выпячивать определенные сцены (вроде той, групповой, в Дамаске, где в главных ролях выступали он сам и степенно куривший археолог из Арканзаса с обаятельным шрамом в окрестности печени, а с ними три дебелые потаскухи и преждевременное squitteroo[5] старикана Архело – «пырсик», как шутливо назвал это явление третий мужской член теплой компании – сущий британский бриг по оснастке); и все же изрядную часть ленты Дан неоднократно прокручивал молодой жене во время их познавательного медового месяца в Манхаттане, сопровождая сеансы чтением строго фактологических заметок (которые не всегда удавалось с легкостью отыскать из-за уклончивых и обманных закладок в нескольких разложенных под рукой путеводителях).

Однако лучшая из находок поджидала детишек в другой картонке – из низших слоев прошлого. То был зеленый альбомчик с опрятно вклеенными цветами, которые Марина собирала или как-то еще получала в Эксе, горном курорте близ Брига в Швейцарии, где она прожила какое-то время еще до замужества – большей частью в наемном шале. Первые двадцать страниц украшало множество мелких растений, беспорядочно собранных в августе 1869 года на травянистых склонах чуть выше шале, или в парке отеля «Флори», или рядом с ним, в саду санатории («мой nusshaus»,[6] как именовала его злосчастная Аква, или Дом, как более сдержанно обозначает его, указывая происхожденье цветка, Марина). Эти начальные страницы не представляли ни ботанического, ни психологического интереса, последние же пятьдесят или около остались и вовсе пустыми, но вот срединная часть, в которой число экспонатов заметно уменьшилось, являла собою сущую маленькую мелодраму, разыгранную призраками мертвых цветов. Цветы располагались с одной стороны книжечки, а заметы Марины Дурманофф (sic) – en regard.[7]

* * *
Ancolie Bleue des Alpes,[8] Экс в Валлисе, 1.IX.69. От англичанина в гостинице. «Альпийский голубок, в цвет ваших глаз».

Eperviere auricule.[9] 25.X.69. Экс, за оградой альпийского садика экс-доктора Лапинэ.

Золотой лист [гинкго]: выпал из книги «Правда о Терре», которую отдала мне Аква, прежде чем вернуться в свой Дом. 14.XII.69.

Искусственный эдельвейс, принесенный моей новой сиделкой с запиской от Аквы, где сказано, что он снят с «мизерной и странноватой» рождественской елки в ее Доме. 25.XII.69.

Лепесток орхидеи, одной из 99 орхидей, а как же иначе, которыми разрешилась вчера срочная почта, доставившая их, c’est bien le cas de le dire, с виллы Армина в Приморских Альпах. Отложила десяток, чтобы снести Акве в ее Дом. Экс в Валлисе, Швейцария. «Снегопад в хрустальном шаре Судьбы» – как он нередко говаривал. (Дата стерта.)

Gentiane de Koch,[10] редкая, принес из своего «немого генциария» лапочка Лапинэ. 5.I.1870.

[синяя чернильная клякса, случайно принявшая форму цветка, или нечто, вымаранное фломастером и затем приукрашенное] Compliquaria compliquata,[11] разновидность aquamarina. Экс, 15.I.70.

Фантастический бумажный цветок, найденный в сумочке Аквы. Экс, 16.II.1870, изготовлен собратом-пациентом в Доме, который больше уже не ее.

Gentiana verna (printaniere[12]). Экс, 28.III.1870, на лужайке у дома моей сиделки. Последний день здесь.

* * *
Малолетние открыватели этого странного и скверного сокровища так прокомментировали его:

– Я вывожу отсюда, – сказал мальчик, – три коренных факта: что еще незамужняя Марина и ее замужняя сестра залегли на зимнюю спячку в моем lieu de naissance; что у Марины имелся pour ainsi dire собственный доктор Кролик; и что орхидеи прислал ей Демон, предпочитавший отсиживаться у глади морской – его темно-синей прабабки.

– Могу добавить, – сказала девочка, – что лепесток принадлежит заурядной любке двулистной, она же орхидея-бабочка, что моя мать была еще безумней своей сестры и что в бумажном цветке, столь беспечно забытом, легко распознать весенний подлесник, которых я целую кучу видела в прошлый февраль на береговых холмах Калифорнии. Доктор Кролик, здешний натуралист, которого ты, Ван, приплел сюда ради ускоренной пер едачи сюжетных сведений, как назвала бы это Джейн Остин (вы помните Брауна, не правда ли, Смит?), определил экземпляр, привезенный мной в Ардис из Сакраменто, как «медвежью лапу», B-E-A-R, мой любимый, медвежью, а не мою, не твою и не стабианской цветочницы, – вот аллюзия, которую твой отец – впрочем, если верить Бланш, и мой тоже – уловил бы – сам знаешь как, – вот этак (по-американски щелкает пальцами). Ты еще мне спасибо скажи, – продолжала она, обнимая его, – что я обошлась без научного названия. И кстати, другая лапа – Pied de Lion[13] с жалкой рождественской лиственницы – изготовлена той же рукой, принадлежавшей, быть может, полуживому китайчику, едва дотащившемуся туда из Барклайского университета.

– Виват, Помпеянелла (которую ты видела разбрасывающей цветы лишь в альбоме у дяди Дана, между тем как я прошлым летом любовался ею в Неаполитанском музее). А теперь, девочка, нам лучше напялить трусы и рубашки, спуститься вниз и немедленно закопать эту книжонку или обратить ее в копоть. Так?

– Так, – ответила Ада. – Истребить и забыть. Но у нас еще целый час до чая.

Касательно повисшего в воздухе «темно-синего» намека:

Давний вице-король Эстотии, князь Иван Темносиний, отец прапрабабки детишек, княгини Софии Земской (1755–1809) и прямой потомок ярославских властителей дотатарских времен, происходил из тысячелетнего рода. Ван, оставаясь невосприимчивым к пышным восторгам генеалогического самопознания и равнодушным к тому, что ослы объясняют снобизмом сразу и холодность, и горячность, невольно испытывал эстетическое волнение при мысли о бархатном фоне, различаемом им постоянно как утешительное, вечносущее летнее небо за черной кроной фамильного древа. Позднее он уже не мог перечитывать Пруста (как не мог еще раз насладиться пахучей клейкостью турецкой халвы) без откатной волны дурноты и садненья изжоги – и все-таки любил то место, где говорится об имени Германтов, с окраской которого гармонировал в призме Ванова разума близкий ему ультрамарин, приятно дразнивший его артистическое тщеславие.

Гармонировал-германтировал? Коряво. Перекроить! (Помечено на полях поздним почерком Ады Вин.)

2

Связь Марины и Демона Вина началась в день его, ее и Данилы рождения, 5 января 1868 года, – ей исполнилось двадцать четыре, а обоим Винам по тридцати.

Как актриса она не обладала ни одним из тех завлекательных качеств, благодаря которым дар подражания представляется, хотя бы пока представление длится, достойным уплаты и большей цены, нежели жизнь меж таких огней рампы, как бессонница, вымыслы, высокомерие мастерства; и все же той ночью, с нежным снегом, падавшим вне пределов плюша и фальши, la Durmanska (платившая великому Скотту, своему импресарио, по семи тысяч золотых долларов в неделю за одну только публичность плюс примерная премия за каждый ангажемент) с самого начала дрянной однодневки (американской пьесы, основанной неким претенциозным писакой на знаменитом русском романе) была настолько призрачна, прелестна и трепетна, что Демон (бывший не вполне джентльменом в амурных делах) заключил пари с князем N., своим соседом по креслам в партере, подкупил череду закулисных стражей и вскоре в cabinet reculé[14] (как мог бы загадочно обозначить французский писатель былых времен эту комнатку, в которой помимо груды пыльных горшочков с разноцветной помадой хранились сломанная трумпетка и пудельный обруч забытого клоуна) успел овладеть ею между двумя картинами (по главам третьей и четвертой замордованного романа). В первой из них она раздевалась – грациозный очерк за полупрозрачными ширмами – и, явившись в соблазнительной и легкой сорочке, коротала остаток кривой картины, перемывая со старенькой няней в эскимосских бахилках косточки местного барина, барона д’О. Получив от бесконечно мудрой крестьянки совет, она садилась на край кровати, придвигала к себе столик с паучьими ножками и строчила гусиным пером любовное письмо, а затем минут пять зачитывала его голосом томным, но звучным – не вполне понятно кому, ибо нянька дремала, прикорнув на подобьи матросского сундучка, а зрителей более занимало сияние ложной луны на голых раменах и персях, колеблемых вздохами влюбленной девицы.

Еще до того, как ушаркала с письмом старая эскимоска, Демон Вин покинул красного бархата кресло и устремился за выигрышем – успех предприятия предрешался тем, что Марина, лакомая до поцелуев девственница, была влюблена в него с самого их последнего танца на Святках. Сверх того, и жаркий свет луны, в котором она сию минуту купалась, и пронзительное ощущение своей красоты, и пылкие порывы воображаемой девы, и почтительные рукоплескания почти полного зала сделали ее особенно беззащитной перед щекотанием Демоновых усов. К тому же у нее оставалась еще куча времени, чтобы переодеться для новой сцены, начинавшейся с длинноватого интермеццо в исполненьи балетной труппы, нанятой Скоттиком, доставившим этих русских в двух спальных вагонах из самого Белоконска, что в Западной Эстотии. Дело происходило в великолепном саду, несколько веселых юных садовников, невесть почему наряженных грузинскими горцами, тишком поедали малину, а несколько столь же невиданных горничных в шальварах (кто-то дал маху – или в аэрограмме агента попортилось слово «самовар») кропотливо сбирали с садовых ветвей алтейные лепешки и земляные орешки. По неприметному знаку определенно дионисийской природы все они ударялись в буйную пляску, названную в разудалой афишке kurva, или ribbon boule («круговая», стало быть, или «танец с лентами»), и от истошных их воплей Вин (ощущавший покалыванье в облегченных чреслах и розово-красную банкноту князя N. в кармане) едва не выпал из кресла.

Сердце его пропустило удар и не пожалело о милой пропаже, когда она, раскрасневшаяся и смятенная, порхнула в розовом платье в сад и клакеры разразились сидячей овацией, втрое, впрочем, более жидкой, нежели та, какую исторгло у них мгновенное исчезновение кретинических, но картинных преображенцев из Ляски – или Иберии. Встреча ее с бароном О., выходившим в зеленом фраке при шпорах из боковой аллеи, как-то миновала сознание Демона – до того потрясло его чудо мгновенной бездны чистейшей реальности, мелькнувшей меж двух поддельных посверков придуманной жизни. Не дождавшись окончания сцены, он выбежал из театра в хрустальную и хрусткую ночь; звезды снежинок осеняли его цилиндр, пока он шагал к своему расположенному в соседнем квартале дому, чтобы распорядиться о пышном ужине. В тот час, как он на санях с бубенцами отправился навстречу новой любовнице, заключительный перепляс кавказских генералов и преображенных золушек уже оборвался, и барон д’О. (на этот раз в черном фраке при белых перчатках) стоял на коленях посреди опустевшей сцены, держа в ладони стеклянную туфельку – все, что оставила неверная, уклонясь от его припозднившихся домогательств. Утомленные клакеры еще поглядывали на часы, а уж Марина, укрытая черным плащом, скользнула в объятия Демона и в лебединые сани.

Они кутили и путешествовали, ссорились и снова сходились. К новой зиме он заподозрил, что она ему неверна, но не смог выследить соперника. В середине марта, во время делового завтрака с тонким ценителем искусств, безалаберным, долговязым, приятным господином в старомодном фраке, Демон, вкрутив в глазницу монокль, выщелкнул из особого плоского футляра маленький рисунок пером и акварелью и сказал, что оный представляется ему неизвестным до сей поры плодом нежного художества Пармиджанино (собственно, он был в этом уверен, но желал укрепить уверенность чужими восторгами). Рисунок изображал обнаженную деву с персиковидным яблоком в чашечке полувоздетой ладони, боком сидящую на увитой вьюнками подставке; для открывателя в рисунке таилось добавочное обаяние: дева напоминала ему Марину, когда та, позвонив из гостиничной ванной и присев на ручку кресла, шептала в ладонью прикрытую трубку какие-то просьбы, которых любовник не мог разобрать, ибо шепот тонул в гомоне ванны. Барону д’Онскому довольно было разок взглянуть на приподнятое плечо и кое-какие извивы нежных орнаментальных растений, чтобы подтвердить догадку Демона. Д’Онской славился тем, что никогда не выказывал каких-либо признаков эстетического волнения даже перед лицом прекраснейшего из шедевров; однако на сей раз он, словно маску, отняв от лица увеличительное стекло, с улыбкой упоенной услады дозволил своему неприкрытому взору обласкать бархатистое яблоко и покрытые впадинками и мхом сокровенности обнаженного тела. Не поразмыслит ли господин Вин о том, чтобы прямо сейчас продать ему этот рисунок, пожалуйста, господин Вин. Нет, господин Вин не поразмыслит. Пусть Сконки (одностороннее прозвище) утешится гордой мыслью, что он и счастливый владелец рисунка – единственные, кто доныне любовался им en connaissance de cause. Рисунок вернулся в свою особливую оболочку, но после четвертой стопочки коньячку д’О. попросил дозволения в последний раз взглянуть на него. Оба были малость под мухой, и Демон втайне прикидывал, не упомянуть ли ему о довольно банальном сходстве этой райской девы с молодой актрисой, которую гость, без сомнения, видел в «Евгении и Ларе» или в «Леноре Воронской» (жестоко изруганных молодым и «непростительно неподкупным» критиком), стоит, не стоит? Не стоит: в сущности, все эти нимфы на одно лицо – следствие их стихийной прозрачности, ибо в чем уподоблены юные лона вод, как не в журчаньи невинности и в ложных зароках зеркал, вот она, моя шляпа, его постарей, но шляпник у нас один, лондонской.

