Все права на текст принадлежат автору: Александр Хьелланн.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Избранные произведенияАлександр Хьелланн

Л. З. Лунгина. Александр Хьелланн

Когда в страшной нищете и полной безвестности, затравленный местными столпами общества, умер Кристиан Эльстер, один из самых своеобразных и глубоких норвежских писателей, Александр Хьелланн, потрясенный его безвременной смертью, написал, что родина всегда была для Эльстера злой мачехой. Для самого Хьелланна, напротив, Норвегия, казалось, всегда была любящей матерью. Недаром буржуазные скандинависты на все лады твердят о счастливой звезде этого крупнейшего норвежского романиста XIX века. Словно добрая фея коснулась своей волшебной палочкой его колыбели, — ему во всем как будто сопутствовала удача.

По рождению Хьелланн (1849–1906) принадлежал к одной из самых богатых и известных в стране патрицианских семей, то есть к той старой, потомственной просвещенной буржуазии, которая в Норвегии играла до некоторой степени роль дворянства. С раннего детства он рос в атмосфере беспечной жизни. Он был одним из самых образованных людей Норвегии и вместе с тем светским человеком с изысканно-аристократическими манерами. «Хьелланн был самым статным и красивым среди нескольких тысяч гостей, собравшихся во дворце, — писал знаменитый норвежский писатель Бьернсон, вспоминая свою первую встречу с Хьелланном в Версале, на приеме у французского президента, — …он держался словно посланец великого, могучего народа. Все на него смотрели, и казалось странным, что грудь его не украшена орденами. Он выглядел как настоящий принц, приехавший из далекой заснеженной страны. И я не скрою, что был горд, когда он подошел ко мне и заговорил по-норвежски».

Первая книга Хьелланна — сборник «Новеллеты», вышедшая в 1879 году, имела шумный успех и сделала его имя известным, вторая — роман «Гарман и Ворше», опубликованная через год, принесла ему славу. С первых своих шагов в литературе он входит, наряду с крупнейшими современными ему писателями Норвегии — Генриком Ибсеном, Бьернсоном и Йунасом Ли, в так называемую «четверку великих». И с каждой новой книгой Хьелланн завоевывал все более широкую популярность не только у себя на родине, но и за границей, особенно в Германии.

Впрочем, счастье, как это отмечают все посвященные Хьелланну официальные юбилейные статьи, не изменило ему и в XX веке — его книги никогда не знали периодов полного забвения; знаменитый еще при жизни, он стал классиком после смерти: его издают роскошными, дорогими изданиями на глянцевитой бумаге с золотым обрезом, блестящие образцы его прозы норвежские дети читают в своих школьных хрестоматиях и даже учат наизусть, ему посвящаются многочисленные статьи, исследования и монографии, в которых критики, не скупясь на эпитеты, восхищаются изящной сдержанностью его фразы, тонкостью его иронии, неповторимой прелестью его пейзажа.

Казалось, не узкой, тернистой тропинкой, как Эльстер, а широкой, прямой дорогой пришел Хьелланн в Пантеон и сразу же прочно занял там почетное место.

Как же тут не родиться легенде об «алладиновской» судьбе писателя? Ведь даже сам «старый фельдмаршал» — так Хьелланн шутливо называл Георга Брандеса, возглавлявшего в 70-е годы на севере борьбу за проблемную реалистическую литературу, — писал: «А. Хьелланн — редкое явление в истории нашей новейшей литературы: это человек, который с самого начала своей деятельности пользовался беспримерным счастьем». Так, с легкой руки Брандеса и пошла по свету сказка о «счастливчике Хьелланне». Но, несмотря на все ее внешнее правдоподобие, эта сказка о легкой, счастливой судьбе художника в капиталистическом мире, как бы ее ни расцвечивали и ни расписывали биографы Хьелланна, остается только сказкой, фантастической и кощунственной, потому что она противоречит всему духовному облику и творчеству великого реалиста, поистине выстрадавшего свою беспощадную критику буржуазного общества и свои радикально-демократические убеждения.

Нет, не легким путем шел Хьелланн в литературу. Сначала — утрата привычных, традиционных представлений своей среды, овеянных поэзией детства, затем — утрата духовной связи с людьми своего круга, в том числе с горячо любимым отцом, и, наконец, как итог многолетних наблюдений над жизнью современного ему общества, — утрата иллюзий и надежд, обретенных такой дорогой ценой. Таковы вехи этого горького и мужественного пути, прерванного тем глубоким идеологическим и политическим кризисом, который в конце 80-х — начале 90-х годов переживала Норвегия и который не только внес пессимистические, а подчас и глубоко трагические ноты в последние романы Хьелланна, но и привел писателя в безысходный идейный и творческий тупик, заставив его в полном расцвете славы и сил, на 42-м году жизни, навсегда уйти из литературы.

* * *
Художественному творчеству Хьелланн отдал всего двенадцать лет, но за это время он успел выпустить три сборника новелл, несколько пьес и девять романов, каждый из которых явился событием в литературной жизни Норвегии. Поражает интенсивность его писательской деятельности, но еще больше поражает идейная зрелость и художественная завершенность всего, что он написал. Уже в первых своих вещах Хьелланн показал себя не только вполне сложившимся, но и тенденциозным в лучшем смысле этого слова художником, борющимся за ясные и определенные политические, социальные и эстетические принципы. Он выступил как буржуазный гуманист, демократ и просветитель, глубже связанный с идеями французской революции, чем с современной ему бескрылой и плоской буржуазной мыслью позитивистского толка.

