Все права на текст принадлежат автору: Владимир Александрович Козлов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Массовые беспорядки в СССР при Хрущеве и БрежневеВладимир Александрович Козлов

В.А. КОЗЛОВ МАССОВЫЕ БЕСПОРЯДКИ В СССР ПРИ ХРУЩЕВЕ И БРЕЖНЕВЕ (1953 — НАЧАЛО 1980-Х ГГ.)

МАРИНЕ

Автор

ВВЕДЕНИЕ

Публика любит вождей и героев. На себя ей по большому счету наплевать. Большие люди вершат большие дела, распоряжаются судьбами миллионов, творят великое благо или великое зло, в них (и только в них!) сосредоточена «вся правда» прошлой жизни. Они (и только они!) отвечают за то, что было, и за то, что стало. Мало кому есть дело до малых сих, способных в лучшем случае беспрекословно следовать предначертаниям очередного политического гения или идиота, а в худшем — постоянно путаться у него под ногами, сомневаться, брюзжать, хулить власть и изредка бунтовать. И все-таки в косноязычном бормотании человека с улицы (в нашем с вами бормотании), в угрозах и выкриках, звучащих на площадях, в корявых событиях давнего и недавнего прошлого, гораздо больше смысла, чем это обычно кажется. Правители, которые слишком поздно начинали слушать и слышать голос толпы, те, кто с презрением отворачивался от жаждущего справедливости «простонародья», рано или поздно уходили из истории «ошиканными и срамимыми» (выражение Н.Г.Чернышевского). А конфликтное противостояние народа и власти, окрашенное в кровавые тона массовых волнений и беспорядков, меняло не только правила игры, но и приводило к появлению новых форм общественного «сосуществования» и даже формировало в сознании народа и элит новые модели мира.

Так было и после смерти Сталина, когда советское общество охватила беспрецедентная по своему размаху волна массовых волнений, беспорядков, этнических и социальных конфликтов. Первый удар по сталинскому «террористическому социализму» нанес «конфликтный социум» Гулага. Волнения, бунты и волынки 1953–1955 гг., в которых принимали участие все категории заключенных, обнажили перед преемниками Сталина рассыпающийся фундамент режима, шаткость его краеугольных камней — политического террора и чрезвычайщины как инструментов управления, принудительного труда как разлагавшегося уклада «социалистической экономики», репрессий и насилия как способов умиротворения общества. А вскоре, уже на воле, целый ряд районов СССР превратился в зону повышенной социальной напряженности. Произошла стремительная расконсервация традиционных, появились новые формы и модели массового конфликтного поведения.

В ряде случаев социальные и этнические конфликты 1950-1960-х гг. доходили до кровопролитных столкновений, активным участником которых становилась государственная власть и ее полицейские силы. Наиболее острые и болезненные конфликты имели место в районах массовой миграции населения и индустриального строительства, а также на Северном Кавказе и в Закавказье, но в ряде случаев волнения или их отголоски докатывались до центральных районов страны, крупных городов, столиц союзных и автономных республик. Высшей точкой глубокого конфликта между населением и властью, пиком народного недовольства политикой Хрущева стало стихийно вспыхнувшее летом 1962 г. восстание в Новочеркасске. Для его подавления растерявшиеся и упустившие инициативу коммунистические правители ввели в город войска и отдали приказ стрелять по толпе. В ходе событий несколько десятков человек было убито и ранено.

События в Новочеркасске можно считать своеобразным рубежом, после которого волна кровавых и массовых столкновений народа и власти постепенно пошла на убыль. В 1963–1967 гг. еще фиксировались отдельные рецидивы волнений, при подавлении которых власти применяли оружие. Но, начиная с 1968 г. и вплоть до смерти Брежнева (1982 г.), оружие не применялось ни разу. В 1969–1976 гг. КГБ СССР вообще не зарегистрировал ни одного случая массовых беспорядков[1]. Другими словами, брежневский режим научился обходиться без применения крайних форм насилия и, как правило, гасил периодически вспыхивавшее недовольство без стрельбы и крови.

Вряд ли можно считать, что причина этого исключительно в профессионализме сотрудников КГБ и политической мудрости партийных комитетов в центре и на местах. Объяснение все-таки следует искать в общих социально-политических факторах, позволивших советскому руководству выбраться из глубокого кризиса, поразившего хрущевское общество в конце 1950- начале 1960-х гг., и остановить стихийную волну городских беспорядков, погромов, этнических конфликтов, коллективных драк, все чаще перераставших в столкновения с представителями власти.

Консервативный поворот в официальной идеологии после удаления Хрущева (как известно, важной составляющей этого поворота была частичная реабилитация Сталина, проходившая под лозунгом более «сбалансированных» оценок прошлого) уходит своими корнями не только в стремление партийного руководства укрепить идеологическую базу режима, но и в достаточно распространенный в широких слоях населения (кроме интеллигенции) ностальгический «консерватизм» и жажду «порядка». Символично, что последние по времени крупные массовые беспорядки хрущевской эпохи, при подавлении которых применялось огнестрельное оружие и были привлечены значительные дополнительные силы милиции (город Сумгаит Азербайджанской ССР), сопровождались выкрикиванием просталинских лозунгов. В конце концов, «народ», не имевший руководителей, и власть, на время потерявшая ориентиры, нашли новые формы симбиоза и сравнительно мирно вступили в эпоху брежневского застоя. В чем-то это похоже на период сравнительно мирного сосуществования крепостного крестьянства, помещиков и российской монархии после поражения Пугачева и вплоть до реформы 1861 г., когда политическая активность интеллигенции соседствовала с безразличным безмолвием народа.

Для советских историков, написавших в свое время горы книг и статей по истории социализма в СССР, насильственные социальные конфликты, тем более конфликты «население — власть», были закрытой темой. Парадоксально, но фальшивое «безмолвие» народа в сталинском и послесталинском обществе, преподносившееся коммунистическими идеологами как «морально-политическое единство советского общества», долгое время казалось таковым и за «железным занавесом». Западные исследователи, лишившиеся доступа к информации после Большого террора, попросту не знали, о том, что на самом деле происходило в СССР при Сталине и сразу после его смерти.

Стоит ли удивляться, что, например, «старая» троцкистская историография 1950-х гг., в частности И.Дойчер, отстаивала тезис о том, что в последние 15 лет сталинского правления (после подавления организованного сопротивления троцкистов в лагерях) в советском обществе вообще не осталось ни одной группы (даже в тюрьмах и лагерях), способной бросить вызов Сталину. В результате «в сознании нации образовался громадный провал. Ее коллективная память была опустошена, преемственность революционной традиции порвана, способность создавать и кристаллизовать любые неконформистские понятия уничтожена. В итоге в Советском Союзе не осталось не только в практической политике, но даже и в скрытых умственных процессах какой-либо альтернативы сталинизму»[2]. Это утверждение столь же категорично, сколь и неверно. Достаточно вспомнить о продолжительной вооруженной борьбе украинских и прибалтийских националистов в 1940-е гг. на периферии СССР, особую роль этих протестных групп в социальной жизни Гулага и в организации сопротивления лагерной администрации, о военных и послевоенных пополнениях Гулага из числа бывших военнослужащих Красной армии, не говоря уже об организаторах забастовок и восстаний в особых лагерях в 1953–1954 гг., чтобы не согласиться с точкой зрения И. Дойчера.

Первые документальные свидетельства о событиях в лагерях накануне и после смерти Сталина просочились на Запад благодаря воспоминаниям вернувшихся в 1950-е гг. иностранцев — бывших политических заключенных и (или) военнопленных[3]. В ряде случаев эти люди были очевидцами и даже участниками крупных волнений[4]. Особое значение для нашей темы имела написанная по свежим следам книга Йозефа Шолмера «Воркута», значительная часть которой была посвящена событиям 1953 г. в Речлаге МВД СССР[5]. Основанная на личном опыте и впечатлениях книга Шолмера тем не менее вышла за рамки чисто мемуарной литературы. Напрямую обращенная к западному общественному мнению и правительствам, она представляла собой не просто яркий рассказ очевидца, но и содержательный анализ перспектив внутреннего сопротивления коммунистическому режиму, враждебных ему социальных и политических сил, а также причин и условий организованного открытого выступления заключенных Особого лагеря № 6.

Шолмер явно переоценил протестный потенциал Гулага, поскольку исходил из многократно (более чем в десять раз) завышенной и приемлемой только для пропагандистских целей численности лагерного населения (15 миллионов человек), преувеличенных представлений о реальной доле «политических» в общей массе заключенных. Но зато он оказался первым и, кажется, единственным из авторов, писавших о восстаниях политических заключенных, кто обратил особое внимание на международный контекст событий 1953–1954 гг. в Гулаге, на глубинную связь между выступлениями политических узников в СССР и Берлинским восстанием июня 1953 г. К сожалению, описательная историография последних десятилетий, как российская, так и западная, ориентированная главным образом на более или менее адекватное воспроизведение событийной канвы, оставила без внимания эти принципиально важные для понимания событий свидетельства Шолмера.

Появившиеся на Западе в 1950-1960-е годы публикации, посвященные Гулагу вообще, протестному движению заключенных, в частности[6], заложили первый камень в источниковедческий фундамент будущих исследований. Однако западные историки-профессионалы, всегда неуютно чувствующие себя в «одномерном» пространстве мемуарных свидетельств и «устной истории», привыкшие ориентироваться на подлинные документы и архивные материалы, долгое время избегали всерьез заниматься этой проблематикой. Прорыв в разработке темы, в конце концов, совершили не историки, а писатель, и не на Западе, а в России.

В 1970-е гг. "Архипелаг Гулаг", универсальный символ тотального зла, стал достоянием мирового исторического и культурного опыта благодаря великой книге Александра Солженицына. Именно Солженицын восстановил (в основном, по устным свидетельствам очевидцев) конфликтную историю сообщества заключенных 1930-1940-х гг. и описал ход и исход беспрецедентных по размаху восстаний узников особых лагерей в 1953–1954 гг. В определенном смысле его труд можно сравнить с первыми мореходными картами: при всей неточности и легендарности тех или иных конкретных сведений исследование Солженицына превратило историю Гулага из «terra incognita» в реальное, интеллектуально постигаемое пространство, в факт мировой истории.

Что касается последовавших за восстаниями в лагерях волнениях и массовых беспорядках «на воле», то о большинстве из них (особенно ранних) ни в самом СССР, ни тем более за его пределами практически ничего не знали. Первые попытки исторической реконструкции «засекреченных» советскими властями событий начались после восстания в Новочеркасске. В 1964 г. появилась статья Альберта Бойтера «Когда перекипает котел»[7], собравшая воедино обрывки просочившейся через «железный занавес» информации. По современным критериям, эта работа ни в коей мере не удовлетворяет требованиям научности. И дело не в том, что статья основана исключительно на слухах и устных свидетельствах, за это как раз можно винить кого угодно, кроме Бойтера. У него другой информации просто не было. Главное, в тенденциозности анализа и излишней доверчивости автора к своим источникам — слухам, пересказанным западными корреспондентами, и рассказам анонимных советских туристов. Бойтер ограничился обсуждением двух случаев массовых беспорядков (Новочеркасск, 1962 г. и Кривой Рог, октябрь 1963 г.). Еще девять эпизодов были упомянуты мимоходом.

На протяжении последующих 30-ти лет статья была основным источником информации о бунтах и рабочих протестах 1960–1964 гг. Ее часто цитировали. Предварительный и весьма неточный перечень событий, в конце концов, стал общепризнанным, вошел в западные обобщающие работы и учебники по советской истории. В ряде случаев на первоисточник, А. Бойтера, даже не ссылались, воспринимая его информацию как истину в последней инстанции. В концептуальном плане западная историческая литература, в которой, так или иначе, затрагивалась интересующая нас тема, отличалась весьма упрощенной интерпретацией событий в Новочеркасске, понимаемых почти исключительно как «борьба с коммунизмом», в лучшем случае, как начало (после долгого перерыва) борьбы рабочего класса за свои экономические права. Волнения в Новочеркасске заняли особое место и в третьем томе «Архипелага Гулаг». А.И. Солженицын не только описал эти события, назвав их (с известной долей преувеличения) поворотной точкой всей советской истории, началом борьбы народа против коммунистического ига, но и коснулся предшествовавших им беспорядков в Муроме и Александрове в 1961 г.

Открытие архивов и спецхранов, рассекречивание миллионов архивных дел, критический анализ собственного историографического опыта и исследований западных советологов и славистов позволили российским историкам существенно продвинуть вперед как фактографию советской истории, так и ее концептуальное осмысление. Но в изучении послевоенной истории СССР и российским, и западным историкам фактически пришлось начинать с нуля — не столько «переосмысливать» «либеральный коммунизм» и «добирать» информацию по отдельным малоизученным проблемам, сколько двигаться по архивной целине, рискуя к тому же натолкнуться на завалы «частичного рассекречивания» целых комплексов документов.