Назавтра Демон пил в своем любимом отеле чай в обществе дамы из Богемии, которой ни до того, ни после никогда не встречал (она желала получить от него рекомендацию для работы в отделе стеклянных рыб и цветов Бостонского музея); внезапно прервав свои многословные излияния, она указала на Марину и Акву, томно плывших по залу в стильном унынии и голубоватых мехах, имея в кильватере Дана Вина и таксика, и сказала:

– Удивительно, до чего эта мизерная комедиантка напоминает «Еву на клепсидрофоне» с известной картины Пармиджанино.

– С какой угодно, но не с известной, – негромко отметил Демон, – а уж вы-то ее видеть никак не могли. Не завидую вам, – прибавил он. – Простак-посторонний, сообразив, что ступил в жижу чужой ему жизни, должно быть, испытывает тошные чувства. Чья разговорчивость снабдила вас этими сведеньями – самого господина д’Онского или друга его друзей?

– Его друга, – ответила злополучная богемская дама.

На допросе в застенке Демона Марина с переливистым смехом плела красочную поволоку лжи, но быстро запуталась и созналась во всем. Она клялась, что все уже кончено, что барон – развалина телом, но духом сущий самурай – навек укатил в Японию. Обратившись к источнику, отличавшемуся большей надежностью, Демон выяснил, что действительной целью самурая был модный маленький Ватикан (римский курорт с минеральными водами), откуда он намеревался этак через неделю вернуться в Аардварк, Масса. Поскольку благоразумный Демон предпочитал убить своего врага в Европе (поговаривали, будто ветхий, но нерушимый Гамалиил хочет во что бы то ни стало добиться запрета дуэлей во всем западном полушарии, – то была либо утка, либо рожденный чашкой растворимого кофе каприз мечтательного президента, ибо в конце концов ничего из этой затеи не вышло), он нанял быстроходнейший из доступных бензолетов, настиг барона (c виду – более чем цветущего) в Ницце и, увидев, как тот входит в книжную лавку Гюнтера, в присутствии невозмутимого, несколько даже скучающего лавочника-англичанина отхлестал изумленного соперника по лицу лавандовой перчаткой. Вызов был принят; выбрали двух секундантов из местных; барон предпочел шпаги; и после того как добрая кровь (польская и ирландская, род «Окровавленной Мэри» на жаргоне американских барменов) обильно спрыснула два волосатых торса, побеленную террасу, пролет ступеней, сходящих в низинный сад причудливой разбивки Дугласа д’Артаньяна, фартук совершенно случайной молочницы и рукава сорочек двух секундантов, милейшего мосье де Паструя и полковника С. Т. Алина, мерзавца, последние развели запыхавшихся бойцов, и Сконки скончался – не «от ран» (как гласила злостная сплетня), но от гангренозной спохватки малейшей из них и, возможно, собственноручной – пустячного укола в пах, причинившего расстройство кровоснабжения, терпеливо снесшее множество хирургических операций, произведенных за два или три года утомительного лежания в Аардваркской больнице Бостона, – кстати сказать, в этом же городе он и женился в 1869-м на нашей приятельнице, богемской даме, все-таки ставшей смотрительницей стеклянной биоты местного музея.

Марина, объявившаяся в Ницце через несколько дней после дуэли, отыскала Демона на его вилле Армина, и в исступленном примирении оба и думать забыли о необходимости морочить механику деторождения, отчего возникло крайне «интересное положение», без которого, собственно говоря, не смогла бы родиться череда этих горестных замет.

(Ван, я доверяю твоему таланту и вкусу, но до конца ли мы уверены, Ван, в необходимости так истово и неустанно возвращаться в этот замаранный мир, который, в конце концов, и существовал-то, быть может, лишь онейрологически? На полях, рукою Ады 1965 года; слабо зачеркнуто ее позднейшей, дрожащей рукой.)

Та опрометчивая пора была не последней, но самой краткой – четыре-пять дней, не больше. Он простил ее. Он ее обожал. Он страстно желал взять ее в жены – при условии, что она немедля расстанется с театральной «карьерой». Он обличал дюжинность ее дарования и пошлость ее среды, она же визжала в ответ, называя его сатаной и скотиной. К 10 апреля уже Аква выхаживала его, Марина унеслась восвояси, репетировать «Люсиль» – очередную дурацкую драму, дозревавшую в Ладорском театре до очередного провала.

«Прощай. Возможно, это и к лучшему, – писал Демон Марине в середине апреля 1869 года (письмо представляет собой либо копию, выполненную его каллиграфическим почерком, либо неотправленный оригинал), – ибо какое блаженство ни осенило бы нашу семейную жизнь и сколько бы эта блаженная жизнь ни продлилась, одного впечатления я не смог бы ни забыть, ни простить. Дай этой мысли укорениться в тебе, дорогая. Дай мне еще раз высказать ее – в выражениях, доступных работнику сцены. Ты уехала в Бостон навестить старую тетку – штамп и тем не менее правда, – а я поехал к своей, на ранчо невдалеке от Лолиты в Техасе. Как-то ранним февральским утром (около полудня chez vous[15]) я позвонил к тебе в гостиницу из придорожной будки, чистый хрусталь которой еще сверкал слезами после страшной грозы, чтобы просить тебя прилететь как можно скорее, ибо я, Демон, гремевший помятыми крыльями и клявший автоматический дорофон, не мог жить без тебя, ибо я желал, чтобы ты увидела, пока я буду тобой обладать, оцепененье рожденных дождем пустынных цветов. Твой голос казался далек, но сладок, ты сказала, что еще пребываешь в состоянии Евы, не вешай трубку, я только накину пеньюар. Вместо того, заткнув мне ухо, ты завела разговор с мужчиной, полагаю, тем самым, с которым провела эту ночь (и которого я прикончил бы, если б не слишком стремился его оскопить). Что же, таков эскиз для фрески нашей судьбы, набросанный в Парме шестнадцатого века молодым, впавшим в пророческий транс живописцем и совпавший – за вычетом яблока грозного знания – с образом, повторенным в сознании двух мужчин. К слову, твою беглую горничную полиция отыскала в здешнем борделе, тебе ее вышлют, как только она посильней пропитается ртутью».

3

Подробности низвержения Эл (о нет, речь не об Эльдорадо) в beau milieu прошлого века, низвержения, неслыханно повлиявшего на вынашивание и поношение понятия «Терра», слишком известны в историческом плане и непристойны в духовном, чтобы пространно исследовать их в книге, предназначенной для юных дурачков и дурнушек – а не для людей умственных, умеренных и умерших.

Разумеется, ныне, когда миновали (более или менее!) многие лета реакционных предрассудков по части Эл и наши ладные приспособления, да благословит их Фарабог, снова журчат себе почти как в первой половине девятнадцатого столетия, даже в географической складке этой истории проступают искупительно смешные черты, подобные тем, что явлены в узорчатых инкрустациях латунью по дереву, в поддельных bric-à-Braques, в раззолоченных бронзовых ужасах, которые почитались за «искусство» нашими лишенными чувства юмора предками. И действительно, кто возьмется оспорить наличие чего-то сугубо потешного в самих очертаньях того, что торжественно преподносилось в качестве красочной карты «Терры»? Ведь («it is, isn’t it?»[16]) можно прямо бока надорвать, как помыслишь, что слово «Россия», вместо того чтобы быть романтическим синонимом Эстотии, американской провинции, раскинувшейся от Северного Полярного и больше уже не порочного круга до границы собственно Соединенных Штатов, стало на Терре названьем страны, как бы заброшенной через рытвину сдвоенного океана на противное полушарие, по которому она расползлась во всю теперешнюю Татарию, от Курляндии до Курил! Однако (что еще несуразней), если в террейской пространственной терминологии Амероссия Авраама Мильтона расщепилась на две составные части, а понятия «Америка» и «Россия» разделились – скорей политически, чем поэтически – весьма ощутимыми льдами и водами, то гораздо более сложные и вдвойне несуразные расхождения возникли в рассуждении времени – не оттого лишь, что история каждой из составных частей амальгамы не отвечала в точности истории противуположной части в дробном ее состоянии, но оттого, что между двумя этими землями существовал разрыв шириною до сотни лет в ту или в эту сторону – разрыв, отмеченный странным замешательством путевых указателей на распутьях мимолетящего времени, на которых отнюдь не все «уже нет» одного из миров отвечали «еще нет» другого. Именно из-за этого (помимо иного многого) «научно непостижимого» клубка расхождений умеренные умы (не склонные развязывать руки мороку) отвергали Терру как блажь и соблазн, тогда как умы помраченные (готовые спрыгнуть в любую бездну) видели в ней опору и символ собственных безрассудств.

Как еще предстояло узнать самому Вану Вину в пору его упоенных занятий террологией (бывшей тогда отраслью психиатрии), даже глубочайшие мыслители и чистейшие философы – Паар из Чуса и Сапатер из Аардварка – проявляли эмоциональную двойственность в оценке возможной существенности «кривого зеркала нашей корявой земли» – так с эвфоническим остроумием выразился некий ученый, пожелавший остаться безвестным. (Хм! Квири-квири, как нередко повторяла, разговаривая с Гавронским, бедная мадемуазель Эл. Рукою Ады.)

Были такие, кто утверждал, будто несогласия и «ложные наложения» двух миров слишком уж многочисленны и чересчур основательно вплетены в клубок упорядоченных событий, чтобы теория их сущностного единства не отзывала пустой грезой; были, однако же, и такие, кто остроумно оспаривал их, отмечая, что несходства лишь подтверждают живую, органическую подлинность мира иного, что совершенное сходство, напротив, указало бы на зеркальность, а стало быть, созерцательность феномена и что две шахматных партии с одинаковыми дебютами и одинаковыми конечными ходами могут ветвиться бессчетными вариантами – на одной доске, но в двух головах – на любой из промежуточных стадий их неотменно сходящегося развития.

Скромный повествователь почитает необходимым напомнить обо всем этом тому, кто перечитывает книгу, по той причине, что в апреле (любимый мой месяц) 1869 года (ничем, кроме чудно уродившейся мирабели, не отмеченного), в День св. Георгия (согласно слезливым воспоминаниям мадемуазель Ларивьер) Демон Вин женился на Акве Вин – из злости и жалости, вполне обычная смесь.

Включала ль она дополнительные приправы? Марина любила с извращенным тщеславием поболтать в постели о том, что на чувствах Демона сказалось странноватое «инцестуальное» (что бы сие ни значило) наслаждение (в смысле французского plaisir, отзванивающего в позвоночнике множеством добавочных вибрато), когда он впивал, и нежил, и ласково размежал, и растлевал недопустимыми к упоминанию, но обольстительными приемами плоть (une chair), принадлежавшую сразу и жене, и любовнице: сплетенные и просветленные прелести единоутробных пери, Аквамарины единой и двойственной: мираж в эмирате, самородный смарагд, оргия эпителиальных аллитераций.

На самом деле Аква в сравненьи с Мариной была менее привлекательна и гораздо более безумна. За четырнадцать лет ее жалостного замужества она с перебоями проводила в санаториумах все возрастающие сроки. Можно густенько утыкать булавками с красными крестиками на эмалевых флажках, обозначающими биваки Аквы в ее войне миров, небольшую карту европейской части Британского Содружества – скажем, от Скотто-Скандинавии до Ривьеры, Алтаря и Палермонтовии, – равно как и бо́льшую часть США, от Эстотии и Канадии до Аргентины. Было время, она намеревалась поискать крупицы здоровья («прошу вас, капельку серого вместо сплошной черноты») в таких англо-американских протекторатах, как Балканы и Индии, и, может быть, даже испробовать два южных континента, цветущих под нашим объединенным правлением. Натурально, независимая геенна Татарии, простиравшейся в ту пору от Балтийского и Черного морей до Тихого океана, оставалась для туристов закрытой, хоть Ялта и Алтын-Даг звучали на удивление обаятельно… И все же подлинным ее назначением оставалась Прекрасная Терра, туда, как верилось ей, она улетит, когда умрет, на длинных стрекозьих крылах. Кроткие и краткие открытки, присылаемые ею мужу из скорбных домов, порой бывали подписаны: госпожа Щемящих-Звуков.

После первой битвы с безумием при Эксе в Валлисе она вернулась в Америку и потерпела жестокое поражение в дни, когда Ван еще посасывал грудь молоденькой кормилицы, почти девочки, чернокожей Руби Черн, которой тоже предстояло повредиться в уме: ибо стоило человеку доверчивому и хрупкому приблизиться к нему (как позже Люсетте, вот вам еще пример), как человек этот увязал в путах скорбей и страданий, если только не было в нем примеси бесовской крови Ванова батюшки.