Вслед за Ибсеном Хьелланн решительно встал на защиту человека, его прав и свободы, попираемых буржуазным государством; вслед за Ибсеном он стремился придать новый смысл старым идеалам буржуазной революционности, выступая за дальнейшую демократизацию общества и за полное раскрепощение личности; вслед за Ибсеном, который своей социальной драмой обновил европейский театр, Хьелланн своим социальным романом во многом определил не только лицо норвежской реалистической литературы, но и то ведущее место, которое она занимает среди других западноевропейских литератур второй половины XIX века.

Однако прогрессивное мировоззрение сложилось у Хьелланна не сразу — он сознательно выработал его «ценой огромного напряжения и честной работы», как он писал в одном из своих писем жене. Когда в 1871 году он окончил юридический факультет в Кристиании, вернулся в свой родной Ставангер, купил там небольшой кирпичный завод и с головой окунулся в практическую деятельность, он был еще очень далек от тех социальных проблем и политических идей, которые восемь лет спустя толкнули его на путь творчества.

Все эти годы Хьелланн, как деловой человек Ставангера, изо дня в день встречался с людьми самых различных социальных слоев — будущими героями своих книг: просвещенными и солидными коммерсантами старой бюргерской формации, европеизированными дельцами, охваченными спекулятивной горячкой, купцами-хаугеанцами, этими норвежскими пуританами, по копейке сколотившими огромные состояния, ретроградными чиновниками, усердно служащими «королю и отечеству», бывалыми моряками, предприимчивым мелким городским людом и рабочими, у которых уже начинало пробуждаться классовое сознание. Он не мог не видеть, как стремительное развитие капитализма в Норвегии взрывает все политические, экономические и нравственные устои традиционной жизни, все патриархальные связи людей.

По мере все более глубокого проникновения в явления окружающей жизни, по мере накопления наблюдений и опыта, у Хьелланна росла потребность разобраться в идейных движениях современности, найти ответ на те мучительные вопросы, которые все настойчивее ставила перед ним сама действительность. И Хьелланн сел за книги: он начал упорно и методично читать философскую, историческую и естественнонаучную литературу. Именно в эти годы, а не на университетской скамье он получил действительно широкое образование, основательно проштудировал дарвинизм, познакомился с новейшими буржуазными мыслителями.

Не случайно желание писать возникло у Хьелланна вместе с освобождением от реакционных идей своего окружения. Стремление передать свой новый, разумный взгляд на жизнь другим людям, помочь им в свою очередь освободиться от «привидений» прошлого, от отживших идей и представлений — вот что было его творческим импульсом. Однако всерьез Хьелланн отдался литературе лишь со времени своего пребывания в Париже, летом 1878 года. Решающую роль здесь сыграло, конечно, не то, что во время своей поездки он ближе познакомился с французским искусством, французской литературой и, в частности, с французской новеллой, оказавшей известное влияние на формирование его стиля, а то, что в Париже Хьелланн приобщился к жизни развитого капиталистического общества и как бы увидел завтрашний день Норвегии во всей остроте его противоречий.

Вернувшись на родину, Хьелланн издал весной 1879 года свою первую книгу — сборник «Новеллеты».

Эта книга была во многих отношениях чем-то совершенно новым для северных литератур. Прежде всего, новым был сам жанр. Такой сжатый, предельно лаконический рассказ, обнажающий те или иные стороны жизни современного общества, оказался своего рода откровением для Норвегии, где до Хьелланна повествовательный жанр был представлен главным образом романтической крестьянской идиллией. Но, конечно, не столько сам жанр новеллы поразил современников (французская и отчасти немецкая новеллы были уже знакомы норвежской читающей публике), сколько резко выраженное общественно-социальное звучание этих новелл, раз и навсегда определившее место Хьелланна в бурной идейной борьбе его времени. Судя по многочисленным рецензиям, появившимся по выходе «Новеллет» в столичной и провинциальной печати, это сразу же отметили и единомышленники и противники. А на страницах органа радикальной оппозиции «Дагбладет» Бьернсон торжественно провозгласил Хьелланна надеждой «новой, критикующей общество литературы».

* * *
«Новая, критикующая общество литература» создавалась целой плеядой замечательных норвежских реалистов второй половины XIX века, новой литературной школой, которую Хьелланн возглавил наряду с Ибсеном и с которой теснейшим образом связана вся его писательская деятельность.

По своей общей гуманистической направленности и обличительной силе, по своей художественной значительности и цельности норвежский критический реализм является не только величайшим достоянием национальной норвежской культуры, но и частью того мирового литературного наследия, без освоения и переработки которого не может развиваться культура нашего времени. «…за последние двадцать лет, — писал Энгельс в письме к Паулю Эрнсту в 1890 году, — Норвегия пережила такой подъем в области литературы, каким не может похвалиться за этот период ни одна страна, кроме России. Мещане они или не мещане, но эти люди творят гораздо больше, чем другие, и налагают свою печать также и на литературу других народов, не в последнюю очередь и на немецкую».[1]

С последних десятилетий XIX века театр Ибсена и Бьернсона начинает занимать одно из ведущих мест в европейском репертуаре, а журналы и издательства России и Западной Европы печатают романы Йунаса Ли, Кристиана Эльстера, Александра Хьелланна и Арне Гарборга. Литература Норвегии, маленькой, «провинциальной», мелкобуржуазной страны, быстро выходит на мировую арену и становится едва ли не вершиной западноевропейской литературы второй половины XIX века.

