Все права на текст принадлежат автору: Эмилий Львович Миндлин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Необыкновенные собеседникиЭмилий Львович Миндлин

зе

ЮРИЙ

СЛЕША

ло ет, что военнопленные тянули жребий, кому из них попытаться пробраться в поселок Сере и в доме норвежских друзей послушать «Голос Москвы». Жребий вытянул тот, кого в лагере звали Андрей Думм. Он пробрался в поселок и вернулся не только нагруженный продуктами, но и последними новостями: он собственными ушами слышал «Голос Москвы».

notes

1

2

3

4



Эм. Миндпин

ЕОБЫКНОВЕННЫЕ

СОБЕСЕДНИКИ

Эм. Миндлин

Н ЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЕСЕДНИКИ книга в о с п о м и н аимй

Советский писатель Москва 19 68

8Р2

М61

Эм. Миндлин известен читателям как автор книг «Дорога к дому», «Город на вершине холма», «Красин» во льдах», «Корабли, степи, товарищи» и других. Новая его книга «Необыкновенные собеседники» посвящена воспоминаниям о встречах автора с его замечательными современниками. Много интересного рассказано в ней о М. Горьком и В. Маяковском. Ряд глав книги посвящен воспоминаниям о таких сложных и противоречивых поэтах, какими были М. Волошин, М. Цветаева, О. Мандельштам. Всех их автор близко знал в свои молодые годы. Эм. Миндлин знакомит читателей с Ал. Толстым, редактировавшим газету «Накануне», и с молодыми «идущими в Москву за славою» В. Катаевым и Ю. Олешей. В книге рассказано о В. Хлебникове и В. Каменском, об А. Грине и М. Булгакове, о М. Кольцове в редакциях первых советских журналов и об А. Коллонтай дома и за границей. С Маршаком читатель встретится в его кабинете и в детском театре, с Луначарским и Мейерхольдом — в домашней обстановке. Правдиво воспроизведена в книге атмосфера редакции горьковских «Наших достижений», театральных и литературных диспутов двадцатых годов, поэтических кафе, книжных лавок писателей. Эм. Миндлин делает читателя участником своих бесед с А. Платоновым и К. Паустовским, знакомит его с легендарным Б. Калмыковым и со знаменитым летчиком Б. Чухновским, вместе с которым он в 1928 году участвовал в исторической экспедиции ледокола «Красин».

Художник Е. И. БАЛАШЕВА

Обо всем этом, а также и о многих других очень интересных людях и событиях, свидетелем которых был Эм. Миндлин, узнает читатель его новой книги.

7-3-2 48-68

В пути года, как версты, стали: По ним, как некий пилигрим, Бреду перед собой самим...

(Андрей Белый, «Первое свидание»)

МАКСИМИЛИАН

ВОЛОШИН

I

ы едете в Феодосию? Значит, в Коктебель! Вот там и познакомитесь с Максимилианом Волошиным,— сказал мне поэт-футурист Вадим Баян в Александровске, будущем Запорожье, в августе 1919 года.

Украина, стало быть, и Александровен были заняты белыми. Я рвался в Москву. Путь туда был только один —■ через белогвардейский

Крым и меньшевистскую Грузию — неверный и трудный. Нужны были деньги — много денег. У меня не было ничего. Но мой приятель Петька Рощин, племянник хлеботорговца, чьи пароходы плавали между Феодосией и Батумом, взялся устроить меня на пароход своего богатого дяди. А в девятнадцать лет чему не поверишь! Мне было девятнадцать лет, и я двинулся в Феодосию.

Ожидание жизни окончилось. Начиналась жизнь.

На пароход Петька Рощин меня не устроил. И на два года я застрял в Феодосии — до дня, когда Красная Армия освободила Крым. Вот эти-то два года и были временем моих частых встреч с Максимилианом Волошиным.

Первое «видение» Волошина ошеломило меня. На солнечной площади Феодосии между старинной генуэзской башней и кафе «Фонтанчик» я увидел неправдоподобно рыжебородого человека. Легкой поступью плясуна и с достоинством посла великой державы он нес тяжесть огромной плоти. Серый бархатный берет, оттянутый к затылку, усмирял длинные своенравные волосы — пепельно-рыжеватые. На нем был костюм серого бархата — куртка с отложным воротником и короткие, до колен, штаны — испанский гранд в пенсне русского земского врача с головой древнего грека, с голыми коричневыми икрами бакинского грузчика и в сандалиях на босу ногу. Он был необыкновенен на площади, забитой деникинскими офицерами, греческими и итальянскими матросами, суетливыми спекулянтами, испуганными беженцами с севера, медлительными турками с феллук и смуглыми феодосийскими барышнями! Он был так удивителен в этой толпе, что я сразу понял: вот это и есть знаменитый Максимилиан Волошин!

Никого, кроме меня, не привлекло его появление. Местным жителям — феодосийцам — он был хорошо знаком. Деникинцы были либо пьяны, либо озабочены ухаживанием за дамами. Спекулянты в излюбленном ими кафе «Фонтанчик» посреди площади — слишком заняты куплей-продажей. И никому не было дела до длинноволосого поэта с голыми икрами в светлом бархатном костюме испанского гранда.

И только я один стоял и смотрел ему вслед. И потом, когда он исчез, а меня совсем затолкали, я ушел в тень генуэзской башни и все еще мысленно говорил себе: «Так вот он каков, этот Максимилиан Волошин!»

Я еще не был знаком с ним, когда увидел его в подвале «Флака». «Флак»—сокращенное название Феодосийского литературно-артистического кружка.

В августе вышел первый номер альманаха «Флак» — 16 страниц тонкой розовой бумаги! В этом шуршащем розовом альманахе — стихи Волошина, Мандельштама, Цветаевой, рассказ Вересаева и произведения нескольких местных поэтов. Я тут же послал в альманах и свои стихи. Их, увы, напечатали — и однажды вечером по крутой каменной лесенке я впервые спустился в подвал поэтов. Ни Волошина, ни Мандельштама в подвале я не застал. Встретил меня полковник-поэт Цы-гальский. В Петрограде он где-то преподавал, читал публичные лекции о Ницше и Максе Штирнере, к деникинцам относился иронически, писал ужасающие стихи и отлично знал германскую филологию. Жил он с больной сестрой. В его комнате на шкафу неподвижно сидел живой орел. Крылья орла были подрезаны, летать он не мог и лишь изредка поворачивал голову.

В книге «Шум времени» Осип Мандельштам, с которым позднее я не раз бывал у Цыгальского, описал этого полковни-ка-поэта, философа, добродушного человека, завсегдатая «Флака».

Два сводчатых зала вмещали небольшое кафе поэтов. Третий зал — маленький, с окошком на кухню — служебный. На кухне готовили отличный кофе по-турецки и мидии (ракушки вроде устриц) с ячневой кашей. Спиртных напитков, да и вообще ничего, помимо кофе и мидий, во «Флаке» не подавалось.

Художники покрыли сводчатые стены и потолки персид-миниатюрами. В глубине большого зала воздвигли крошечную эстраду и расставили.перед ней столики. Настоящим йюевым ковчегом было это кафе. t Кто только здесь не бывал! Белогвардейцы, шпионы, иностранцы, поэты, артисты, музыканты, Какие-то московские, киевские, петроградские куплетисты (Дон-Амина до), оперные певцы, превосходная пианистка Лифшиц-Турина, известный скрипач солист оркестра Большого театра Борис Осипович Сибор и певичка Анна Степовая, известные и неизвестные журналисты, спекулянты и люди, впоследствии оказавшиеся подполыциками-коммунистами! Бывал здесь и будущий первый председатель Феодосийского Ревкома Жеребин, и будущий член Ревкома Звонарев, писавший стихи. С ними я подружился еще в обстановке белогвардейского Крыма. Бывали и выдающийся русский художник К. Ф. Богаевский, и пейзажист-импрессионист Мильман, большую часть жизни проживший в Париже, и феодосиец Мазес, расписавший подвал персидскими миниатюрами. Мандельштам называл его Мазеса да Винчи. Этот Мазеса да Винчи был известен тем, что спал в деревянном корыте, подвешенном к потолку, носил длинные волосы, у каждого встречного брал деньги взаймы без отдачи и щеголял в визитке с рубашкой-апаш, в белых брюках и. сандалиях на босу ногу.

Частым гостем «Флака» был также профессор Галабутский. Он читал во «Флаке» лекцию «Чехов — Чайковский — Левитан» и постоянно рассуждал о сумерках души русской интеллигенции. При разгроме белых он не бежал, остался работать с советской властью и читал лекции в Феодосийском народном университете. Бывали во «Флаке» и будущий редактор «Известий Феодосийского Ревкома» Данн, и артист А. М. Самарин-Волжский, которого много лет спустя я встречал в Москве (в тридцатые годы он работал в Московском Доме актера), и ныне известный литературовед, а тогда поэт Д. Д. Благой, и одессит Вениамин Бабаджан — талантливый поэт и художник, исследователь Сезанна, руководивший в Одессе издательством «Омфалос». Так случилось, что я был последним, кто его видел и беседовал с ним. Он принес мне с трогательной надписью сохранившуюся у меня и поныне свою книгу «Сезанн». Много позднее хорошо его знавший Валентин Катаев рассказывал, что сестра Бабаджана разыскивает меня, чтобы порасспросить о моих встречах с погибшим братом. Но почему-то, несмотря на старания Катаева, встреча моя с ней не состоялась.

Появлялись во «Флаке», когда приезжали в Феодосию из соседнего Судака, поэтессы Аделаида Герцык, и Софья Парнок, и Анастасия Цветаева, родная сестра Марины Цветаевой. Она всегда привозила с собой стихи Марины и читала их нам.

Бывали в кафе и какие-то странные девушки, похожие на блудливых монашек. Странные эти девушки сходили с ума от стихов, были очень религиозны, много говорили о христианстве, вели себя, как язычницы, читали блаженного Августина, часто покушались на самоубийство и охотно позволяли спасать себя.

* Со всеми дружила и всегда оставалась сама собой маленькая, изящная Майя Кудашева, впоследствии ставшая женой "Ромена Роллана. В известном до революции сборнике «Центрифуга» помещены ее стихи, подписанные «Мари Кювелье». Писала она по-русски и по-французски. Незадолго до приезда в Феодосию она потеряла своего молодого мужа князя Кудашева и жила с матерью-француженкой и малолетним сынишкой Сережей. «Для своей бабушки, для матери и ее добрых друзей в те годы он был «Дудукой» — смешным трехлетним бу-

тузом, даже не подозревавшим, что настоящее его имя — Сергей. Из Дудуки вырос серьезно мыслящий молодой человек. Когда его мать уехала к своему мужу Ромену Роллану в Швейцарию, Сережа остался в СССР. Но о дружбе с Роменом Ролданом и об уважении, с которым знаменитый писатель относился к Сереже (они переписывались), нам рассказали письма Ромена Роллана к Сергею Кудашеву, опубликованные в 1966 году в газете «Комсомольская правда». К этому времени Сергей Кудашев был уже давно мертв — он погиб в годы Великой Отечественной войны на фронте. *В феодосийской жизни он был еще маленький Дудука Кудашев, а его мать подписывала свои стихи «Мария Кудашева». Мы все звали ее запросто Майей. Майя — давнишний друг Марины Цветаевой, Максимилиана Волошина и добрая знакомая очень многих известных писателей. {

У Волошина есть стихи, посвященные Майе:

Над головою подымая

Снопы цветов, с горы идет...

Пришла и смотрит... Кто ты? — Майя.

Благословляю твой приход.

В твоих глазах безумство. Имя

Звучит, как мира вечный сон...

Я наважденьями твоими .

И зноем солнца ослеплен.

Войди и будь... *

Он дружески относился к Майе, но любил и подтрунивать над нею, и они нередко ссорились. Как-то мы с нею пешком из Феодосии пришли в Коктебель. Я сидел у нее в комнате, когда дверь распахнулась и вошел Волошин — в лиловом хитоне, выцветшем на солнце, с обнаженными руками и ногами.

— Я так и подумал, что ты опять в Коктебеле,— сказал он, смеясь глазами.— Мне сообщили, что сегодня опять какая-то девица хотела покончить с собой. Я и подумал: уж не ты ли спасла ее?

Макс, сию же минуту уйди.

Волошин, все так же смеясь серыми мерцающими глазами, послушно вышел из комнаты...

Волошин заходил во «Флак» каждый раз, когда прибывал из своего Коктебеля в Феодосию. Он читал в подвале стихи, получал за это ужин и деньги.

В этом «ноевом ковчеге» и родился альманах поэтов «Ковчег», который одессит Александр Соколовский и я издали и 1920 году.

Александр Саулович Соколовский был года на три старше меня и появился в Феодосии на несколько месяцев позднее, чем я. Приехал он из Одессы вместе с родителями. Отец его — ученый-экономист — был заместителем министра торговли в правительстве гетмана Скоропадского. Во «Флаке» старик Соколовский, елейно седобородый, выступал с какими-то лекциями.