Акве не исполнилось и двадцати, когда восторженность ее натуры обнаружила нездоровый крен. Начальная стадия ее умственного расстройства совпала по времени с первым десятилетием Великого Откровения, и хоть она с неменьшей легкостью могла отыскать для помешательства другие мотивы, статистика показывает, что именно Великое, для иных Нестерпимое, Откровение породило в мире больше безумцев, чем даже сверхсосредоточенность Средневековья на вере.

Великое Откровение может оказаться опасней Великого Отворения Крови, сиречь Революции. Расстроенный разум соединял образ планеты Терры с образом мира иного, а этот «иной мир» мешался не только с «потусторонним миром», но и с миром существенным, с тем, что в нас и вокруг. Наши демоны и чародеи суть благородные переливчатые создания со сквозистыми когтями и мощно бьющими крыльями, меж тем как Нововеры восемьсот шестидесятых годов навязывали людям представление о планете, на которой великолепные наши друзья выродились, обратясь ни много ни мало как в порочных чудовищ, в безобразных бесов с зубами змеи и мошонками, черными, точно у плотоядных скотов, в осквернителей и истязателей женской души; а по другую сторону вселенского однопутка радужное мрение ангельских духов, обитателей сладостной Терры, воскрешало все одряхлевшие, но еще могучие мифы прежних верований с переложением для мелодиона всех какофоний всех богов с богословами, когда-либо метавших икру в топях этого нашего достаточного мира.

Достаточного для твоих целей, Ван, entendons-nous. (Приписка на полях.)

Бедная Аква, чьи фантазии имели свойство подпадать влиянию всяких новейших выдумок – и полоумных, и правоверных, – живо воображала вертоград второстепенного гимниста, будущую Америку алабастровых зданий высотою в сто этажей, похожую на чудесный мебельный склад, забитый высокими белыми гардеробами и морозильниками пониже; ей чудились гигантские летающие акулы с глазищами по бокам, за одну только ночь переносящие пилигримов через черный эфир, над всем континентом от темного моря к светлому, и уносящиеся вспять в Сиэтл или Уорк. Ей слышались говор и пение магических музыкальных шкатулок, потопляющих ужасы мышления, возвышающих лифтерш, опускающихся с рудокопами вниз, воспевающих веру и красоту, Венеру и Деву в обителях одиноких и нищих. Непристойной магнитной силой, заклятой злыми законниками нашей захудалой земли – ах, да повсюду: в Эстотии и в Канадии, в «немецком» Марк-Кеннензи и в «шведском» Манитобогане, по мастерским юконитов в красных рубахах и кухням лясканок в красных косынках, во «французской» Эстотии от Бра-д’Ора до Ладоры, а вскоре и в обеих наших Америках и по всем остальным окостенелым континентам, – этой силой на Терре пользовались так же привольно, как водою и воздухом, книгой и кочергой. Двумя-тремя столетьями раньше Аква могла бы стать всего лишь очередной обреченной на истребление ведьмой.

В свои непутевые студенческие годы она бросила основанный одним из не самых ее почтенных предков фашенебельный Браун-Хилл Колледж, чтобы принять участие в каком-то проекте усовершения общества (что также входило в моду) в провинции Сѣверныя Территорiи. Там, в Белоконске, она основала при неоценимой поддержке Авраама Мильтона «Даровую Фармацию» и там же прискорбным образом влюбилась в женатого мужчину, а тот после лета вульгарной страсти, которую он расточал перед нею в своей оборудованной в автофургоне холостяцкой квартирке, покинул ее, не желая рисковать положением в обществе обывательского городка, где дельцы играли по воскресениям в «гольф» и прилежали к «ложам». Страшная болезнь, приблизительно диагностированная в ее случае и в случаях множества других несчастных как «острая форма мистической мании на фоне бытийного отчуждения» (а попросту говоря, помешательство чистой воды), подбиралась к ней не спеша, то замирая в периоды благого покоя, то перескакивая полоски сомнительного здравомыслия, то насылая нежданные сны о жизни верной и вечной, становившиеся, впрочем, все более редкими и короткими.

После ее кончины в 1883-м Ван подсчитал, что за тринадцать лет – с учетом всех предположительных минут ее присутствия, с учетом гнетущих встреч в разных лечебницах и внезапных буйных ночных появлений (когда она, одолев по дороге наверх мужа и тощую, но цепкую английскую гувернантку, восторженно встреченная стареньким аппенцеллером, врывалась наконец в детскую – босая, без парика, с окровавленными ногтями) – он, в сущности, видел ее или пробыл с нею суммарное время, не превышающее срока, за который вынашивается человеческий плод.

Вскоре завеса зловещего марева скрыла от нее румяные дали Терры. Распад происходил постепенно, и каждая ступень была мучительнее предыдущей, ведь человеческий мозг способен стать совершеннейшей камерой пыток из всех выдуманных, выстроенных и всосавших за миллионы лет в миллионах земель миллионы воющих тварей.

Она обрела болезненную отзывчивость к языку текущей из крана воды, порою вторящей (совсем как предсонное шевеление крови) обрывкам человеческой речи, которая мается в ушах, пока ты моешь руки после пирушки с иноземцами. Впервые обнаружив эти непосредственные, непрестанные и у нее довольно навязчивые и пересмешливые, хоть и вполне безобидные повторения какого-нибудь недавнего разговора, она порадовалась мысли, что ей, бедной Акве, удалось случайно наткнуться на столь простую методу записи и передачи речи, в то время как по всему свету инженеры (так называемые «яйцеголовые») бьются, стараясь сделать приемлемыми для общества и экономически выгодными чрезвычайно сложные и по-прежнему донельзя дорогие гидродинамические телефоны и иные жалкие приспособления на замену тем, что пошли «to the devil» (английское «к чертям собачьим») вследствие запрета «алабыря», о котором и упоминать-то было заказано. Скоро, однако, ритмически совершенное, но вербально отчасти расплывчатое разноречие кранов стало приобретать смысл уж слишком уместный. Чистота выговора текущей воды возрастала в прямой пропорции к ее неотвязности. Вода заговаривала чуть ли не сразу за тем, как Аква выслушивала чей-либо рассказ или присутствовала при нем (даже не к ней обращенном), – горячо и внятно, словно говорил человек с быстрой и выразительной речью, – очень самобытные не то чужеземные фразовые интонации, навязчивая скороговорка болтуна на отвратительной вечеринке, или перелив монолога в нудной пьесе, или ласковый голос Вана, или услышанные на лекции обрывки стихов, отрок милый, отрок нежный, не стыдись, навек ты мой, и в особенности более плавные и более flou[17] итальянские строфы, к примеру та песенка, которую повторял, выстукивая коленки и выворачивая веки, полурусский-полурехнувшийся старенький доктор, док, чок, песенка, пасынка, ballatetta, deboletta… tu, voce sbigottita… spigotty e diavoletta… de lo cor dolente… con ballatetta va… va… della strutta, destruttamente… mente… сменте… смените эту пластинку, иначе гид снова примется потчевать нас, как нынче утром во Флоренции, дурацкой колонной, поставленной, по его уверениям, в память об «ильмо», одевшемся листвой, когда под его постепенную, постепенную тень вносили тяжелокаменномертвого св. Зевеса; или старая карга из Арлингтона – доезжать разговорами своего молчаливого мужа, покуда мимо летят виноградники, и даже в туннеле (они не должны так с тобой поступать, ты скажи им, Джек Блэк, нет, ты им скажи…). Ванная (или душевая) вода слишком походила на Калибана, чтобы высказываться членораздельно, – быть может, животная тяга извергнуть жгучую струю и облегчиться от адского пыла не позволяла ей тратиться на безобидную болтовню; но речистые струйки становились все двусмысленнее и гнуснее, и стоило Акве в первом же ее «доме» услышать, как один из самых ненавистных ей приходящих врачей (тот, что цитировал Кавальканти) многословно излил по-немецки с русскими отплесками ненавистные указания в ненавидимое биде, она решила никогда больше не притрагиваться к кранам с водой.

Но и это прошло. Иные муки в такой полноте заместили словообильные истязательства ее тезки, что, когда в один из ясных ее промежутков она, желая напиться, слабой маленькой рукой поддела гвоздок рукомойника, тепловатый ток без примеси надувательства или притворства отозвался на своем языке: «Finito!»[18] Теперь ее невыносимо терзало появление в мозгу мягких черных провалов (ям, ямищ) между тускнеющими изваяниями мысли и памяти; ужас душевный и телесная мука сжимали рубиново-черные ручки, один заставлял ее молиться о здравии, другая – молить о смерти. Значение рукотворных предметов терялось или обрастало кошмарными наслоениями; одежные плечики оказывались на деле плечами обезглавленных теллуриан, а складки одеяла, сброшенного ею с кровати, скорбно озирались на нее, и бугрился ячмень на обвислом веке, и изгибались в угрюмом укоре лиловатые губы. Попытки усвоить сведения, неведомо как сообщаемые людям с задатками гениев циферблатом часов или блудом цифири, оказывались бесплодными, как старанья понять язык знаков, принятый тайным обществом, или китайские напевы того студента с ничуть не китайской гитарой, с которым она познакомилась в пору, когда то ли сама она, то ли сестра разрешилась лиловатым младенцем. И все же в ее безумии, в величьи ее безумия, еще сохранялось трогательное кокетство помешанной королевы: «Представьте, доктор, мне, верно, скоро понадобятся очки, впрочем, не знаю, не знаю (надменный смешок). Никак не могу разобрать, что показывают мои часики… Ради Всевышнего, скажите же мне, что они там показывают! Ах, половину! – Половину чего? Впрочем, пустое. Довольно с меня и моих половинок, – их ведь две у меня: сестра-половина и сын-половин. Да, знаю, вы пришли полюбоваться на мои половые цветы, на мой родовой дендрон, волосистый альпийский розан, так он у нее, в альбоме, сорвали, лет десять назад» (в гордом восторге топырит все десять пальцев, вот, видите, десять!).

Потом страдания разрослись до необоримой тяготы и бредовых размеров, до рева и рвоты. Она просила (и добилась своего, спасибо тебе, больничный цырюльник Боб Фасоле), чтобы ее темные кудри обрили до аквамариновой колкости, ибо они врастали ей в ноздреватый череп и завивались внутри. Кусочки складной картинки с изображением неба или стены рассыпались, как бы кропотливо она их ни складывала, к тому же неосторожный толчок или локоть сиделки могли так легко смешать легковесные эти осколки, и тогда вместо них возникали невразумительные прорехи от неизвестно каких предметов или черные спинки костяшек «Скрэббла», которые она не могла повернуть солнечной стороною кверху, потому что руки ей связывал санитар с ночными очами Демона. Но временами ужас и мука, будто чета детишек в шалой игре, с последним истерическим взвизгом удирали в кусты, чтобы рукоблудствовать там, как в «Анне Карениной», романе графа Толстого, и вновь ненадолго, совсем ненадолго, в доме все затихало, и матушку их звали так же, как и ее.

Какое-то время Аква верила, что мертвенький полугодовалый мальчик, изумленный зародыш, резиновая рыбка, которой она разрешилась в ванне, в lieu de naissance, помеченном в ее сновидениях крыжом латинского X, – после того как она разбилась в лыжную пыль, налетев на пинок от лиственницы, – неведомо как спасся и был с поздравлениями от сестры доставлен в ее в Nusshaus, обернутым в кровавую вату, но совершенно живым и здоровым, потом его записали как ее сына, Ивана Вина. В иные мгновения она питала уверенность, что это чадо ее сестры, рожденное вне брака во время утомительной, но весьма романтической метели в горном приюте на Секс-Руж, где посланный провидением врач общей практики и ярый приверженец горечавки, доктор Альпинэ, сидел у грубо рдеющей печки, ожидая, пока подсохнут его сапоги. Некоторая путаница возникла спустя без малого два года (в сентябре 1871-го – ее гордый разум еще удерживал дюжины дат), когда, сбежав из своего невесть какого по счету приюта и кое-как добравшись до мужнина памятного поместья (изображая иностранку: «Signor Konduktor, ay vant go Lago di Luga, hier geld»[19]), она воспользовалась тем, что муж брал в солярии сеанс массажа, прокралась в их прежнюю спальню и там испытала дивное потрясение: ее пудра в полупустой склянке с яркой наклейкой «Quelques Fleurs»[20] так и стояла на столике у ее кровати, ее любимая, цвета пламени, ночная рубашка лежала, смятая, на прикроватном коврике; для нее это означало одно: что краткий кошмар уничтожен сияющей явью – тем, что она все это время, с зеленого и дождливого дня рождения Шекспира, спала со своим мужем; для большинства же прочих людей это, увы, означало, что у Марины (после того как Г. А. Вронский, киношник, бросил ее ради очередного длинноресничного «христосика», как называл он всех подряд смазливых старлеток) зародилась, c’est bien le cas de le dire, блестящая мысль, заставить Демона развестись с безумной Аквой и жениться на ней, на Марине, полагавшей (удовлетворенно и верно), что она снова брюхата. Марина провела с ним на Китеже «рукулирующий» месяц, но стоило ей самонадеянно обнаружить свой умысел (перед самым появлением Аквы), как Демон выгнал ее из дому. А еще позднее, при последнем коротком забеге бесцельного существования, Аква отбросила все эти сомнительные воспоминания и обнаружила вдруг, что сосредоточенно и блаженно читает и перечитывает письма от сына в роскошной «санастории» города Кентавр в Аризоне. Он писал к ней всегда по-французски, называя ее petite maman[21] и описывая веселую школу, в которой станет жить, едва ему минет тринадцать. Сквозь ночной шумок ее новой, полной планов, последней, последней уже бессонницы ей слышался голос сына, и голос этот ее утешал. Обычно он называл ее mummy или мамой, делая ударение на последнем английском слоге, на первом русском; кто-то сказал, что в триязычных семьях часто рождаются тройни и геральдические горынычи, но теперь не оставалось решительно никаких сомнений (разве лишь у адской жительницы – у души ненавистной, давно уже мертвой Марины) в том, что Ван был ее, ее, Аквы, возлюбленным сыном.