Парадоксальность ситуации, сложившейся в российской историографии «либерального коммунизма» после распада СССР и краха советской системы, заключалась в том, что даже серьезные авторы, писавшие о послевоенном периоде, нередко попадали в своеобразную методологическую ловушку. Воспринимая коммунистическое прошлое как «неполноценное настоящее» и часто опираясь на либеральную «западническую» модель желаемого типа развития, они склонны были рассматривать эпоху Хрущева и Брежнева в контексте некоей готовности (или неготовности) общества и власти к «реформам». Тупики, в которых каждый раз оказывались подобные «реформы», оценивались как исключительная вина коммунистических правителей, страдавших то ли доктринальной слепотой, то ли бюрократическим идиотизмом. В сущности, некоторые распространенные на рубеже 1980-1990-х гг. интерпретации «оттепели» и «застоя» страдали подменой прагматической динамики государственного управления ее искаженным идеологическим образом, упрощением реальных взаимоотношений народа и власти в авторитарных политических системах.

Ответом на подобные публицистические и журналистские упрощения стал уход серьезных историков в сферу «позитивного эмпиризма» в начале 1990-х гг.[8]. Результатом накопления и осмысления совершенно нового фактического материала стало появление ряда профессиональных исследований по истории власти и общества в СССР. Как историки власти, так и социальные историки рассматривали в своих работах особенности «либерального коммунизма» как системы политики, идеологии и власти, механизмы принятия решений, способы «переработки» значимой социально-политической информации в структурах управления, динамику взаимодействия «управляющих» и «управляемых», изменения в массовой психологии и в сознании элит, историю «интеллигентского» инакомыслия.

Одновременно обозначились контуры новых проблем, связанных с пониманием кризиса взаимоотношений народа и власти, порожденного стрессом ускоренной модернизации, последствиями Большого террора и репрессий 1930-1940-х гг., Второй мировой войны и распадом сталинского «террористического социализма». Будучи эскизно очерчены в новейшей историографии, эти проблемы практически не подвергались серьезному анализу. В большинстве случаев поиск информации о событиях и процессах, специально загонявшихся коммунистическими правителями на периферию «видимой» истории, требовал очень кропотливых и длительных архивных поисков. Помимо этих очевидных профессиональных трудностей были еще и другие, не столь явные, но может быть более существенные. В разгар политических бурь последних десятилетий исследователям было довольно трудно увлечься историей событий, весьма слабо облагороженных политическими требованиями и часто крайне сомнительных с моральной точки зрения. Во многих случаях граница между «антисоциалистическим» и «антиобщественным» была настолько размыта, что массовые беспорядки как форма социального протеста просто выпадали из основного потока «переосмысления прошлого» и выглядели недостаточно респектабельно. Неудивительно, что российские исследователи и публикаторы документов с б0льшим энтузиазмом посвящали свои работы организованным и политически очевидным формам сопротивления коммунистической власти — антисоветским мятежам периода гражданской войны и перехода к новой экономической политике[9], крестьянским волнениям периода коллективизации[10], событиям, подобным мятежу на противолодочном корабле «Сторожевой» в 1975 г.[11] и т. п.

Известное исключение составляли волнения в Новочеркасске в 1962 г.[12]. Серьезным вкладом стала публикация Р.Г. Пихои, Н.А. Кривовой, С. В. Попова и Н.Я. Емельяненко «Новочеркасская трагедия, 1962»[13]. Авторы этой профессиональной работы резонно отвергли официальную версию событий тридцатилетней давности — «тенденциозную, но выгодную для КПСС»[14]. «Отсюда, — справедливо писали Р.Г. Пихоя и его соавторы, — возникают поиски среди организаторов выступлений «уголовных элементов», противопоставляемых сознательным рабочим. Но в документах не отмечено ни одного случая грабежа, попыток захвата чужой собственности. Несмотря на отдельные эксцессы, участники выступлений не стремились к насилию. Власти смогли предъявить лишь два обвинения в попытках завладеть оружием»[15].

При оценке действий участников волнений публикаторы в какой-то мере воспользовались обычной для советской историографии логикой, оправдывавшей, например, ссылками на «отдельные эксцессы» насилия и преступления «революционных рабочих» в годы революции и гражданской войны. Между тем, новочеркасские события, представлявшие собой слоеный пирог причин, мотивов, программ и моделей поведения, в принципе не имеют «векторной», однолинейной интерпретации: «хулиганствующие» и «криминальные элементы», обманом увлекшие за собой «несознательных» — в коммунистической версии событий, или мирная демонстрация возмущенных и не склонных к насилию рабочих — в либеральной.

Небольшая книга журналистки И. Мардарь «Хроника необъявленного убийства» (Новочеркасск. 1992), построенная в основном на материалах Главной военной прокуратуры СССР, а также воспоминаниях участников событий, выглядит менее «идеологической» и более «объективистской». Написанная без соблюдения некоторых обязательных для профессиональных исторических работ требований (отсутствуют сноски на источники и т. п.) эта книга представляет собой одну из первых реконструкций события — день за днем, час за часом. Судя по всему, И. Мардарь, занимавшаяся журналистским расследованием на рубеже 1980-1990-х гг. не смогла использовать ряд важных, но недоступных в то время источников. Возможно, поэтому в работе появилось довольно много мелких фактических ошибок, исправление которых, в принципе, не может существенно изменить правдивости общей картины. «Объективистский» пафос книги И. Мардарь не помешал автору, как выразить сочувствие жертвам произвола, так и с пониманием отнестись к тем рядовым участникам событий, кто волею судьбы (солдатская служба, присяга и т. п.) стал исполнителем злой воли правителей.

Появившиеся на Западе в 1990-е гг. работы по истории рабочих волнений в Новочеркасске представляли собой главным образом научную систематизацию и концептуализацию известных фактов[16]. Лишь в 2001 г., вскоре после выхода в свет английского издания нашей книги, появилась первая серьезная научная монография о событиях в Новочеркасске — книга С. Бэрона «Кровавая суббота в СССР», основанная на ряде новых и малоизвестных источников, прежде всего, материалах расследования Главной военной прокуратуры СССР[17].

Что касается конфликтной истории сталинских лагерей, то для большинства работ российских историков конца 1980-1990-х гг. были характерны предельное упрощение проблематики Гулага и увлеченные занятия реконструкцией фактов на основе рассекреченных в постсоветское время архивных документов[18]. В результате произошло профессиональное погружение в фактографию и проблематику Гулага, но был утрачен солженицынский синкретизм, сфокусировавший в истории Гулага все проблемы социального и индивидуального бытия человека сталинского и отчасти послесталинского общества. Взаимосвязь «государство — общество — Гулаг» выпала из сферы конкретного исторического анализа и превратилась в предмет общих спекулятивных рассуждений.

Несмотря на появление отдельных содержательных работ о массовых выступлениях заключенных в Гулаге[19], историография все еще предельно сужает проблематику конфликта «власть — заключенные», так же как и внутренних конфликтов в гулаговском социуме, загоняя их (подгоняя под?) в достаточно узкие рамки политического сопротивления в Гулаге. Отворачиваясь от «низменных» форм массовых выступлений заключенных (столкновения криминальных группировок, организованные воровскими авторитетами волынки и голодовки, стихийные бунты и т. п.), историография до сих пор не имеет адекватного видения сталинского Гулага как особого социума и государственного института, выполнявшего в сталинской системе функцию специфического депозитария нерешенных и (или) неразрешимых социальных, экономических, политических, культурных и национальных проблем.

Важную роль в обобщении и систематизации материала сыграла обзорная статья И. Осиповой «Сопротивление в Гулаге (По данным архива МВД и материалам, собранным Николаем Формозовым)». Это была одна из первых попыток расширить традиционную для старой историографии Гулага мемуарную основу исследования и включить в рассмотрение доступные в то время документы НКВД-МВД СССР, главным образом, за 1941–1946 гг. По материалам, полученным Н. Формозовым от бывших узников Гулага, И. Осипова составила список «наиболее известных» массовых выступлений заключенных с 1942 по 1956 г. В этот перечень было включено 17 эпизодов[20], часть которых впоследствии была документирована в архивных публикациях и профессиональных исследованиях историков, другие — так и остались полулегендарными.

Значение проведенной И. Осиповой ревизии протестной активности заключенных для начала 1990-х гг. очевидно. В то же время этот опыт нельзя назвать уникальным. Аналогичная информация может быть найдена у А. Солженицына или, например, в старых и новых изданиях НТС[21], в публикациях А. Грациози[22] (1982/1992 гг.). Проблема же заключается в том, что подобные списки, основанные на мемуарных свидетельствах, слишком некритически воспринимаются профессиональной историографией, попадают в учебную и научнопопулярную литературу, периодическую печать. В 1990-е годы некоторые легенды, мифы, слухи, невнятные припоминания очевидцев преждевременно получили клеймо исторической подлинности, так и не пройдя профессиональной исторической экспертизы.

Перу той же И. Осиповой принадлежит статья, фактически отрывшая новый этап в источниковедении темы. Автор впервые в историографии попыталась документировать архивной информацией конкретное легендарное событие, так называемое «ретюнинское восстание» 1942 г. в Воркутлаге'. В 1995 г. итальянский историк Марта Кварери опубликовала статью о Кенгирском восстании 1954 г. Автор не только поставила волнения, бунты и забастовки заключенных Гулага в контекст общего кризиса системы репрессий и принудительного труда в СССР, но реконструировала конкретное событие, опираясь как на мемуарные источники, так и на рассекреченные документы МВД СССР[23]. Событиям 1953 г. в Речном лагере посвящен специальный параграф в книге Н.А. Морозова[24]. К сожалению, М. Кравери и Н.А. Морозов, реконструируя события на основе официальных документов МВД и мемуарных свидетельств участников и очевидцев, не определили критерии, по которым они оценивают достоверность той или иной информации. В результате повествование представляет собой монтаж разнородных источников, без объяснения причин того, почему авторы повествования отдают предпочтение то мемуаристам, то гулаговским бюрократам.

Восстанию заключенных особого Горного лагеря (май-август 1953 г.) посвящена электронная публикация статьи Аллы Макаровой[25]. Автор рассмотрела предпосылки восстания, которые она трактует достаточно широко, в контексте истории воссозданной в годы войны политической каторги и системы особых лагерей. Алла Макарова одной из первых в литературе по истории политического сопротивления в Гулаге обнаружила вкус и потребность в терминологических изысканиях. В разделе «Почему события лета 1953 года в Норильске мы называем восстанием» Макарова фактически зафиксировала несводимость норильских событий к какой-либо известной форме сопротивления. Она признается, что понимает неточность термина «восстание», ибо «восставшие не имели оружия, более того, добровольно отказывались от различных попыток вооружить их». Она не принимает определений «мятеж», «волынка» и «массовое неповиновение заключенных лагадминистрации», хотя вряд ли можно всерьез рассматривать в качестве аргумента то, что этими терминами «пользовались суд, прокуратура, и лагерная администрация, в соответствии с их желанием видеть в протесте заключенных лишь простой в работе и массовое хулиганство, беспорядок, анархию в брошенных надзирателями зонах». Не согласна Макарова и с термином «забастовка», ибо «зародившаяся в зонах ненасильственная оппозиция, вынужденная действовать в рамках советской законности, нашла еще множество (небывалых прежде) форм: митинги и собрания заключенных для выработки общих требований, массовая голодовка, письма, жалобы, заявления, просьбы, обращения в советское правительство и многое другое…». В конце концов, Макарова приняла термин «восстание», практически полностью очистив его от первоначального и общеупотребительного смысла — подразумевая не «антисоветское «вооруженное контрреволюционное восстание», «а его противоположность — «восстание духа» — высшее проявление ненасильственного сопротивления бесчеловечной системе ГУЛАГа».

Терминологические рассуждения А. Макаровой представляют собой бесспорный интерес, но совсем не потому, что вносят ясность в проблему. Наоборот, противоречивость позиции автора фиксирует методологические бреши и спорные подходы не только к изучению Красноярского «Мемориала»: http://memorial.krsk.ru массовых выступлений заключенных Гулага, но и последующих массовых беспорядков на воле. Суть же проблемы заключается в том, что, описывая те же события в Норильске, можно, при желании, обосновать любое определение — и мятеж, и бунт, и волынка, и забастовка, и восстание. Все будет правильно, и все — неточно. Поэтому стремление историографии к мнимой ясности определений заставляет игнорировать действительный профиль событий, сочетавших в себе не только «ненасильственную оппозицию» или «максимально демократическое правление», «республику заключенных», как безапелляционно считает Макарова, но и закулисные действия подпольных групп украинских националистов, по привычке не брезгавших насилием и террором для удержания заключенных в орбите своего влияния.