С Александром мы сошлись относительно близко, как самые молодые в литературном обществе «Флака», "возглавленном Максимилианом Волошиным. В Одессе Александр учился на медицинском факультете Новороссийского университета, но закончить его не успел,— писал и уже печатал стихи, был поклонником Ронсара и «брюсовианцем». Феодосийцев он потешал очень забавными рыжими бачками, демонстративно «под Пушкина», стихи читал нараспев, любил нравоучить и щеголял хорошим знанием французской поэзии. От него впервые я узнал об одесских поэтах и писателях, впоследствии широко прославившихся,—об Эдуарде Багрицком, Валентине Катаеве, Леониде Гроссмане и других. Избалованное дитя богатых родителей, он был для своих лет хорошо образован, неглуп, но так манерничал и кривлялся, что всякое его выступление во «Флаке» вызывало насмешливые улыбки слушателей.

Не помню, кто из нас предложил назвать наш альманах «Ковчег». Мысль о двусмысленности этого названия пришла в голову не нам, а редакции петроградской черносотенной газеты «Вечернее время», принадлежавшей Борису Суворину. Издавалась эта газета в ту пору уже не в Петрограде, откуда Суворины бежали, а в Феодосии. Тут была у них своя дача. «Вечернее время» писало, что, в отличие от библейского ковчега, в «Ковчеге» феодосийских поэтов собрались одни нечистые.

Верно, что в альманахе было немало плохих стихов (в том числе и моих). Но были и очень хорошие: Максимилиана Волошина, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Ильи Оренбурга, Софьи Парнок, стихи Эдуарда Багрицкого, которые Соколовский привез из Одессы. Видимо, это первый случай напечатания Багрицкого за пределами его родного города. Мы напечатали также стихи одесситов Вениамина Бабаджана, Анатолия Фиолетова и Елены Кранцфельд, стихи тогда уже не безызвестного на юге России Георгия Шенгели и Майи Кудашевой и некоторых других поэтов, дружески связанных с Коктебелем.

У меня хранится один-единственный экземпляр этого кро-щечного альманаха поэтов в 64 страницы, изданного в количестве всего... 100 экземпляров! Объявление в газете «Крымская мысль» гласило, что в продажу поступит только... 50 нумерованных экземпляров по 150 рублей за экземпляр. Остальные 50 экземпляров были распределены между участниками альманаха взамен гонорара и также распроданы через книжный магазин Ничепровецкой на Итальянской улице.

Откуда мы взяли деньги на издание?

Группа поэтов во главе с Осипом Мандельштамом устроила во «Флаке» вечер «Богема». В нем участвовали все лучшие силы, собравшиеся тогда в Феодосии,— Волошин, Мандельштам, скрипач Борис Сибор, пианистка Лифшиц-Турина. После этого «Крымская мысль» опубликовала письмо, подписанное Осипом Мандельштамом, Бабаджаном, Полуэктовой и другими. «Поэты «Флака» поручили Э. Миидлину и А. Соколовскому на вырученные с вечера 13 718 рублей издать литературно-художественный альманах. На эти-то деньги мы с Соколовским и выпустили феодосийский «Ковчег».

Машинок для перепечатки у нас не было — наборщики набирали с рукописей. Многие из рукописей были малоразборчивы. Почерк Эренбурга оказался особенно недоступен наборщикам: Эренбург, увидев, как перевраны его стихи в альманахе, за голову схватился и стал ожесточенно исправлять чернильным карандашом ошибки. Увы, он сумел это сделать только в моем экземпляре, и поныне хранящем на титульном листе автографы участников альманаха — Эренбурга, Волошина, Мандельштама, Цветаевой и других. Все остальные экземпляры, пущенные в продажу, так и разошлись набитые опечатками.

На этом издательская деятельность «Феодосийской группы поэтов» закончилась. Соколовский с родителями в дни разгрома Врангеля бежал за границу. «Флак» закрылся еще до освобождения Крыма. 1

« — Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт!

Это была первая услышанная мною фраза Волошина, с которой он спустился в подвал. Он произнес ее в присутствии тотчас вскинувшего голову Осипа Мандельштама/ Оказалось, Волошин не дождался Мандельштама в условленном месте и хорошо, что догадался зайти в подвал.

, Фразу о нелепости Мандельштама, как настоящего (иногда говорилось «подлинного») поэта, я слышал от Волошина много раз, так же как и то, что «подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!».

Сам Максимилиан Александрович Волошин был поэт подлинный, очень большого таланта, огромной поэтической культуры, глубоких и обширных знаний, четких пристрастий и антипатий в искусстве. Но вот уже в ком не было ничего «нелепого»! И это несмотря на все своеобразие его внешности, на вызывающую экстравагантность наряда, на всегдашнюю неожиданность его высказываний и поступков. Нелепость предполагает необдуманность, несоразмерность, нерасчетливость. В Максимилиане Волошине было много необычного, иногда ошеломляющего, но все обдумано и вот именно лепо!

Лепой была и его склонность эпатировать — поражать, удивлять. «Пур эпате ле буржуа» 2 было выражением, которое в его устах звучало почти программно. Он готов был собственными руками рушить созданные буржуа дурного вкуса произведения искусства. Но дальше эпатации буржуа его буйство в искусстве не шло.

Наиболее эпатирующим из всех его выступлений, прогремевшим особенно громко на всю Россию, была его лекция в Москве в Большой аудитории Политехнического музея — в феврале 1913 года, посвященная покушению Абрама Балашова на картину Репина «Иоанн Грозный и его сын»/В Третьяковской галерее с криком «Довольно крови!» Балашов набросился на картину и ножом изрезал ее. Балашова признали безумным. Реставраторы с помощью самого Репина спасли полотно, но волнение в обществе, особенно в печати, долго не утихало. Волнение еще более усилилось после лекции Максимилиана Волошина. Он признал, что его выступление вызвано «безмерным преувеличением художественной ценности картины», которую в порыве сочувствия к Репину и возмущения диким поступком Балашова многие стали неумеренно сравнивать с творениями Рафаэля и Веласкеса и других великанов мирового искусства. Но поступок Балашова так же потряс Волошина, как и других.

«Это был момент, когда не время вспоминать эстетические разногласия. Репин заслуживал всяческого сочувствия,—сказал Волошин в своей лекции.— Но безмерное преувеличение художественной ценности картины и поведение самого художника вынудили раскаяться в наивной экспансивности таких чувств».

Волошин имел в виду обвинение Репиным молодых художников, будто они подкупили Балашова, чтобы он уничтожил репинское полотно.

Волошин выступил с критическим анализом произведения Репина. По его словам, оно действительно производит потрясающее впечатление. Но это впечатление достигает — утверждал Волошин — натурализмом письма: обилием крови, «неправдоподобным, по мнению известных ученых и медиков».

Волошин приводил случаи истерик, вызванных этой картиной. Он утверждал, что обилие крови на картине вызвало дикий поступок больного Балашова.

Впоследствии Волошин жаловался, что газеты приписали ему речи, которых он вовсе не произносил. В доказательство он опубликовал ныне редчайшую книгу «О Репине». Экземпляр ее, подаренный мне Мариной Цветаевой, лежит сейчас передо мной. Книга была отпечатана за счет самого автора и выпущена под маркой издательства «Оле-Лукойе». Под этой же издательской маркой были изданы две первые книги стихов Цветаевой. ~

В книге «О Репине» Волошин поместил не только полный текст своей лекции в Политехническом музее, не только тексты выступлений самого Репина и статьи известных ученых, профессоров Зернова и Ландцерта об анатомических ошибках в картине Репина, но и многочисленные отклики тогдашней русской печати на вечер в Политехническом музее.

Сейчас, перечитывая эти отклики, убеждаешься, что цель эпатирования русского обывателя была достигнута Волошиным Даже избыточно. Обыватель был ошарашен его выступлением.

Газета «Раннее утро» воспроизвела фотографию поэта в его обычном рабочем костюме, который он носил у себя в Крыму: холщовой длинной блузе, подпоясанной веревкой, босиком и с ремешком на волосах. Подпись гласила:

«Максимилиан Волошин, громивший Репина на диспуте. На фотографии он изображен в «костюме богов».

В 1921 году, когда Цветаева подарила мне книгу «О Репине» и рассказывала подробности этой истории, я спросил ее о Волошине:

— Как же он отнесся к потоку ругательств, оскорблений, карикатур в печати?

— Макс? Но он был очень доволен!

Это вполне походило на того Максимилиана Волошина, которого я узнал через шесть-семь лет после его всероссийски скандального выступления против картины Репина.

Мандельштам уверял, что и «христианство» Максимилиана Волошина будто бы тоже от его всегдашней потребности эпатировать. Мол, Волошину в себе самом нравится то, что он — христианин, он вообще нравится самому себе. «Хорошо быть Максимилианом Волошиным мне»... Но увлечение христианской философией у Волошина возникло задолго до того, как это увлечение могло бы эпатировать среду, в которой Волошин вращался,— до революции. Это увлечение отнюдь не шло против течения в среде, близкой Волошину.

Но что этот эрудит, христианин-философ всерьез относился к отнюдь не христианским цриметам и верил в их действенность так же сосредоточенно, как и в постулаты христианства,— я убедился однажды на опыте. Он встретил меня па верхней улице в Феодосии и, увидев, что я иду павстречу ему с двумя ведрами, наполненными водой, весь как-то сразу от удовольствия просветлел. Воду для дома мы набирали тогда с уличной водопроводной колонки. Я смутился, представ перед Волошиным водоносом. Но Волошин был чуть ли не благодарен мне. Он принялся объяснять, что встреча с несущим полные ведра — проверенная примета и сулит удачу в делах. Когда, неуверенный, не разыгрывает ли меня Волошин, я отпустил какую-то шутку насчет суеверий, Волошин назидательно и очень серьезно предостерег от пренебрежения к «разуму недоступным вещам». Приметы для него были явлениями непознаваемого, «недоступного разуму мира»...

Если верить Осипу Мандельштаму, то и вера в приметы была у Волошина вызвана потребностью эпатировать...

Он, разумеется, эпатировал и тех многочисленных дачников, что попадали до революции в Коктебель. Привлекали дачников главным образом слухи о чудаках-поэтах в этом тишайшем уголке восточного Крыма. Коктебель — деревушка под Феодосией. Болгары называли ее Кохтебели. Кажется, в переводе это означает «страна синих гор». Деревушка протянулась, далеко отступя от берега, а несколько дач — Юнге, Дейши-

Сионицкой (известной когда-то певицы), Максимилиана Волошина — у самого моря. Чуть подале — дача Григория Петрова, некогда гремевшего на всю Россию священника-расстриги, члена Государственной думы, талантливого публициста и лектора. Во время первой мировой войны его статьи в газете «Русское слово» пользовались невероятным успехом. Помню вопли газетчиков на улицах города: «Русское слово»! Статья Петрова!» Петров уехал из Коктебеля еще до окончательного разгрома Врангеля. Одно время он выступал с лекциями в Болгарии.

Викентий Викентьевич Вересаев жил на своей даче у шоссе на отлете. Поэтому дачу его грабили чаще всех прочих дач.

Бывали и живали в Коктебеле и другие писатели и поэты. В мое время жила там очень известная когда-то, а ныне почти забытая поэтесса Поликсена Сергеевна Соловьева-Алле-гро. В юные мои годы не бывало ни единой хрестоматии без стихотворений Соловьевой-Аллегро. Любой гимназист или гимназистка помнили ее имя,— заучивать стихи Соловьевой-Аллегро задавали нам на дом.

Обитателями Коктебеля бывали в разные времена знаменитые и вовсе не знаменитые художники и актеры. Но более 4 всех любили его поэты.

* Однако, кто бы ни жил здесь, крошечный, тихий и нисколько не похожий на нынешний «курорт» Коктебель был известен прежде всего как местожительство чудака-поэта Максимилиана Волошина.

Он прожил здесь много лет — большую часть своей жизни, кажется четыре десятилетия с конца прошлого века. Волошин и Коктебель стали неотделимы один от другого. Волошин всерьез говорил, что сама природа запечатлела его образ на? скалах Карадага. Каждый, кто вглядывался в очертания нависшего над морем Карадага, неизменно видел в этих очертаниях профиль Волошина. Поэт принимал это сходство как нечто закономерное, такое, чего не могло не быть. Он писал о своем Коктебеле:

И на скале, замкнувшей зыбь залива,

Судьбой и ветрами изваян профиль мой... .

Когда я познакомился с ним, ему было 43 года: Он родился в 1877 году в Киеве. Впервые выступил в 1900 году с критической статьей о бальмонтовском переводе Гауптмана. Статья была напечатана в журнале «Русская мысль» и проникнута неприятием нарождающегося тогда символизма. Однако вскоре

ее автор стал другом еще недавно неприемлемого для него Бальмонта и других столпов русского символизма. В журналах символистов «Весы» и «Золотое руно» начали появляться его стихи, очень интересные рисунки и, наконец, статьи по литературе и искусству. В этот период Волошин много путешествовал и особенно подолгу жил в Париже. В петербургском издательстве «Гриф» вышла его первая книга стихов. Волошин печатался и в органе поэтов акмеистической школы «Аполлон». В 1913 году он снова уехал в Париж, где не только свел знакомства, но и подружился с виднейшими представителями европейской литературы. *

Несмотря на расхождения во взглядах на литературу и искусство, его связывали добрые, полные взаимного уважения отношения с А. В. Луначарским, который высоко ценил великолепную эрудицию Волошина/ В Россию Волошин вернулся незадолго до Февральской революции. С весны 1917 года он поселился в своем излюбленном и воспетом им Коктебеле — очень ненадолго раза два покидал его, наезжая в.Москву, и до конца своих дней оставался коктебельским отшельником. Правда, отшельничество это было своеобразным.