Не желая сносить еще один рецидив после блаженного состояния полного душевного покоя и зная, что покой этот продлится недолго, она поступила точь-в-точь как другая пациентка в далекой Франции, в куда менее светлом и беззаботном «доме». Доктор Фройд, один из местных административных кентавров, который был, вероятно, переменившим паспортное имя братом-эмигрантом доктора Фройта из лечебницы Зигни-Мондье-Мондье в Арденнах, а вернее всего – им самим, поскольку оба родились во Вьенне на Изаре, да к тому же были единственными сыновьями (как и ее сыночек), выдумал, или, правильнее, развил, или, скорее, воскресил терапевтический трюк, имевший целью упрочить «групповое» чувство, для чего больным, что поздоровее, разрешалось помогать персоналу больницы, если у них «имелась к этому склонность». Аква в свой черед точнехонько повторила ловкий фортель Элеоноры Бонвар, а именно – подрядилась стелить постели и мыть стеклянные полки. Асториум Сен-Тауруса, или как он там назывался (какая теперь разница? – когда плывешь по бесконечной пустоши, пустяки забываются быстро), был, надо думать, посовременнее, и пустынные виды окрест глядели изысканнее, нежели в том холодном доме, в horsepittle Мондефройда, однако и там и тут умалишенный больной без труда обставлял малоумного доктринера.

Менее чем за неделю Аква скопила больше двухсот таблеток различной убойной силы. В большинстве своем они ей были знакомы – убогие успокоительные, и те, что на срок от восьми пополудни и до полуночи вышибают из человека дух, и несколько разновидностей первостатейных снотворных, которые после восьмичасового небытия оставляют вас с квелыми членами и свинцовым челом, и наркотик, восхитительный сам по себе, но немного смертельный, если его сочетать с глотком моющего средства, продаваемого под названьем «Дурилка», и пухлая пурпуровая пилюля, напомнившая ей (она невольно рассмеялась) те, которыми гитаночка-ворожея из испанской сказки (любимой ладорскими гимназистками) усыпляет в день открытия сезона всех охотников вместе с их ищейками. Дабы какой-нибудь досужий хлопотун не воскресил ее при самом отбытии, следовало, решила Аква, позаботиться о максимально долгом периоде беспамятства где-то за пределами стеклянного дома – исполнение этой, второй части замысла упростил и ускорил еще один представитель или двойник изарского профессора, доктор Зиг Хайлер, почитавшийся всеми за отличного малого и полугения – в расхожем значении слова «полпиво». Те из больных, что доказывали легким дрожанием век и иных полусрамных частей, наблюдаемых студентами-медиками, что Зиг (кривоватый, но не вовсе уродливый старикан) является им в сновиденьях в образе «папы Фига», в веселии не пропускающего без шлепка ни одной женской задницы, а в гневе – ни единой плевательницы без плевка, – эти больные считались идущими на поправку и допускались, как только проспятся, к участию в нормальной жизни вне стен заведения, например к пикникам. Лукавая Аква подергалась, изобразила зевок, открыла светло-синие очи (со странно контрастными угольными зеницами, такими же, как у ее матери, Долли), натянула палевые брючки и черное болеро, перешла сосновую рощицу и, немного проехав в остановленном взмахом большого пальца мексиканском грузовичке, приглядела в чаппарале подходящую лощину и там, написав коротенькое письмо, принялась мирно поедать из горсти разноцветное содержимое своей сумочки – совсем как русская деревенская девка, «лакомящаяся ягодами», только что собранными в бору. Она улыбалась, мечтательно тешась мыслью (несколько «каренинской» складки), что смерть ее поразит людей так же сильно, как внезапная, загадочная, до конца не проясненная гибель комикса в воскресной газете, привычно получаемой многие годы. Эта улыбка оказалась последней. Акву нашли много раньше, но и умерла она куда скорей, чем рассчитывала, и заметливый Зигги, еще не успевший снять мешковатых, защитной окраски шортов, сказал, что сестра Аква (как все они почему-то ее называли) лежит, будто в первобытном могильнике, приняв «чревную» позу: его студентам замечание показалось исполненным смысла, да и моим, пожалуй, тоже.

Последнее письмо, найденное на ней и обращенное к мужу, мог бы написать и нормальнейший из обитателей этого мира, как, впрочем, и того.

Aujourd’hui (heute-toity!)[22] я, кукла, закатывающая глазки, заслужила псикитческое право насладиться купно с герром доктором Зигом, сестрой Иоанной Грозной и несколькими «больными» прогулкой в ближнем бору, населенном, Ван, такими же страшно похожими на скунсов белками, как те, которых завез твой темно-синий предок в Ардисов парк, где ты, без сомнения, еще когда-нибудь тоже будешь гулять. Стрелкам часов, пусть и поломанных, следует знать, на чем они стали, и втолковать это даже самым глупым часишкам, иначе получится не циферблат, а белая рожица с пририсованными усами. Тоже и человеку должно понять, на чем он стоит, и втолковать это прочим, иначе он даже не клок человека – он ли, она, не важно, – а попросту «тютька», как говорила, мой маленький Ван, бедная Руби про свою скудную правую грудь. Я, бедная Princesse Lointaine, в эту минуту уже très lointaine,[23] не знаю, на чем я стою. Значит, пришла пора падать. Итак, прощай, мой милый, милый сыночек, прощай и ты, бедный Демон, я не знаю ни даты, ни времени года, но нынче умеренно и, вне всяких сомнений, своевременно ясный день, и орава шустрых муравьишек выстроилась в хвост к моим красивым пилюлям.

[Подписано] Сестра моей сестры,
которая теперь из ада.
– Если нам хочется, чтобы солнечные часы бытия обнаружили свою стрелку, – развивая метафору, комментировал Ван в розовом садике Ардиса на исходе августа 1884 года, – нам следует помнить, что сила, доблесть и счастье человека – в презрении и вражде к теням и звездам, таящим от нас свои секреты. Ее заставила покориться лишь нелепая сила боли. И я часто думаю, насколько было бы правильнее – эстетически, экстатически, эстотически говоря, – если б она и вправду приходилась мне матерью.

4

Когда в середине двадцатого века Ван приступил к воссозданию своего глубинного прошлого, он в скором времени обнаружил, что те подробности его раннего детства, которые действительно были важны (для разрешения особой задачи, к чему и клонилось все воссоздание), получают наилучшее, а зачастую и единственно возможное истолкование, лишь вновь возникая в позднейшие годы отрочества и юности в виде внезапных сопоставлений, воскрешающих к жизни часть и живящих целое. Вот почему его первая любовь предшествует здесь первой обиде и первому страшному сну.

Ему едва исполнилось тринадцать. Ни разу до того не покидал он уюта отеческой сени. Ни разу до того не осознавал, что этот «уют» может оказаться не чем-то само собой разумеющимся, примечательным лишь как ходовая вводная метафора из книжки про школьные годы какого-то мальчика. В нескольких улочках от гимназии Вана стоял магазин художественных изделий и мебели, в той или иной мере старинной, которым владела вдова, госпожа Тапирова, француженка, говорившая, впрочем, по-английски с русским акцентом. Ярким зимним днем Ван забрел в этот магазин. По главному залу были расставлены там и сям хрустальные вазы с алыми розами и золотисто-бурыми астрами – на золоченого дерева поставце, на лаковом ларе, на полке стеклянного шкафчика и просто вдоль ковровых ступенек, ведших наверх, туда, где громадные гардеробы и аляповатые туалетные столики обступали полукружьем редкостное собрание арф. Он удостоверился в искусственности цветов и подумал о том, как странно, что такие подделки всегда норовят потрафить исключительно глазу, даже не пробуя передать заодно и ощущение влажной весомости листьев и лепестков. Когда он назавтра зашел за вещицей (теперь, через восемьдесят лет, уже и не вспомнить – какой), которую хотел починить или скопировать, выяснилось, что она то ли не готова, то ли еще не получена. Мимоходом он тронул полураскрытую розу, и пальцы его обнаружили, что ожидание мертвой материи их обмануло, ибо взамен нее прохладная жизнь поцеловала их надутыми губками. «Дочка, – сказала госпожа Тапирова, приметившая его удивление, – всегда вставляет между подделок несколько всамделишных, pour attraper le client. Вы потянули джокера». Когда Ван уходил, вошла она, гимназистка в сером пальто, с русыми локонами по плечам и милым лицом. В другой раз (ибо исцеление какой-то части вещицы – может быть, рамки – заняло бесконечное время, а возможно, и вся она так к нему и не возвратилась) он увидел эту же девочку свернувшейся с учебниками в кресле – домашняя вещь среди выставленных на продажу. Он ни разу с ней не заговорил. Он любил ее несказанно. Все продлилось самое малое до ближайших каникул.

То была любовь, заурядная и загадочная. Менее загадочными и куда более нелепыми представлялись ему страсти, искоренить которые не удалось нескольким поколениям учителей и которые по крайности до 1883 года пышным цветом цвели в «Риверлэйне». В каждом дортуаре водился свой катамит. Один истеричный парнишка из Упсалы, косой, со шлепогубым ртом и почти неестественно косными конечностями, но с чудесно нежной кожей и округлыми кремовыми прелестями Бронзинова Купидона (того, что покрупнее, пойманного приятно удивленным сатиром в будуаре дамы) был высоко ценим и терзаем компанией мальчиков-иноземцев, все больше греков и англичан, возглавляемой Чеширом, несравненным регбистом; частью из бравады, частью из любопытства Ван, подавляя отвращение, холодно наблюдал их грубые оргии. Вскоре, однако, он оставил сей суррогат ради более естественного, хоть и равно бесчувственного дивертисмента.

Старящаяся женщина, продававшая леденцы и журнальчики «Счастливая Тля» в угловой лавчонке, которая по традиции не считалась строго запретной для гимназистов, наняла молодую подручную, и Чешир, сын бережливого лорда, скоро прознал, что эту пухлявую потаскушку легко получить за русский зелененький доллар. Ван одним из первых прибегнул к ее услугам. Услуги оказывались в полутьме, среди мешков и корзин, в глубине лавочки, после закрытия. Сообщенные Ваном сведения, согласно которым он был шестнадцатилетним распутником, а не четырнадцатилетним девственником, оказались для нашего дьявольского повесы источником затруднений – торопливо понудив к действию свою неистовую неопытность, он сумел лишь забрызгать радушную рогожку тем, что девушка с удовольствием приняла бы вовнутрь. Впрочем, минут через шесть, когда Чешир и Зографос получили свое, дело пошло на лад, но лишь при следующем рогожном свидании ее нежность, мягкая сладкая хватка и энергичные толчки по-настоящему утешили Вана. Он сознавал, что она всего только розовая, как поросенок, низкорослая шлюшка, и загораживал локтем лицо, если она под конец пыталась его поцеловать, и вскользь проверял, как делал и Чешир, все ли еще бумажник лежит в заднем кармане штанов; но так или иначе, когда пришло и ушло обычным путем сжимающегося времени последнее из примерно сорока содраганий и поезд Вана понесся в Ардис мимо зеленых и черных полей, он обнаружил, что наделяет нежданной поэзией ее скудный образ, кухонный запашок ее рук, влажность ресниц во внезапном проблеске Чешировой зажигалки и даже трескливый тропоток старой глухой госпожи Гимбер в спальне наверху.

В элегантном отделении первого класса, просунув гантированную руку в бархатную стенную петлю, ощущаешь себя, озирая умелый ландшафт, умело улетающий прочь, человеком пожившим. И время от времени блуждающий взгляд пассажира на миг застывает, он вслушивается в зуд там, внизу, который, как он полагает (правильно, слава Логу), вызван лишь незначительным раздражением кожи.

5

Сразу после полудня Ван вышел с двумя чемоданами в солнечную тишь сельского полустанка, от которого к усадьбе Ардис, куда он ехал впервые, вела извилистая дорога. На умозрительной миниатюре он видел ожидающую его оседланную лошадь, в реальности не обнаружилось и двуколки. Станционный смотритель, коренастый, загорелый мужчина в коричневом мундире, выразил уверенность, что его ждут с вечерним поездом, не столь скорым, но зато оборудованным чайным вагоном. Он в два счета созвонится с Усадьбой, добавил смотритель, подавая сигнал нетерпеливому машинисту. Тут к перрону подкатил наемный экипаж, и ярко-рыжая дама с соломенной шляпой в руке, смеясь над собственной спешкой, побежала к поезду и едва успела взобраться в него, как он тронулся. Ван решил воспользоваться предоставленным ему случайной складкой в ткани времени транспортным средством и погрузился в старенькую calèche.[24] Получасовая поездка оказалась не лишенной приятности. Он ехал сосновыми рощами, над каменистыми оврагами, по которым попискивали в цветущем подседе птицы и иная мелкая живность. Пятна солнца и кружева тени плыли по его ногам, ссужая зеленым мерцанием лишившуюся близнеца медную пуговку на спине возницына кафтана. Миновали Торфянку, сонную деревушку о трех-четырех бревенчатых избах, с мастерской для починки молочной посуды и завязшей в жасмине кузней. Возница помахал незримому другу, и чуткий автомобильчик слегка вильнул, вторя его жесту. Они уже кружили вместе с пыльным проселком среди полей. Дорога ныряла и горбилась, и на каждом подъеме старенький заводной таксомотор медлил, как бы совсем засыпая и нехотя одолевая усталость.