В целом, в «конфликтной» истории послевоенного и послесталинского СССР элементарного знания фактов не хватает порой даже больше, чем новых идей. А большинство событий до сих пор просто не описаны историками. Это и многочисленные волнения на целине 1950-60-х гг. (кроме Темиртау[26]), и солдатские бунты, и насильственные этнические конфликты в местах ссылки «наказанных народов» и там, куда они после смерти Сталина возвращались. Это волнения верующих, протестовавших против закрытия монастырей и храмов, и хулиганские бунты 1950-1960-х гг. Мало известны историографии такие «предшественники» Новочеркасска как происходившие в 1961 г. краснодарские события, муромский «похоронный» бунт, беспорядки в Александрове, волнения в Бийске. Почти отсутствуют в исторической литературе описания большинства беспорядков периода «позднего Хрущева» («сталинистские» выступления в Сумгаите, волнения в Кривом Роге и т. п.) и «раннего Брежнева».

Источники изучения конфликтных взаимоотношений народа и власти в период «либерального коммунизма» столь же обширны, сколь и малоизвестны. Это объясняется как «секретным» характером событий в советское время, так и незавершенностью работы по рассекречиванию посвященных этим событиям документов в 1990-е гг. В советской периодической печати 1950-начала 1980-х гг. интересующая нас информация фактически отсутствует. Исключение составляют краткие газетные заметки о судебных процессах участниками беспорядков, публиковавшиеся иногда в местной и (реже) в центральной печати. Большинство этих пропагандистских и совершенно неинформативных материалов появлялось в газетах в начале 1960-х гг., когда хрущевское руководство попыталось использовать новую тактику борьбы с подобными государственными преступлениями — публичное запугивание населения жестокостью приговоров. Практика такого запугивания оказалась неэффективной, вскоре от нее отказались, и над массовыми беспорядками вновь опустилась завеса секретности.

Первые профессиональные публикации документов о массовых беспорядках хрущевского и брежневского времени начали появляться в российской научной периодике в первой половине 1990-х гг. Особое значение имела опубликованная в журнале «Источник» «Справка о массовых беспорядках, имевших место в стране с 1957 г.», подготовленная в марте 1988 г. Председателем КГБ СССР Чебриковым для Генерального секретаря ЦК КПСС Горбачева[27]. В справку КГБ попали далеко не все известные нам случаи массовых беспорядков 1957–1987 гг. Отчасти это объясняется формальными критериями отбора информации. В выборку, как правило, включались события с числом участников не менее 300 человек и, вероятно, только в том случае, когда действия зачинщиков и организаторов квалифицировались по соответствующей статье УК РСФСР и других союзных республик (массовые беспорядки). Ряд важных событий был просто пропущен составителями документа. Это, в частности, чеченский погром в Грозном и волнения молодых рабочих в Темиртау Казахской ССР (1958 г.).

В первой половине 1990-х гг. появились документальные публикации, посвященные отдельным значительным эпизодам. В уже упоминавшуюся подборку документов о событиях в Новочеркасске в 1962 г. (составители Р.Г. Пихоя, Н.А. Кривова, С. В. Попов и Н.Я. Емельяненко) вошли докладные записки КГБ при Совете Министров СССР в ЦК КПСС, текст выступления секретаря ЦК КПСС, члена Президиума ЦК КПСС Ф.Р. Козлова по новочеркасскому радио 3 июня 1962 г., обвинительное заключение по делу № 22 (первый групповой процесс над участниками волнений), несколько директивных документов Президиума ЦК КПСС, Совета Министров СССР и КГБ о принятых в связи событиями в Новочеркасске мерах, а также информация КГБ и записка Отдела пропаганды и агитации ЦК КПСС о первом судебном процессе, состоявшемся 20 августа 1962 г. [28]. Определенное представление об общественных настроениях, сопутствовавших новочеркасским волнениям, дает подготовленная В.Лебедевым публикация информационных справок КГБ о реакции населения на повышение цен на продукты питания в 1962 г.[29]. В 1995 г. М. Зезиной была опубликована содержательная подборка документов о волнениях в Тбилиси в 1956 г. (закрытое письмо корреспондента газеты «Труд» главному редактору этой газеты, «Обращение ЦК КП Грузии и ЦК ЛКСМ Грузии к коммунистам, комсомольцам, к рабочим и служащим, ко всем трудящимся Тбилиси» и приказ № 14 начальника Тбилисского гарнизона от 9 марта 1956 г.)[30]. Из немногочисленных мемуарных источников следует упомянуть воспоминания участника новочеркасских событий П. Сиуды[31] и свидетельства Ф. Баазовой, очевидицы политических волнений в Тбилиси в 1956 г., впервые вышедшие в свет за рубежом в 1978 г. и переизданные в России в 1992 г.[32].

Особо следует отметить публикации источников по истории протестных выступлений заключенных Гулага'. Исключительно важную роль сыграла, в частности, собирательская деятельность Н.Формозова и НИПЦ «Мемориал», уделявших первоочередное внимание политическому сопротивлению в лагерях. В первой половине 1990-х гг. появились первые издания архивных материалов о восстаниях в лагерях. Ценную подборку документов ГА РФ по истории восстания в Степном особом лагере (май-июнь 1954 г.) опубликовал А.И. Кокурин[33]. Эту подборку вместе с отдельными документами по истории восстаний в Горлаге и Речлаге А.И. Кокурин и Н.В. Петров включили также в хрестоматию «ГУЛАГ (Главное управление лагерей). 1917–1960»[34]. После выхода в свет 7-томного собрания документов «История сталинского Гулага» можно говорить о кардинальном изменении источниковедческой ситуации. Издание, подготовленное Федеральным архивным агентством России, Государственным архивом РФ и Гуверовским институтом войны, революции и мира[35], не только знакомит читателей с сотнями важнейших документов об одной из самых крупных карательных систем XX в. Седьмой том представляет исследователям систематизированную информацию о составе и содержании богатейших архивных фондов ГА РФ по истории сталинских репрессий и лагерей. В отдельном томе опубликованы результаты многолетних архивных поисков и размышлений автора этой книги о конфликтном социуме Гулага, феноменологии восстаний, бунтов и забастовок заключенных.[36] Тем самым был восполнен существенный пробел первого издания «Массовых беспорядков в СССР», где отсутствовала «конфликтная» история сталинского и послесталинского Гулага.

90 % использованных в книге источников являются относительно недавно рассекреченными архивными документами, большинство которых впервые введено в научный оборот. Особое значение имели партийные документы, отражавшие реакцию высшего руководства страны на народные волнения и бунты. В новом издании книги были широко использованы черновые протокольные записи заседаний Президиума ЦК КПСС за 1954–1964 гг., опубликованные А.А. Фурсенко в 2003 г.[37]. Надо отметить «келейный» характер рассмотрения подобных проблем в ЦК КПСС. Достаточно сказать, что вопрос о массовых беспорядках дошел до уровня Пленума ЦК КПСС лишь однажды, в связи с волнениями русского населения в Грозном[38]. Чаще нам приходилось иметь дело с информационно-справочными документами, полученными ЦК КПСС из местных партийных органов, министерств и ведомств, с конкретными «точечными» решениями партийно-государственных органов по отдельным больным вопросам. Важное значение для раскрытия темы имела коллекция материалов, рассекреченных в связи с подготовкой суда над КПСС в 1993 г.1.

В ЦК КПСС регулярно поступали материалы КГБ при Совете Министров СССР, МВД СССР и Прокуратуры СССР. Только часть документов, полученных ЦК КПСС из КГБ в 1953 — начале 1980-х гг., отложилась в Российском государственном архиве новейшей истории (РГАНИ). Информацию о наиболее важных случаях партийные архивисты имели обыкновение изымать из дел Общего отдела ЦК КПСС и хранить в архиве Политбюро ЦК КПСС (ныне Архив Президента Российской Федерации). Историческая часть этого архива за интересующие нас годы очень медленно передается на государственное хранение. В ряде случаев аналитические документы по интересующей нас теме или близким к ней сюжетам (состояние преступности и судимости по политическим преступлениям, настроения населения, борьба с инакомыслием и т. п.) КГБ при Совете Министров СССР готовил совместно с Прокуратурой СССР. В этом случае необходимые материалы удавалось получить в фонде Прокуратуры СССР ГА РФ.

Пробелы информации в партийных документах и документах КГБ были восполнены благодаря докладным запискам и спецсообщениям МВД СССР в ЦК КПСС и лично Н.С.Хрущеву. ГА РФ располагает полной коллекцией таких документов за 1954–1960 гг. Можно уверенно утверждать: нам известно все, что сообщало МВД СССР в это время в высшие партийные инстанции о массовых волнениях и беспорядках. К сожалению, документы более позднего периода не переданы на государственное хранение из МВД РФ, в большинстве своем не рассекречены и обычному исследователю практически недоступны.

Важнейшим комплексом документов для нашей темы являются надзорные производства Отдела по надзору за следствием в органах государственной безопасности Прокуратуры СССР. Эти в большинстве своем рассекреченные документы, хранящиеся в настоящее время в Государственном архиве Российской Федерации, охватывают практически весь интересующий нас период — от прихода Хрущева к власти в 1953 г. до начала 1980-х гг. Для того, чтобы оценить полноту, достоверность и репрезентативность материалов Прокуратуры СССР, следует иметь в виду, что участие в массовых беспорядках относилось к государственным преступлениям, предусмотренным статьей 16 Закона СССР «Об уголовной ответственности за государственные преступления» и статьей 79 УК РСФСР (аналогичные статьи были в уголовных кодексах других союзных республик). Признаками массовых беспорядков считались, в частности, погромы, разрушения, поджоги и т. п. массовые действия. Отдельных участников беспорядков судили также за «антисоветскую агитацию и пропаганду» (ст.5810, а затем ст.70 УК РСФСР (редакция 1960 г.) и аналогичные статьи УК союзных республик) и за хулиганство (ст. 206 УК РСФСР и аналогичные статьи УК союзных республик).

Сведения об осужденных по статье УК о хулиганстве могли и не попасть в Отдел по надзору за следствием в органах госбезопасности.

Обычно это были дела о групповых драках, не сопровождавшихся столкновениями с властями, погромами и т. п., либо таким образом квалифицировались действия какой-то группы участников городского бунта (остальные проходили по статье 79 УК РСФСР и аналогичным ей статьям УК союзных республик). Квалификация действий участников беспорядков по статьям 70 и 79 означала, что предварительное дознание и тем более следствие будут вести органы КГБ, а надзор за следствием, так же как и за рассмотрением кассационных жалоб и ходатайств о помиловании, как самих осужденных, так и их родственников, будет осуществлять Отдел надзора за следствием в органах государственной безопасности Прокуратуры СССР и соответствующие отделы в прокуратурах союзных республик.

С начала 1960-х гг. была введена практика обязательного информирования отдела местными прокурорами обо всех подлежащих его контролю делах. В идеале предполагалось, что спецсообщения местных прокуратур должны направляться в Прокуратуру СССР немедленно после события и быть основанием для открытия надзорного производства. Сопоставление данных надзорных производств о государственных преступлениях с другими источниками и литературой показало, что большинство действительно крупных событий 1960-х гг., участники которых обвинялись в «массовых беспорядках», «бандитизме» или «антисоветской агитации», сопряженной с массовыми волнениями, нашли свое отражение в делах Отдела по надзору за следствием в органах государственной безопасности Прокуратуры СССР.

Несколько хуже обстоит дело с событиями второй половины 1950-х гг. Судя по документам отдела, в это время также практиковалась посылка местными прокурорами в Прокуратуру СССР спецсообщений о «массовых беспорядках». Но прокуроры довольно часто отступали от этого правила, а сам отдел в это время был перегружен другими делами (реабилитация жертв сталинских репрессий и т. п.). В результате не удалось, например, обнаружить первичных надзорных производств по делам участников массовых беспорядков в Тбилиси в 1956 г., чеченского погрома в Грозном в 1958 г., о протестах и выступлениях населения против закрытия монастырей, скитов и церквей в конце 1950-х гг. В этих случаях интересующая нас информация была получена либо в фонде МВД СССР, либо в делах Совета по делам русской православной церкви при Совете Министров СССР.