Коктебель был делом всей его творческой жизни. Дача Волошина стояла и по сей день стоит почти у самого берега. * Она напоминает корабль, и легкие деревянные галерейки, опоясывающие ее второй этаж, как и во дни жизни Волошина, еще называются «палубами».

Дача — легкий, перепончатокрылый кораблик на суше, легкокрылое Одиссеево суденышко на приколе. Того и гляди — отчалит и заскользит, подгоняемое соленым ветром, по синей зелени волн Срединного моря — Маре интернум (Маге internum) на запад солнца, куда-нибудь к знакомым островам Балеарским, исхоженным корабельщиком Максимилианом в его молодые годы. И дальше — к геркулесовым столбам Гибралтара, за которыми кончается мир. Он мал, прост, прекрасен и ясен, этот эллинский легкий мир коктебельского корабельщика.

Чуть подале от берега — дом, строенный матерью Максимилиана Волошина. В строительство этого дома поэт не вмешивался: мать строила, как ей нравилось. Позднее он упрекал ее, мол, придумала дом неудачно: вся середина его пропадала без толку из-за ненадобно большого проема лестничной клетки.

Обычно в этом доме селились приезжавшие на лето из Москвы или Петербурга поэты.

Одна из комнат надолго сохранила название «гумилевской» — в ней останавливался Николай Гумилев.

? Мать Максимилиана Волошина звали Еленой Оттобальдов-ной. Никто не называл ее по имени-отчеству. Все звали ее «Пра», и она с достоинством откликалась на это имя. Волошин тоже называл свою мать этим удивительным именем. «Пра» — сокращенное Прародительница. Ее величали Прародительницей Коктебеля, а может быть, и вообще Прародительницей. Так звали ее и татары — виноградари и пастухи, приносившие старухе сыр, овощи, баранину. Мы, молодежь, боялись ее и уважали. Старики татары никогда не решались сидеть в ее присутствии. У них это было не выражением страха, но выра-тением уважения.

Волошин не походил на свою мать — невысокую, сухую, с острым птичьим лицом, с короткими, полными седины волосами, в черном казакине из легкой материи и в свободных из той же материи шароварах.J В литературной колонии Коктебеля в ту пору в шароварах ходили все старые женщины. Когда Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро поздно вечером принесла мне в неосвещенный дом стихи для нашего альманаха «Ковчег», я принял ее за мужчину.

Они походили на старых татарок — эти коктебельские седеющие женщины в черных, раздувающихся на ветру шароварах. Пра с ее посохом и гортанным голосом — ни дать ни взять татарская ворожея. Да кабы не безукоризненный французский язык и тонкое знание поэзии — русской, персидской, французской, античной,— чем не татарка!

— Читали «Дикое поле» Макса?

— Да.

— Нравится?

Я, девятнадцатилетний, немею. На большее, чем робкое «да», в ее присутствии не решаюсь. Мы все в страхе в ее присутствии. А она все допытывается, дознается. Ей любопытно не то, что ты, девятнадцатилетний, увидел в стихах ее сына Макса, а раз уж ты рядом с ней и она до тебя снисходит беседой на верхней «палубе» кораблика-дома, то узнать попутно: ты-то сам что и кто? Что это еще за ты— тут у Макса, у нас? И вонзается в тебя острым сухим старушечьим взглядом.

— Вас тут называют Орленком. Знаете?

Знаю. А куда деваться от смущения —не знаю. Уж не иронизирует ли над прозвищем, данным мне Максимилианом Волошиным? В беседе со мной он никогда так не называл меня. Майя как-то сообщила: «Макс вас называет Орленком».

И сама потом переняла от Волошина. Сама и в глаза называла — ей нравилось прозвище. А тут вдруг — Пра, и в упор. Мол, посмотрим, проверим, правильно Макс так назвал тебя. Ну-ка, послушаем, умеешь ли говорить о стихах!

Что я! Мандельштам и тот предпочитал стороной обойти Пра,— только бы не попасться ей на глаза!

Как-то я сидел с нею вдвоем — угораздило! — на верхней «палубе» у входа в мастерскую поэта и художника. Он с матерью жил во втором этаже дачи-корабля. Пра спросила, читал ли я уже «Двенадцать» Блока. В белогвардейский Крым поэма пришла с опозданием — ее только что издали в Симферополе. В Коктебеле и в Феодосии по рукам ходили два или три экземпляра поэмы. Мне удалось едва только перелистать крохотную книжечку — владелец ее дал мне книжечку подержать в руках не больше минуты.

— Да зачем же вы позволили ему отобрать ее? Вы знаете, что это такое? Это произведение ге-ни-альное! Ге-ни-альное! Эта поэма — великая. Слышите, что я говорю вам? Вели-икая поэма. Мы с Максом читаем и перечитываем ее!

И вдруг жестким гортанным голосом принялась наизусть читать блоковские «Двенадцать». В манере ее читать было нечто сходное с манерой чтения сына: она твердо подчеркивала согласные, не скандировала, не пела — ковала строку.

* Пра жила на своей половине дома, отдельно от сына. Она всегда очень много читала по-французски, любила Монтеня, Паскаля, даже Расина, но ценила и Андре Жида, тогда в России малорзвестного. Библиотека Волошина в значительной мере состояла из книг французских. Ее и сейчас можно видеть, эту огромную, безупречно подобранную библиотеку. В ней много латинских, итальянских авторов в подлинниках и, разумеется особенно много книг русских поэтов — с дарственными надписями прославленных современшщрв.* Волошин не считал себя вправе отказывать просившему книгу для чтения. Поэтому изрядное число книг из превосходной его библиотеки так и не вернулось к нему.

Пра была постоянной читательницей сыновней библиотеки. Я не раз заставал ее наверху у сына, когда она придирчиво рылась на полках его книжных шкафов. Однажды я сидел у него в этой верхней библиотечной комнате с желтыми, золотистыми (ясеневыми?) книжными шкафами, со створками, наглухо, натемно закрывающими от солнца книги. В комнату беззвучно вошла Пра. Даже не вошла, а как-то внезапно возникла, словно все время была в ней и только сей момент стала вдруг видимой, и сразу наполнила комнату напряженным безмолвием. Стала рыться в шкафу среди книг — неожиданно натолкнулась на какую-то — не знаю, не помню какую, и удивилась: не знала, что в библиотеке Макса есть эта книга. Вполоборота к нему, осуждающе глянула на него: «Ты почему не сказал мне, что у нас она есть?» Он стоял перед ней, как провинившийся гимназистик,— большой, широкий, с громадой перетянутых ремешком волос, в холщовом хитоне, голоногий, с повинно опущенными руками, налитыми тяжелой мускулатурой. Да, виноват: не доложил ей о новой книге! к Она, не прощая, тряхнула коротко остриженными, пересыпанными сединой волосами и с книгой под мышкой вышагнула твердо из комнаты. После ее ухода он долго еще оставался притихшим, нет-нет да и взглядывал несмело на дверь.

♦ Она была первая читательница его стихов, первый его судья. Она была для сына больше, чем мать. Пра. Это имя звучало для него и как Прародительница, и как Мудрость, и как Правота, как Жизнь. •

Надо было видеть их, бредущими по плоскому коктебельскому берегу,*— его в лиловом хитоне, в сандалиях на босу ногу, с высоким посохом аттического пастуха, в диадеме, украшенной коктебельскими сердоликами, и ее, кипарисовую, негорбящуюся старуху, одетую по-мужски в черные шаровары, сжимающую в тонкой сухой руке такой же, как у него, пастушеский посох. И совсем не казались они диковинными среди обставших их светящихся синих гор на зернистом цветном берегу Коктебеля. Диковинными тогда в Коктебеле были не их одежды, а наши обычные, городские пиджаки, брюки, ботинки. Диковинным был тогда Вересаев в пиджачном костюме, а не Волошин в хитоне древнего грека.

Когда Пра умерла, на ее похороны с гор пришли ее друзья — пастухи-татары. Сейчас в Коктебеле редко кто вспоминает Прародительницу Коктебеля. Легенды о ней ненадолго пережили ее.

III

Как-то на улице в Феодосии Волошин остановил меня со словами:

— Только что одна очень хорошенькая девушка спрашивала, не видел ли я вас сегодня.

Лукаво улыбаясь, он назвал имя девушки, которая впоследствии стала моей женой. Он был знаком с ее семьей старых феодосийцев, бывал у них дома.

Девушка эта одно время жила в Отузах в виноградной долине у моря за Карадагом, верстах в тридцати от Феодосии. Я ходил к ней пешком из города. Коктебель лежал почти на середине пути. Правда,»в ту пору из Феодосии в Коктебель мы отправлялись обычно не по шоссе, не тем путем, по которому ныне путешествуют курортники на машинах. Мы шли напрямик — вверх-вниз, вверх-вниз по холмам, но молодые ноги выдерживали. Это была дорога Волошина,—он ходил ею из своего Коктебеля в город, и мы назвали ее «дорогой Макса». Это была та самая дорога, которую некогда он воспевал в своих стихах:

Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель... *

Признаться, я никогда не чувствовал эту дорогу, пахнущую мятой и чабром, как скорбную. Никогда голубой и торжественный, как орган, Коктебель мне не казался безрадостным. Ни тогда, когда мне было 20 лет и я шагал по горам к девушке в виноградниках Отузской долины, ни теперь, в старости, которую не променяю даже на свои юные годы. Не дорога, которой Волошин шел, была скорбной, и не Коктебель безрадостным. Скорбным было душевное состояние поэта, когда однажды он шел своей любимой дорогой, и безрадостным было его тогдашнее возвращение в Коктебель.

По пути в Отузы я обыкновенно ночевал у Волошина.

На второй этаж дачи-корабля, где он жил, вела крутая, в два марша наружная лестница. По ней из палисадника перед дачей поднимались на балкон, а с балкона был ход в переднюю. В передней налево вход к Пра, направо к Максимилиану Александровичу. Его половина была двухъярусной. В нижней части — мастерская в форме урезанного с одной стороны овала. Закругленная часть — нос корабля! — выходила прямо на море.

Запах моря и солнца, звон гальки, нередко шум волн наполняли мастерскую поэта и художника. У закругленной застекленной стены стоял большой некрашеный стол. Здесь Волошин обычно писал свои акварели. Море шумело за его спиной.

В противоположном конце мастерской под широкими антресолями, на которые поднимались по очень узкой лесенке, Волошин устраивал на ночлег гостей.

Я ночевал у него много раз, но соседей у меня никогда не

случалось. Всегда в этом двухместном углу под гипсовым бюстом древнеегипетской царевны Таиах я бывал один. Иногда Волошин отводил мне для ночлега какую-нибудь пустовавшую комнату — «каюту» своего корабля. Однако чаще всего я ночевал в его мастерской.

Максимилиан Александрович укладывался обычно на антресолях — там стояла его тахта.

Это был удивительный странноприимный угол, как все было удивительным в этом корабельном доме поэта. Две лежанки, мягкие, покрытые каждая зеленым бархатным покрывалом, были разделены узким проходом.1 В глубине прохода у изголовья возвышался большой белый гипсовый бюст царевны — богини Таиах.

Бюст этот — слепок, а подлинник хранится в музее в Каире. Волошин когда-то работал в музее — то ли производил опись, то ли делал по заказу музея рисунки. За работу ему причитались деньги. Он отказался от денег и попросил вознаградить его слепком бюста царевны.

У него есть стихи, посвященные этой царевне:

Ты живешь в подводной сини Предрассветной глубины,

Вкруг тебя в твоей пустыне Расцветают вечно сны.

Мы друг друга не забудем.

И, целуя дольний прах,'

Отнесу, я сказку людям О царевне Таиах.

В другом стихотворении он называет ее «царевной солнца Таиах». Вблизи этой царевны солнца я провел в его мастерской много ночей, v

Он охотно и много, часто до глубокой ночи, читал стихи. Чаще чужие, нежели свои. Читал не так, как было принято У большинства молодых. Ничто в его чтении не напоминало манеру чтения Мандельштама — манеру, которой, кстати сказать, мы, молодые, изо всех сил подражали. Он не скандировал. Слово в его чтении было осязаемо, как скульптура, четко, как вырезанное гравером на меди. Это было скульптурное и живописное, а не музыкальное чтение.

Он в той же манере читал и по-французски. Пожалуй, в манере читать стихи русских поэтов, в том числе и свои, он шел °т Французов.

В Феодосии он останавливался в доме художника Латри,

внука Айвазовского. Когда-то это был дом Айвазовского, и картинная галерея знаменитого мариниста примыкала к дому. Как-то я пришел к Волошину в этот дом. Он усадил меня за стол, на котором лежали кипы книг. Я машинально потянулся к одной из них, раскрыл — и вздрогнул. Это было первое издание «Вечерних огней» Фета с дарственной надписью: Фет —■ Айвазовскому!

Волошин читал мне стихи Гюго по-французски. Читал много и потом долго говорил, как это нелепо, что в России знают главным образом Гюго-романиста, в то время как Гюго-поэт еще выше, еще значительней, чем Гюго-романист.

Его переводов Гюго не помню. Не знаю, переводил ли Волошин Гюго. Но * волошинские переводы Верхарна, несомненно, лучшие переводы Верхарна на русский язык. Он поистине сумел на время стать Эмилем Верхарном, не переставая оставаться Волошиным:

В равнинах Ужаса, на север обращенных,

Седой Пастух дождливых ноябрей Трубит несчастие у сломанных дверей —

Свой клич к стадам, давно похороненным. * -

Как бы рано я ни просыпался, заночевав у Волошина,— проснувшись, я заставал его бодрствующим. Он либо наверху, на антресолях, уже возился с книгами и, перегнувшись через перила, говорил: «С добрым утром», либо сидел внизу за столом и писал свои акварели.