Заскакали по булыжникам Гамлета, сельца наполовину русского, и шофер опять помахал, на этот раз пареньку на вишне. Расступились, пропуская их к старому мосту, березы. Мелькнула излука Ладоры с руинами черного замка на скале и веселым разноцветием крыш вдоль ее берегов – чтобы много еще раз показаться потом, в дальнейшей жизни.

Наконец растительность обрела вид более южный, дорога огибала уже Ардисов парк. За новым поворотом, на отлогом пригорке старинных романов, открылась романтическая усадьба. То был великолепный загородный дом, сложенный в три этажа из светлого кирпича и лиловатого камня, которые при определенном свете, мнилось, обменивали впечатления, производимые их веществом и окрасом. Несмотря на разнообразие, размах и оживленность огромных деревьев, давным-давно заместивших два правильных ряда стилизованных саженцев (скорее набросок в сознании архитектора, чем вид, явленный живописцу), Ван немедля узнал тот Ардис, что был изображен на висевшей в гардеробной отца двухсотлетней давности акварели: усадьба, стоящая на возвышении фасадом к условному лугу с двумя человечками в треуголках, беседующими невдалеке от стилизованной коровы.

При появлении Вана никого из семейства в доме не оказалось. Слуга принял у него коня. Пройдя под готической аркой, Ван попал в парадные сени, где Бутеллен, старый лысый дворецкий, ныне носивший не подобающие его званию усы (окрашенные в сочные тона мясной подливы), приветствовал его радостным взмахом руки – старик некогда служил в камердинерах у Ванова отца. «Je parie, – сказал он, – que Monsieur ne me reconnaît pas», – и напомнил Вану о том, что Ван уже вспомнил без подсказки, – о фарманикене (особого рода коробчатом змее, неисследимом ныне и в самых крупных музеях, хранящих игрушки прошлого), которого Бутеллен однажды помогал ему запускать на облитом лютиками лугу. Оба глянули вверх: крохотный красный квадратик на мгновение косо завис в синем весеннем небе. Усадьба славилась росписью ее потолков. Рановато для чая: угодно ли Вану, чтобы он распаковал его вещи сам, или пускай служанка? О, пусть будет служанка, ответил Ван, торопливо прикидывая, что в багаже гимназиста могло бы повергнуть в оторопь горничную. Фотография голой Сони Ивор (натурщицы)? Кому какое дело, он уже взрослый.

Он внял предложению дворецкого и отправился на tour du jardin. Следуя изворотам дорожки, бесшумно ступая по ее мягкому красноватому песку матерчатыми спортивными туфлями, составлявшими часть гимназической формы, он набрел на особу, в которой с отвращением опознал свою прежнюю французскую гувернантку (положительно, поместье кишело призраками!). Она сидела на зеленой скамье под персидской сиренью, держа в одной руке парасоль, а в другой книгу, из которой читала вслух девчушке, ковырявшей в носу и с мечтательным удовлетворением оглядывавшей палец, прежде чем обтереть его о край скамейки. Ван решил, что перед ним, скорее всего, «Арделия», старшая из двух его малолетних двоюродных сестриц, с которыми ему предстояло свести знакомство. На самом деле то была Люсетта, меньшая, невзрачная восьмилетняя девочка с лоснистой, светлой в рыжину челкой и с веснушчатым носиком кнопкой: весной она болела воспалением легких и оставалась еще окутанной странным выражением отрешенности, которое дети, особенно озорные, сохраняют несколько времени после того, как пронесутся сквозь смерть. Внезапно мадемуазель Ларивьер глянула на Вана поверх зеленых очков – и ему пришлось претерпеть еще одну теплую встречу. В противность Альберту она нимало не переменилась с поры, когда приходила трижды в неделю в городской дом Темного Вина с сумкой книг и с крохотным трясучим пудельком (ныне покойным), которого нельзя было оставлять одного. Глаза у него отблескивали подобно печальным темным маслинам.

Все трое чинно направились к дому; гувернантка, погрузившись в горестные воспоминания, покачивала под лиловым парасолем головой, носатой, с выступающим подбородком; Люси со скрежетом волокла подобранную где-то тяпку, а юный Ван, в опрятном сером костюме при волнистом галстухе, смотрел, сложив за спиною руки, на свои аккуратно и беззвучно ступающие ноги, стараясь, без особой на то причины, ставить их в линию.

У крыльца стояла «виктория». Из нее, следом за вихлястой таксой, выбралась дама, похожая на мать Вана, а за ней черноволосая девочка лет одиннадцати-двенадцати. В руках Ада держала пучок полевых цветов. Она была в белом платьице и черном жакете, с белым бантом в длинных волосах. Больше он этого наряда не видел, а всякий раз как, рисуя картины прошлого, упоминал о нем, она неизменно заявляла, что все это ему, должно быть, примерещилось, поскольку у нее отродясь ничего похожего не было, да и не стала бы она напяливать темный жакет в такой жаркий день; однако Ван это свое изначальное впечатление от нее сохранил до конца.

Лет десять назад, перед самым его четырехлетием или сразу за ним, несколькими днями раньше возвращения матери после долгого пребывания в санатории, «тетя» Марина перехватила Вана в публичном парке, где в огромной клетке жили фазаны. Отправив няньку поискать себе какое-нибудь занятие, она потащила его к киоску у самой раковины оркестра, купила ему изумрудную палочку мятного леденца и сказала, что, если бы его отец пожелал, она могла бы стать его мамой и что нельзя кормить птичек без разрешения леди Амхерст, так он ее, во всяком случае, понял.

Теперь они пили чай в мило обставленном уголку аскетичной в остальном главной залы, из которой прорастала парадная лестница. Они сидели на штофных стульях вокруг милого столика. Черный жакет Ады и розово-желто-синий букетик, составленный ею из ветрениц, чистотела и водосбора, лежали на дубовом табурете. Песик получил сегодня много – против обычного – кусочков булки. Прайс, скорбный старый слуга, подавший сливки к землянике, напомнил Вану его учителя истории «Джиджи» Джоунза.

– Он напоминает моего учителя истории, – сказал Ван, когда слуга отошел.

– Я когда-то обожала историю, – сказала Марина. – Обожала воображать себя всякими знаменитыми женщинами. У тебя на блюдце божья коровка, Иван. Особенно знаменитыми красавицами – второй женой Линкольна или королевой Жозефиной.

– Да, я заметил, прекрасная работа. У нас дома такой же сервиз.

– Сливок? Надеюсь, ты говоришь по-русски? – спросила Марина, наливая ему чаю.

– Неохотно, но совершенно свободно, – слегка улыбнувшись, ответил Ван. – Да, побольше сливок и три ложки сахару.

– Мы с Адой разделяем твои экстравагантные вкусы. А вот Достоевский любил чай с малиновым вареньем.

– Пах! – выдохнула Ада.

Довольно приличный портрет Марины кисти Тресхама, висевший прямо над ней на стене, изображал ее в эффектной шляпе, в которой она лет десять назад репетировала «Сцену охоты» – широкие романтические поля, радужное крыло и большой, серебристый в черных полосках, клонящийся султан; и Ван, припомнив клетку в парке и мать, сидевшую тогда в какой-то собственной клетке, испытал странное ощущение тайны, как если бы толкователи его судьбы вступили в келейный сговор. Лицо Марины было ныне подкрашено в подражание ее прежнему облику, но мода переменилась, рисунок на ситцевом платье стал простонародно безыскусен, русые локоны обесцветились и уже не спадали на виски, ничто в ее убранстве и украшениях не отзывалось ни взмахом наездницкого хлыста на портрете, ни правильностью узора на блистающем плюмаже, переданного Тресхамом с мастерством орнитолога.

От этого первого чаепития в памяти осталось немногое. Он приметил уловку Ады, прятавшей ногти, сжимая кулак или протягивая руку за бисквитом ладонью вверх. Все, что говорила мать, казалось ей скучным и неуместным, и, когда та принялась рассказывать о Тарне, иначе Новом Водоеме, Ван обнаружил, что Ада уже не сидит с ним рядом, но стоит спиной к столу у распахнутого окна, а рядом с нею стоит на стуле и поверх неловко скошенных передних лап тоже смотрит в парк узкий в талии песик, у которого Ада доверительным шепотком выспрашивает, что он там унюхал.

– Тарн виден из окна библиотечной, – сказала Марина. – Погодя Ада тебе покажет весь дом. Ада? (Она произносила это имя на русский манер – с двумя густыми, темными «а» – выходило похоже на английское ardor.[25])

– Отсюда тоже видать, вон он блестит, – сказала Ада, оборачиваясь и pollice verso предъявляя вид Вану, который поставил чашку, вытер губы маленькой расшитой салфеткой и, втиснув ее в карман штанов, подошел к темноволосой, белорукой девочке. Когда он согнулся над ней (Ван был выше ростом на три дюйма, эта разница еще удвоилась ко дню ее венчания по православному обряду, когда тень его, стоя сзади, держала над нею венец), она отвела голову, чтобы он смог наклонить свою под нужным углом, и волосами коснулась его шеи. В первых Вановых снах о ней повтор этого прикосновения, такого легкого и недолгого, неизменно одолевал выносливость спящего и, словно воздетый в начале сражения меч, служил сигналом к неистовому и жгучему извержению.

– Чай допей, сокровище мое, – позвала Марина.

Погодя, как и обещала Марина, дети пошли наверх. «Отчего это лестница так отчаянно скрипит, когда по ней поднимаются двое детей?» – думала она, глядя на балюстраду, вдоль которой, поразительно схоже вспархивая и скользя – будто брат и сестра на первом уроке танцев, – продвигались две левых кисти. «В конце концов, мы с ней были двойняшками, и все это знают». Еще один мерный взмах, она впереди, он сзади, и дети одолели две последних ступеньки, и лестница смолкла. «Старомодные страхи», – сказала Марина.

6

Ада показала стеснительному гостю огромную библиотеку на втором этаже, гордость Ардиса и ее любимое «пастбище», на которое мать ее никогда не заглядывала (довольствуясь собственным, хранившимся у нее в будуаре собранием «Тысяча и Одна Лучшая Пьеса») и которого Красный Вин, человек впечатлительный и чрезвычайно трусливый, сторонился из опаски нарваться на призрак отца, умершего здесь от удара, – к тому же он полагал, что ничто так не угнетает, как скопление трудов незапамятных авторов, – не возбраняя, впрочем, случайному гостю дивиться высоте книжных шкапов библиотеки и приземистости ее стеклянных шкафчиков, темени картин и бледности бюстов, десятку резных ореховых кресел и двум благородным столам с инкрустациями черного дерева. В косом луче ученого солнца лежал на пюпитре ботанический атлас, раскрытый на цветной гравюре с изображением орхидей. В нише под цельным окном, открывавшим щедрый вид на банальный парк и рукотворное озеро, помещалось подобие покрытого черным бархатом диванчика или кушетки с парой палевых подушек. Чета подсвечников – не более чем призраки металла и сала – стояла или чудилась стоящей на просторном подоконнике.

Шедший от библиотечной коридор привел бы наших молчаливых исследователей (когда бы они продолжили изыскания в том направлении) в западное крыло, к апартаментам господина и госпожи Вин. Взамен него полупотайная лесенка, виясь, вознесла детей из-за поворотного шкапа на верхний этаж – бледнолягая Ада поднималась первой, шагая шире, чем Ван, приотставший на три оступистые ступеньки.

Спальни и смежные с ними «удобства» оказались более чем скромны, и Ван невольно пожалел, что он слишком, как видно, юн для вселения в одну из двух гостевых комнат, соседствующих с библиотекой. Обозрев неприглядные предметы, которым предстояло смыкаться вокруг него в одиночестве летних ночей, он ностальгически пожалел о роскоши родного дома. Все здесь поражало его откровенным расчетом на искательного идиота – убогая приютская койка со средневековым изголовьем из дрянной древесины, самочинно скрипящий платяной шкап, коренастый комод поддельного красного дерева с соединенными цепочкой шишаками вместо ручек (одного не хватало), покрытый одеялом старинный сундук с двумя выдвижными ящиками внизу (глуповатый беглец из гладильной) и старенькое бюро, чья куполовидная откидная доска то ли заперта была, то ли перекосилась и заела: в одном из его бессмысленных ящичков Ван сразу же обнаружил недостающий шишак и вручил его Аде, и Ада выкинула его в окно. Ван никогда еще не видел полотенца на роликовом рулоне, никогда не встречал умывальника, изготовленного специально для людей, не имеющих ванны. Круглое зеркало над ним украшал золоченый гипсовый виноград; сатанинский змий обвивал фарфоровый тазик (такой же, как в умывальне девочек по другую сторону коридора). Высокое, с подлокотниками кресло и табурет у кровати, на котором стоял медный подсвечник с ручкой и салоприемником (минуту назад он вроде бы видел отражение его двойника – но где?) завершали основную и худшую часть незатейливой обстановки.