В целом, предпринятые автором многолетние архивные разыскания в бывшем архиве Общего отдела ЦК КПСС (ныне РГАНИ), Государственном архиве Российской Федерации (фонды МВД СССР, Прокуратуры СССР и РСФСР, Верховных судов СССР и РСФСР, Гулага, Совета по делам религий при Совете Министров СССР), дополненные опубликованными в последнее десятилетие источниками и мемуарами, позволили создать обширный комплекс достоверных источников об истории социальных и этнических конфликтов, городских бунтов и волнений на территории СССР в период Хрущева и Брежнева.

Объективное состояние историографии заставило автора одновременно решать две группы исследовательских задач. Сочетать трудоемкую саму по себе фактографическую реконструкцию событий на основе фронтальных архивных разысканий (сплошной просмотр значительных документальных комплексов в поисках спорадически встречающейся информации о социальных и этнических конфликтах) с разработкой теоретических и методологических проблем исторической конфликтологии в контексте узловых проблем социально-политической истории послевоенного периода.

Бунтарская активность населения СССР, протекавшая в жестких рамках достаточно стабильного и жизнеспособного в то время режима, рассмотрена в книге в контексте кризиса модернизации, агонии традиционного российского общества, попыток власти и населения адаптироваться к реальностям послесталинской эпохи. Анализ возникавших на этой почве конфликтных взаимоотношений между народом и режимом опирается на так называемое широкое понимание конфликта, предложенное Р. Дарендорфом[39], который считал конфликтом любое отношение между индивидуумами или группами, если в нем присутствует несовместимая разница целей. При этом конфликт рассматривается автором не только как действия сторон, имеющих несовместимые цели, но прежде всего как определенное социальное состояние[40], перерастающее (или не перерастающее) в открытое (или скрытое), активное (или пассивное) столкновение или противодействие.

Вслед за Льюисом Коузером[41], автор исходил из того, что конфликт оказывает на общество положительное воздействие, причем не только в эластичных, демократических, но и в жестких, авторитарных системах. Ясно, что авторитарные режимы и диктатуры в конфликтной ситуации стремятся скорее к уничтожению оппонента (если это конфликт какой-то группы населения с властью) либо к подавлению обеих сторон межгруппового или этнического конфликта, самодеятельность которых воспринимается как нарушение прерогатив режима, чем к конструктивному поиску компромисса. Однако вряд ли кто-либо станет отрицать, что в недемократических общественных системах, для которых характерны отсутствие легальных каналов выражения недовольства и отстаивания групповых интересов, неэффективность обратной связи с народом, заблокированной административным усмотрением бюрократии, именно массовые беспорядки, стихийные бунты и волнения реализуют эту обратную связь. Начальство получает прямой и жесткий сигнал о наличии конфликта в обход действующей бюрократической машины. Даже в случае жестокой расправы с участниками волнений, безусловно, нарушавших закон и общественный порядок, власти вынуждены искать объяснения и причины, вносить изменения в политику и, в конце концов, находить более или менее приемлемый баланс интересов.

Глобальное противостояние «коммунизм-капитализм» в годы «холодной войны» заставляло советских коммунистов, западных левых, так же как и их либеральных оппонентов, фактически игнорировать специфические функции волнений и беспорядков в советском механизме социального взаимодействия и интерпретировать факты подобных выступлений, прежде всего как непосредственное покушение на систему. Советские коммунисты связывали массовые беспорядки с «несознательностью народа», с влиянием «буржуазных пережитков» и т. п., западные левые (троцкисты, в частности) видели в них выступления трудящихся против переродившегося режима, антикоммунисты и либералы склонялись к тому, чтобы рассматривать подобные явления чуть ли ни как борьбу за демократические ценности. Позитивно или негативно оценивали идеологические противники эти события, в данном случае значения не имеет. «Антисистемный» характер народных волнений и бунтов во времена Хрущева и Брежнева не вызывал у большинства из них никакого сомнения.

Разработанные в 1970-1980-е гг. и опубликованные в начале 1990-х гг. историософские концепции А.С. Ахиезера[42] и А.В. Оболонского предлагают принципиально иной взгляд на феномен социальнополитического и социально-психологического «симбиоза» народа и власти на различных этапах развития российского общества.

Целый ряд идей Ахиезера оказался удивительно созвучен «конфликтной» истории послесталинского СССР. Философ убедительно рассмотрел активное противостояние массового догосударственного сознания (в основном крестьянского) государству, русский коммунизм как силу, которая попыталась превратить внутренний раскол общества в тайну, свести его к расколу «нашей» правды-истины и мировой кривды, но так и не смогла остановить маховик саморазрушения расколотого общества. Он показал удивительную манихейскую способность российского массового сознания моментально менять знаки («доброзло», «правда-кривда», «мы-они») при поиске смысла того или иного явления. Рецензия А.С. Ахиезера на первое русское издание книги о массовых беспорядках очень помогла работе над новыми изданиями, прежде всего благодаря «созвучным» интерпретациям бунтарской активности населения СССР, помещенным в контекст развернутой историософской схемы. А.С. Ахиезер (один из немногих) понял и принял главное в моем подходе к массовым беспорядкам. Это были не разбросанные во времени и пространстве локальные события, а интегральное выражение общественной дезорганизации, «скрытой под покровом, казалось бы, всеобъемлющего тоталитарного контроля», своеобразный фокус, через который следует рассматривать «и принятие решений, и саму массовую деятельность людей»[43].

Столь же полезными оказались и некоторые идеи А.В. Оболонского, который определил доминирующий «генотип» в российской культурно-этической и социально-психологической традиции — «системоцентризм». Мировоззренческой основой «системоцентристского генотипа» он считает «традиционалистскую ориентацию на стабильность отношений внутри Системы как высшую ценность… Внутреннее жизненное равновесие для члена такого коллектива достижимо лишь через полную гармонию с Системой, которая, в свою очередь, сохраняет устойчивость лишь благодаря соответствующему поведению своих членов». По мнению Оболонского, господство в обществе подобного мировоззрения «отнюдь не гарантирует против мятежей и прочих социальных катаклизмов. Но все такие движения направлялись не против Системы как таковой, а против отдельных лиц и группировок, злоупотреблявших, по мнению массы, своим привилегированным в ней положением и тем самым угрожавшим ее стабильности. Не случайно народные восстания в традиционных обществах, как правило, проходили под флагом идеи «доброго царя», и когда оседала пыль восстания, основные бастионы Системы оказывались не только неповрежденными, но порой и еще более прочными»[44].

Тезис о «системной лояльности» участников массовых волнений можно распространить на многие «плебейские» беспорядки новейшего времени. Стихийные лидеры беспорядков 1950-1960-х гг. обычно не покушались на устои коммунистической системы. Их действия были направлены либо против «плохих чиновников» на местах, либо «плохого Хрущева» на самом верху. Даже в Новочеркасске демонстранты, как известно, несли перед собой портрет Ленина, наглядно демонстрируя свою идеологическую лояльность и «верность делу коммунизма».

Все многообразие конфликтных ситуаций, разумеется, не может быть описано ни одной, даже самой подробной классификационной схемой. Тем не менее, очевидно, что любая теория конфликта вынуждена оперировать «чем-то, напоминающим «двухклассовую модель»» (Дарендорф). И прежде чем заниматься конкретным историческим анализом массовых беспорядков, предшествовавших и сопутствовавших им событий, нужно ответить на очевидный вопрос: кого собственно считать сторонами конфликта в каждом конкретном случае. На практике этот простой вопрос оказывался далеко не таким простым. Переход напряженности из латентной (скрытой) формы в форму открытого (и острого) противодействия неизбежно приводил к вмешательству государственной власти в любой, даже самый заурядный бытовой конфликт, нарушавший монополию государства на насилие и содержавший в себе угрозу общественному порядку. Индивидуумы и социальные группы постоянно вращались в порочном круге: легальные пути выражения недовольства закрыты, а нелегальные, естественно, преступны. Неудивительны поэтому многочисленные факты перерастания межгрупповых конфликтов в неповиновение местным властям, которым участники столкновения отказывали в праве быть третейским судьей. В этом контексте даже групповая драка, закончившаяся столкновением с милицией или попытками освобождения задержанных хулиганов, может рассматриваться в рамках более общего конфликта «население-власть».

Учитывая, что в советском обществе большинство социальных групп было атомизировано и в результате монополии КПСС на власть не имело легальной возможности для организованного выражения и отстаивания своих особых интересов, мы вынуждены были использовать весьма расплывчатый, но более объемный термин «население» вместо «группа», «класс» и т. п. По тем же причинам для определения другой стороны конфликта мы предпочли понятие «власть» понятию «государство» — строгое использование термина «государство» придало бы многочисленным стихийным волнениям и беспорядкам статус гораздо более осмысленных и целенаправленных действий, чем это было в действительности.

Для советского общества, организованного более примитивно, во всяком случае, иначе чем гражданское общество западного типа, антиномия «население-власть» точнее передает специфические черты интересующих нас конфликтных ситуаций, чем принятые в западной социологии противопоставления «группа-общество», «группа-государство» и т. п. Иначе говоря, язык описания конфликтов не должен противоречить историческому и культурному своеобразию того или иного социума, его традициям, языку, на котором сами представители данного социума описывают свои действия и поведение. Наложение на одно общество понятий и категорий, выработанных для описания иного общества, неважно более или менее развитого и сложного (главное — другого!), не только существенно искажает общую картину, но и мешает оценить перспективу развития тех или иных событий.

В сферу нашего анализа попали не только собственно «массовые беспорядки», как определяло их советское уголовное право, но и другие — как острые, так и «мягкие» формы конфликтов, независимо от того, по какой статье квалифицировались эти деяния в советском законодательстве. Основными критериями внутренней классификации конфликтных ситуаций, а, следовательно, и выбора объектов исследования были, во-первых, массовость, размах и продолжительность столкновений (от групповых драк, сопровождавшихся кратковременным сопротивлением сотрудникам милиции, до многодневных городских бунтов, в которых участвовали сотни, а то и тысячи человек), во-вторых, уровень насилия и жестокости, проявленных участниками конфликта (погромные действия, массовые избиения, количество пострадавших, смертельные исходы, применение огнестрельного оружия властями или участниками беспорядков), в-третьих, — формы сопротивления власти (нападения на милиционеров, сотрудников КГБ, дружинников (бригадмильцев), военных; погромы отделений или постов милиции; уничтожение документов милиции или КГБ; попытки освобождения из-под стражи заключенных; нападения на партийные комитеты и государственные учреждения и причинение им материального ущерба).

В книге рассматриваются как традиционные для России «бунташные» модели асоциального поведения масс («хулиганские войны» и «оккупации», погромы, стихийные выступления против местных властей, этнические беспорядки), так и более осмысленные формы протеста, имевшие относительно внятную политическую направленность, включавшие в себя ростки забастовочного и стачечного движения или использовавшие лозунги борьбы за национальную независимость. Особое внимание уделено парадоксальным формам народной «коммунистической мечты», нередко выступавшей в качестве идеологической оболочки социального конфликта и противостоявшей «реальному социализму» как «украденная правда», моделям массового конфликтного поведения, реконструкции психологических типов участников и лидеров массовых беспорядков, культурных и этических стереотипов, «работавших» «за» и «против» режима в кризисных ситуациях.

Эпоха Хрущева и Брежнева, которую автор обозначил условным термином «либеральный коммунизм», принципиально отличалась как от репрессивной диктатуры 1930-1940-х гг., так и от попыток Горбачева реформировать «советский социализм», завершившихся крахом всей системы. Главным аргументом при определении хронологических рамок работы была оценка всей эпохи «либерального коммунизма» как пространства борьбы между потребностями модернизации и укорененными в институтах власти и управления, идеологии и массовой психологии традициями «патриархального патернализма» и бюрократического произвола. Вместо современной модели демократического взаимодействия между обществом и государством доминировала традиционная дихотомия «народ-власть». Поиск оптимального или, по крайней мере, адекватного новой постиндустриальной эпохе социально-политического механизма и при Хрущеве, и при Брежневе шел спонтанно, осмысливаясь во враждебных новой реальности идеологических формах. О самом наличии социальных и этнических конфликтов, реакции народа на свои решения правящая верхушка узнавала в неизбежно извращенной форме бунтов и массовых беспорядков либо нелегальных «антисоветских проявлений». Попытки Горбачева перестроить эту патриархальную «механику» привели к краху всей советской системы, ослаблению (но не исчезновению!) патерналистской традиции, появлению институтов гражданского общества, деградация которых чревата постоянными кризисами легитимности, угрозой полного отката к патерналистским формам управления страной, а значит и бунтов, «бессмысленных и беспощадных», как крайнего средства «информирования» властей о невыносимости бытия.