• Он писал их много, с увлечением, вдохновенно и с таким же мастерством, с каким писал стихи. В последние годы небольшие выставки его акварелей изредка открывались в Москве, вызывали большой интерес и множили ряды его почитателей. В сущности, почти все они об одном и том же — о мудрости и красоте близкой ему киммерийской земли и неба над ней. Такого малого куска земли и такого малого участка неба над ней! Но в этих малых кусках земли и неба зоркий поэт и художник видел неисчерпаемые миры! В какой-то мере эти несколько условные, с графической четкостью выписанные пейзажи, в которых камни дышат и облака поют, сродни полуфантастическим пейзажам известного художника Богаевского, чьи работы давно уже нашли место в залах Третьяковской галереи. Константин Федорович Богаевский, друг Максимилиана Волошина, жил и работал в Феодосии очень давно и близко дружил с Волошиным, был с ним на «ты». Богаевскому некогда был посвящен специальный номер «Аполлона» — c i репродукциями его картин и превосходной статьей о нем, даписанной Максимилианом Волошиным. #

. С Богаевским в Феодосии я мало встречался, вероятно не более десятка раз. Помню уже седеющего красивого мужчину в элегантном сером костюме с галстуком-бабочкой, всегда милостивого к нам, молодым. После освобождения Крыма он много помогал нам в собирании и сохранении произведений искусства и старины.

Отношения Волошина и Богаевского были трогательно дружественны. Какая-то взаимная нежность в их обращении друг к другу сочеталась с таким же взаимным глубоким уважением. Словно каждый считал другого своим учителем. *

Волошин охотно раздаривал свои акварели, но, бывало, и продавал их. Покупали у него даже приезжавшие в Феодосию иностранцы.

* Какая-то геологическая партия работала в районе Коктебеля. Геологи познакомились с Волошиным и стали бывать у него. Увидев его коктебельские пейзажи, писанные его кистью поэмы камней, скал, излогов, размывов почвы, геологи радостно переглянулись. Они нашли, что условный акварельный пейзаж Волошина дает более точное и правдивое представление о характере геологического строения района, нежели фотография! Они заказали ему целую серию акварелей. Ни одна из них не являлась изображением какого-либо определенного уголка. Но каждая с необычайной поэтической точностью передавала общий характер пейзажа — даже строения почвы! Это был какой-то доведенный до предельной поэтической выразительности условно-обобщенный пейзаж. V

Волошин с гордостью говорил о заказе геологов. В их научном интересе к его акварелям он видел подтверждение Давнишней своей веры в искусство, как в самую точную и верную меру вещей. *

Переночевав у Волошина, я отправлялся в дальнейший путь — в долину Отузы. Из Коктебеля дорога шла по горам, и Волошин обычно давал мне одну из своих горных палок. На обратном пути я возвращал ему эту палку.

В Отузах, неподалеку от дачи, где жила моя будущая жена, стояла дача скрипача Бориса Осиповича Сибора. Сибор часто бывал в подвале «Флак», дружил со всеми нами и всегда раДУШно принимал нас на своей даче. Дача называлась «Надежда»* Увы, ее название не оправдало надежд симпатичных ее владельцев. В одну из ночевок у Волошина я услышал ужасную новость: дочь Сибора искусана бешеной собакой. Прививку сделали с большим опозданием — девочку пришлось везти из Отуз в Феодосию, а не так-то просто в ту пору было найти лошадей в Отузах. Когда я зашел к Сиборам на их дачу, я не узнал ни Бориса Осиповича, ни его жены. А ведь мы виделись незадолго до этого. Оба они улыбались мне своими всегдашними светлыми и приветливыми улыбками. Но выражения глаз их были очень несчастны. Я не знал, что говорить, мысленно клял себя за то, что зашел к ним в такой момент. Девочка умирала в соседней комнате. Но как ни удивительно, они обрадовались моему приходу, не отпускали, расспрашивали о феодосийских поэтах, о Волошине, о моих планах. Сибор спустился в виноградник и нарезал для меня винограду. Ни словом они не обмолвились о своем горе. А я так и не решался спросить о девочке.

В Коктебеле я рассказал Волошину о Сиборах. Волошин заставил меня повторить каждое слово Сибора и, когда я передал все, что мог, о своем визите на дачу «Надежда», сказал:

— Да, он такой. Ведь вы знаете, когда-то он играл на своей скрипке Льву Толстому в Ясной Поляне.

— Знаю.

— И Анатолю Франсу в Париже,— добавил Волошин так, будто существовала неразрывная связь между тем, что Сибор играл Толстому и Франсу, и тем, как он вел себя в часы трагического умирания своей дочери.

Через несколько дней девочка умерла. Умирала она мучительно долго. Много часов подряд (говорили даже, что целые сутки) Сибор не отходил от нее, обливаясь слезами, играл и играл на своей скрипке, стараясь музыкой облегчить страдания девочки. Она скончалась под звуки скрипки отца.

Позднее я встречался с Борисом Осиповичем в Москве. Мы вспоминали Коктебель, Феодосию — но никогда не говорили об Отузах. Дачу свою «Надежда» после смерти дочери он забросил и в Отузах более не бывал.

Когда-то, вскоре после открытия Днепрогэса, он с волнением рассказывал, что собирается с экскурсией Большого театра в Запорожье, посмотреть Днепрогэс. Я только недавно вернулся оттуда, и он расспрашивал меня, что его ждет там, был оживлен, жаден до впечатлений, мил, грустен и стар...

На обратном пути из Отуз я неизменно заходил к Максимилиану Волошину и, если было поздно, оставался у него ночевать, иногда гостевал по нескольку дней, а чаще всего, отдохнув и послушав стихи, которые он читал охотно, шел дальше. Поздней ночью приходил в Феодосию.

По узкой лесенке у самой стены, от пола до потолка сплошь заставленной книжными полками, из мастерской поднимались на антресоли. Там, как раз над царевной Танах, стояло его ложе. Оттуда было два хода — один наружу на балкон, а с него на «верхнюю палубу», площадку на крыше дома, и другой — в библиотеку. Библиотека с ее светложелтыми шкафами отделена от антресолей стеной. Здесь также — тахта, покрытая ковриком, а на столе и на полочках — небольшой музей, собранный Максимилианом Волошиным. Помню играющую, как радуга, волшебно-прекрасную большую индийскую раковину. Волошину подарили ее где-то в Средиземноморье матросы приплывшего из Индии корабля.

Другая и еще большая драгоценность была подарена ему морем, выбросившим ее на берег Коктебеля. Это небольшой, величиной с кулак, кусочек корабельного борта с медной обшивкой — в нем торчал медный гвоздь. Медный гвоздь древних греков! Волошин, любуясь даром Черного моря, говорил:

— А ведь это, может быть, обломок корабля Одиссея! — И, как бы внушая себе, что именно так и есть, повторял: — Вполне возможно, что именно Одиссеева корабля!

На антресолях у входа в его библиотеку-музей и происходила беседа с Волошиным о том, как выручить из беды Осипап Мандельштама, арестованного белогвардейцами летом 1920 года.

Вот что это была за история.

Мандельштам как-то взял у Волошина экземпляр «Божественной комедии» Данте — издание итальянского подлинника с параллельным переводом на французский язык — и, увы, затерял его. Это неудивительно при его тогдашней бродячей, неустроенной жизни. У него не было постоянного пристанища ни в Феодосии, ни в Коктебеле. А бывало еще, что он и брат его Александр нанимались работать на виноградниках где-нибудь в районе Коз и Отуз. И вот, раздобыв ничтожную толику? Денег, Мандельштам собрался уехать из Феодосии в Батум. Надеялся оттуда через Грузию добраться и до Москвы. В Тифлисе (так назывался еще в то время Тбилиси) было советское представительство. Существовало нерегулярное железнодорожное сообщение между меньшевистской Грузией и Советской Россией.

Волошин написал своему другу, начальнику Феодосийского порта, записку — просил в ней потребовать у Мандельштама

«Божественную комедию». Добродушный начальник порта показал эту записку Мандельштаму.

Куда девался волошинский Данте, измученный Мандельштам понятия не имел. Но требование Волошина взорвало его.

Он написал оскорбительное, ругательное письмо Волошину. Сначала он показал это письмо мне, даже писал его в моем присутствии за столиком в кафе «Фонтанчик». Я тщетно умолял Мандельштама не отправлять письмо. Подозреваю, что кроме меня это письмо он читал и другим. Очевидно, знал об

* этом письме и Илья Эренбург, у которого незадолго до этого произошла размолвка с Волошиным. (Эренбург с женой тоже жил в Коктебеле, но не у Волошина, а поблизости от него, на даче Харламова.)

Мандельштаму не удалось тогда уехать из Феодосии. По

* пути в порт он был неожиданно арестован белогвардейцами и брошен в тюрьму. Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть благодаря своему виду вызывающе гордого нищего.

Майя Кудашева прибежала ко мне, потрясенная арестом Мандельштама. Кажется, ей сообщил о беде Александр — брат - Осипа Эмильевича. Александр знал, что брат недавно рассорился с Максимилианом Волошиным, и обратиться к Волошину за помощью не решался. Да он и растерялся, бедняга. Отпала мысль и о том, что переговоры с Волошиным может взять на себя Эренбург. И Александр излил свое горе нашему обще* му другу Майе.

Она была маленькая, легкая и изящная женщина, но и при легкости своей запыхалась, бежав через весь город ко мне. Майя потребовала, чтобы я сейчас же, сию минуту, вместе с ней отправился в Коктебель для переговоров с Волошиным.

— Ско’ее, ско’ее, соби’айтесь ско’ее. Да нечего соби’аться, идемте! — торопила она меня, не выговаривая «эр», и крошечные капельки блестели на ее лбу, оторачивая золотую челку.

Ехать в Коктебель было не на чем. Мы отправились пешком напрямик «дорогой Макса» — вверх-вниз, вверх-вниз, дорогой гор, пропахших полынью, мятой и чабрецом.

И, как всегда, конечно, всю дорогу читали стихи — попеременно Майя и я.

Очень темным вечером мы пришли в Коктебель. Майя пошла за Эренбургами, я ждал их на берегу. Мы уселись на гальке у самой воды под беззвездным небом, в кромешной

тьме. В темноте слышались тихие всплески у самых ног. Вчетвером — Эренбург с женой, Майя и я — стали совещаться, как быть,— кому первому идти наверх к Волошину. Первой отправилась к нему Майя. Мы ждали ее уж не помню, сколько времени, во всяком случае очень недолго. Она вернулась, ничего не добившись.

— Я не могу ’азгова’ивать с Максом. Я так и знала, что не смогу. Он плохо себя чувствует, лежит, злится и о Мандельштаме слышать не хочет. Но это ужа-асно, п’осто ужа-асно!

Тогда решили, что идти к Волошину должен я. Эренбург наставлял меня. Волошина надо убедить дать записку, в которой Мандельштам характеризовался бы как крупный поэт. Утром уже была послана телеграмма в Севастополь известному 4 писателю Аркадию Аверченко с просьбой вмешаться в судьбу Мандельштама. Аверченко подтвердил телеграммой, что хорошо знает Мандельштама как замечательного поэта, знаком с ним по Петрограду, и ходатайствовал об освобождении поэта,-далекого от всякой политики. Пришла ли телеграмма Аверченко до или после освобождения Мандельштама, не по- { мню.

Итак, наступил мой черед идти в мастерскую. Волошин лежал на тахте на антресолях. Я поднялся по крутой наружной лестнице и вошел в совершенно темную мастерскую. Сверху прозвучал голос Волошина: «Кто там?» Я назвал себя. Он предложил подняться к нему. Почти на ощупь я добрался до лесенки и взобрался на антресоли. Здесь было светлее. Волошин лея^ал в хитоне, полуприкрытый пледом. Он не удивился моему приходу, сразу догадался, зачем я пришел. Я начал с напоминания, как часто он сам восхищался строками Мандельштама: «Виноград, как старинная битва, кипит, где кудрявые всадники бьются в кудрявом порядке». Я напомнил ему много раз слышанное его восклицание по поводу этих строк: «Как это хорошо! Мандельштам прекрасный поэт!»

— Зачем вы напоминаете мне об этом? Я и так хорошо знаю, что Мандельштам очень большой поэт.

Тогда я сказал, что этот очень большой поэт схвачен белогвардейцами и сидит в тюрьме и бог знает чем это кончится, Мандельштама надо спасать!

— Спасать, вы понимаете, Максимилиан Александрович, как можно скорее спасать!

Волошин успокоительно заметил, что Мандельштам непременно будет отпущен.

— Он слишком нелеп, и они сразу поймут, что таким не-^

лепым может быть только поэт! Мандельштама им не за что арестовывать.

Но разве невозможны любые случайности?

Волошин обиделся: что же, я подозреваю его в нежелании свободы для Мандельштама?

Разумеется, нет! Мне оставалось только попросить Максимилиана Александровича дать записку... но к кому именно, я не знал,—к кому-нибудь из «начальства», которое не может не посчитаться с Волошиным.