В то время как в литературе развитых стран Запада основным объектом изображения делается пошлая проза буржуазного существования и начинают преобладать натуралистические тенденции, норвежский критический реализм отображает мир, в котором, по определению Энгельса, «люди еще обладают характером и инициативой и действуют… самостоятельно».[2] Норвежская литература ищет подлинного героя, достаточно сильного духом, чтобы восстать против норм буржуазного общества. В таком утверждении рационально-волевого начала в человеке, что имело в период засилия натурализма на Западе глубоко гуманистический характер, проявился устойчивый демократизм норвежского общества, социальной основой которого было свободное крестьянство, никогда не знавшее крепостничества, базой государственного устройства — Эйдсволлская конституция 1814 года, «гораздо более демократическая, чем все, существовавшие тогда в Европе»,[3] а основным содержанием истории страны на протяжении всего XIX века — борьба норвежского народа за свою национальную независимость.

Однако деятельность волевого, активного героя норвежской реалистической литературы все же носит или абстрактный, или объективно буржуазный характер. В неуменье норвежских реалистов найти исторически конкретное положительное содержание этой деятельности сказалась другая сторона норвежской крестьянской демократии — ее ограниченность и даже прямой консерватизм, вызванные поздним развитием капитализма и слабостью пролетариата, общей неразвитостью и отсталостью норвежской жизни. Эта двойственность норвежского общества, органическое переплетение в нем прогрессивно-демократических и реакционно-консервативных черт, наложила печать на весь характер норвежского критического реализма и обусловила его сложную, противоречивую природу.

Норвежский критический реализм сложился в обстановке широкого национально-освободительного движения против унии со Швецией, в годы огромной политической активности широких народных масс, боровшихся за последовательно-демократические реформы, в годы зарождения организованного рабочего движения.

Будучи зеркалом переходной эпохи, норвежский критический реализм чужд метафизического представления о мире, столь типичного для буржуазной литературы второй половины XIX века: ему, напротив, свойственно ощущение всеобщего брожения, борьбы противоположных начал, ломки всех традиционных норм, смутное предчувствие грядущих перемен.

В своих лучших произведениях норвежские писатели-реалисты, и в первую очередь Ибсен и Хьелланн, выступали не только как национальные писатели той эпохи, когда в стране происходили значительные социальные сдвиги, но и как европейские писатели предимпериалистической эпохи, то есть того исторического периода развития Европы, когда уже не могли не стоять, хотя бы в самом общем виде, проблемы коренного социального преобразования общества.

Идейно пережив общеевропейский исторический опыт, практически еще не пережитый их страной, Ибсен, Хьелланн и другие норвежские реалисты в своих лучших произведениях были значительно радикальнее, чем это определялось социально-экономической и политической жизнью их родины.

Они разоблачали не только грязную практику буржуа, но и его идеалы и в своей обличительной критике капиталистического мира порой подходили к пролетарской идеологии, хотя в целом не могли, как мы уже говорили, выйти из плена буржуазной мысли.

Их творчество, возникшее на глубоко национальной почве, остро критическое и насыщенное боевым гуманистическим духом, стало в то же время как бы литературно-идейным откликом на те политические, экономические и моральные проблемы, которые уже возникли в это время на Западе. Именно поэтому норвежский критический реализм во многом предвещает проблематику литературы XX века.

* * *
Уже в «Новеллетах», хотя в них еще не проявились в полной мере все черты национального своеобразия норвежского критического реализма, Хьелланн показал себя писателем больших социальных обобщений и страстного общественного темперамента. Очень типична в этом смысле новелла «Народный праздник», построенная на противопоставлении благополучной видимости и отвратительной внутренней сути буржуазной действительности: богатые и счастливые молодожены, гуляя в парке, где царит веселая ярмарочная суета, случайно попадают на грязную боковую аллею и видят, как старый паяц, только что смешивший толпу, ворча и ругаясь, считает медные деньги, а маленький мальчик в нелепом красно-зеленом трико и шутовском колпаке безутешно плачет, потому что мать отняла у него заработанные с величайшим трудом гроши.

Весь рассказ держится на отдельных ярких контрастах, которые сливаются в один огромный социальный контраст. Пестрые, размалеванные балаганы и их убогие задворки, беспечный праздник и горестные будни вырастают в метафорический образ современного буржуазного общества, несущего в себе, при всем своем внешнем процветании, тайное неблагополучие. А одна из новеллет («Бальное настроение») превращается в своего рода притчу о непримиримом конфликте роскоши и нищеты, который грозит разрушить беспечное благоденствие тех, кто видит лишь фасад этого мира.[4]

Таким образом, в «Новеллетах» тот огромный запас размышлений и наблюдений, который Хьелланн накопил за время своей практической деятельности и парижского путешествия, начинает, словно перенасыщенный раствор, кристаллизоваться в определенную социальную концепцию. Это и определяет их значение в творческом становлении писателя. Однако сам многогранный жизненный материал, из которого эта концепция возникала, оставался, как правило, за пределами новелл: они содержали только вывод из него, как бы проиллюстрированный ситуацией, обычно довольно схематично построенной. Тенденция здесь не возникает, как в романах Хьелланна, из конкретного раскрытия реальных общественных отношений, а подается читателю в готовом виде, и поэтому ранние новеллы нередко грешат абстрактностью. И если их сила, их значение для норвежской литературы заключается именно в их боевой тенденциозности, то их известная художественная слабость состоит в том, что эта тенденциозность выражается порой слишком прямолинейно.

Это относится ко многим, но не ко всем новеллам Хьелланна. Есть у него и такие «новеллеты», в которых сюжет вообще имеет второстепенное значение, являясь лишь поводом для зарисовки пейзажа, передачи настроения, создания образа. Это своего рода наброски «с натуры», и вся их прелесть — в полноте воспроизведения реальной действительности.