Дети вернулись в коридор – она встряхивая головой, он прочищая горло. Дальше по коридору покачивалась туда-сюда – всякий раз, что из нее, выставляя кирпичную коленку, выглядывала маленькая Люсетта, – приоткрытая дверь не то детской, не то игровой. В конце концов створка широко отпахнулась, но Люсетта шмыгнула вовнутрь и пропала. Кобальтовые лодки под парусами осеняли белизну печных изразцов, и, когда ее сестра и он проходили мимо раскрытой двери, игрушечная шарманка, запинаясь, сыграла манящий менуэтик. Ада и Ван вернулись на первый этаж, на этот раз по парадной лестнице. Из множества предков на стенных портретах она указала ему своего любимца, старого князя Всеслава Земского (1699–1797), друга Линнея и автора «Flora Ladorica»; сочные краски изображали его держащим на атласном лоне свою едва созревшую нареченную в обнимку с белобрысой куклой. Рядом с облаченным в расшитый камзол любителем розанчиков висела (несколько не у места, подумалось Вану) большая, скромно обрамленная фотография. Покойный Сумеречников, американский предтеча братьев Люмьер, снял дядюшку Ады по матери в профиль, со скрипкой у щеки – обреченный юноша после прощального концерта.

Палевая гостиная первого этажа, обитая камкой и обставленная в духе того, что французы именовали некогда «стилем ампир», открывалась в парк; теперь, на исходе летнего дня, сюда вползали через порог тени крупных листьев пауловнии (названной так плоховатым, пояснила Ада, лингвистом, по отчеству, ошибкой принятому за имя, а может, фамилию ни в чем не повинной дамы, Анны Павловны Романовой, дочери Павла, прозванного Павел минус Петр, почему – ей не известно, дама приходилась кузиной лингвистически дюжинному владельцу поместья, ботанику Земскому, сейчас завою, подумал Ван). Фарфоровая горка вмещала целый зверинец мелких животных, и очаровательная, но невыносимо манерная спутница Вана особенно порекомендовала ему орикса и окапи, присовокупив их научные прозвища. Равно обворожительна была пятистворчатая ширма с яркой росписью черных створок, воспроизводящей самые первые карты четырех с половиною континентов. Теперь перейдем в музыкальную с редко используемым роялем, а из нее в угловую, называемую «оружейной», здесь находится чучело шетландского пони, на котором когда-то каталась тетенька Дана Вина, девичье имя, слава Логу, забыто. По другую или еще какую-то сторону дома размещалась бальная зала, лоснистая пустыня с желтофиолевыми стульями. «Reader, ride by» («Мимо, читатель», – как писывал Тургенев). «Извозный двор», как его не совсем точно называют в округе Ладора, порождал в случае Ардиса архитектурный конфуз. Решетчатая галерея, оглянувшись на парк через увитое в гирлянды плечо, резко сворачивала к подъездной дорожке. Еще в каком-то месте элегантная, светлая от высоких окон лоджия вывела примолкшую Аду и нестерпимо скучавшего Вана к каменной беседке – поддельному гроту с бесстыдно льнущим к нему папоротником и искусственным водопадом, заимствованным из какого-то ручейка, или романчика, или из жгучего мочевого пузыря Вана (после всего этого чертова чая).

Жилые помещения слуг (исключая тех двух накрашенных и напудренных горничных, что обитали в комнатах наверху) располагались в первом этаже, со стороны двора. Ада сказала, что однажды, в пору любознательного детства, она в них заглядывала, но помнит лишь канарейку и допотопную кофейную мельницу, чем оба и удовольствовались.

Они опять порхнули наверх. Ван заскочил в ватер-клозет и вышел оттуда в значительно лучшем расположении духа. Карликовый Гайдн, стоило им приблизиться, снова сыграл несколько тактов.

Чердак. Вот это чердак. Добро пожаловать на чердак. Здесь хранилось множество сундуков и картонок, и две бурые кушетки одна на другой, похожие на совокупляющихся жуков, и масса картин, стоявших по углам и на полках, лицом к стене, будто наказанные дети. Свернутый, лежал в футляре старенький «вжикер», иначе «низолет», – выцветший, но еще чарующе синий волшебный ковер с арабесками, на котором отец дяди Данилы летал мальчишкой – да и позже, когда напивался. Из-за бессчетных столкновений, падений и прочих несчастных случаев, особенно частых в закатном небе над буколическими полями, воздушная полиция вжикеры запретила; впрочем, четыре года спустя Ван, поклонник этого спорта, заплатил местному умельцу, тот почистил механизм, перезарядил выхрипные трубки, вообще привел ковер в волшебное состояние, и они с Адой немало летних дней провели, паря над рощей или рекой или плавно скользя на безопасной десятифутовой высоте над кровлями и дорогами. Как смешон был виляющий, ныряющий в канаву велосипедист, как нелепо всплескивал руками и оскальзывался трубочист!

Движимая неуверенным чувством, что, пока длится осмотр дома, они по крайности чем-то заняты, сохраняют подобие дельного времяпрепровождения, иначе могущего, несмотря на присущий обоим блестящий дар ведения беседы, выродиться в страдальческую пустоту томительного досуга, которую нечем заполнить, кроме натужной остроты с наступающим за нею молчанием, – Ада не позволила ему миновать подвала, в котором пузатый робот дрожал, усердно прогревая трубы, уползавшие в огромную кухню и в две тускловатые ванные комнаты, а в пору зимних праздничных гостеваний тщетно стараясь поддерживать дворец в пригодном для обитания виде.

– Ты же ничего еще толком не видел! – восклицала Ада. – Мы даже на крыше не побывали!

«Ладно, но уж больше я сегодня никуда не полезу», – твердо сказал себе Ван.

Из-за смешения налезающих друг на друга стилей и черепиц (которое нелегко описать в нетехнических терминах нелюбителю лазать по крышам) и, если можно так выразиться, хаотического континуума подновлений крыша усадьбы Ардис представляла собой неописуемую путаницу уровней и углов, цинково-зеленых и по-рыбьему серых поверхностей, живописных коньков и закоулков, защищенных от ветра. Тут можно было валяться в обнимку и целоваться и, прерываясь, любоваться озером, рощами, лугами и даже чернильной черточкой лиственниц, метившей в милях отсюда границу соседней мызы, и уродливыми фигурками более-менее безногих коров на далеком склоне холма. И еще легко можно было укрыться за каким-нибудь выступом от любознательных летунов и воздушных шаров с фотокамерами.

На веранде бронзово бухнул гонг.

Невесть почему дети почувствовали облегчение, услышав, что к обеду ожидается гость. То был архитектор из Андалузии – дядя Дан хотел, чтобы он спроектировал для Ардиса «художественно оформленный» плавательный бассейн. Дядя Дан и сам намеревался приехать и переводчика с собой прихватить, но вместо того подхватил русский «хрип» (испанскую инфлуэнцу) и позвонил Марине, прося ее обойтись с милейшим старым Алонсо поласковее.

– Придется вам мне помогать! – озабоченно хмурясь, сказала детям Марина.

– Пожалуй, я покажу ему, – сказала, повернувшись к Вану, Ада, – копию совершенно потрясающий nature morte Хуана Лабрадорского из Экстремадуры – золотой виноград и странная роза на черном фоне. Подлинник Дан продал Демону, но Демон обещал подарить его мне на пятнадцатилетие.

– У нас тоже есть кой-какие фрукты Сурбарана, – горделиво откликнулся Ван, – мандарины, кажется, и что-то вроде фиг, а на них оса. Да, мы сразим старика беседой о тонкостях его ремесла.

Увы, не сразили. Алонсо, высохший человечек в двубортном смокинге, говорил только по-испански, между тем как сумма испанских слов, известных хозяевам, едва превосходила полудюжину. Ван знал, что такое canastilla (корзиночка) и nubarrones (грозовые тучи) – и то и другое из параллельного перевода прелестного испанского стихотворения в одном из его учебников. Ада, разумеется, помнила «бабочку», mariposa, да имена двух-трех птиц (приведенные в орнитологических справочниках), таких как paloma, голубь, и grevol, рябчик. Марине были известны aroma, hombre да анатомический термин со свисающим посередке «j». В итоге застольная беседа свелась к длинным, громоздким испанским фразам, которые выкрикивал, решив, что перед ним тугие на ухо люди, горластый архитектор, и поверхностной французской болтовне, которой его жертвы тщетно старались сообщить итальянский пошиб. По окончании тягостного обеда Алонсо при свете трех факелов, несомых двумя слугами, обследовал предполагаемое местоположение дорогостоящего бассейна, уложил план усадьбы обратно в портфель и, по ошибке поцеловав в потемках руку Ады, поспешил на поимку последнего уходящего к югу поезда.

7

В постель Ван улегся с наждачными веками, с трудом пересидев «вечерний чай» – летний ужин, за которым чая почти и не пили и который происходил часа через два после обеда, представляясь Марине естественным и неотвратимым, как закат перед наступлением ночи. Этот традиционный русский перекус составляла домашняя ардисовская простокваша (переводимая английской гувернанткой как curd-and-whey,[26] а мадемуазель Ларивьер как lait caillé, «свернувшееся молоко»), ее тонкий, кремовогладкий поверхностный слой маленькая барышня Ада аккуратно, но алчно (эти наречия, Ада, приложимы ко многим твоим повадкам!) снимала своей особой серебряной ложкой с вензельным А и слизывала перед тем, как ворваться в более рыхлые и лакомые глубины; к простокваше подавался ноздрястый черный деревенский хлеб, сумрачная клубника (Fragaria elatior) и огромные ярко-красные ягоды садовой земляники (полученной скрещиванием двух других видов Fragaria). Ван едва успел прижаться щекой к прохладной плоской подушке, как его уже вытряхнул из сна оглушительный гомон – веселый щебет, сладостный свист, чириканье, трели, перещелк, скрипучее карканье и нежное пение, которые, как он с испугом не-одюбониста предположил, Ада могла и не преминула бы подразделить на соответственные голоса соответственных птиц. Сунув ступни в тапочки и собравши мыло, гребешок, полотенце, он укутал свою наготу в махровый халат и вышел из спальни, намереваясь окунуться в ручье, замеченном им накануне. Коридорные часы токали в утренней тишине, нарушаемой внутри дома лишь храпом, долетавшим из комнаты гувернантки. Поколебавшись секунду, Ван навестил ватер-клозет детской. Там сквозь узкое оконце на него рухнул безумный птичий базар и с ним сочное солнце. Чувствовал он себя отменно, нет, право, отменно! Когда он спускался парадной лестницей, серьезные глаза отца генерала Дурманова признали его и проводили до старого князя Земского и прочих предков, все они учтиво вглядывались в него, точно музейные сторожа, следящие за одиноким туристом в темноватом старинном дворце.

Парадная дверь оказалась запертой на засов и цепочку. Он подергал застекленную и зарешеченную дверь оплетенной синими цветами боковой галереи, не подалась и она. Еще не зная в ту пору, что приметная ниша под лестницей таит в себе набор запасных ключей (среди них висели на медных крючьях и вовсе старенькие, неведомо к чему подходящие) и что сама эта ниша сообщается через кладовку для садового инструмента с уединенным углом парка, Ван побрел парадными комнатами на поиски услужливого окна. Добравшись до угловой, он увидел у высокого оконного проема молоденькую горничную, которую приметил (и пообещал себе ею заняться) вчера вечером. Она была в платье из тех, которые его отец называл (с полупредполагаемой плотоядной ухмылкой) «оборчатым черным убором субретки»; янтарно светился в каштановых волосах черепаховый гребень; доходящее до полу окно стояло настежь, и она, высоко опершись о косяк рукой с крохотной звездочкой аквамарина, смотрела на воробья, скачущего по мощеной дорожке к брошенному ею печеньицу, похожему на младенческую стопу. Камеевый профиль девушки, милые розоватые ноздри, длинная, белая, будто французская лилия, шея, очерк фигуры, и полной, и хрупкой (мужская похоть не склонна особенно углубляться в тонкости описания!), и в особенности ярое ощущение ее вероятной доступности всколыхнули Вана столь грубо, что он, не устояв, вцепился в запястье тонкой, туго обтянутой тканью руки. Высвободив руку и подтвердив спокойствием повадки, что она ощутила его приближение, девушка повернула к нему приятное, хоть почти и безбровое лицо и спросила, не желает ли он выпить до завтрака чашку чаю. Нет. Как ее имя? Бланш, но мадемуазель Ларивьер зовет ее Cendrillon, потому что петли ее чулок все время сползают, вот, взгляните, и потому что она ломает и теряет вещи и путает цветы. Свободный покров Вана выдавал его вожделение, что не могло укрыться от взоров девушки, пусть даже страдающей дальтонизмом, и пока он придвигался поближе, одновременно высматривая поверх ее головы, не возникнет ли где-нибудь подходящий диванчик в этой волшебной усадьбе – любой уголок которой способен, как в воспоминаниях Казановы, преобразиться по мановенью мечты в уединенный альков, – девушка, окончательно увильнув от него, произнесла на мягком ладорском французском небольшой монолог:

– Monsieur a quinze ans, je crois, et moi, je sais, j’en ai dixneuf. Monsieur дворянин, а я – дочь бедного торфокопа. Monsieur a tâté, sans doute, des filles de la ville; quant à moi, je suis vierge, ou peu s’en faut. De plus, если бы я полюбила вас, – я хочу сказать, полюбила по-настоящему, – а это, увы, может со мною случиться, если бы вы овладели мною, rien qu’une petite fois, – это сулило бы мне лишь горе, и адское пламя, и отчаянье, даже смерть, Monsieur. Finalement,[27] я должна прибавить, что страдаю белями и вынуждена буду в ближайший мой выходной свидеться с le Docteur Chronique,[28] то есть, конечно, с Кроликом. Теперь же нам лучше расстаться; воробей, я вижу, уже улетел, и мосье Бутеллен вошел в соседнюю комнату, откуда он может ясно нас видеть в зеркале над софой, что стоит за этой шелковой ширмой.