— А вы уверены, что Мандельштаму будет приятно знать о моей записке? Он, конечно, узнает и оскорбится. Ведь он ненавидит меня, это вы знаете?

Я поспешил уверить, что ни о какой ненависти Мандельштама к Волошину не может быть и речи. И заговорил о долге поэта перед поэтом. Я чувствовал, что Волошин готов дать записку, что он сам очень встревожен за Мандельштама. Я слышал уже неуверенность в тоне, которым он высказывал сомнение, посчитаются ли с его запиской. У меня уже не оставалось сомнений, что Волошин напишет записку и сделает все возможное. И вдруг он воскликнул:

— Если бы вы знали, какое письмо написал мне Мандельштам! Какое оскорбительное, злое письмо!

И дернул меня черт сказать, что я знаю это письмо,—Мандельштам мне читал его!

Все было кончено. Услыхав, что Мандельштам показывал это письмо мне, и поняв, что он мог показывать его и другим, Волошин сразу сменил милость на гнев. Он начал жаловаться на хворь, явно не желая больше говорить о Мандельштаме. Чувствуя, что испортил все дело, я попрощался и уныло спустился в темноте с антресолей. Внизу белым пятном светилась голова Таиах. Я вышел из кабинета и сбежал с наружной лестницы к морю, где меня дожидались Эренбурги и Майя. Через минуту я уже докладывал им о своей неудаче. Эренбург, выслушав меня, поднялся: «Я пойду к Максу». Это было неожиданно. Ведь он с Волошиным в ссоре. И все-таки пошел.

Майя Кудашева, жена Эренбурга и я сидели, перебирая мелкие камешки и слушая плеск набегавшей на берег невидимой в темноте волны. Эренбург отсутствовал очень долго. Его жена уже начала тревожиться. Майя изредка повторяла: «Ст’анно, ст’анно». Эренбург вернулся успокоенный: Волошин сделает все, что может.

— Долго п’ишлось угова’ивать Макса? — спросила Майя.

— Его вообще не пришлось уговаривать. в Эренбург и позднее повторял, что Волошин сразу вызвался помочь Мандельштаму. Теперь мне кажется, что Волошин просто хотел, чтобы к нему пришел Эренбург,—ждал примирения.

Мы не стали расспрашивать Илью Григорьевича, почему он так надолго задержался в мастерской Макса.

Много лет спустя в архивах Волошина был обнаружен черновик письма, или, как сам Волошин его назвал, «Заявления» по поводу Мандельштама.

Вот его текст:

«Начальнику Политического Розыска Г-ну Апостолову.

Поэта Макс. Волошина

Заявление:

Политическим розыском на этих днях арестован поэт Мандельштам. Т. к. Вы по своему служебному положению вовсе не обязаны знать современную русскую поэзию, то считаю своим долгом осведомить вас, что Ос. Мандельштам является одним из самых крупных имен в последнем поколении русских поэтов и занимает вполне определенное и почтенное место в истории русской лирики.

Сообщаю Вам это, дабы предотвратить возможные всегда ошибки, которые для Вас же могут отказаться неприятными.

Мандельштам, как большинство поэтов, человек крайне нервный, поддающийся панике, а за его духовное здоровье перед культурной публикой в конце концов будете ответственны Вы».

«Конечно,— признавался Волошин,— не мне заступаться за О. Э. М. политически, я даже не знаю, в чем его обвиняют». Тем не менее далее он заступался, и довольно своеобразно. Легкомысленный и общительный Мандельштам, уверял Волошин, не способен ни к какой работе (кроме работы поэта!) и уже поэтому не может быть причастен к политике!

Наутро с заявлением Волошина отправилась в город Майя Кудашева. Для подкрепления ее миссии в Феодосию приехал из Коктебеля также и Викентий Викентьевич Вересаев. Он уже и тогда почитался как классик и был всероссийски известен. Но еще больше надежды возлагали на княжеский титул Майи. Вместе с Вересаевым явилась она в белогвардейскую разведку и вручила ее начальнику заявление Максимилиана Волошина. Заявление это вкупе с княжеским титулом Майи, славой Вересаева и энергичными хлопотами полковника-поэта Цыгальского произвели должное впечатление. Мандельштам был освобожден. Вскоре он уехал из Феодосии в Батум, а оттуда в Тифлис. По пути в Тифлис он снова был схвачен и заключен в тюрьму, на этот раз уже грузинскими меньшевиками.

V

* Максимилиан Волошин в пору гражданской войны говорил о себе:

-~ Я над схваткой.*

Не только в России, и на Западе многие даже выдающиеся интеллигенты считали позицию «над схваткой» принципиальной и единственно достойной творца культуры. Вспомним, что даже Ромен Роллан назвал одну из своих книг «Над схваткой». Конечно, разновелики фигуры Роллана и Волошина, но честность с собой и одного и другого художника закономерно привела к разочарованию в первоначально избранной и казавшейся достойной позиции «над схваткой». Для Волошина этот путь животворного разочарования был медлителен, полой смущений и колебаний. И я еще расскажу в дальнейшем, как и что побудило его усомниться в правильности дорогой ему позиции «поверх барьеров».* Когда я только познакомился с ним, сомнения эти еще не одолевали его. Он еще гордился тем, что «молится за тех и других».

. т

А я стою один меж них В ужасном пламени и дыме И всеми силами своими Молюсь за тех и за других.

И гордился тем, что под его кровлей спасались и укрывались от преследований противника в равной мере —

...и красный вождь и белый офицер.

В разгар гражданской войны, в дни, когда Крым был под властью белых, он спасал и прятал на своей даче большевистских подпольщиков. Об этом хорошо'напоминает надпись пи-сателя-болыпевика Всеволода Вишневского на его книге «Первая Конная». Книга с этой надписью и поныне хранится в библиотеке Максимилиана Волошина в Коктебеле.

«Максимилиану Александровичу Волошину! С доброй памятью о Вас шлю Вам эту книгу, где показаны мы, которым в 1918—20 гг. Вы оказали смелую помощь в своем Коктебеле, не боясь белых.

Вс. Вишневский». *

В дни крымской белогвардейщины он и в моем присутствии множество раз беседовал с подполыциками-коммуниста-ми (с будущим председателем Ревкома в Феодосии Жеребиным и с будущим членом Ревкома Звонаревым) и едва ли не понимал, что беседует с теми, кто ждет прихода Красной Армии.

Да и эти собеседники его с большим доверием относились к нему. Люди, о которых после освобождения Крыма стало известно, что в тылу у белых они действовали, как законспирированные коммунисты, еще при господстве белых разговаривали с Волошиным, во всяком случае не тая своих жестких к ним антипатий. А ведь в ту пору и в той обстановке высказывать такие антипатии можно было только в присутствии человека, вызывающего к себе полное доверие. Но Волошин, несмотря на его позицию «над схваткой», был в глазах под-полыциков-коммунистов именно таким человеком.

Ф В 1919 году он писал Бунину из своего Коктебеля: «Я живу здесь с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят, как на большевистские».

Белые не были ему любопытны — в них не было ничего загадочного, непонятного.

Красные оставались для Максимилиана Волошина загадочными. t .

Я видел, как он присматривался к ним в Феодосийском Народном университете. Университет открыли почти тотчас после освобождения Крыма. Ректором его был Викентий Викентьевич Вересаев, проректором Д. Д. Благой. Максимилиан Волошин с первого дня жизни университета начал читать в нем курс лекций по истории искусства Италии и Голландии. Даже открылся этот университет лекцией Максимилиана Волошина.

Разместился Народный университет во втором этаже старинного дома по Итальянской улице, вход был открыт для всех, и длинный зал салатного цвета с потемневшим лепным потолком был переполнен слушателями в шинелях и гимнастерках с красноармейскими шлемами на коленях. Волошин читал им о возрожденцах — о Микеланджело и Леонардо да Винчи, а они еще дух не успели перевести после последних боев за Крый.

Волошин сидел перед ними за столиком, забросив за спинку стула правую руку, а левой, согнутой в локте, подпирал свою огромную рыжую голову. Он сидел в своем серо-зеленом костюме средиземноморского странника, в коротких, по колена, штанах, в чулках и сквозь поблескивающие стекла пенсне на черной тесьме с любопытством и удивлением рассматривал полных внимания слушателей. Он удивлялся, что они его слушают. О н и — и вдруг слушают о Леонардо да Винчи! И м — и вдруг интересен Микеланджело! Он не мог не чувствовать их внимания, их жажды познать, понять. Вдруг наступали паузы. Волошин замолкал на минуту, и слегка сощуренные серые глаза его пытливо всматривались в небритые и обветренные в боях лица его «студентов». Ни шевеленья не слышалось во время этих внезапных пауз. Стороны изучали друг друга — Волошин и красноармейцы. Не только красноармейцы слушали Максимилиана Волошина. В этот вечер Волошин сам слушал, как слушают красноармейцы о Леонардо да Винчи. Он открывал для себя еще не познанный им мир новых людей.

Он уходил из университета в тот вечер смущенным, сосредоточенным, был вовсе не так общителен, как обычно, и явно хотел остаться наедине с собой.

У него много стихов о России. Ему всегда казалось — он знает свою Россию, понимает ее. В этот вечер он впервые встретился с незнакомой ему Россией. Возможно, ему было бы все понятней, все легче, все проще, если бы убедился, что красноармейцам ни к чему его Леонардо да Винчи, если бы зал во время его лекции пустовал, если бы слушатели его зевали. Он вовсе не был бы в обиде на них. Ничего другого от них он не ожидал. Может быть, он только затем и согласился читать свои лекции о возрожденцах, чтобы на слушателях проверить —- что это еще за такая Россия, Росссия красных? И проверил. И после лекции ушел один в темень под генуэзские колоннады феодосийских улиц, озадаченный, дивясь и слушателям в красноармейских шинелях, и самому себе.

Через несколько дней я встретил его в редакции «Известий Феодосийского Ревкома» — Волошин принес в газету стихи. Мы вместе вышли с ним из редакции и пошли по центральной улице города — Итальянской. Местные жители давно привыкли к нему и без любопытства смотрели на его удивительную фигуру. Но красноармейский патруль обратил на него внимание. Должно быть, подозрительным показался необыкновенный наряд поэта. Нас остановили и потребовали предъявить документы. Моя бумажка удостоверяла, что я работаю в подотделе искусств отдела народного образования Феодревкома. Но Волошин никогда не носил в карманах никаких мандатов или удостоверений. Он привык, что в Феодосии да и вообще во всех местностях Крыма чуть ли не каждый прохожий знает его в лицо. В ответ на требование патруля Волошин назвал себя:

— Я поэт Максимилиан Волошин.

Увы, имя его ничего не сказало красноармейцам. Я пытался растолковать им, что перед ними известный русский поэт, его лично знает Анатолий Васильевич Луначарский и председатель Феодосийского Ревкома Жеребин тоже знает его. Возможно, в конце концов нас и отпустили бы с миром, но все дело испортил Волошин. Очень уж оскорбился, что его задержали на улице города, где каждому мальчишке ведом поэт Волошин! Серые глаза его потемнели, щеки и лоб угрожающе запылали... Я не узнал его голоса, обычно такого мягкого и спокойного:

— Как вы смеете преграждать дорогу поэту!

Нас повели в комендатуру — в комендатуре дознаются, кто он такой. Да и я, слишком рьяный заступник этой подозрительной личности с поповскими волосами, тоже начинал казаться патрульным подозрительно-странным субъектом.

Комендант, в распахнутой кавалерийской шинели и в шлеме, от забот съехавшем набок, неулыбчивый молодой человек, сразу насторожился, услышав имя Волошина:

— Нет, правда? Максимилиан Волошин? Тот самый?

Я поспешил подтвердить:

— Тот самый, товарищ комендант, тот самый Максимилиан Волошин! — и торжествующе посмотрел на Волошина.

Надо было видеть его растерянное лицо. Комендант в красноармейском шлеме, «простой большевик», знает имя поэта Максимилиана Волошина! С Волошиным произошло то же, что во время его лекции в Народном университете. Было бы проще, понятней, если бы комендант принял Волошина за бело-гвардейца-буржуя! И от коменданта он вышел таким же озадаченным и смущенным, как после своей лекции в Народном университете.

Непознанную Россию предстояло еще познать.

Он стал часто бывать у нас в подотделе искусств. Помогал советами и наставлениями, когда мы собирали в покинутых хозяевами виллах и дворцах произведения искусства. Но виллы и дворцы феодосийских миллионеров, особенно дворцы табачных фабрикантов Стамболи и Крыма, он требовал уничтожить. Их надо снести с лица земли, как образцы буржуазной безвку-

33

2 Э. Миндлив

сицы, чтобы не развращать вкусов народа! Он называл стиль этих дворцов стилем Сандуновских бань и дознавался:

— Неужели советская власть допустит, чтобы такие безобразные здания оставались на русской земле?

С ним соглашались, что виллы крымских магнатов и впрямь безвкусны. Но, увы, советская власть не могла позволить себе роскошь уничтожения этих зданий. Виллы и дворцы эти стоят и поныне, в них размещены дома отдыха и санатории.

* Одно время Волошин очень надеялся, что советская власть запретит ношение костюмов буржуазного типа, особенно мужских, — они казались ему отвратительными. По этому поводу он произносил взволнованные речи у нас в подотделе искусств й в редакции «Известий Феодосийского Ревкома». Он уверял, что наша одежда — особенно черная — не что иное, как примитивное подражание машине. Он сравнивал рукава черного пиджака с железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза.-Но у него было черное пальто с бархатным воротником — уж не знаю, как, надевая это пальто, он мирился с ненавистным ему черным цветом. ^

Наша одежда, однако, в ту пору была так мало схожа с костюмами буржуазного общества, что, присмотревшись к ним, он вскоре перестал говорить о костюмах.