Работа над этой книгой была долгой. Ее появление на свет было бы невозможно без поддержки фонда Харри Фрэнка Гугенхайма (США, Нью-Йорк), который в 1997 г. одобрил проект «Городские беспорядки в советской России, 1960–1963». Первоначально книга вышла в свет на русском языке в новосибирском издательстве «Сибирский хронограф» (1999 г.). В 2002 г. ее сокращенный английский вариант в переводе и под редакцией Элейн МакКларнанд МакКиннон был опубликован издательством «M.E.Sharp Inc.»[45]. В 2006 г. издательство Олма-пресс под неудачным заголовком «Неизвестный СССР. Противостояние народа и власти. 1953–1985» выпустило второе переработанное и дополненное русское издание книги[46]. В это издание была включена глава «Ящик Пандоры: конфликтный опыт Гулага», основанная на последних исследованиях автора. Появление главы о конфликтном социуме Гулага потребовало не просто изменений в структуре книги (новая последовательность глав), но и концептуальной перестройки текста, анализа таких факторов и обстоятельств массовых волнений эпохи «либерального коммунизма», которые остались вне поля зрения автора в изданиях 1999 и 2002 гг. Кроме того при подготовке второго издания были использованы исследования автора по проблемам советского «крамольного» сознания и простонародной оппозиционности[47]. По сравнению с русским вариантом 1999 г. были кардинально переработаны введение и, особенно, заключение.

В нынешнем третьем русском издании не только исправлены частные ошибки и недостатки, замеченные как автором, так и внимательными читателями, дополнены и уточнены описания отдельных конфликтных эпизодов. Более существенно другое. Опубликованные в последнее время или недавно найденные автором в архивах документы позволили существенно расширить анализ двух ключевых проблем, лишь пунктиром намеченных в предыдущих изданиях: влияние народных волнений на изменения политического курса и тактические решения высшего партийного и государственного руководства (оно, это влияние, оказалось более существенным, чем мне это представлялось раньше), и неочевидные прежде взаимосвязи между массовыми выступлениями и интеллигентской политической оппозиционностью.

В книгу включена новая глава «Замороженная «оттепель» или Почему не «как в Венгрии»?», существенно переписаны разделы, посвященные насильственным этническим конфликтам на целине и в районах новостроек; везде, где это позволяли вновь открывшиеся источники, проанализирована реакция высшего партийного руководства на происходившие события. Дополнительно привлеченные материалы не просто подтвердили справедливость рабочей гипотезы об органичной включенности народных протестных выступлений в механизм авторитарного управления, но и позволили уточнить представления о том, как именно работала эта вторая сигнальная система в эпоху «либерального коммунизма».

Первым читателем книги был мой добрый друг и старый знакомый профессор социологии Калифорнийского университета (Сан Диего) Тимоти МакДэниел. Он же стал её первым критиком — доброжелательным, умным и справедливым. Этому замечательному человеку автор вообще многим обязан в жизни. На разных этапах работы моральную и профессиональную помощь и поддержку оказывали автору Ольга Эдельман, профессора Шейла Фитцпатрик, Арч Гетти, Джеффри Бурдс, Дэвид Пайк, Дон Рейли (США), Франческо Бенвенути (Италия), доктора исторических наук С.В.Мироненко и О.В.Хлевнюк, историк, член общества «Мемориал» Н.В.Петров. Неоценимой была помощь Д.Н.Нохотович в поиске и подборе материалов в фондах Государственного архива Российской Федерации.

Книга посвящена Марине Козловой, которая не только вдохновляла автора, это была как раз самая легкая часть ее обязанностей, но и терпела капризы, ругала, когда ленился, а главное — помогала жить простым фактом своего существования на земле.

В. Козлов


ЧАСТЬ 1. КОНФЛИКТНАЯ "ОТТЕПЕЛЬ" (1953–1960 ГГ.)

ГЛАВА 1. ЯЩИК ПАНДОРЫ: КОНФЛИКТНЫЙ ОПЫТ ГУЛАГА

1. Ген «антигосударственности»

Волна массовых волнений, накрывшая Гулаг на рубеже 1940-1950-х гг. и достигшая апогея после смерти Сталина, не только нанесла удар по "рабскому укладу" советской экономики, поставив под угрозу строительство и эксплуатацию важнейших народно-хозяйственных объектов (железные и шоссейные дороги, каналы и шлюзы, гидроэнергетика, освоение месторождений, добыча и первичная переработка полезных ископаемых, лесозаготовки, строительство военных объектов в климатически неблагоприятных зонах и т. д.), но и пошатнула социальную стабильность и политическую устойчивость режима. Система, предназначенная для борьбы с социальными болезнями и защиты общества, в конечном счете, превратилась в угрозу существованию общества. С конца 1940-х гг. Гулаг как важная часть государственной машины начал в катастрофических размерах воспроизводить то, что можно назвать геном «антигосударственности».

Восстания, неповиновения и бунты наглядно показали руководству страны, что Гулаг как пережиток советской мобилизационной экономики эпохи форсированной индустриализации выпал из времени, превратился в заповедник сталинизма и профессиональной преступности. Учитывая быструю ротацию заключенных в лагерях и колониях (600–700 тысяч человек в год), и систематический обмен населением между Гулагом и «большим социумом» можно предположить существование прямой связи между выступлениями в лагерях и «хулиганской войной» против власти, вспышкой массовых беспорядков и городских бунтов в СССР во второй половине 1950-х — начале 1960-х гг. Среди активных участников этих событий можно было встретить немало людей с лагерным прошлым. Зачинщики городских волнений воспроизводили как типичные схемы заурядных лагерных волынок, так и сложные модели политических протестных выступлений заключенных особых лагерей. Сравнительный анализ способов действия организаторов массовых беспорядков на воле и за колючей проволокой, а также сопоставление их социального профиля и modus operandi свидетельствуют об определенной взаимосвязи и даже типологической близости этих явлений.

Все массовые выступления и протесты заключенных, взятые в контексте сталинской модели социализма, были, в конечном счете, ударом по порядку управления и подрывали устои всей системы в целом. Неважно, в данном случае, насколько сознательно формулировали эту цель участники выступлений, если формулировали вообще. Неважно даже, насколько объективная направленность выступления отвечала субъективным представлениям и стремлениям участников волнений, в какой мере совпадали, если совпадали, личные планы зачинщиков и организаторов беспорядков и тех, кто был лишь пассивным участником событий, бунтовщиком поневоле. Главное, что по меркам советского уголовного кодекса и в соответствии со сталинской уголовной практикой подобные действия, в конечном счете, оценивались как опасные государственные преступления, с одной стороны, и затрудняли выполнение Гулагом его важнейшей — производственной — функции, с другой. (Не удивительно, что в отчетных материалах ГУЛАГ и МВД СССР статистические сведения о лагерном бандитизме и «повстанческих проявлениях» часто объединялись в общей рубрике1).

Организация забастовки или восстания в особом режимном лагере предполагала уникальное сочетание причин и предпосылок — политических (благоприятная внешняя ситуация — война, смена правителя или режима), организационных (наличие сплоченных неформальных групп, авторитетных руководителей и(или) организованного подполья), идеологических (осмысленные и достижимые, хотя бы гипотетически, цели и мотивы массовых действий), социально-психологических (запечатленный в групповом сознании опыт успешных протестных действий и/или действие будоражащих факторов — несправедливая смерть товарища по несчастью, превышающее лагерный «обычай» насилие в отношении узников и т. п.), наконец, физиологических — голод, истощение, болезни отбирали все силы заключенных и практически полностью исключали возможность коллективного организованного длительного и целеустремленного протеста.

Иные формы протестной активности заключенных — волынки, бунты, коллективные отказы от работы или от приема пищи — представляли собой более органичную, естественную и традиционную часть лагерного быта. Для их начала не требовалось ни тщательной подготовки, ни особой идеологии, ни даже формулирования далеко идущих целей. В ряде случаев для начала массовых беспорядков вполне достаточно было острой спонтанной реакции гулаговского населения на конкретные обстоятельства лагерной жизни либо наличия организованной группы заключенных, претендующих на особую роль и привилегии в лагерном сообществе. Борьба различных лагерных группировок — политических, этнических («чечены», «кавказцы»), этнополитических (украинские и прибалтийские националисты), чисто уголовных (воры-«законники», «отошедшие», «махновцы», «беспредельники» и т. д.) за контроль над местами заключения, их столкновения друг с другом и с администрацией, коль скоро они принимали массовые формы и осознавались властями как чрезвычайные происшествия, достойны изучения и описания не меньше, чем «чистое» политическое сопротивление в лагерях.

Протесты, самозащита и борьба заключенных за коллективное выживание никогда не были и не могли быть политически и морально стерильными, хотя бессознательное игнорирование этого факта, достаточно часто встречается в историографии. Способы действия и мотивы людей, вовлеченных в орбиту таких событий, порой просто невозможно однозначно квалифицировать как «высокие» или «низменные». Но все эти события, независимо от мотивов своих «актеров» и «авторов», разрушали и разлагали Гулаг как огромный производственный организм и репрессивную машину, как сферу принудительного труда, безнадежно ретроградную, политически недолговечную, экономически неэффективную и человечески неприемлемую.


2. Эволюция лагерного сообщества в конце 1920-х — 1930-е гг

Отвечая в свое время на абстрактный вопрос: «Какие вообще мыслимы способы сопротивления арестанта — режиму, которому его подвергли?», — А.Солженицын упомянул голодовку, протест, побег и мятеж. Протесты и голодовки, по мнению Солженицына, как способ воздействия на тюремщиков имели силу только в совершенно определенной общественной ситуации. Чтобы они действовали, должно существовать общественное мнение. Без его «соучастия» протесты и голодовки как способ отстаивания специфических интересов заключенных обречены[48]. Неудивительно, что такие формы сопротивления как голодовки, широко распространенные среди политических узников в царской и советской (до начала 1930-х гг.) России, практически сошли на нет в годы Большого террора. Поставив выступления заключенных сталинского Гулага в контекст западной модели гражданского общества (точнее — его полного отсутствия в сталинском СССР), писатель не стал рассматривать протестную активность заключенных в рамках общего процесса архаизации советского социума, отброшенного сталинской «революцией сверху» на многие десятилетия назад. Между тем в традиционном обществе массовые протесты выступают в качестве второй сигнальной системы, фактически обеспечивающей управление в экстремальных и кризисных ситуациях[49]. Для функционирования подобной системы общественное мнение не требуется. Более того, его существование даже и не предполагается. Протесты заключенных в этом случае вписываются в иную (архаическую) систему патерналистских взаимоотношений, в принципе враждебную любым институтам гражданского общества и предполагающую прямое и грубое «общение» подданных с высшей властью — без посредничества общественного мнения.

Суть изменений, привнесенных Сталиным, сводилась, однако, не просто к архаизации общественной системы вообще, пенитенциарной системы в частности. В отношениях с политическими узниками Сталин «выключил» даже традиционные формы обратной связи «опекаемых» с «верховным арбитром». В 1929 г. именно от Сталина руководители карательных органов получили вполне внятный сигнал: вообще игнорировать письменные заявления и протесты политических заключенных и прекратить практику препровождения этих документов в ЦК ВКП(б)[50]. Другими словами, верховная власть не только заблокировала политическим заключенным возможность апелляции к общественному мнению, но и отказалась в своих отношениях с «контрреволюционерами» нести бремя даже традиционного патернализма. После того, как Вождь народов сначала объявил себя глухим к эпистолярным протестам заключенных, а затем и к их голодовкам и обструкциям, политические заключенные «нового призыва» практически отказались и от популярных в 1920-е гг. форм борьбы. Начав после 1936 г. массовый перевод политических заключенных из политизоляторов в концентрационные лагеря, власть в свойственной ей символической манере в принципе отвергла любые притязания «контрреволюционеров» на особый политический статус. А в обстановке Большого террора и массового уничтожения политических заключенных само допущение того, что подобные протесты хоть сколько-нибудь значимы для власти, выглядело и было абсурдом. Сталинизм архаизировал отношения в социуме, отбросил его к примитивным формам общественного бытия и, вместе с другими атрибутами цивилизации, «упразднил» и сообщество политических заключенных, превратив их вместе с прочими осужденными в производственную функцию. Одновременно сталинская система попыталась разрушить не только сообщество политических заключенных, но даже и традиционный воровской мир, увлеченно культивируя утопические идеи трудовой «перековки» уголовников.