– Прости, дитя, – выдавил Ван, которого ее странно трагический тон смутил совершенно – словно он играл в спектакле главную роль, но помнил из целой пьесы одну только эту сцену.

В зеркале рука дворецкого извлекла ниоткуда графинчик и сгинула. Ван, перевязав снурок на халате, вступил сквозь высокое окно в зеленую явь парка.

8

На веранде, тем же утром или дня два спустя:

– Mais va donc jouer avec lui, – сказала мадемуазель Ларивьер, подпихивая Аду, чьи юные бока вразнобой дрогнули от толчка. – Не позволяй своему кузену se morfondre в такую чудную погоду. Возьми его за руку. Ступай, покажи ему белую женщину на твоей любимой тропинке, и гору, и громадный дуб.

Пожав плечами, Ада повернулась к нему. Прикосновение ее прохладных пальцев и влажной ладони, стесненность, с которой она, встряхивая головой, откидывала назад волосы, пока они шли вдвоем по главной аллее парка, привели и его в замешательство, и Ван под тем предлогом, что ему приспичило подобрать еловую шишку, отнял руку. Шишкой он запустил в склонившуюся над стамносом мраморную женщину, но лишь напугал птичку, сидевшую на краю расколотого кувшина.

– Нет ничего пошлее на свете, – сказала Ада, – как кидаться в дубоносов камнями.

– Прости, – сказал Ван, – я не хотел пугать пичугу. И опять же, я ведь не деревенский парнишка, легко отличающий шишку от камня. Au fond, в какие, собственно, игры должны мы играть, по ее разумению?

– Je l’ignore, – ответила Ада. – Меня не особенно занимает то, что творится в ее бедовой голове. В cache-cache,[29] наверное, – или лазать по деревьям.

– О, вот в этом я силен, – сказал Ван, – могу даже перелетать с ветки на ветку, что твоя обезьяна.

– Нет, – сказала она. – Мы будем играть в мои игры. В игры, которые я сочинила сама. И в которые бедняжка Люсетта, надеюсь, сможет играть со мной через год. Ну-с, приступим. Сегодня у нас игра из разряда «светотень», вернее две игры.

– Понятно, – сказал Ван.

– Подожди минуту, и станет понятно, – огрызнулась прелестная педантесса. – Первым делом нужно найти хорошую палку.

– Смотри-ка, – сказал все еще немного обиженный Ван, – вон еще один бобонос.

К этому времени они добрались до rond-point[30] – аренки, окруженной куртинами и кустами жасмина в буйном цвету. Липа тянула над ними ветви к дубу, будто красотка в зеленых блестках, подлетающая к своему отцу-силачу, что висит, зацепив ногами трапецию. Даже тогда мы оба знали толк в этих райских материях, даже тогда.

– Что-то акробатическое есть в этих ветках, правда? – сказал он, указывая вверх.

– Да, – отвечала она. – Я давно их приметила. Липа – летающая итальянка, а старый дуб мается немощью, словно старый любовник, но все равно каждый раз ловит ее (невозможно теперь, передавая ту сцену, точно воспроизвести интонацию – через восемьдесят-то лет! – но, когда они подняли и затем опустили глаза, она сказала что-то причудливое, совершенно не вяжущееся с ее незрелым возрастом).

Итак, опустив глаза и взмахнув позаимствованным у пионов острым зеленым колышком, Ада объяснила распорядок первой игры.

Тени листвы на песке по-разному перемежались глазками живого света. Играющий выбирал глазок – лучший, ярчайший, какой только мог отыскать, – и острым кончиком палки крепко его обводил, отчего желтоватый кружок, мнилось, взбухал, будто поверхность налитой всклянь золотистой краски. Затем игрок палочкой или пальцами осторожно вычерпывал из кружка землю. Получался земляной кубок, в котором уровень искристого infusion de tilleul волшебным образом понижался, пока не оставалась одна драгоценная капля. Побеждал игрок, сумевший изготовить больше кубков, скажем, за двадцать минут.

– И все? – с подозрением осведомился Ван.

Нет, не все. Взрывая крепкий кружок вокруг особенно красивого сгустка золота, Ада приседала на корточки, переступала, не подымаясь, на новое место, черные волосы лились на подвижные, гладкие, словно слоновая кость, коленки, трудились руки и ляжки, одна рука держала колышек, другая сметала назад надоевшие пряди. Легкий ветер внезапно затмил ее пятнышко. Когда это случается, игрок теряет очко, пусть даже листок или облачко поспешают убраться прочь.

Хорошо. А другая игра?

Другая игра (нараспев), пожалуй, немного сложнее. Для правильного ее проведения нужно дождаться послеполуденных часов, чтобы подросли тени. Игрок…

– Что ты заладила «игрок» да «игрок»? Это либо ты, либо я.

– Ну, скажем, ты. Ты обводишь тень, лежащую сзади меня на песке. Я сдвигаюсь. Ты снова обводишь. Потом помечаешь следующую границу (вручая ему колышек). Если теперь я отступаю назад…

– Знаешь, – сказал, отбросив колышек, Ван, – мне кажется, это самые скучные и скудоумные игры, какие кому-либо удавалось придумать, – где и когда угодно, до или после полудня.

Она промолчала, но ноздри ее сузились. Подобрав колышек, она сердито вернула его на место, воткнув глубоко в суглинок рядом с благодарным цветком, который она, молча кивнув ему, привязала к колышку. И пошла в сторону дома. Интересно, станет ли ее походка изящнее, когда она подрастет.

– Пожалуйста, прости меня, – сказал он. – Я злой и грубый мальчишка.

Ада, не оборачиваясь, покивала. В знак частичного примирения она показала ему два крепких крюка, продетых в железные обручи на стволах двух тюльпанных деревьев, между которыми еще до ее рождения другой мальчик, тоже Иван, брат ее матери, вешал гамак, чтобы спать в нем летом, когда настают по-настоящему жаркие ночи, – как-никак мы находимся на одной широте с Сицилией.

– Отличная мысль, – сказал Ван. – А кстати, когда на тебя налетает светляк, он сильно жжется? Мне просто интересно. Обычный дурацкий вопрос городского мальчишки.

Затем она показала, где хранится гамак – целый набор гамаков, брезентовый мешок, полный крепких, мягких сетей: в углу подвальной садовой кладовки за кустами сирени, ключ прячут вот в эту выемку, в прошлом году в ней изловчилась свить гнездо птица – вряд ли имеет смысл говорить какая. Указку солнечного луча замарала свежая краска длинного зеленого ящика, в котором держали принадлежности для крокета, правда, мячи давно уже закатили неведомо куда некие буйные дети – маленькие Эрминины, ныне достигшие возраста Вана и ставшие смирными и симпатичными.

– Как и все мы в этом возрасте, – отметил Ван и нагнулся, чтобы поднять изогнутый черепаховый гребень, какими девушки скрепляют волосы на затылке, – совсем недавно он видел точно такой, но где, на чьей голове?

– Кого-то из горничных, – сказала Ада. – И эта потрепанная книжонка, должно быть, тоже ее, «Les Amours du Docteur Mertvago»,[31] мистический роман, сочиненный пастором.

– Похоже, – сказал Ван, – с тобой в самый раз играть в крокет ежами и фламинго.

– Мы читаем разные книжки, – ответила Ада. – Мне столько твердили, в какой восторг приведет меня эта «Калипсо в Стране Чудес», что я обзавелась против нее неодолимым предубеждением. А ты читал что-нибудь из рассказов мадемуазель Ларивьер? Ну, еще почитаешь. Она уверена, что в одном из прежних своих индуистских воплощений была парижским бульвардье, соответственно и пишет. Мы могли бы отсюда проскользнуть потайным ходом в парадные сени, но, насколько я понимаю, нам сейчас полагается любоваться на grand chêne, который на самом-то деле вяз.

Нравятся ему вязы? А стихотворение Джойса о двух прачках он знает? Знает, конечно. Нравится? Нравится. Вообще ему начинали нравиться, и сильно нравиться, сады, прохлады, услады и Ады. Они рифмовались. Сообщить ей об этом?

– А теперь, – сказала она и замерла, уставясь на него.

– Да? – подхватил он. – А теперь?

– Ладно, хоть мне, наверное, не следует так тебя баловать, особенно после того, как ты растоптал мои круги, я все же думаю смилостивиться и показать тебе подлинное диво Ардиса, мой ларвариум, он в комнате, смежной с моей (в которой Ван ни разу – подумать только, ни разу! – не побывал).

Они вошли вовнутрь – помещение, похожее на разросшийся крольчатник, располагалось в конце устланного мрамором зальца (как впоследствии выяснилось, переделанной ванной), – и Ада плотно прикрыла дверь. При том что воздуху тут хватало – стрельчатые витражные окна были распахнуты настежь (так что слышались взвизги и свист оголодалого и чем-то вконец расстроенного птичьего племени), запах садка – влажной почвы, сочных корней, старого парника – сдобренный, быть может, толикою козлятины, – едва не свалил его с ног. Прежде чем разрешить Вану приблизиться, Ада потеребила запоры и сетки, и чувство гнетущей пустоты и подавленности заместило сладкий огонь, в тот день пожиравший Вана с самого начала их невинных забав.

– Je raffole de tout ce qui rampe (Я без ума от всякой ползучей твари), – сказала она.

– А мне, – произнес Ван, – пожалуй, больше других нравятся те, что скручиваются муфтой, едва их коснешься, и засыпают, точно старые псы.

– Вот еще, ничего они не засыпают, quelle idée, они обмирают, как бы лишаются чувств, – наморщив лоб, пояснила Ада. – И, сколько я себе представляю, для молодых это порядочное потрясение.

– Да, это я тоже способен представить. Но, наверное, к таким вещам привыкаешь – я хочу сказать, мало-помалу.

Впрочем, вскоре его несведущая неуверенность уступила место эстетическому сопереживанию. Много десятилетий спустя Ван помнил, как сильно ему понравились прелестные, голенькие, отблескивающие гусеницы «акулки» в безвкусных точечках и прожилках, такие же ядовитые, как густо уложенные вкруг них цветки быковника; и плоская личинка местной ленточницы, в серых наростах и сиреневых бляшках, так точно воспроизводивших припухлости и лишайник, покрывавшие сучок, к которому она прилепилась, что почти с ним сливалась; и конечно, маленькая кистехвостка, чье черное облачение оживлялось вдоль спинки цветными пучками ворсинок неравной длины – красными, синими, желтыми, – какие видишь на фасонистых зубных щетках, расцвеченных безвредными для организма красками. Уподобления этого рода с их особенными прикрасами сейчас напомнили мне об энтомологических вставках в Адином дневнике – который непременно где-то у нас лежит, правда, душка? в этом вот ящике, – нет? ты не уверена? Да! Ура! Привожу образцы (твой круглощекий почерк, любимая, был отчасти крупнее, но больше ничего, ничего, ничего не переменилось):

«Втяжная головка и бесовские рожки анальных отростков аляповатого чудища, порождающего на свет благопристойную гарпию, принадлежат самой негусеничной из гусениц, передовые сегменты которой напоминают формой меха, а личико – объектив складной фотокамеры. Если легонько погладить ее пегое, ровное тельце, ощущение получается шелковистое и приятное – и тут обозлившаяся, неблагодарная тварь прыскает в тебя ядовитой жижей сквозь прорезь на шее».

«Доктор Кролик получил из Андалузии и любезно передал мне пять молоденьких личинок недавно описанной и сугубо местной Ванессы Кармен. Обольстительные создания чудесного нефритового оттенка, да еще с серебристыми шипчиками, кормятся лишь на полувымершем виде высокогорной ивы (листья которой милый карлик также для меня раздобыл)».

(Лет в десять, а то и раньше, дитя прочитало – как прочитал и Ван, «Les Malheurs de Swann», что и обнаруживает следующий образчик:)

«Мне кажется, Марина оставила бы брюзжание по поводу моего увлечения («Есть что-то неприличное в девочке, которая возится с такими отвратными тварями…», «Нормальная девочка должна ненавидеть змей и червей» et cetera[32]), если бы я убедила ее одолеть старомодную привередливость и подержать на пясти и пульсе (одной лишь ладони не хватит!) благородную гусеницу сумеречника Cattleya (лиловатые тени мсье Пруста) – семивершкового колосса телесного тона и в бирюзовых арабесках, задирающего гиацинтовую главу на манер косного сфинкса».

(– Чудесно! – сказал Ван, – но даже я не смог в молодые годы понять все это до конца. Давай же не будем томить тупицу, который листает книгу и думает себе: «Ну и жох этот В. В.!»)

Под конец своего столь далекого, столь близкого лета 1884 года, перед самым отъездом из Ардиса, Вану довелось нанести в садок Ады прощальный визит.