Весь гнев свой он сосредоточил на покинутых виллах и дворцах буржуазии. Да, если бы это зависело от него одного, аляповато роскошные эти здания были бы разрушены только потому, что строили их люди дурного вкуса!

Между тем реквизировались не только эти дворцы, но и дачи на побережье. Волошин получил из Москвы охранную грамоту, и на дверях его мастерской во втором этаже дома-корабля появилась копия этой грамоты, написанная каллиграфическим почерком.

После отъезда Мандельштама и Эренбурга коктебельская колония поредела. Григорий Петров уехал за границу еще до окончательного разгрома белых. Вересаев продолжал жить на своей даче и очень редко бывал в Феодосии.

Волошин уезжать из Коктебеля не собирался, но уж не помню, по чьему распоряжению, именно ему, как главе Феодосийского отделения Всероссийского союза поэтов (СОПО), было поручено выдавать ходатайства о пропусках для литераторов, желающих уехать в Москву. Волошин считал, что первым должен получить пропуск Д. Д. Благой, так как он вез с собой законченную им очень важную и ценимую Волошиным работу о Тютчеве. Но так случилось, что пропуска были выданы всем одновременно. Нам дали отдельный вагон-теплушку, и мы ехали вместе — Майя Кудашева с сыном и матерью, бывший подпольщик, член Ревкома поэт Звонарев, возвращавшийся к себе в Орел, бывший редактор «Известий Феодосийского Ревкома»» Данн, актриса Кузнецова-Гринева с дочерью, поэт Томилин, еще какой-то поэт, и еще какой-то, и я.

Из Феодосии до Москвы мы ехали десять дней. Во время очень долгой стоянки в Мелитополе мы с Майей отправились навестить Георгия Шторма. Он жил в то время у родителей в Мелитополе и тоже собирался в Москву. Шторма я знал еще в школьные годы в городе Александровске. А Майя познакомит лась с ним в Феодосии, где он неожиданно появился вскоре после освобождения Крыма. Он привез с собой изданную, кажется, в Ростове-на-Дону свою первую книгу — поэму «Карма-Йога», которая очень заинтересовала Волошина. Вскоре Шторм уехал из Феодосии в Мелитополь и оставил нам с Майей свой мелитопольский адрес.

Шторм, которого ныне знают как отмеченного Горьким талантливого автора исторических повестей, в начале двадцатых годов писал и печатал философские стихи и поэмы.

Мы ехали медленно, с частыми остановками. Вагон наш то и дело отцепляли на станциях, и мы по очереди ходили к начальникам станций умолять прицепить наш вагон к составу. . . ..... .. .: : . ; . . ...... .. ’.

Только на одиннадцатые сутки наш вагон остановилсяJy Рогожской заставы Москвы. : л ■ ^

На вагоне мелом крупными пляшущими буквами было наг писано: «Вагон поэтов».

Мы выгружались недолго. Вещей было мало. Все, кроме меня, знали, где им провести первую ночь, некоторые возвращались на свои старые квартиры. Я был в Москве впервые в жизни. Где буду ночевать — понятия не имел, жадно вглядьь вался в Москву, в ее тогда еще малолюдные улицы с обшарпанными фаэтонами извозчиков.

Сообща наняли какие-то дрожки, погрузили на них свой скарб, и вялая лошадка, понукаемая дрогалем, потащилась через всю Москву. Мы табором шли за ней и время от времени останавливались то в одной части города, то в другой, чтобы попрощаться со спутниками, достигшими своего дома. Последними остались мы с Майей. Ей надо было на Сивцев Вражек. Она с матерью и сыном собиралась остановиться у родни своего покойного мужа Кудашева •— в семье профессора Тарасеви-иа; чьим именем назван теперь Пастеровский институт в Моек-ве. Новое здание института — на месте старинного дворянского особняка, в котором жили в 1921 году Тарасевичи, приютившие Майю. О Тарасевиче тогда много говорили и писали в газетах. Предполагалось, что он вместе с Максимом Горьким поедет в Америку хлопотать о помощи голодающим на Волге. Поездка, однако, не состоялась.

На Сивцевом Вражке я много раз бывал у Майи. Дружба, упроченная в Коктебеле, еще некоторое время сохранялась в Москве. Майя приходила к Цветаевой в Борисоглебский, когда я жил там. Позднее бывала у меня и моей жены, когда я женился и получил комнату на восьмом этаже по Садовой-Само-течной улице.

В 1930 году Майя уехала за границу и стала женой Ромена Роллана...

VI

С Волошиным суждено было еще встретиться. Я прожил несколько месяцев в Москве и вновь отправился в Феодосию на две недели. Максимилиану Александровичу я привез сборнички московских поэтов и среди них «Жемчужный коврик» имажиниста Кусикова, выпущенный издательством «Чихи-Пихи». Издательство было собственностью Александра Кусикова, богатого человекаv владельца кафе поэтов «Стойло Пегаса» и сына крупного нэпмана. К стихам Кусикова Волошин отнесся иронически, а название издательства долго потешало его.

— Это как же понять «Чихи-Пихи»? — спрашивал он, смеясь глазами. Эти имажинисты чихают стихами и пихают их в книжки? Так, что ли? И много этих имажинистов развелось в Москве?

Я объяснил, что их не так много, но шумят они громче всех. Он попросил назвать их. Я назвал Шершеневича, Мариенгофа и Кусикова. Самым известным из имажинистов был, разумеется, Сергей Есенин. Но Волошин внимательно прочел привезенные мной есенинские стихи и пожал плечами:

— Скажите, пожалуйста, почему Сергей Есенин тоже называет себя этим... имажинистом? Он вовсе не имажинист. Он просто поэт. То есть просто настоящий поэт, милостию божией, совсем настоящий. И зачем ему этот имажинизм?

Когда я уезжал из Феодосии — на этот раз окончательно, Волошин дал мне письмо к А, В. Луначарскому и просил не-

зе



редать ему лично: на почту в те годы возлагать надежды было бы легкомыслием. Кроме того, он дал мне машинописный список цикла своих стихов «Демоны глухонемые».

— Я хотел бы, чтобы они появились в печати.

Луначарский давно уже уговаривал Волошина переехать

в Москву, и я был убежден, что Максимилиан Александрович вскоре будет в Москве и мы с ним увидимся. Во всяком случае, мы попрощались «до встречи в Москве».

В Москве началась зима. Помню Тверской бульвар, осыпанный первым снегом, и первого знакомого, которого я встретил наутро после приезда. Это был профессор Василий Львович Львов-Рогачевский, друг множества молодых литераторов и руководитель объединения «Литературное звено». Члены этого звена собирались по средам в «Доме Герцена», где ныне Литературный институт, усаживались вокруг покрытого синим сукном очень большого стола и читали друг другу свои сочинения — преимущественно стихи. Из молодых тогда мало кто занимался прозой. Впрочем, бывали здесь и не одни молодые. Василий Львович уже знал меня по «Литературному звену», да я бывал у него и дома и в одной из многочисленных тогда в Москве книжных лавок писателей —- на Большой Никитской, нынешней улице Герцена. Известные русские писатели стояли за прилавками и торговали старыми книгами.

Встретив меня на Тверском бульваре, Львов-Рогачевский поздравил с Возвращением, стал расспрашивать'о Волошине (он знал, что я уезжал в Феодосию). Я ответил, что привез от Волошина письмо к Луначарскому и иду сейчас в Наркомат просвещения, чтобы попытаться лично наркому передать это письмо. Я, разумеется, сказал, что у меня по-прежнему нет комнаты и никакой надежды ее получить.

— Вы увидитесь с Луначарским, попросите его.

— Что вы, Василий Львович! Луначарский меня не знает. Я только передам ему письмо и сейчас же уйду.

— Да нет, вы попросите. Постойте! Я напишу вам записку к нему. Пойдемте со мной.

Мы с ним зашли в книжную лавку писателей на Большой Никитской, и там у прилавка он написал Луначарскому несколько добрых слов обо мне и просил помочь человеку, не имеющему в Москве жилища.

Луначарского я встретил у дверей зала заседаний Нарком-проса на Остоженке. Только что окончилось заседание коллегии. Толпа, дожидавшаяся наркома, сразу окружила его и оттеснила меня. Я в отчаянии закричал через десятки голов:

— Анатолий Васильевич! Анатолий Васильевич! Вам письмо от Максимилиана Волошина!

Луначарский тотчас повернул голову в мою сторону и потянулся за письмом, которое я протягивал. Толпа расступилась, и меня пропустили к нему.

— Волошин? Максимилиан Александрович? — спросил он, беря от меня письмо. — Что же он не едет сюда? Мы его очень ждем. Я два раза писал ему. Он очень, очень нам нужен здесь в Москве!

Я не был уполномочен Волошиным объяснять, почему он не едет в Москву. Возможно, он сам объяснял Луначарскому в своем письме. Вместе с письмом я передал Луначарскому также и записку Львова-Рогачевского. Но в окружении толпы просителей он не стал читать ни того, ни другого — сунул в нагрудный карман своей наглухо, до горла, застегнутой синей куртки (в пиджаке и при галстуке он стал появляться позже).

— Ваш телефон вы, наверное, записали? Я позвоню вам.

Я не успел ответить. Толпа вновь оттеснила меня от него.

Мне не удалось больше ни слова сказать. Но боже мой! Мой телефон! У меня не было в Москве собственного угла, не то что телефона! л ... :

Стихи Волошина, которые он дал мне в Москву, я отнес в «Красную новь» Вороненому. Воронский взял стихи Максимилиана Волошина, не помню, какие. Вскоре встречаю Сергея Клычкова — он был тогда секретарем редакции «Красной нови».

— Что же вы не приходите за гонораром Волошина? Стихи

идут в ближайшем номере, гонорар уже выписан. :

— Но ведь я оставил для перевода гонорара адрес: Феодосия, Коктебель, дача Волошина. Вышлите ему почтой.

— С ума вы сошли. Пока деньги дойдут до него, он на них и одной коробки спичек не купит. Курс падает по часам. Получайте деньги, купите на черной бирже червонцы и тогда перешлете ему с кем-нибудь.

Я никогда не покупал на черной бирже червонцев, понятия не имел, как это делается, да и вообще денег у меня почти не бывало: я жил на паек. Мне выдавали его за ведение литературного кружка в 18-м Железнодорожном полку. Да и доверенности от Волошина на получение денег я не имел.

Клычков уверил меня, что отсутствие доверенности — не беда, он и Воронский все устроят. И действительно, гонорар Волошина я получил и тотчас побежал на Ильинку, как мйё посоветовал Клычков. Но как Покупать червонцы для спасения денег? Какие-то типы пшыгали взад и вперед, иногда оста-

навливали пешеходов, перешептывались с ними о чем-то, уходили в подъезды ГУМа и там обделывали свои делишки. Моя старенькая куртка облезлым мехом наружу, видимо, не свидетельствовала о моей способности приобрести червонцы. Во всяком случае, никто ко мне не подошел, а я так и не решился первым заговорить с валютчиками. Наутро стоимость денег упала уже не помню, насколько, но так значительно, что я схватился за голову. Чтобы спасти хоть часть денег Волошина, я снова бросился на Ильинку, известное тогда всей Москве местонахождение черной биржи. И опять — такие же, как вчера, шмыгающие типы. И опять у меня нехватка решимости первым заговорить с ними, а у них явное пренебрежение к моей куртке лысым мехом наружу......

Миллионы Волошина, которыми были набиты мои карманы, обесценивались с каждым часом. Реальная стоимость их все стремительней приближалась к стоимости коробки спичек. В последний момент я решил приобрести на них хоть что-нибудь не падающее в цене и приобрел... в каком-то нэпманов-ском магазине четыре банки сгущенного молока! Затем я написал Волошину обо всем происшедшем и спрашивал, как мне быть, чтобы не чувствовать себя невольным растратчиком его литературного гонорара. Он быстро ответил очень милым, полным утешительных слов письмом. Мол, он хорошо все понимает и советует мне больше не думать о деньгах. Он все равно не смог бы их получить и реализовать при существующем положении. Писал, что его интересует моя проза, и между строк читалось, что в прозу мою он верит больше, чем в мои стихи. Но о приезде в Москву — ни слова.

Лет через десять, живя в писательском доме отдыха в Малеевке под Москвощ я прочитал в «Литературной газете» о смерти Волошина. А еще четыре года спустя с женой был в Коктебеле.

В хорошо знакомой мне мастерской, где нас принимала вдова Волошина Мария Степановна, поэт Петр Орешин читал только появившуюся тогда поэму Твардовского «Страна Му-равия». Был философ В. Ф. Асмус, был ныне покойный Дуры-лин, некогда друживший с Волошиным. И на прежнем месте в странноприимном углу сверкала гипсовой белизной голова моей старой знакомой египетской царевны — богини Таиах...