Такие новеллы-этюды («Увядшие листья», «Старый ворон» и др.) полны поэзии конкретного видения мира, в них чувствуется влюбленность художника в каждую деталь, запечатлевшую неповторимость пережитого момента, но та чудесная сила, которой владеет здесь Хьелланн, обычно замыкает нас в малозначительном эпизоде, произвольно выхваченном из многообразия жизненного потока.

Конечно, и в «Новеллетах», особенно в тех из них, которые вошли в более поздние сборники (1880 и 1882), Хьелланну порой уже удавалось слить обе эти линии своего творчества, и тогда он создавал свои лучшие вещи — «Чистую совесть», «Усадьбу пастора», «Верный», которые по праву занимают почетное место в мировой новеллистике. Но в целом «Новеллеты» явились для Хьелланна скорее творческой лабораторией, где он, с присущей ему на этом этапе односторонностью, еще только нащупывал тот художественный метод, который сделал бессмертными его романы.

Первый роман Хьелланна «Гарман и Ворше» был опубликован в 1880 году. Если большая часть «Новеллет» написана на материале иностранной жизни (главным образом — французской), материале, легко поддававшемся схематизации именно в силу своей чужеродности, — то уже в первом романе Хьелланн обращается к Норвегии, к своему родному городу Ставангеру, более того — к своей собственной фирме «Хьелланн и Сын», которую он и вывел в романе под именем «Гарман и Ворше». Перед ним встала задача — показать жизнь норвежского провинциального города так, чтобы обнажить ее скрытые социальные противоречия, но при этом не потерять ничего из ее живого, яркого многообразия и из ее поэтичности. Задача эта и подвела его к окончательному органическому слиянию тех двух тенденций, которые в его «Новеллетах» выступали еще раздельно.

«Гарман и Ворше» открывает собой цикл романов о семье Гарман, который в свою очередь входит в цикл книг о Ставангере, обнимающий все лучшее, что написал Хьелланн, и образующий своего рода «Человеческую комедию» Норвегии второй половины XIX века.

«Гарман и Ворше» — это роман о столкновении старого, уходящего времени — эпохи медленного созревания капиталистических отношений в недрах традиционного сословно-ограниченного и замкнутого уклада Норвегии — с новым, ознаменованным стремительным приобщением страны к зрелым формам общеевропейского капиталистического развития на том его этапе, когда все уродливые и бесчеловечные стороны капиталистического прогресса проявились уже в полной мере.

Жизнь, описанная в романе, это еще жизнь «старой, доброй Норвегии»: в городе почти безраздельно господствует устойчивый бюргерский быт, старинная фирма «Гарман и Ворше» сильнее и могущественнее всех новых, модернизированных предприятий, между хозяевами и рабочими сохраняются патриархальные отношения, дети подчиняются родительскому авторитету. Еще все по-старому, еще ничего не изменилось, и только кое-где робко пробиваются ростки каких-то новых явлений, отношений, идей. И все же читателю совершенно ясно, что этот, казалось бы незыблемый, уклад обречен на гибель, а будущее принадлежит тем новым общественным отношениям, которые пока только смутно намечаются.

В романе нет ничего застывшего, окостеневшего, все находится в движении, в развитии, в становлении, в борьбе. Это диалектическое ощущение жизни, органически присущее Хьелланну, как писателю переходного времени, определило не только проблематику романа и систему образов, но и особенности его построения — почти полное отсутствие больших описательных и повествовательных пассажей, которые Хьелланн вводит лишь в экспозиции или в наиболее значимых и эмоционально насыщенных частях романа, показ героев и даже пейзажа в движении, в изменении, обилие диалогов и косвенной речи, широкое обращение к простому предложению, как к средству убыстрения темпа рассказа, и т. д. Все эти особенности стиля Хьелланна еще усиливаются в дальнейшем и вырастают в очень своеобразную и стройную систему динамического изображения жизни через стремительную смену небольших эпизодов, порой напоминающих в своей отчетливости и зримости кадры фильма.

Хьелланновская концепция исторического, социального и культурного развития Норвегии раскрывается в «Гарман и Ворше» на жизни трех поколений семьи Гарман.

Непосредственно уже не фигурирующий в романе «старый консул», при котором торговая фирма «Гарман и Ворше» достигла наивысшего расцвета (об этом времени Хьелланн подробно рассказывает в другом своем романе — «Шкипер Ворше»), принадлежал к деловым людям того героического периода начала века, когда норвежская буржуазия была еще революционной силой и боролась за общенациональные интересы. Как представитель эйдсволлской Норвегии, он был связан с идеями Просвещения и рационализмом XVIII века и жил общественными интересами своего времени. Конечно, «старый консул» — купец, но купец, если можно так выразиться, «ренессансного» склада, делец в нем еще не поглотил человека, и поэтому он еще гармонически развитая, универсальная личность. Однако в следующем поколении тип «старого консула» как бы расщепляется на два начала. Его сын — «молодой консул» — унаследовал деловые качества отца, но зато «деловой человек» подавил в нем просто человека. В этом сухом, «до черта корректном» «молодом консуле» нет и следа блестящей разносторонности и размаха отца, но он образцовый коммерсант, воплощающий весь кодекс старомодных буржуазных добродетелей. А аристократическая изысканность и просвещенность «старого консула» возрождается в его младшем сыне Рикарде, который своей импульсивностью и абсолютной неискушенностью во всех практических делах является прямым отрицанием буржуазной предприимчивости. Но этот блестящий кавалер выступает в романе, как чужак и отщепенец, выброшенный за борт жизни.