Драгоценная редкость, фарфорово-белая в глазчатых пятнах гусеница капюшонницы (или «акулки»), благополучно достигла очередного превращения, но уникальная Адина ленточница лорелея умерла, парализованная наездником, которого не смогли обмануть хитроумные выступы и грибковидные пятна. Разноцветная зубная щетка уютно окуклилась, образовав косматый кокон, обещающий принести ближе к осени персидскую кистехвостку. Две гусеницы гарпии стали еще уродливей, но приобрели зато более червовидный и в некотором смысле более почтенный облик: их вилообразные хвосты теперь вяло волоклись за ними, молодой лиловатый пушок умерял шальную кубистскую раскраску, задирая головы, они шустро рыскали по полу клетки в приступе предваряющей окукливание подвижности. В прошлом году Аква прошла через рощу и спустилась в лощину, чтобы проделать то же самое. Только что народившаяся Nymphalis carmen доползла до солнечного пятна на решетке и взмахнула лимонными и янтарно-бурыми крыльями – лишь для того, чтобы проворные пальцы ликующей и безжалостной Ады в один щипок придушили ее; Одеттов бражник обратился, да благословит его бог, в слоноподобную мумию с упрятанным в шутовской футляр хоботком германтоидной разновидности; что же до доктора Кролика, то он бойко бежал, перебирая короткими ножками, за редкостной зорькой – высоко над границей лесов, в другом полушарии – за Antocharis ada Кролика (1884), под таким именем ее знали, пока неотвратимый закон таксономического приоритета не заменил его на A. prittwitzi Штюмпера (1883).

– А под конец, когда эти твари вылупляются, что ты делаешь с ними? – спросил Ван.

– Ну, – сказала она, – обычно я отдаю их ассистентам доктора Кролика, те их расправляют, снабжают бирками и, насадив на булавки, прячут под стекло, в опрятный дубовый шкафчик, – после замужества он станет моим. У меня к тому времени будет большая коллекция, я собираюсь выкормить множество разных бабочек; вообще-то я мечтаю об Институте гусениц-перламутровок и фиалок – чтобы в нем были все породы особых фиалок, на которых они кормятся. Мне бы туда доставляли по воздуху яйца или личинок со всей Северной Америки, а с ними их кормовые растения – фиалки из секвойных лесов Западного побережья и полосатую фиалку из Монтаны, фиалку черешчатовидную и эгглстонову из Кентукки, и редкостную белую с одного потайного болотца вблизи безымянного озера на заполярной горе, где водится малая перламутровка Кролика. А уж когда они нарождаются, их проще простого спарить вручную – держишь, порой совсем недолго, вот этак, в профиль, за сложенные крылья (показывает как, позабыв про свои бедные ногти), – самец в левой руке, самочка в правой, или наоборот, – чтобы кончики брюшек соприкасались, но только нужны непременно свеженькие и буквально пропитанные их любимым фиалковым запахом.

9

Была ли она в свои двенадцать действительно хороша собою? Желал ли он – мог ли когда-нибудь пожелать ласкать ее, ласкать по-настоящему? Черные волосы ее каскадом спадали на одну из ключиц, и в движении, которым она отбрасывала их назад, в ямочке на бледной щеке, таились откровения, несущие в себе нечто мгновенно узнаваемое. Бледность ее излучала свет, чернота блистала. Плиссированные юбки, так ею любимые, отличались привлекательной недолготой. Даже оголенные члены ее оставались столь неподвластны загару, что взор, лаская белые голени и предплечья, различал, поднимаясь по ним, каждый отчетливый штрих мягких темных волосков, шелков ее раннего девичества. Темно-карие райки серьезных глаз обладали загадочной смутностью, присущей взгляду восточной гипнотизерши (с объявления на задней обложке журнала), казалось, они посажены выше обычного, так что между их донным окатом и влагой нижнего века оставалась, когда она смотрела прямо на вас, серповидная люлька белизны. Длинные ресницы выглядели подчерненными, да, собственно, и были такими. Лишь некоторая полноватость запекшихся губ и спасала ее черты от эльфийской смазливости. Простой ирландский нос повторял в миниатюре нос Вана. Сносно белые зубы были не ахти как ровны.

Бедные, ладные кисти рук – над которыми невольно припадала охота жалостно ворковать, – выглядели красноватыми в сравненьи с просвечивающей кожей предплечий, краснее даже, чем локотки, словно залившиеся стыдливым румянцем, увидев, во что она превратила свои ногти: Ада изгрызала их с такой доскональностью, что на месте уцелевших остатков возникли туго, как проволока, врезавшиеся в плоть желобки, придававшие оголенным кончикам пальцев сходство с совочками. Позже, когда он так полюбил целовать ее холодные руки, она стискивала кулаки, оставляя его губам лишь костяшки, он же всеми силами старался разжать их, чтобы добраться до этих незрячих и плоских подушечек. (Но ах! какое чудо являли потом долгие и деликатные, розово-серебристые, острые и подкрашенные, нежно язвящие ониксы поры ее цветения и расцвета!)

В те странные первые дни, когда она водила его по дому – по укромным уголкам, в которых им предстояло вскоре любить друг дружку, – Ван испытывал удивительное чувство, смесь восторга с негодованием. Восторга перед белизной и недосягаемостью ее искусительной кожи, перед ее волосами, ногами, угловатостью движений, перед источаемым ею ароматом травы и газели, перед внезапным темным взглядом широко посаженных глаз, перед укрытой лишь тоненьким платьем деревенской наготой; и негодования – поскольку между ним, неловким гимназистом с задатками гения, и этим не по годам развитым, жеманным, непостижным ребенком пролегала пустыня света и колыхалась завеса теней, преодолеть и прорвать которые не могла никакая сила. Он жалко сквернословил, погружаясь в безнадежность своей постели и всеми взбухшими чувствами ластясь к образу, который успел впитать, когда во время второго их восхождения к вершинам дома она взобралась на корабельный сундук, чтобы раздраить подобие иллюминатора, служившего лазом на крышу (здесь даже собака однажды пролезла), и какая-то скоба поддернула ей подол, и он различил, как различаешь в библейском сказании или в пугающей метаморфозе ночницы некое тошное чудо, темно-кудрявый шелковистый пушок. Он заметил, что она, похоже, заметила, что он заметил или мог заметить то, что он не только заметил, но с тревожным трепетом лелеял (пока ему много позже не удалось, и довольно курьезными способами, избыть это наваждение), – и неясное, тусклое, надменное выражение пронеслось по ее лицу: впалые щеки и полные бледные губы подвигались, словно она что-то жевала, она рассмеялась – безрадостно и визгливо, – потому что он, такой большой Ван, протиснувшись следом за ней в слуховое окно, поскользнулся на черепице. Тогда-то, под внезапным солнечным светом его осенило, что он, такой маленький Ван, и до сей поры остался слепеньким девственником, ибо пыль, поспешность и полумрак помешали ему разглядеть мышковидные прелести его первой продажной женщины, которой обладал он столь часто.

Теперь воспитание его чувств пошло скорым ходом. Следующим утром он нечаянно увидел, как она омывает лицо и руки над стоящим на рококошной опоре старинным умывальником, – волосы узлом подобраны на макушке, скрученная на поясе ночная рубашка напоминает нескладный венчик, из которого вырастает тонкая спина с рябью ребер на обращенном к нему боку. Толстый фарфоровый змий обвивал таз умывальника, и в миг, когда и Ван, и змий замерли, уставясь на Еву, на чуть приметное колыхание ее бутонообразных грудей, большой кусок малинового мыла скользнул из ее ладони, и нога в черном носочке боднула дверь, чье буханье показалось эхом скорее удара мыла о мрамор, чем стыдливого неудовольствия.

10

Будничный обед в усадьбе Ардис. Люсетта сидит между Мариной и гувернанткой; Ван между Мариной и Адой; похожий на златобурого горностая Так расположился под столом либо между Адой и мадемуазель Ларивьер, либо между Люсеттой и Мариной (собак Ван втайне не любил, в особенности за столом и в особенности этого приземистого, длинноватого, смрадно дышащего уродца). Лукаво велеречивая Ада рассказывает сон или описывает какое-либо диво природы, или особый беллетристический прием – monologue intérieur Поля Бурже, позаимствованный им у старого Льва, – или некий потешный промах в очередном обзоре Эльси де Норд, вульгарной дамы литературного полусвета, полагающей, что Левин разгуливал по Москве «в нагольном тулупе»: «мужицкой овчинной шубе, голой стороною наружу, мохнатой вовнутрь», по определению словаря, который наша комментаторша извлекает невесть откуда с ловкостью фокусника, всевозможным Эльси даже не снившейся. Впечатляющее мастерство, являемое ею в обращении с придаточными предложениями, ее апарте в скобках, сладострастное выделение соседствующих односложных («Бестолочь Эльси не смыслит ни в чем ни аза») – все это наконец почему-то начинает действовать на Вана подобно неестественным стимуляторам и экзотическим мучительным ласкам, вызывая низменное возбуждение, томящее стыдом и извращенным наслаждением сразу.

– Сокровище мое, – окликает Аду мать, перемежающая ее разглагольствования краткими вскриками: «Как забавно!», «Ах, как мило!» – но успевающая тоже отпускать и наставительные замечания вроде: «Сядь попрямее» или «Да ешь же, сокровище мое» (подчеркивая «ешь» с материнской мольбой, ничем не похожей на умышленные спондеические сарказмы дочери).

Ада то садится прямее, то выгибает податливый стан, то, когда сновидение или повесть о приключениях (или иной какой-то рассказ) достигает самой волнующей точки, нависает над столом – с которого предусмотрительный Прайс уже снял ее тарелку, – внезапно раскидывая, раскладывая локти, то откидывается назад, несосветимо гримасничая в потугах изобразить «длинное-длинное» и вздымая руки все выше и выше!

– Сокровище мое, ты так и не попробовала, – да, Прайс, принесите…

Что? Веревку, по которой бесштанное дитя факира вскарабкается в мреющую синеву?

– Оно было такое длинное-длинное. Что-то вроде (перебивает сама себя)… вроде щупальца… нет, постой (качает головой, черты ее вздрагивают, как будто моток запутанной пряжи распускается одним быстрым рывком).

Нет: огромные красно-лиловые сливы, одна с палевым влажным надрывом.

– Вот тут-то я и… – (ерошит волосы, ладонь слетает к виску, что-то рисуя, но не оставляя расправляющего пряди движения; затем внезапный перелив хрипловатого, журчащего смеха прерывается влажным кашлем). – Нет, серьезно, мама, представь, как я онемела, как я немо вопила, когда поняла…

В третий или в четвертый раз усевшись с ними за стол, Ван тоже кое-что понял. Поведение Ады, далекое от потуг смышленой девочки произвести впечатление на нового человека, было отчаянной и хитроумной попыткой помешать Марине завладеть разговором, превратив его в лекцию на театральные темы. Марина же, ожидая возможности пустить на рысях тройку своих коньков, получала определенное профессиональное удовлетворение, исполняя банальную роль любящей матери, гордой дочерним обаянием и остроумием и с неменьшим обаянием и остроумием снисходящей к ее резвой обстоятельности: это не Ада, это Марина пыталась произвести на него впечатление! А уяснив, что к чему, Ван старался при всякой заминке в разговоре (которую Марина норовила заполнить избранными местами из трудов Станиславского) отпускать кораблик Ады в плавание по взбаламученным водам Ботанического залива – в странствие, которого он в иное время страшился, но которое ныне сулило его девочке свободу и безопасность. Особую важность приобретал этот маневр во время ужина, поскольку вечерняя трапеза Люсетты и гувернантки происходила несколько раньше, наверху, отчего в эти решающие мгновения мадемуазель Ларивьер отсутствовала и, стало быть, невозможно было рассчитывать, что она переймет у замешкавшейся Ады нить разговора и примется живо описывать тяготы сочинения новой повестушки (знаменитое «Брильянтовое ожерелье» претерпевало окончательную отделку) или делиться воспоминаниями о ранних годах Вана, к примеру, более чем приемлемыми, касающимися его любимого учителя русского языка, который нежно ухаживал за мадемуазель Л., писал хромыми размерами «декадентские» русские стихи и по-русски нарезался в одиночку.

Ван: «А вот этот, желтенький (указывая на цветочек, мило изображенный на эккеркроуновском блюде), – это лютик?»

Ада: «Нет. Этот желтый цветок – дюжинная Marsh Marigold, Caltha palustris. Наши простолюдины ошибочно называют ее первоцветом, но, разумеется, подлинный первоцвет, Primula veris, – это совсем другое растение».

– Понятно, – сказал Ван.

– Да-да, – начала Марина, – помню, я играла Офелию, и уже одно то, что я когда-то собирала гербарий…

– Несомненно помогло, – сказала Ада. – Так вот, по-русски marsh marygold называется курослепом (хотя татарские мужики, несчастные рабы, обозначают этим словом лютик, что совершенно неверно) или просто калужницей, как ее вполне резонно называют в Калуге, США.

– Ага, – сказал Ван.

– Как случилось со множеством иных цветов, – с тихой улыбкой помешанного профессора продолжала Ада, – злополучное французское название нашего растения, souci d’eau, есть результат превратного толкования, хотя, возможно, следует сказать «преображения»… ...



Все права на текст принадлежат автору: Владимир Владимирович Набоков.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Ада, или Радости страстиВладимир Владимирович Набоков