Во второй половине 1930-х гг. всему населению архипелага пришлось искать новые формы борьбы (не за свои права, просто за выживание!), основанные на гипертрофии производственных функций советской пенитенциарной системы. Жестокость новой системы смягчалась только ее потребностью в новом и новом «рабочем мясе», а невыносимость рабского труда компенсировалась многочисленными «неуставными» нарушениями режима содержания во имя выполнения производственных планов. Строго говоря, новые формы борьбы за более благоприятные условия отсидки, «неполитическая» часть населения Гулага, назовем ее так, чтобы отделить от идейных противников режима, вроде меньшевиков, троцкистов, националистов, монархистов и т. д., начала вырабатывать уже на рубеже 1920-1930-х гг. Модель подобных форм сопротивления, фактически, борьбы за выживание, впервые возникла не в Гулаге, а в районах кулацкой ссылки, где власть отрабатывала «мягкие», «колонизационные» формы использования принудительного труда.

Лейтмотивом официальных документов начала 1930-х гг. о стихийных выступлениях и волнениях сосланных кулаков была мысль о том, что волынки сосланные кулаки устраивают «на почве невыносимых условий». Зато отказ товарищей по несчастью поддержать бунтовщиков обычно был связан с более сносными условия существования — «здесь им живется хорошо»[51]. Массовые побеги из гиблых мест и спорадические массовые беспорядки, сигнализировали властям о невыносимости конкретных ситуаций, совершенно исключавших приспособление и адаптацию к неволе. В ответ власти предложили «хозяйственное устройство» в обмен на добросовестный труд в местах принудительной колонизации. В итоге индивидуальные надежды терпеливых крестьян («лишь бы места подходили для пашни, да давали хлеба, а тайгу расчистить можно, лес близко, строиться будет легко, земля свежая и хлеб будет родиться»[52]) блокировали организованный социальный протест.[53]

Относительный успех полицейского умиротворения кулацкой ссылки в первой половине 1930-х гг. убедил власти в эффективности выбранных форм «коррекции» массового поведения в сфере принудительного труда. Полицейские усилия были сосредоточены на подавлении организованных групп сопротивления, расколе и расслоении вверенных контингентов, раздроблении единой протестной воли на миллионы индивидуальных надежд. Более сносные условия выживания обменивались на «добросовестный труд» и готовность сотрудничать с властями. «Умиротворение» Гулага, превращавшегося по воле начальства в гигантскую стройку и массовое производство, было реализацией фактически той же схемы. А то, что власти оценивали как производственную эффективность принудительного труда, всецело зависело от, казалось бы, эфемерного психологического фактора — надежды заключенных, используемых на важнейших народнохозяйственных объектах, на более высокое качество жизни в неволе и (или) сокращение срока отсидки — в благодарность за лояльность и трудовое усердие.

В конце 1930-х гг. «бунтовские» и «заговорщические» традиции сопротивления почти сошли на нет. Известные нам эпизоды имели периферийный характер и были скорее исключением из правил. Зато на первое место выдвинулись групповые и индивидуальные отказы от подневольного «труда на благо Родины». В 1939 г. (после отмены так называемых зачетов рабочих дней и условно-досрочного освобождения) отказы от работы вообще стали массовой формой сопротивления гулаговского населения (в основном, его неполитической части) новым неблагоприятным веяниям в пенитенциарной политике властей. В циркуляре Третьего отдела ГУЛАГ НКВД СССР № 148 об усилении борьбы с побегами и нарушениями лагерного режима отмечалось «резкое сопротивление» отмене зачетов со стороны «наиболее злобно настроенной части заключенных»: побеги, злостный саботаж, организация эксцессов и неподчинения распоряжениям администрации. Особенно тревожил гулаговское начальство тот факт, что «заключенные, осужденные за антисоветские преступления, вели активную агитацию среди хорошо работающей части лагерников, склоняя последних к групповым отказам от работы, невыполнению норм, ссылаясь при этом на отсутствие перспектив досрочного освобождения»[54].

Упертая власть ответила террором. Были вынесены показательные смертные приговоры в отношении некоторых «злостных отказчиков» и подстрекателей к отказам от работы. Однако, как показали последующие события, репрессии проблемы не решили и на протяжении 1940-х гг., руководствуясь производственными соображениями, сначала «в порядке исключения», а потом на все более систематической основе, начальство вынуждено было вернуться к практике зачетов. Фактически, это один из наиболее важных примеров успешного сопротивления узников Гулага неприемлемым для них условиям заключения. Тысячи разбитых надежд на досрочное освобождение по зачетам обернулись для власти пассивным массовым сопротивлением, фактически подрывавшим устои нового созданного при Сталине и под Сталина «экономического уклада».


3. «Бунтовщики» и «патриоты»: размежевание заключенных в годы войны

С началом войны у заключенных, особенно у осужденных за контрреволюционные преступления, появилась вполне понятная боязнь, что неудачи первого периода войны и быстрое наступление немцев могут спровоцировать власть на акции массового уничтожения в местах заключения, оказавшихся в непосредственной близости от районов боевых действий. В лагерях широко распространялись слухи об уже имевших место массовых акциях, о некоем секретном приказе НКВД — уничтожать заключенных в случае приближения немцев. Слухи были основаны как на подлинных фактах расстрелов заключенных (и политических, и уголовных) так и на долетавших до зеков разговорах охранников о секретных совещаниях оперативного состава того или иного лагеря, на которых якобы зачитывался какой-то секретный приказ НКВД о превентивных расстрелах.

Слухи об угрозе, поверить в которую заставлял весь предыдущий тюремно-лагерный опыт зэков, составили один из ключевых компонентов новой социально-психологической реальности, коллективной мобилизации и самоорганизации. Наиболее активная часть лагерного населения, по крайней мере, там, где начинавшийся голод еще не привел заключенных к истощению и апатии, пыталась заранее побеспокоиться о спасении своей жизни и подготовиться к худшему варианту развития событий. Есть многочисленные свидетельства того, что лагерная администрация, не дожидаясь обострения обстановки, а точнее говоря, готовясь к такому обострению, начала нанесение упреждающих ударов по потенциальным очагам сопротивления. В ряде случаев мы имеем дело с очевидной (впоследствии официально опровергнутой) фабрикацией «заговорщических» дел. Сказанное относится, в частности, к так называему немецкому повстанчеству 19411942 гг. Но некоторые другие уголовные дела отражают все-таки реальные настроения в лагерях, готовность сопротивляться, пока голод и болезни еще не лишили заключенных сил.

В начале декабря 1941 г. Оперативный отдел ГУЛАГ отметил «усиление вражеской работы контрреволюционных элементов в лагерях». В ориентировке начальникам оперативно-чекистских отделов ИТЛ и колоний была приведена сводка сведений о раскрытых в лагерях повстанческих организациях. Список включал 12 лагерей, 24 подпольные группы и организации. Количественный состав раскрытых групп колебался от 15 до 50 человек. В большинстве своем подпольщики компактно объединялись по политическому и национальному признаку: «бывшие участники контрреволюционных организаций», «осужденные за антисоветскую деятельность», «бывшие командиры РККА», «немцы, осужденные за контрреволюционные преступления», «заключенные, доставленные из прибалтийских республик». Главными целями подпольщиков Оперативный отдел ГУЛАГ называл «организованное выступление заключенных, разоружение стрелков военизированной охраны и групповые вооруженные побеги». В зависимости от географического положения повстанческие группы готовились приурочить выступление «к моменту захвата немцами г. Москвы» либо «к нападению Японии на Советский Союз». Иногда заговорщиков групп обвиняли в подготовке штурмовых групп, намерении оказать помощь немецким десантам и т. п.

Бесспорно, что в ряде случаев мы имеем дело с очевидной фабрикацией оперативниками «заговорщических» дел, а приписывание лагерным заговорщикам политически ясных целей (поднять лагеря навстречу немцам или японцам и т. д.), скорее всего, следует расценивать как плод грубой «следственной работы», превращавшей подготовку группового вооруженного побега, имевшего очевидные цели, в организацию вооруженного восстания под надуманными и невнятными политическими лозунгами. Однако находки последнего времени, в частности, опубликованные в статье И.Осиповой архивные материалы о так называемом «ретюнинском восстании» начала 1942 г. (к сожалению, автор не указала места хранения документов)[55], заставляют с б0льшим доверием отнестись к сообщениям лагерных чекистов о повстанческих группах, раскрытых после начала войны.

Если судить по документам Гулага, рост повстанческих настроений в лагерях коррелирован с обстановкой на фронте. Первая вспышка таких настроений была осенью-зимой 1941 г., вторая — приходится на летнее немецкое наступление 1942 г. Летом 1943 г. Оперативный отдел ГУЛАГ вновь сообщал о целой серии раскрытых в лагерях «контрреволюционных групп и организаций, состоявших из бывших военнослужащих, осужденных в период Отечественной войны»1. По мере успехов Красной армии на советско-германском фронте и приближения конца войны «повстанческие настроения» в лагерях пошли на убыль.

Оценивая в целом ситуацию в лагерях в годы войны, тенденцию к организации массовых вооруженных побегов, подобных ретюнинскому, следует сказать, что она (эта опасность) была чекистами отчасти блокирована, отчасти преувеличена. Повстанческие настроения отдельных групп политических заключенных в лагерях не имели сколько-нибудь широкой поддержки и шансов на успех. Это объяснялось не только голодом и дистрофией во многих лагерях, что просто не оставляло физических и моральных сил для сопротивления, но и тем, что «положительный контингент» (а среди этого контингента оказывались и осужденные по малозначительной контрреволюционной статье — 58, то есть «за разговоры», «ни за что» или, как некоторые из них полагали, «по ошибке») был в массе своей настроен патриотически. Документы 1941–1945 гг. в целом подтверждают мысль А.И.Солженицына о сложной моральной коллизии, с которой столкнулись многие заключенные: бороться теперь с режимом — значит помогать немцам? Война отнимала даже у политических узников способность к протесту, а гулаговский социум оказался все-таки мало восприимчив к идее сотрудничества с немецкими захватчиками. Значимым «умиротворяющим» фактором было появление у «обычных заключенных» легальных шансов на восстановление своего гражданского статуса. Перспективу освобождения открывала либо «безвредность» и «ненужность» для Гулага (от неработоспособных заключенные, причем не только с малыми сроками заключения, старались поскорее избавиться[56]), либо мобилизация в Красную армию. По неполным данным, ИТЛ и колонии НКВД досрочно освободили и передали через военкоматы в армию около 1 млн. человек[57].

Низкий повстанческий потенциал «единого Гулага», в котором в годы войны было перемешано самое разношерстное население, в принципе не способное на массовые и солидарные действия, был лишь одной стороной процесса, позволяющего некоторым адептам сталинской системы говорить об особом вкладе Гулага в Победу. Другой стороной этого же процесса (работа на Победу) были глубинные изменения в гулаговском социуме, подготовлявшие будущий кризис и разложение всей системы лагерного хозяйства и образа жизни. По мере увеличения производственной нагрузки на всю систему лагерей и колоний, а именно в годы войны Гулаг окончательно оформился как производственный наркомат, ответственный за решение важнейших народнохозяйственных задач, жесткие требования режима все больше отступали перед соображениями производственной необходимости.

По оценке начальника Гулага В. Г. Наседкина, именно «обстоятельствами, вызванными военной обстановкой в стране», было нарушено требование раздельного содержания заключенных, осужденных на срок до 3-х и свыше 3 лет лишения свободы». Первые должны были отбывать наказание в колониях, вторые — в лагерях. В действительности в исправительно-трудовых колониях содержалось «свыше 500 тыс. заключенных, осужденных на сроки свыше 3-х лет, в том числе и за такие преступления, как измена Родине, контрреволюционные и особо опасные», а в исправительно-трудовых лагерях оказалось около 50 тысяч осужденных на сроки менее 3-х лет[58]. Для нашей темы важно зафиксировать сам факт беспрецедентного «перемешивания» различных категорий заключенных в лагерях «по производственной необходимости», так же как и многочисленные нарушения в режиме содержания. Уже в феврале 1942 г. в Гулаге практиковалось массовое расконвоирование осужденных за контрреволюционные преступления[59]. Бремя повышенной ответственности за выполнение производственных заданий продолжало толкать гулаговскую бюрократию к прагматическим решениям. Эти решения усиливали возможность эксплуатации труда заключенных, но при определенных и, надо сказать, выгодных для обеих сторон условиях ослабляли гнет «режима содержания». На совещании руководящих работников НКВД СССР у заместителя наркома внутренних дел С.Н.Круглова (10 сентября 1943 г.) прозвучало даже предложение начальника Гулага Наседкина «поставить дело таким образом, чтобы заключенные переводились на положение вольнонаемных до конца отбытия срока наказания, т. е. составить из них вроде трудовых батальонов, чтобы они вторую половину наказания отбывали на положении вольнонаемных людей, т. е. предоставить неограниченную переписку, свидания с родными, получение посылок и т. д.»[60].