Эта полная контрастность натур «молодого консула» и Рикарда не является только очередной вариацией излюбленного хьелланновского приема антитезы, а имеет глубокие корни в самой действительности и говорит о силе реализма Хьелланна. Объективным основанием ей служит тот процесс отчуждения буржуазной культуры от породившей ее среды, который становится все более заметным в буржуазном обществе по мере того, как оно все больше проявляет свой прозаический, своекорыстный характер. Так Хьелланн подходит к теме, которая в какой-то степени предвосхищает тему судьбы художника в буржуазном мире у Томаса Манна. Надо сказать, что «Будденброки» по своей концепции смены поколений буржуазной патрицианской семьи, по постановке вопроса о традициях буржуазной гуманистической культуры, по всей элегически-поэтической интонации, а также по самому колориту жизни торгового приморского города очень близки к «Гарман и Ворше» и, видимо, написаны под определенным влиянием хьелланновского романа.

Антитеза «молодого консула» и Рикарда — это антитеза бескрылого практицизма и беспочвенного порыва. И такая поляризация практики и духовности свидетельствует о глубоком кризисе той культуры, которую представляют герои Хьелланна.

Уходящий благородный, хотя и узкий, косный бюргерский мир сталкивается в романе с рождающимся миром зрелого капиталистического общества в лице алчных, наглых, лишенных «предрассудков», то есть совести и чести, дельцов (к которым относится и сын «молодого консула» Мортен), предприимчивых, корыстных священников и лакействующих чиновников.

Однако есть в романе еще одна сила, тоже порожденная новым временем. Это — «недовольные» (по первоначальному замыслу роман так и должен был называться), то есть неудовлетворенные, беспокойные, ищущие натуры, которые видят мертвящую убогость старых форм жизни так же, как и бесчеловечность новых, и поэтому безотчетно стремятся к какому-то обновлению норвежского общества. К ним сперва относится и молодой теолог Йонсен, который произносит смелую, почти вызывающую проповедь о необходимости жить не отступая от правды, но потом, под давлением пробста Спарре, быстро капитулирует.

Образ Йонсена полемичен и весьма существенен для понимания идейных позиций Хьелланна. Этим «энергичным и сильным» характером Хьелланн выразил свое недоверие к формальной этике, к кантианскому категорическому императиву, к отвлеченной проповеди морального ригоризма, которую Ибсен вложил в уста своего Бранда, короче говоря, ко всякой подмене назревающих в обществе конкретных освободительных устремлений требованиями в духе абстрактного волюнтаризма. Именно потому, что Йонсен стремился лишь к абстрактному воплощению воли, а не к разрешению определенной социальной задачи, пробсту было так легко переключить его на реакционную религиозную деятельность, которой он и отдался со всем рвением, присущим его максималистской натуре.

Йонсену противопоставлены в романе молодой, радикально настроенный коммерсант Якоб Ворше и Ракел, образованная, волевая и деятельная дочь «молодого консула». Оба они глубоко страдают от неблагополучия окружающей действительности — именно к ним в наибольшей мере и относится хьелланновское понятие «недовольные». Но у Якоба Ворше есть на все случаи одно «домашнее средство». «Его употребляли отец и мать, — говорит он. — Работать. Работать с утра до ночи». Роман завершается браком Ракел и Якоба, которые рука об руку идут «работать».

Любопытно отметить, что это тот же вывод, к которому приходят Аня и Петя Трофимов в «Вишневом саду» Чехова.

Старая бюргерская Норвегия умирает, но Ракел и Якоб Ворше несут вперед эстафету буржуазной гуманистической культуры (не случайно она — дочь «молодого консула», а он — его любимец. Хьеллан подчеркивает этим преемственность культурных традиций). Они воплощают веру Хьелланна в будущее Норвегии, в буржуазный прогресс.

Однако именно в образе Якоба Ворше сказалась буржуазная ограниченность мышления Хьелланна. Противопоставление абстрактной проповеди Йонсена конкретной работе Ворше — иллюзорно, поскольку никакой реальной сферы деятельности, кроме купеческой, Хьелланн для своего идеального героя найти не мог. Но это значит, что его практическая работа направлена на утверждение того порядка, против которого он выступает. Из этого замкнутого круга Хьелланн не смог найти выхода. У Ибсена деятельность Бранда, при всей своей абстрактности и вопреки всем антигуманистическим тирадам Бранда, носит все же гуманистический характер, так как она ставит себе целью пробудить людей, и именно в этом и заключается возможность ее героизации. Между тем деятельность Якоба Ворше, напротив, объективно носит эгоистический, буржуазно-своекорыстный характер, так как она в конечном счете обращена на личное процветание и замыкает героя в мир буржуазной прозы. Эта ложная ситуация, в которую Хьелланн поставил своего героя, стремясь найти реального носителя позитивного начала, не могла не сказаться на художественной убедительности образа: Якоб Ворше, как истинный резонер из классической комедии, так и не обрел плоти и резко выделяется среди брызжущих жизнью персонажей этого замечательного романа.

Второй роман Хьелланна — «Трудовой люд» (1881), посвященный жизни столичных чиновников и крупной буржуазии, направлен против всей системы государственного управления, полностью оторвавшегося от народной жизни. Однако, несмотря на остроту обличения, книга эта занимает несколько обособленное место в творчестве Хьелланна, поскольку она не свободна от схематичности и во многом соприкасается с поэтикой натурализма.

В том же 1881 году выходит также повесть «Эльсе» с иронически-полемическим подзаголовком «Рождественская история». Здесь Хьелланн опять возвращается к Ставангеру, правдиво и просто рассказывая грустную историю о том, как честная, работящая девушка оказалась на дне. Повесть звучит гневным приговором фальшивой буржуазной морали, прикрывающей пристойности ради дешевой филантропией ужасающую социальную изнанку буржуазного мира.