Мы ходили с женой вдвоем на могилу Волошина. Он сам выбрал место своей могилы — высоко над морем на самой вершине холма, поросшего вереском. Вся могила плотно покрыта коктебельскими камушками. По его завещанию, у могилы вмее-то памятника поставлена скамья. Несведущие люди говорят, будто он предназначил ее для влюбленных! Не так! Это просто скамья собеседников. Он любил их. Иногда по ночам на вершине холма Волошина вспыхивал огонь костра. Это Мария Степановна, вдова поэта, приходила посидеть на могиле до восхода солнца. Им не всегда удавалось оставаться вдвоем, ей, живой, и ему, мертвому и все-таки как бы живому. Завидев костер, приходили сюда пастухи со своими овцами. И один из них однажды сказал Марии Степановне: «Смотри, сколько сегодня у Макса гостей».

Пастухи очень почитали его. Когда по восточному берегу Крыма разнеслась весть о смерти Макса (татары запросто называли его Максом), со множества окрестных селений в Коктебель на похороны пришли люди в широких сверху и узких снизу татарских штанах...

В войну и после войны прибрежный режим в Коктебеле, говорят, изменился. Я не бывал там после войны. Коктебель застроился, наполнился шумным отдыхающим и веселым людом, которому иногда показывают дом чудака-поэта, ныне порядком забытого. Посетители Коктебеля с любопытством выслушивают легенды о Максимилиане Волошине. Все меньше в этих легендах правды, и все меньше к ним интерес. Томики стихов Максимилиана Волошина уже очень давно стали библиографической редкостью. А поэтом он был большим, как говорилось когда-то, «милостшо божией» настоящим русским поэтом...

В письме, которое Максим Горький писал мне в 1932 году, вскоре после смерти Максимилиана Волошина, есть совет сравнить в задуманной мною книге село Гуляй-Поле Нестора Махно с Коктебелем Максимилиана Волошина. «Подумав, несмотря на разность, вы найдете общее между ними», — писал Горький в своем письме.

Разность, разумеется, очевидна. Это разность культур. Утонченная, рафинированная культура эстета, парнасца, мастера и живописца слова Волошина, с одной стороны, и дикая природа полуинтеллигента, слегка философствующего атамана налетчиков, анархиста Махно — с другой. Но что же общего между ними? Общее только то, что оба по природе они анархисты, индивидуалисты, один — примитивный и дикий, другой — европеизированный, эрудит. И оба — украинцы. Вторая фамилия Волошина — Кириенко.; Общее также то, что оба пытались стоять над белыми и над красными. Но Махно, пытаясь остаться самим собой, воевал и с белыми и с красными. А Волошин, оставаясь самим собой, не воевал ни с кем. И все же белых он сторонился, а красным он помогал. И с красными он работал. Он немало сделал для советского Крыма. Недаром Луначарский, хорошо знавший его недавнюю еще позицию «над схваткой», знавший и силу и слабость Максимилиана Волошина, так настойчиво звал его в Москву для работы. И хотя Волошин трудно и медленно оставлял свою позицию «над схваткой», он своими огромными знаниями, мастерским своим умением рассказывать о прекрасном, своим участием в собирании произведений искусства для музеев и в создании этих музеев был и любезен и полезен своему народу. И что бы ни говорили о нем, нам есть чем вспомнить и уважительно помянуть поэта, живописца, человека и чудака — одного из тех добрых и талантливых чудаков, которые странностями своими всегда украшали Россию. *

МАРИНА

ЦВЕТАЕВА 3

Ася — ее сестра Анастасия Цветаева, автор двух книг; «Дым, дым и дым» и «Королевские размышления».

В ту пору я был бездомен в Москве. По вечерам я приходил в «Домино» — кафе поэтов, и кто-нибудь из поэтов давал мне ночной приют в своем московском жилище.

В ожидании, когда судьба ниспошлет мне «приютодавца», я просиживал стулья за пустыми столиками кафе «Домино», слушал стихи и споры, спорил и сам читал, сквозь стихотворный чад — в какую бы сторону ни смотрел! — видел писанные на стенах лики поэтов Брюсова, Кириллова, Бальмонта, чьи-то еще.

На эстраде Вадим Шершеневич читал стихи из книги «Лошадь, как лошадь», а огромный (Портос из «Трех мушкетеров»!) Арго, с шарфом на шее, в невообразимо широкой блузе, с узловатой палкой в руках, стоял в кулисах и неутомимо острил. Во втором зале (в него надо было взойти по двум ступенькам) за столиком у стены, спиной к эстрадному залу, в обществе дамы сидел Маяковский. Ему прислуживал сам хозяин буфета «папа Ройзман». Рукопись сДихов Валерия Брюсова, посвященных «папе Ройзману», в рамке под стеклом висела над столиком, за которым ужинал Маяковский.

Моим первым «приютодавцем» был поэт Николай Адуев. Он жил неподалеку от кафе — на Большой Дмитровке. В своей маленькой комнате он устроил меня на сдвинутых стульях, покрыв их сплющенным в блин матрацем. Адуев ужаснулся й посочувствовал, узнав, что я еще не читал «Первого свидания» Андрея Белого. Он раскрыл книжку-новинку и вслух прочитал всю поэму. Уснули мы только под утро, осчастливленные стихами.

В другой раз какой-то красноармеец, любитель поэзии, завсегдатай кафе «Домино», дал мне приют в своей казарме. Сидя на казарменной койке, угощал меня остывшей пшенной кашей из котелка и тоже читал стихи. Каждовечерне я приходил в кафе «Домино», и всегда встречалась добрая человеческая душа и одаривала меня приютом.

То было время добрых, нищих и вдохновенных людей.

Но вот однажды поэт Элиша Родин (когда-то я сдружился с ним в доме Максимилиана Волошина) привел меня в удивительную семью своих друзей. Странные эти люди жили в полуподвальной квартире четырехэтажного дома в Большом Афанасьевском переулке вблизи Арбата. Родин подвел меня к распахнутому из полуподвала окну и предложил через окно с улицы прыгнуть в чужую квартиру. Послушать его — здесь принято только так. Он спрыгнул первым и снизу поманил меня пальцем. Я бесстрашно сиганул следом за ним. В полутемной комнате нас приветили милые люди — и нисколько не удивились нашим прыжкам с тротуара в окно. Родин не выдумал: здесь и впрямь было так принято. Но было принято здесь и более странное. Молодая хозяйка, остриженная коротко по-мужски, в немнущемся белом фартуке, жестом пригласила в соседнюю комнату. Тотчас она внесла и поставила на пол таз с горячей водой и попросила меня разуться: я должен позволить ей вымыть мне ноги! Я рванулся было вон из полуподвала. Но Родин в дверях преградил дорогу.

— Не оскорбляй хозяйку отказом!

Я не посмел ее оскорбить отказом. Тихая, как монашенка, она усадила меня и опустилась передо мной на колени — вымыла и обтерла мои ноги своим белым и прохладным фартуком. И как было строго и неподвижно при этом ее лицо! Пылая смущеньем, я пролепетал слова благодарности.

Она в ответ поклонилась — да в пояс!

— Вам, вам спасибо.

Я прожил в этом загадочном обществе две недели. К хозяевам моим приходили, перешептывались друг с другом и исчезали потом длинноволосые мужчины и коротковолосые женщины. К вечеру оставались в квартире одни — опрятная молодая хозяйка с неподвижным лицом и ее тощий, с длинными волосами по плечи супруг. Мне было сказано: ни о чем не расспрашивать моих добрых и странных хозяев. Они тоже ни о чем не расспрашивали и словно не замечали меня в полутемном своем жилище.

Однажды хозяйка предупредила, что лучше бы мне оставить их дом. Мол, тучи над домом, а ей не хотелось бы, чтобы и я безо всякой вины «влип» в неприятности.

Вот тогда-то я и ушел из Большого Афанасьевского переулка на Плющиху. Где-то там, кажется в 7-м Ростовском переулке, жила Анастасия Цветаева. У своих соседей она и выпросила комнату для меня до возвращения с дачи жильца.

Марина Ивановна с семилетней дочерью Алей часто приходила в дом по 7-му Ростовскому переулку. Здесь началась наша дружба. Я, правда, и до этого бывал у нее в Борисоглебском и с Анастасией Ивановной и с Майей Кудашевой. Но чаще встречались мы на Плющихе. Помню большой провинциальный двор, заросший травой, как в детстве, и мы все — Марина, Ася, Аля, Майя и я, лежим на траве и по очереди читаем стихи — свои, чужие.

Я недолго жил на Плющихе. Вернулся с дачи жилец, и снова я стал бесприютен. Выручила Марина Ивановна. В Борисоглебском переулке была у нее квартира — три комнаты. Жили они с маленькой Алей вдвоем.

Вот уже четыре десятка лет, всякий раз проходя мимо двухэтажного дома в Борисоглебском переулке с крылечком, я взволнованно снимаю шляпу и кланяюсь дому, крыльцу, прошлому.

А когда-то по другую сторону переулка, напротив дома Марины и возле того самого дома, где в прошлом столетии жил Писемский, стояли два причудливо наклоненных дерева. Еще в тридцатые годы они были живы и, стоя, старчески кланялись друг другу. Когда-то —■ в августе 1919 года — Цветаева писала о них:

Два дерева хотят друг к другу. Два дерева. Напротив дом мой. Деревья старые. Дом старый.

Я молода, а то б, пожалуй, Чужих деревьев не жалела.

Эренбургу казалось: эти два дерева кланяются дому Цветаевой. Может быть, они кланялись утолку Москвы между Арбатом и Поварской, освященному именами Пушкина, Гоголя, Хомякова, Островского, Писемского, Скрябина, Андрея Белого и Марины Цветаевой, — одному из старых московских гнездовий русской культуры!

Я представляю себе немыслимое — как бы сейчас, сегодня я ходил бы по строящемуся проспекту Калинина вместе с Цветаевой, пусть с тенью ее. И как бы вспоминали с ней так хорошо знакомую — ей куда больше, чем мне! — исчезнувшую ныне Собачью площадку. И как ни ей, ни мне не найти на обкатанном черном асфальте проспекта место безводного фонтанчика, описанного Андреем Белым...

Отсюда от скверика с безводным фонтанчиком звездными лучами расходились издавна проложенные тропы к очагам русской культуры... Может быть, мы вновь заговорили бы с Мариной о взаимосвязи поколений русских людей культуры и об ответственности, — нет, слово не то, не ее, — о чувстве долга одних перед другими, о вечном долге предков перед потомками и потомков перед своими потомками. И всех вместе перед общей им всем Россией. Ибо не было для нее долга выше долга русского поэта перед его Россией, и русской жен-щшш перед ее народим, а дочери своего отца — трудолюбца русской культуры — перед всеми трудолюбцами русской истории. Не от этого ли чувства долга и то чувство духовной связи Цветаевой со всем, что наращивалось, готовилось предками для нее, что вырастило, взрастило ее самое — Цветаеву! И не от этого ли чувства связи вся нежность ее, верность бывшей Собачьей площадке?

Я мысленно прохожу с ней по черному асфальту проспекта. «Марина, вот там стоял дом Хомяковых, где Гоголь...» — «Да, — кивает она, — мой сводный брат Андрюша работал в этом доме-музее». И я смутно припоминаю, как однажды видел ее Андрюшу, когда он приходил в домик Марины в Борисоглебском в 1921 году... «Но дальше, дальше, Марина! Вот здесь стоял дом, в котором Островский...» — «Да, да, — вспоминает Марина, — и изо всех его пьес лучший русский язык в его «Комике XVII столетия»... И вдруг на память начинает читать из пьесы:

Беседовать прохладно я желаю,

От разума и от писаний книжных,

О том о сем, о суете житейской.

Вопросами друг друга испытуя,

Паришь умом над сей земной юдолью,

Красноглаголиво, преизощренно,

И мнишься быти, новый Златоуст.

Люблю словес извитие и жажду Его душой...

Мы — там, где был скверик с фонтанчиком... Андрей Белый... «Котик Летаев»... — «У меня были странные отношения с Белым... Словно недоверчиво друг к другу присматривались... У его прозы больший успех, чем у его стихов... А он больше поэт, чем прозаик...» Поди знай, что многие годы спустя в эмиграции за рубежами России она получит от Белого полное восхищений ее стихами письмо. И вдруг ей откроется, что она сама как поэт так много значит для Белого!..

Нет, нам еще нельзя уходить с места, где некогда бил безводный фонтан. Сегодня я еще мог бы ей показать: тут стоял Дом советских композиторов, почему и площадка была переименована в Композиторскую. Но Дом композиторов — это уже после Цветаевой. И почему переименовали, она все равно не поняла бы — не любила переименований дорогой старины. Наверняка огорчилась бы. А вот там, неподалеку от Дома композиторов, шил —и тоже уже после отъезда Цветаевой — Г. В. Чичерин,*—* ушел с поста народного комиссара по иностранным делам и писал книгу о Моцарте. То, что писал о Моцарте, и то, что писал именно в этих местах,—это и она поняла бы. Но в ее московские дни Чичерин был нарком по иностранным делам — в его наркомат она ходила за визой на выезд... Вот ближний отсюда, правда, еще старый, не тронутый перестройкой театр Вахтангова, ей хорошо знакомый. «Вахтангов был гениален. И его ученик Цемах тоже был гениален. «Гадибук» в «Габиме» — гениальный спектакль». И делится впечатлениями, не своими — Шаляпина, — одновременно с ним смотрела «Гадибук» в выпестованной Вахтанговым, чужой ей по языку «Габиме»...