Однако окончательно решить свои производственные проблемы за счет нарушений режима содержания заключенных гулаговское начальство было не в силах. Очевидное и резкое ухудшение продовольственного и вещевого снабжения лагерей в годы войны, обострявшее для заключенных проблему физического выживания, а в ряде случаев — приводившее к массовой смертности, само по себе снижало стимулирующую роль поблажек. Кроме этого Гулаг постоянно терял свой «положительный контингент», уходивший в Красную армию.

На смену «положительному» лагеря получали контингент вполне отрицательный, во всяком случае, по гулаговским меркам.


4. «Паразитическое перенаселение» второй половины 1940-х гг

Среди новых пополнений доминировали осужденные по политических статьям и особо опасные уголовные преступники. Их совокупная доля в общей численности населении Гулага выросла с 27 % в 1941 г. до 43 % в июле 1944 г.1. Новые контингенты — схваченные в ходе очистки тылов изменники родины, фашистские пособники, власовцы, члены боевых вооруженных формирований украинских и прибалтийских националистов, особо опасные уголовные преступники и т. д., - уже невозможно было увлечь ни перспективой освобождения через мобилизацию, ни, тем более, патриотической пропагандой. Гулаг матерел и озлоблялся, а гулаговский социум, с точки зрения властей предержащих, приобретал все более отрицательную динамику. В нем происходила консолидация заключенных по уголовным, политическим, этнополитическим и этническим признакам.

На пересечении интересов лагерной администрации, озабоченной выполнением производственных задач и поддержанием «порядка» и «дисциплины» любой ценой, и отколовшихся от традиционного воровского мира уголовных авторитетов, искавших благоприятных условий отсидки и решившихся пойти на сотрудничество с лагерным начальством, в Гулаге возникло консолидированное преступное сообщество, получившее впоследствии наименование «суки». На протяжении войны эта группировка захватила неформальную власть в лагерях и успешно паразитировала на гулаговском населении. Все более заметным фактором внутренней жизни Гулага становился лагерный бандитизм, приобретавший формы организованной борьбы различных группировок за контроль над зоной. Фактически, в конце войны в Гулаге обозначились первые признаки жестокой борьбы за ресурсы выживания, что многократно увеличивало предрасположенность Архипелага к волнениям, бунтам и беспорядкам. Напряжение в среде профессиональных преступников и бандитов болезненно отразилось как на положении всех остальных заключенных, так и на состоянии режима, и, в конечном счете, на выполнении Гулагом его производственных функций. Эффективного полицейского решения проблемы найти так и не удалось. Криминальная элита Гулага встала на путь стихийной саморегуляции — уменьшение численности «паразитов» (физическое или статусное) в результате все более жестокой борьбы за власть над зоной.

Не исключено, что с действием тех же причин был связан и побеговый ренессанс 1946–1947 гг. 16 июня 1947 г. заместитель начальника ГУЛАГ по оперативной работе Г. П. Добрынин сделал вывод о значительном росте состоявшихся побегов заключенных, «особенно групповых и даже вооруженных»1. Подобные побеги, все больше походившие на бунты и мини-восстания были бесспорным свидетельством дестабилизации обстановки в послевоенном Гулаге, но проблемы «паразитического перенаселения» Гулага они решить, естественно, не могли. Слишком малое число заключенных имело технические возможности, достаточно мужества и сил для побега. Поэтому главным итогом «паразитического перенаселения» стал разраставшийся конфликт между различными группировками воровской «элиты» — яркое свидетельство формирования новой социальной структуры гулаговского сообщества. Враждующие группировки, следуя инстинкту самосохранения, начали упорно добиваться от лагерной администрации признания их неофициального статуса и режима раздельного содержания в лагерных пунктах. Так они закрепляли раздел сфер влияния и добивались от начальства «ярлыка» на власть. В свою очередь, вершиной режимно-оперативной мысли стала тактика «разведения» враждующих группировок по различным лагерным подразделениям, то есть признание их de facto и молчаливое согласие на выделение «вотчин» для уголовников. Одной из постоянных забот оперативных работников во второй половине 1940-х — начале 1950-х гг. стало не разложение или ликвидация уголовных группировок, — на это, как на дело совершенно безнадежное, в то время просто махнули рукой, а их своевременное расселение. Однако, характерное для Гулага в 19451947 гг. «паразитическое перенаселение» делало последовательную реализацию этого принципа трудновыполнимым, что и начало раскручивать маховик безжалостной войны «воров» и «сук». [61]

Изменение социальной структуры Гулага после массовых посадок «положительного контингента» по указам 1947 г. об усилении борьбы хищениями общественной и личной собственности уже не могло остановить инерцию непримиримой борьбы за ресурсы, хотя вряд ли кто-либо из участников «войны» спустя несколько лет после ее начала смог бы внятно объяснить ее причины. Во всяком случае, в то время, когда (уже после смерти Сталина!) эта проблема привлекла внимание высшего советского руководства, ни гулаговские оперативники, ни сами заключенные так и не смогли восстановить точный анамнез хронической болезни Гулага.

Ресурсов военного Гулага оказалось совершенно недостаточно для того, чтобы обеспечить привилегированные условия отсидки всем потенциальным претендентам. Заработал пусковой механизм активного социального структурирования Гулага, еще недавно «атомизированного», а потому управляемого; началось возникновение разнообразных группировок заключенных для защиты от «правомерного» и неправомерного произвола как первой, так и «второй власти» в лагерях, так же как и для эффективной борьбы за контроль над зоной, то есть за право самим стать паразитами, «второй властью». Тягу к сплочению и консолидации обнаружили даже традиционно аморфные политические заключенные, состав которых, как уже отмечалось, кардинально изменился за годы войны. Это новое явление гулаговские оперативники попытались в 1944 г. выразить формулировкой «контрреволюционные авторитеты»1, намекающей на появление специфических сообществ политических заключенных.

Растущее «паразитическое давление» на население Гулага, усиленное постоянным втягиванием, часто под угрозой смерти, заключенных в «разборки» криминальных авторитетов, поставили политических заключенных, особенно их новые пополнения, перед критическим выбором. Для них, столь же «безнадежных» по срокам заключения и жизненным перспективам, что и бандиты-уголовники, консолидация и сплочение в борьбе за скудные жизненные ресурсы и власть над зоной стали единственно возможным выходом из ситуации. Политические начинали эту борьбу из заведомо невыгодной позиции, ибо не имели того полулегального статуса, которым гулаговская практика наделила верхушку воровского мира. Зато они могли использовать привычные формы подполья и повстанческой самоорганизации, опереться на враждебные советскому режиму идеологические ценности как на инструмент групповой мобилизации. Отдельные группы дополнили не всегда эффективный в лагерных условиях повстанческий и подпольный опыт методами и приемами, заимствованными у организованного криминала. Особую активность демонстрировали украинские и прибалтийские националисты, прибывавшие в Гулаг сплоченными компактными группами, преисполненные боевого духа, объединенные простой, порой вульгарной и примитивной, но сильной и жизнеспособной национальной идеей.

Украинские националисты («бандеровцы и повстанцы») отличались особой непримиримостью, жестокостью, жизнеспособной подпольной инфраструктурой, приспособленной к специфически советской «культуре стука». В 1946 г. гулаговские оперативники отмечали своеобразный повстанческо-побеговый порыв заключенных украинских националистов, содержавшихся на Украине. Из 100 тысяч заключенных украинских ИТЛ и колоний 30 тысяч (данные на 1 января 1946 г.) составляли «особо опасные, подавляющее большинство которых осуждено за измену Родине, антисоветский заговор, террор, повстанчество и бандитизм». Именно из этой среды выделялись организаторы и руководители особо дерзких групповых побегов — «нападения на отдельных стрелков, нападения целой колонной на конвой, рывками через зону группой, путем подкопов и т. п.».

Чекисты прекрасно понимали причины подобной дерзости — «шансов на то, что при удачном побеге они в течение буквально дней попадут к «своим», у них много»1. Поэтому, несмотря на повышенную заинтересованность партийных и советских органов УССР в рабочей силе заключенных, Гулагу пришлось пойти на своеобразную ротацию — заметить бандеровцев, отправленных малыми партиями с Украины в традиционные гулаговские районы, «неопасными» уголовниками. В результате, политический Гулаг получил прилив свежей «протестной» крови, а расстановка сил в лагерях стала меняться. Началось создание лагерного националистического подполья, сопровождавшееся борьбой за передел «второй власти». Привычные методы усмирения — использование уголовников, «отошедших» от «воровского закона» для подавления политических заключенных — в отношении украинских националистов не работали. Поступления с Украины повстанцев и подпольщиков усилили украинское «землячество» в Гулаге, превратив его в одну из влиятельных сил гулаговского социума.

В 1946–1947 гг. процессы самоорганизации новых политических заключенных и формирования глубокого лагерного подполья проходил свою латентную фазу. В ноябре 1947 г. Гулаг и его Первое управление впервые зафиксировали целый комплекс новых проблем. Гулаговское начальство, походя, отметив оперативные успехи на ниве привычной «борьбы с антисоветской агитацией, антисоветскими группированиями среди заключенных», весьма резко высказалось о снижении качества работы по ликвидации «более серьезных вражеских группирований», ушедших в лагерях в «глубокое антисоветское подполье». Наибольшую тревогу вызывали «идеологическая обработка во враждебном духе окружающих», восстановление «утраченных антисоветских организационных связей по воле», подготовка волынок, вооруженных групповых и одиночных побегов, попытки установить связь с иностранными посольствами.

При всех обвинениях в адрес «контрреволюционной» части лагерного населения практические работники не могли не понимать, что в то время главная угроза для порядка управления исходила все-таки не от «контрреволюционеров», даже не от их новых пополнений с Украины и из Прибалтики, еще переживавших свой «организационный период», а от особо опасных уголовных преступников. В августе 1947 г. в докладной записке на имя заместителя начальника ГУЛАГ Б.П.Трофимова начальник 6 отдела Первого управления Александров проанализировал оперативную обстановку в лагерях и колониях. По его оценке доля особо опасного элемента составляла 40 % от общей численности заключенных — 690495 человек, осужденных за контрреволюционные преступления, бандитизм, убийства, разбой, побеги против 1074405 человек, сидевших за «бытовые, должностные и другие маловажные преступления». Однако в качестве главной угрозы Александров назвал не 567 тыс. «контрреволюционеров», многие из которых никакой опасности для режима и порядка управления не представляли, а 93 тыс. («громадное количество», по оценке чиновника) осужденных за бандитизм, убийства, разбой и т. п.[62].

Администрация Гулага чувствовала, что вверенный ее попечению Архипелаг теряет управляемость, что преступная активность 93 тыс. опасных уголовников, поделивших (не без участия лагерной администрации) лагеря и колонии на вотчины, грозит не только режиму содержания и порядку в лагерных подразделениях, но и святая святых — «трудовому использованию контингентов». Именно тогда в прагматичном среднем звене гулаговского аппарата появилась идея радикального решения проблемы — организовать «специальные лагери для содержания осужденных за бандитизм, убийство, вооруженный разбой и побеги».[63]. Как показали дальнейшие события, высшее руководство страны предпочло разумному и прагматичному полицейскому решению — решение политическое и, как выяснилось, опасное для самой власти.


5. Начало «эпохи бунтов»

В 1948 г. особые лагеря были созданы, но совсем не для особо опасных уголовников, а для содержания наиболее активной и враждебной советскому режиму части политических заключенных. В конечном счете, это привело лишь к одному — сокращению «атомизированной» части гулаговского социума и росту сопротивления порядку управления, как в особых лагерях, так и в обычных ИТЛ. Именно с началом организации особых лагерей для изоляции наиболее опасных преступников А.И.Солженицын, тонко чувствующий динамику лагерной жизни, связывает окончание «эпохи побегов» и начало «эпохи бунтов» в Гулаге. Это утверждение, как и любое другое общее суждение, можно, разумеется, оспорить. Известно, например, что именно в 1948 году Гулаг захлестнула как раз волна групповых вооруженных побегов[64]. Однако, если не углубляться в терминологические дебри, то можно сказать, что групповые вооруженные побеги, иногда похожие на вооруженные мятежи, во всяком случае, в планах и замыслах заговорщиков, действительно были своеобразным переходом от побеговой формы протестов к бунтарской. Не случайно прокурор СССР Г. Сафонов считал, что «групповые вооруженные побеги, имевшие место в Воркутинском, Печорском и Обском лагерях, были организованным выступлением особо опасных преступников, которые ставили перед собою задачу освобождения других заключенных и уничтожение работников охраны и лагеря»[65]. Прокуратура рассматривала эти выступления как возможную предпосылку широкомасштабных восстаний в ряде окраинных районов СССР.