В следующем году выходит роман «Шкипер Ворше». Сюжетно он тесно связан с «Гарман и Ворше», но действие в нем развертывается в более ранний период — в 30–40-е годы, когда хаугеанское религиозное движение, близкое по духу английскому пуританству, делается в Норвегии серьезной общественной силой. Через личную драму, разыгравшуюся в хаугеанской семье, Хьелланн сумел дать очень точную социальную характеристику хаугеанства, показать его перерождение из демократического крестьянского движения в буржуазное, из крамольной ереси в философию накопления новоиспеченных буржуа.

Все эти романы вызвали сильные нападки со стороны реакционной прессы, которая развернула против Хьелланна настоящую кампанию травли и клеветы. За Хьелланном твердо закрепились прозвища «апостола безнравственности», «творца бесстыдной поэзии», но вместе с тем и утвердилась репутация радикального, ультрарадикального писателя, самого радикального из всех. Известный норвежский писатель и публицист Арне Гарборг опубликовал в «Дагбладет» серию статей о Хьелланне, в которой показал, что из его книг вырастает целая программа социальных реформ общества.

Свое творчество, свой талант Хьелланн сознательно ставит на службу своим идеям. «Прежде всего ты человек, а лишь потом — художник», — писал Хьелланн в 1877 году своей сестре Китти. Эта мысль лежит в основе эстетики Хьелланна, и она раскрывается полностью при сопоставлении с выдержкой из другого письма к сестре (тоже 1877 года): «Стоит ли завидовать людям, которые довольны собой и всем вокруг, которые успокоились, как андерсеновские утки под капустным листом, где они родились и где кончается для них мир, и тем, которые „отвоевали“, бросили якорь, „нашли покой“, или как это там еще называется? Неудовлетворенность является паром, приводящим в движение жизнь, и точно так же, как мощность машины измеряют лошадиными силами, можно измерить внутреннюю цену людей по степени их неудовлетворенности».

Все, что побудило Хьелланна стать писателем, заранее определило и его отношение к искусству, как к такому виду человеческой деятельности, который должен служить обществу. Хьелланну были чужды всякого рода эстетские теории «искусства для искусства», «чистого искусства» и т. д. «Быть честным приверженцем „полезной поэзии“ — моя гордость, это ты должен, наконец, понять, если хочешь что-то написать обо мне», — писал Хьелланн в письме к Георгу Брандесу в 1881 году.

Искусство в понимании Хьелланна обязано активно воздействовать на жизнь и направлять ее развитие, а не только объективно отражать ее. Хьелланн был истинным просветителем и не боялся обвинений в предвзятости, преднамерении, тенденциозности. Защищая присущие его творчеству односторонность и преувеличения, Хьелланн писал: «Искусство заключается в том, чтобы нагромождать друг на друга массы этой божественной односторонности. И когда кричат: „преувеличение“, то это так же отрадно, как буря приветствий, так как показывает, что намерение понято, мысль кажется ясной и односторонне заостренной. Значит, сквозь ткань произведения тенденция вышла наружу» (письмо к Ланге, 1880).

С этих позиций Хьелланн и подошел к центральной проблеме норвежского критического реализма — к проблеме становления характера, которой посвящена его трилогия об Абрахаме Левдале.

Если романы первого периода, прежде всего «Гарман и Ворше» и «Шкипер Ворше», обращены к прошлому, то трилогия об Абрахаме Левдале, которой знаменуется второй период творчества Хьелланна, изображает современную Хьелланну жизнь Ставангера. Проследив истоки и формирование современного норвежского общества, Хьелланн обращается теперь к его изучению.

Трилогия об Абрахаме Левдале — это своего рода «роман воспитания», но, в отличие от классического романа воспитания, где показывается, как жизненный опыт формирует молодого человека, она повествует о том, как под влиянием школы и церкви и всей жизненной практики буржуазного общества разрушается характер. Абрахам Левдал — это не просто безвольный, слабый герой западноевропейской литературы второй половины XIX века типа Фредерика Моро у Флобера. Это также не герой натурализма, чьи поступки определяются темпераментом и наследственностью. Хьелланновский герой — человек по природе сильный, сын тех «настоящих людей», которые «еще обладают характером, способны к инициативе и действуют самостоятельно». Но современная государственная машина, весь строй современного буржуазного общества подавляют его индивидуальность, ломают его волю, растлевают его. Иначе говоря, Хьелланн пишет о превращении гражданина в верноподданного, о процессе духовной гибели личности.

Первая книга трилогии с красноречивым заголовком «Яд», изданная в 1883 году, посвящена школьным годам Абрахама Левдала. Абрахам-юноша полон благородных задатков, он смел и великодушен, способен на бескорыстную дружбу и даже самоотверженность, то есть обладает всеми данными, чтобы в свою очередь стать «настоящим человеком» — подлинным героем норвежской литературы.

Все эти черты он унаследовал от своей матери, красавицы Венке, происходившей из просвещенной купеческой семьи, тесно связанной с национально-освободительным движением. Отец Абрахама, напротив, вышел из среды столичных чиновников и воплотил в себе присущий ей консерватизм, который он и стремится передать сыну. С первых же страниц романа Хьелланн намечает антагонизм характеров матери и отца и их борьбу за влияние на Абрахама. Сначала в юноше берут верх естественные человеческие чувства: он, не колеблясь, защищает товарища от издевательств учителя. Но после этого первого «бунта» общество через семью, школу, церковь усиливает свое давление на «мятежника», дерзнувшего пойти против авторитетов. И юноша не выдерживает этого наступления — он подчиняется.