«А вот дом композитора Скрябина, Марина». Сколько раз она здесь бывала и сколько раз я провожал ее к Татьяне Федоровне Скрябиной, вдове композитора! И вдруг вспомнит — даже не Татьяну Федоровну, а дочь Скрябина — Ариадну. В пору самого начала двадцатых годов Ариадне Скрябиной было двенадцать лет. Ариадна Скрябина — тезка маленькой Али, Марининой дочери, — вышла замуж за французского композитора, мать двоих детей смешанной русско-французской крови стала героиней французского Сопротивления, казнена гитлеровцами в годы оккупации Франции. Француженка? «Русская, русская, настоящая русская женщина», — скажет о ней Марина.

«Но теперь пойдем в сторону Поварской, Марина,—улицы Воровского».— «Воровского? Вот как?»—спросит она. «Пойдем в знакомый переулок, бывший Борисоглебский».— «Бывший?» — насторожится. — «Улица Писемского», — потороплюсь объяснить. «А, Писемского, понятно». Дом Писемского стоял напротив дома Марины, и два дерева по сторонам этого дома кланялись друг другу. Нет уже дома Писемского, нет тех деревьев. Но дом Марины еще стоит — маленький, двухэтажный, хилый. И даже сохранилось крылечко с каменными истертыми ступенями. Сколько мы сидели на нем! Но что это за вывеска на доме Марины Цветаевой? В т е годы на доме вывесок не было. Но, может быть, может быть... мемориальная доска: мол, в этом доме русская поэтесса Марина Цветаева?.. Мемориал? Ошибка. Просто — железная вывеска «Химчистка»... Химчистка — в доме Цветаевой во дворе.

Вот в этом доме, во втором этаже, в сумерках комнаты с «петухивом» и с печкой-буржуйкой, копоть которой льнула к матовым стеклам квадратного окна в потолке (другого в комнате не было), на плоском деревянном диване поселила меня Цветаева.

«Петухив» — добрый дух жилища Цветаевой. По его имени комната называлась «петухивной». Петухив — в прошлом — лисье чучело. Шкурку чучела содрали, а может быть, и выменяли в голодный год на крупу. Остался диковинный зверь из соломы и ваты, — Цветаева не выбросила его. Диковинный зверь прижился. Пришел водопроводчик чинить водопровод в квартире (в 1965 году Аля вспомнила: не починил!), увидел ободранное чучело над камином, удивился: «Это что за петухив вы развесили?» «Петухив развесили» —- петухов по-украински. Мне запомнился один «петухив». Но Аля пишет в письме: «О них (петухивах) только мы с Вами помним». Возможно, до моего поселения у Цветаевой был не один — два или три «петухива». Я застал одного.

Ободранное чучело в комнате с потолочным окном так и осталось для всех — и для самой Марины Ивановны — «пету-хивом», а комната — «петухивной».

Петухив был признан духом дома Цветаевой и до самого отъезда ее из Москвы висел на стене над охладевшим навек камином.

Петухивная комната — первая от стеклянной входной двери из передней — была центром всей дневной жизни квартиры. Здесь Цветаева принимала гостей — известных всей России писателей, поэтов, философов, художников и просто примечательных чудаков мужского и женского пола. Они постоянно лепились к ней. Здесь за столом мы пили суррогатный чай и ели оладьи из отрубей, которые Марина пекла на буржуйке. А колоть дрова во дворе и растапливать буржуйку было моей заботой. Здесь же бережная мать Марина прилежно кормила семилетнюю Алю. Она беседовала с дочерью, как со взрослой, всегда серьезно. Это не походило на беседы матери с маленькой дочкой. Кажется, Аля в ее детские годы была так же одинока, как и ее 29-летняя мать, несмотря на обширный круг знакомств, на ежедневных гостей, часами просиживающих у печки. Аля, если не гуляла, сидела дома, читала, рисовала, писала стихи. Это были вполне «взрослые» зрелые стихи, под которыми охотно подписались бы многие из печатавшихся тогда поэтесс. К своей маленькой книжечке стихов «Версты», вышедшей в издательстве «Костры» в 1921 году, Цветаева поставила эпиграф:

В их телегах походных заря

Мариулы, Марины...

И подписала эпиграф: «Стихи моей дочери».

В семь лет Аля дивила своими стихами, серьезностью суждений, знанием русских поэтов, культурой речи.

После отъезда с матерью за границу в 1922 году Аля жила с родителями в Чехословакии и во Франции. В Париже окончила училище при Луврском музее — изучала там историю изобразительных искусств, окончила также училище прикладного искусства.

В 1937 году вернулась на Родину, но долгие годы прожила далеко от Москвы и только через 14 лет после смерти матери снова оказалась в Москве. В 1962 году Алю — ныне Ариадну j Сергеевну Эфрон-Цветаеву — приняли в члены Союза писателей СССР, как талантливого поэта-переводчика. Переводит она Бодлера, Беранже, Скаррона, Лопе де Вега, современных персидских и арабских поэтов, Рабиндраната Тагора... Подготовляет к печати книги своей матери, бережно собирает рукописи Марины Цветаевой, чудесным образом сохранившиеся у старых друзей...

А в 1921 году Ариадна Сергеевна была серьезным ребен-/ ком и подолгу рисовала что-то цветными карандашами за небольшим овальным столом в комнате с петухивом...

Я не догадывался тогда, что она не только рисует своим карандашиком и пишет стихи, но — кто бы подумал! — в семь лет ведет дневниковые записи!

Мать через десятилетия мытарств пронесла — сумела сберечь дочерние детские дневники... И в 1966 году Аля выписала из них то, что семилетней занесла в эти дневники обо мне... «На память о тех баснословных временах...»

Теперь обнаружилось, что не только семилетняя Аля, но кое-кто из взрослых тогда людей записывал будни петухивной комнаты Марины Цветаевой. И если та или иная страничка чьего-то рассказа о ней нечаянно сохраняет и мое имя, то для меня это — напоминание о великой душевной щедрости Марины Цветаевой, о великой ее доброте ко мне и о неоплаченном моем долге Марине...

Одна из общих наших знакомых — покойная ныне М. И. Гринева — начинает свой рассказ о Цветаевой с того, что пришла к ней и застала ее в петухивной за стиркой...

Вероятно, царица (если б своенравность судьбы заставила царицу стирать) стирала бы, как она, не наклоняясь над тазом с въедчивой мыльной пеной и ни в малость не унижаясь нецарским трудом. Она оставалась равной себе — и выше всякой возможности унижения. Она не стирала — рубашка сама простирывалась в мыльной теплой воде, а Цветаева только присутствовала. Не по-женски она пришивала пуговицы, и не по-женски вдевала в игольное ушко драгоценную в бедное время нитку. Ей надобно было только повелеть послушной иголке с ниткой, чтоб иголка не баловала, чтоб шила себе, как сказано, задано, велено ей Мариной.

Так же и оладьи на сковороде — сами собой пеклись, а она только присутствовала, надзирала, чтобы они сами собой пеклись.

Она занималась бытом, чтобы быть от быта свободной. Быт был в тягость не потому, что она чуралась труда и надо было стряпать, стирать, шить, штопать, тряпкой смахивать пыль с жадных до пыли домашних вещей, а потому, что, стряпая, стирая, кормя, штопая, моя и вытирая тарелки, миски, кастрюли и убирая дом, изо дня в день она усекала время своих стихов, время раздумий и время книг. Стирая белье, оборонялась от стирки белья. Стряпая, обороняла себя от стряпни. Посмотреть на нее — ей ничто не трудно. Ни жалобы, ни вздоха единого. Мусор веничком подбирает, будто державой правит.

Разве только в своей комнате-келейке с окошком во двор, наедине с собой, сама себе скажет без слов, каково ей. И кроме нее самой, ни одна душа не услышит, в чем призналась себе Марина. Закроется у себя — и словно нет ее ни дома, ни на планете. Вся в себе. Все свое готова другим отдать. Отнять от себя для нее значило приобрести, обрести, умножить свое богатство. С одним, с последним своим не расстанется до последнего вздоха — с правом на одиночество, единственным своим правом — оставаться наедине с собой, судить не других — себя. К другим была терпимее, чем к себе. Спрос с себя куда строже, чем спрос с другого. Уж на что редкостно свойство ее души — понимать человеческие слабости других! Даже о людях, ей досаждавших, враждебных ей, ни о ком не говорила со злобой. Несла себя по кочковатой дороге жизни, не расплескивая, не растрачивая себя на злобу, на осуждение неправых. Несла самое себя в свое будущее. Несла в себе все свое прошлое и не только свое — детство, отрочество, женскую молодую пору, прошлое — семьи, рода, народа, всех русских женщин («О, вопль женщин всех времен!») — от неукротимой боярыни Морозовой до Надежды Дуровой, кавалерист-девицы, и до Марии Башкирцевой, этой излюбленной ею ослепительно одаренной русской девушки — французской художницы. О дневнике Марии Башкирцевой (изданном в России до революции) Цветаева говорила с вниманием, пониманием, болью и восторгом сочувствия. Все они, русские женщины, были с ней, и в ней —-вся Россия! — когда она оставалась с собою наедине в своей келейке. По многу часов не выходила оттуда, а выходила умиротворенная, примиренная, высказавшая себя себе. Не в немоте прожила день своей жизни поэта.

По вечерам, когда, сидя на полу, я сторожил гулкий печной огонь, а на сковородке пеклись оладьи из отрубей и булькало и шипело горькое конопляное масло, мы бывали втроем.

Иногда и мне доверяли стряпать на печке-буржуйке. В ноябре 1962 года Аля — Ариадна Сергеевна — писала мне из Тарусы: «Я помню, как Вы кашу варили на нашей «буржуйке» и как она, каша, сгорела вместе с котелком...»

У буржуйки в петухивной комнате, освещенной гулом огня в печи, не текли, — стояли наши тихие вечера. Цветаева на полу зарывалась в ворох теней — ими была загромождена по вечерам петухивная. Не было видно ее лица, печной огонь выхватывал из зыбкого мшистого мрака только белую нежную кисть руки, брошенную на складки широкой юбки. А другой, опущенной в тень рукой, откинувшись, подавшись назад во мрак, она опиралась о пол.

Так, сидя на исчерканном поленьями дров полу, Цветаева читала свои стихи — Але и мне. А иногда все трое в безмолвии слушали трубный, грудной, оранжевый гул огня. Я с самого детства пристрастился слушать огонь в печи и чуть ли не в печь окунался лицом. Марина Ивановна подшучивала надо мной, называла «огнепоклонником». Однажды посвятила огнепоклонству моему стихотворение — оно вошло потом в цикл стихов под общим названием «Отрок», которым она одарила меня. (На восемь лет старше была, а меня отроком называла — это в двадцать один-то!) Четыре стихотворения (первые!) написаны за четыре дня августа 1921 года.

Но цикл начался не с «Огнепоклонника», а с восьмистишия, что первым открыло весь этот цикл. Из всего цикла только это восьмистишие и осталось не перепосвященным за границей другому. И родилось это восьмистишие из его последней строки, вспыхнувшей в ее устах на Воздвиженке, когда мы возвращались с ней от Волконских. Может быть, так и не вспыхнула бы эта строка, не ушибись я об угол дома. Шел, как слепой, читая стихи, и, как слепой, налетел на дом. И еще потирал ушибленное колено, и руку, и лоб, когда она, дожидаясь меня, сказала:

—* Налетаете на дома. Тесно вам в городе. А в сущности,

городские дома вас спасают, хоть вы и бьетесь о них. Вам в открытом месте нельзя — в небо ступнете!

Пришли домой — она, только войдя, дочери без улыбки сообщила:

— Аля, Э. Л. опять чуть в самое небо не ступил.

А на другой день у печки прочла восьмистишие. Последние две строки:

Остановись!

В небо ступнешь!

А еще через день — после того, как ночыо (и не впервые) криком своим во сне перепугал и Марину и Алю, — прочла второе стихотворение из цикла:

Вздох и огромный выдох,

И крови ропщущей подземный гул.

Так по ночам, тревожа сон Давидов,

Захлебывался царь Саул...

И только потом — об огне, огнепоклоннике — третье и четвертое о грустноглазом народе... И на пятый день все четыре переписала и к вечеру, когда загудел, завихрился в моей печурке огонь, вынесла из кельи своей листок: вам о вас, от меня.

Пятый десяток лет хранятся у меня среди других рукописей Цветаевой и книг с ее дорогими мне дарственными надписями листки линованной почтовой бумаги, бисерно исписанные красными чернилами, •— с посвящением мне наверху первой страницы.

Если не бывало гостей, мы подолгу сидели на полу перед печкой-буржуйкой. Аля оставалась на жестком деревянном диване за столом. Докурив папиросу, Цветаева дуновением губ отгоняла от себя дым, кидала окурок в огонь и, помолчав, начинала читать стихи.

Она читала, опершись рукой о пол, твердо и вся отдавшись ритму стихов. Читала, словно ворожбой заговаривала, время от времени встряхивая головой — обычно в конце строфы. В отличие от Мандельштама, читая, не смотрела на слушателя, будто читала для себя одной.

Иногда у нее бывал смущенный, даже как бы виноватый вид, когда она начинала читать, и становился державным после третьей, пятой строки. Последнюю строку она произносила скороговоркой, почти глотая, словно спохватывалась, что долго читает, и спешила поскорее закончить.


ш ...




Все права на текст принадлежат автору: Эмилий Львович Миндлин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Необыкновенные собеседникиЭмилий Львович Миндлин