В марте 1949 г., т. е. спустя год после организации особых лагерей, Первое управление ГУЛАГ МВД зафиксировало в этих лагерях уже не просто активизацию подготовки групповых и вооруженных побегов (побеговые настроения всегда охватывали зеков с приближением весны), но и оформление относительно внятной политической мотивации — например, «с целью продолжения на воле активной борьбы против советской власти»[66]. В ряде случаев лагерная мифология неправомерно героизировала подобные «восстания» В действительности это были весьма кровавые события. Так, во время побега из Обского лагеря группа в 19 человек, отделившая от основной массы, полностью уничтожила все население оленеводческого стойбища (42 человека, среди которых большинство были женщины и грудные дети)1. Если уничтожение взрослых еще можно было объяснить преступной «прагматикой» — оленеводы всегда были злейшими врагами беглецов, ибо за каждого убитого и сданного властям беглеца местные жители получали вознаграждение, то убийство грудных детей было, мягко говоря, избыточной и устрашающей жестокостью.

Окончательное вступление Гулага в «эпоху бунтов» следует связывать не только с простым фактом концентрации государственных преступников в особых лагерях. Изолированный от всего мира и, казалось бы, замкнутый в себе Гулаг на самом деле чутко прислушивался к пульсу мировой политики. «Долгосрочники», как политические, так и уголовные, сконцентрированные в особых лагерях, штрафных и каторжных лагерных отделениях, воспринимали свою участь как пожизненное заключение. Не приходилось рассчитывать ни на амнистию, ни на досрочное освобождение. В этой ситуации взгляды заключенных были обращены к внешнему миру. Ожидание того дня, когда «холодная война» перерастет в горячую, было для многих, особенно идейных противников режима, единственным лучом надежды. После начала войны в Корее в 1950 г. эти индивидуальные надежды стали одной из социально-психологических доминант антисоветского «особого» Гулага.

Ожиданию «светлого праздника освобождения извне» сопутствовало широкое распространение повстанческих настроений среди отдельных категорий заключенных. Практические выводы из международной обстановки прежде всего сделали украинские и (в меньшей степени, если судить по оперативным донесениям) литовские националисты. В 1951–1952 гг. среди украинцев-каторжан вовсю шли разговоры о предстоящем реванше, который в скором времени Англия, Америка, Западная Германия и Япония «устроят Советскому Союзу», и о кровавой мести коммунистам. Наиболее активная и решительная часть заключенных украинцев не только уповала на американцев, которые «придут и освободят нас из лагерей, но и призывала поднять восстание в первые дни войны, чтобы самим освободиться из лагеря»[67]. "В район Воркуты, — говорили они, — достаточно выбросить один десант, а здесь в лагере мы должны быть готовы и в любую минуту двинуть лавину заключенных и каторжан на большевиков и стереть их с лица земли"[68] (Речлаг).

По информации из Дубравного лагеря, украинские националисты также распространяли «антисоветские провокационные слухи о близости войны англо-американского блока с Советским Союзом»[69]. Заключенных особых лагерей время от времени захлестывали страхи и опасения «быть расстрелянными в случае возникновения войны» (Дубравлаг, весна 1952 г.), что не могло не провоцировать повстанческих настроений у наиболее решительной части заключенных особого контингента. Появлялись рукописные листовки «антисоветско-повстанческого содержания» с призывами «к вооруженному восстанию заключенных», объединению в боевые группы «для вооруженного выступления и самоосвобождения», для борьбы «совместно с американцами против советской власти» (обращение к солдатам и офицерам охраны)[70].

Агентурная информация, поступавшая из особых лагерей после начала войны в Корее, показывала, что подпольные группы заключенных и их руководители при благоприятных внешних условиях внутренне готовы к восстанию, что подпольная антисоветская деятельность, например, заключенных украинских националистов может органично перерасти в подготовку восстания. На этот случай они запасались холодным оружием и изготовляли самодельные гранаты, сознательно распространяли слухи «о скором нападении США через Берингов пролив». Под разговоры о том, что «все заключенные особого лагеря в начале войны будут советскими властями расстреляны», шла пропаганда подготовки «к вооруженной "самообороне"» (Береговой лагерь)[71]. Следует заметить, что подобные слухи и настроения были постоянным лагерным фоном, той социально-психологической реальностью, которой жили особые лагеря, даже если в них в тот или иной момент времени вообще не было никаких следов деятельности подпольных организаций.

При всей остроте международной обстановки в начале 1950-х гг. большая война откладывалась. Среди радикальной части украинского подполья можно было время от времени услышать: "Мы сами должны возглавить борьбу и, соединившись с вольными и заключенными других лагерей, поднять восстание…»[72]. В 1952 г. в некоторых лагерях, особенно тех из них, где концентрировались «западники», особый контингент попытался перейти к тактике организованных волынок, бунтов и коллективных голодовок (Дальний лагерь)3. Весной 1952 г. повстанческие настроения и действия были отмечены в Камышовом лагере, где бывшие члены ОУН, УПА и бандеровцы активно готовились к организации массовых беспорядков, нападению на охрану и освобождению из лагеря. Для этого украинское подполье обладало достаточно разветвленной структурой. Был создан штаб, в который входили "служба безпеки" (безопасности), "служба техники", боевые группы и группы исполнителей террористических актов, политического воспитания и материального обеспечения. "Служба безпеки" была связана со старшими бараков и дневальными, вела систематическое наблюдение за заключенными, выявляла среди них секретных сотрудников МВД и МГБ «с целью их убийства». Заключенных, посещающих лагерную администрацию или вызываемых для допросов и опознаний, оуновцы запугивали, терроризировали и подвергали пыткам. Штабу через вольных работников удалось наладить нелегальную связь со ссыльными западными украинцами, проживавшими в ряде городов Кемеровской области1.

Аналогичная информация поступила в июне 1952 г. из Песчаного ИТЛ. Там подпольная бандеровская группа, возглавляемая заключенными с «большим опытом по руководству украинскими националистами на воле», также создала руководящий центр и группы агитации, разведки и снабжения. Организация охватила своим влиянием несколько лагерных отделений. Членов организации, дававших присягу и беспрекословно соблюдавших дисциплину, ориентировали не только на выявление и уничтожение агентуры МВД и МГБ, организацию вооруженных побегов с разоружением охраны, но и установление связи с националистическим подпольем на территории СССР и за кордоном. Стратегическая задача состояла в том, чтобы оторвать лагерное население из-под влияния администрации, идеологически и тактически подготовить его «для повстанческого выступления в удобном случае»[73].

С начала 1952 г. оперативная информация начинает походить на хронику боевых действий. На фоне постоянных столкновений группировок заключенных, дестабилизировавших и без того напряженную обстановку в лагерях, начались прямые протестные выступления лагерного населения. 19 января 1952 г. все в том же Камышевлаге произошла «волынка и вооруженное нападение на надзорсостав»[74]. При попытке «изъятия и водворения в карцер» заключенного, наказанного «за дерзость и обман начальника лаготделения» 30 заключенных набросились на надзирателей с выломанными из нар досками. Массовые беспорядки удалось прекратить. Заключенных выгнали к воротам лагпункта, положили на снег и избили4

22 января 1952 г. в 6 (Экибастузском) лагерном отделении Песчаного лагеря оуновцами на фоне массовых убийств заключенных, заподозренных в связях с администрацией, МВД и МГБ, была организована массовая волынка, сопровождавшаяся антисоветскими выкриками и требованиями ослабления режима для особого контингента5. Волну убийств удалось остановить только 18 марта, да и то после вывоза в другие лаготделения и лагеря 1200 человек «более активного уголовно-бандитствующего элемента»[75]. 18 марта в 1 лаготделении Горного лагеря произошло «разоружение конвоя с намерением поднять вооруженное восстание в Норильске»[76].

Консолидация заключенных, выходящая за рамки обычного криминального «группирования», организация демонстративных массовых акций протеста коснулись не только «западников» и не только особых лагерей. Заключенные ИТЛ попытались применить голодовку как метод борьбы за свои права. 5 февраля 1952 г. в Воркуто-Печорском ИТЛ заключенные, содержащиеся в бараке № 2 режимного лагпункта № 15, при переводе их в другой барак оказали сопротивление лагерной администрации. При этом разобрали печь и нары и забросали надзирателей кирпичами и досками. Для прекращения беспорядков было применено оружие, в результате чего четверо заключенных получили легкие ранения. После этого 450 человек объявили голодовку в знак протеста против «необоснованного водворения их на строгий режим и грубого обращения с ними лагерной администрации».[77] 3 сентября 1952 г. аналогичные события, хотя и не столь массовые, произошли в Дальнем лагере. В знак протеста против несправедливого водворения в штрафной барак 64 заключенных, осужденных за контрреволюционные преступления, отказались от приема пищи и не вышли на работу1.

В январе 1953 г. в спецзоне отдельного лагерного пункта № 21 Вятлага попытка «изъятия» шестерых штрафников привела к массовому столкновению заключенных с надзирателями и охраной. При подавлении массовых беспорядков было применено оружие, четверо заключенных получили легкие ранения. За этим, на первый взгляд, вполне заурядным маленьким бунтом, в действительности стояли новые явления и процессы. Выяснилось, что организаторами выступления были, как сообщал первый заместитель начальника ГУЛАГ А.З.Кобулов, «бывшие подполковники Советской Армии». У одного из них, осужденного «за расхищение социалистической собственности на 25 лет ИТЛ», обнаружили рукописный текст Евангелия и стихотворение с призывом «с оружием в руках бороться против красной сатаны». Во время волнений он призывал заключенных "лучше умереть стоя, чем жить на коленях". Другой, осужденный на 10 лет «за дезертирство из воинской части и подделку отпускного удостоверения», а уже в лагере — за побег с разоружением охраны на 25 лет, до беспорядков неоднократно от имени заключенных, «не стесняясь в выражениях, писал в центральные органы заявления, что лагерная администрация их грабит, избивает и т. д.».

Гулаг смутно чувствовал новые угрозы и вызовы со стороны сообщества заключенных. В каком-то смысле, речь шла об исчерпании сталинского потенциала покорности. Но не только об этом. Как это фактически следовало из выступления министра внутренних дел СССР Круглова на совещании начальников режимно-оперативных отделов ИТЛ в марте 1952 г., Гулаг, в том виде как он сложился во время и после войны, уже исчерпал свои возможности. «Прошло то время, — делился со своими подчиненными министр, — когда было достаточно построить железную дорогу, положить рельсы, чтобы иметь положительную оценку работы. А теперь мы должны построить комбинат, сами должны его укомплектовать и выпускать продукцию. Появились сложные механизмы, поэтому у нас повысился спрос на специалистов, в том числе из числа заключенных. Заключенные сейчас работают в промышленном производстве, в различных хозяйствах, а это значит, что уровень организации производства должен быть значительно выше. Отдельные лагери строят целые заводы. А разве такой лагерь, как Черногорский, может построить завод? Естественно, нет. Раз для руководителей этого лагеря устранение уголовного бандитизма является сложным делом, то где им построить силами таких заключенных завод… Мы силами заключенных все оборонные стройки ведем — и надземные и подземные. Если развалим лагерь — с кем же будем работать?»1

За красноречивыми пассажами об опасности развала и отсутствии порядка в лагерях последовали упреки: «Каждое утро приходишь на работу и начинаешь читать шифровки и сообщения: в одном месте — побег, в другом — драка, в третьем — волынка. Вы думаете, что в этом нет ничего особенного, а это приводит к дезорганизации работы Министерства».[78] В конечном счете, Круглов зафиксировал и почти сформулировал главную проблему Гулага, его конфликт с новой социально-экономической ситуацией в стране. Парадоксальным образом Гулаг как производственный институт был заинтересован в том, чтобы в лагеря попадало как можно больше нормальных людей, судимых по жестоким сталинским законам за незначительные преступления и готовых «трудиться на благо Родины» с перспективой поскорее выйти на волю. Однако, став рассадником уголовной преступности, уже пропустив через себя миллионы людей, Гулаг оброс «бандитствующими» паразитами, заболел «двоевластием», забуксовал, превратился в машину по воспроизводству и тиражированию преступности. Мало того, он, как оказалось, не сумел «атомизировать» и «переварить» даже в особых лагерях участников антисоветского сопротивления. ...



Все права на текст принадлежат автору: Владимир Александрович Козлов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Массовые беспорядки в СССР при Хрущеве и БрежневеВладимир Александрович Козлов