Так начинается история разрушения его характера. Процесс этот ускоряется после самоубийства матери. Уже в школе Абрахам вступает на путь лжи (конфирмация против совести) и даже прямого предательства (он выдает директору проступок своего товарища Мортена), уже в школе он начинает вести двойную жизнь (тайно посещает мадам Готтваль, в кругу товарищей зло издевается над тем, перед чем публично преклоняется, и т. д.). Таким образом, тема двурушничества намечается уже в «Яде», однако полное свое развитие она получает во втором романе трилогии — в «Фортуне» (1884).

Яд, зароненный в душу Абрахама, все больше разъедает его личность. Из университета он возвращается уже «цивилизованным», то есть оппортунистом и трусом, неизменно из боязни опасных последствий отказывающимся от своих благих намерений. Абрахам еще не чужд критического отношения к действительности и не утратил активности: он чувствует в себе потребность к энергичной деятельности во всех областях, потому что все ему представляется дурным и извращенным. Он сближается с рабочими, проникается к ним сочувствием и симпатией. Знакомство со слепой Гретой, дочерью рабочего Стефенсена, покоряющей его своей красотой и благородством, еще теснее связывает его с рабочим движением.

Однако при первом же удобном случае Абрахам злоупотребляет доверием рабочих, одолжив своему отцу деньги рабочего больничного фонда — гроши, собранные ценой жестоких лишений, и деньги эти гибнут при банкротстве Карстена Левдала. Это предательство по отношению к рабочим и знаменует окончательное падение Абрахама Левдала, который раньше уже не раз отступал, но до этого момента еще не утратил веры в себя, надеялся стать таким, каким он сам себя изображал в разговорах с Гретой.

Крайне важно для понимания концепции Хьелланна, что все кульминационные моменты в душевной жизни Абрахама связаны с рабочими. Момент его наивысшего взлета (сцена праздника) приводит его к рабочим, втягивает его в рабочее движение. Точно так же момент его окончательного и бесповоротного крушения, его духовной гибели, полного торжества над ним буржуазных общественных отношений ознаменован его предательством интересов рабочих, которые он поклялся защищать.

Проблема становления характера Абрахама связана таким образом с рабочей проблемой, которая выдвигается на первый план в «Фортуне». В этом романе Хьелланн уже совсем иначе, чем в «Гарман и Ворше», рисует и рабочих и их отношения с хозяевами.

В «Гарман и Ворше» бунтующим, непокорным, полным ненависти к хозяевам выступает один только брат Марианны, бездельник, пьяница и отщепенец, поджигающий корабль. Хотя Хьелланн и не сглаживает остроты социальных контрастов, рабочая масса в этом романе не проявляет враждебности к Гарманам — между хозяевами и рабочими царят скорее патриархальные отношения. Напротив, в «Фортуне» Стефенсен, носитель рабочей идеологии, пользуется у рабочих уважением и авторитетом, хотя они и побаиваются открыто к нему примкнуть. Важно отметить, что он движим не злобой, завистью или политическим карьеризмом, а классовым сознанием, и смысл всей его жизни — пробудить классовое сознание в рабочей массе. Такой фигуры сознательного рабочего — агитатора и руководителя — еще не было в норвежской литературе.

Среда, формирующая Абрахама, представлена в «Фортуне» прежде всего его отцом, профессором Левдалом, который, возглавив химическую фабрику «Фортуна», забросил свою медицинскую практику и стал купцом душой и телом. Так выявляется истинная сущность этого псевдоученого, для которого наука была лишь случайно найденной, чисто внешней формой респектабельного буржуазного существования. Такой же внешней формой становится для него благочестие, когда после банкротства он надевает на себя маску покорности и смирения воле божьей, становится ханжой, святошей. В удивительно емком и художественно завершенном образе Карстена Левдала, который с такой легкостью приспособляется ко всем обстоятельствам, воплощен тип «человека-луковки», лишенного всякого прочного стержня. Таким образом, в своем разоблачении буржуазной беспринципности Хьелланн приближается к Ибсену, который в Пер Гюнте дал незабываемый образ человека, то и дело меняющего свое обличие, чтобы приноровиться к окружающей его среде.

Если на протяжении двух первых романов трилогии образ Абрахама Левдала предстает перед нами в движении, в развитии и борьбе противоположных начал, то в третьей книге — «Праздник Иванова дня» (1887) — он статичен. Абрахам уже не личность, а «верноподданный» — верноподданный шведского короля, норвежского правительства, пастора Мортена Крусе, который завладел городом. Он опустился, стал бояться всех и каждого и научился беспрекословно подчиняться. Он привык лгать, нарушать слово, отрекаться, писать, что прикажут. Он готов оказать власть имущим любую услугу. И его статья в газете Мортена, красноречиво опровергающая то, что он сам писал два дня назад, — глубоко закономерное проявление его предательской сущности. Ренегатство стало его профессией, и он с ней отлично справляется.

Однако то, что венчает бесславный путь постепенной душевной деградации Абрахама Левдала, то, что является результатом распада его характера, что символизирует его полное ничтожество, а именно — отречение по приказу, из трусости, от публично высказанного мнения, делают и все остальные действующие лица этого мастерски построенного романа, все почтенные столпы местного общества — и всемогущий директор банка Кристиансен, и представительный амтман, и независимый пастор Дупе, и «вышедший из низов» купец Эллингсен. Таким образом, Хьелланн ставит как бы знак равенства между Абрахамом и всем буржуазным обществом в целом, придает своему анализу распада личности Абрахама эпохально-обобщенный смысл. Современное буржуазное общество состоит из Абрахамов Левдалов — вот вывод, к которому подводит трилогия.

По своему общему тону третья книга трилогии сильно отливается от двух первых. Если в «Яде» и в «Фортуне» фон, на котором разворачивалось действие, был разнороден, изображая различные, более или менее независимые друг от друга сферы жизни города, так сказать пестроту жизненных явлений, то в «Празднике Иванова дня» поражает гнетущее однообразие городской жизни. А вместе со всем индивидуальным, самобытным пропали и инициатива, активность, личное мнение. Все словно оглядываются друг на друга, притаились, молчат, выжидают; словно какая-то железная рука легла на город и придавила его; словно не люди там живут, а марионетки, и нити, которыми их приводят в движение, тоже зажала эта таинственная железная рука. И постепенно читатель понимает, что это страх так все преобразил, страх перед пастором Крусе. Целая армия «кротов» (так называли в городе шпионов и доверенных лиц пастора) работает на него, и вскоре его люди занимают все ключевые позиции в городе. Пастор становится своего рода диктатором, контролирует не только дела, но и помыслы людей, вершит их судьбы. И хотя он возвышается как религиозный деятель, религия лишь традиционная форма его деятельности: он использует ее условную фразеологию, но цели, которые он себе ставит, и средства, которыми он их достигает, остаются совершенно мирскими. Крусе хочет власти и достигает ее методом экономического принуждения, умело сочетая угрозы и обещания, шантаж и помощь. И нет в городе силы, которая оказала бы ему сопротивление. Все становятся его, Мортена Круса, верноподданными, все здесь исходит от него и приводит к нему. Так тема разрушения характера Абрахама Левдала органически сплетается с историей возвеличивания жадного и завистливого священника, лавочника по происхождению и призванию — диктатора фашистского типа — Мортена Крусе.

Страшная картина, которую удивительно умело, как бы между делом, не отрываясь от нити повествования, рисует Хьелланн, навеяна огромными социальными сдвигами, происходившими в мире в предимпериалистическую эпоху, и предвосхищает, употребляя выражение Ленина, «наступление реакции по всей линии», которое и приводит в последующий период к установлению фашистских диктатур.

«Праздник Иванова дня» — это горькая книга, плод хьелланновских разочарований, раздумий и прозрений. В ней нет и следа беззаботной веселости, мягкого юмора и упоения жизнью романов первого периода. И все же в ней пробивается вера в конечное торжество демократических и гуманистических идеалов.

Безобидный народный праздник, который пытались организовать в Иванов день Кристиан Фредрик Гарман, внук покойного «молодого консула», и его друзья, кассир Рандульф и секретарь амтмана Холк, праздник, которому так радовался весь город и которому обещали содействие столпы местного общества, сорван; его оплакивают девушки, еще не ведающие, что «страх живет среди нас всех», но большинство обывателей делают вид, что никогда и не помышляли принять участие в празднике, и, несмотря на чудесную погоду, раньше обычного запираются в домах. Рандульф уволен из банка, а Холк вынужден подать в отставку. И за всем этим стоит Крусе, всемогущий Крусе со своими «кротами». Он торжествует победу. Но где-то вдали, на горизонте все же дымят костры — традиционные костры, которые жгут в Иванову ночь. Значит, есть еще места, не подвластные Крусе, где юноши и девушки имеют право радоваться жизни. Эти дымящиеся на горизонте костры вырастают в образ (конечно, очень абстрактный) неистребимости народной жизни и вносят светлую ноту в мрачный колорит этого блестящего памфлета, вплотную подводящего к проблематике критического реализма XX века и во многом близкого такой книге, как «Верноподданный» Генриха Манна.

* * *
Романы, входящие в трилогию, написаны на протяжении всего четырех лет, но мы видим, как от книги к книге все глубже становится критика современного общества, все острее обнажается непримиримость его социальных противоречий, все полнее раскрывается его полная бесчеловечность. Недаром в третьей книге обычную хьелланновскую иронию сменяет гневный сарказм.

Этот перелом в творчестве Хьелланна явился прямым отражением того тяжелого идейно-политического кризиса, который переживало норвежское общество после прихода к власти либеральной оппозиции. Радикальной норвежской интеллигенции, всей своей деятельностью подготовившей полную победу либеральной партии «Венстре» в 1884 году, очень скоро пришлось убедиться, что правительство Свердрупа, лидера этой партии, отнюдь не собирается радикально перестроить общественную жизнь страны, а сам премьер «вовсе не проявлял столь решительной склонности к парламентаризму, какую в нем предполагали».[5] Решительно отказавшись от обещанных реформ, «Венстре» практически продолжила курс политики ненавистной народу, консервативной партии «Хойре». Для передовой норвежской интеллигенции предательство вчерашней оппозиции было совершенно неожиданной и страшной катастрофой, которая наложила неизгладимый отпечаток на всю идеологическую жизнь Норвегии конца 80–90-х годов и завела многих честных радикалов в безысходный идейный тупик. Это трагическое разочарование испытал и Хьелланн, которому очень скоро представился случай на собственном опыте убедиться в реакционном курсе либеральной партии.

В 1885 году Бьернсон и Ли обратились в стортинг с просьбой назначить Хьелланну такую же стипендию за писательскую деятельность, какую получали они и Ибсен. Борьба за эту стипендию, вошедшая в историю норвежской общественной жизни под названием «Дело Хьелланна», но по существу быстро переросшая рамки персонального дела, захватила множество людей и, словно лакмусовая бумажка, определяла на протяжении трех лет их принадлежность к тому или иному лагерю. Но, несмотря на широкий резонанс, который получила эта борьба, она не увенчалась успехом: стортинг нового созыва, где абсолютным большинством располагала «Венстре», три раза высказывался против предоставления стипендии Хьелланну, чтобы «не поддержать и своим признанием не апробировать писательскую деятельность, которая во многом противоречит моральным и религиозным понятиям нации».

Выявление реакционного характера новой буржуазной власти повлекло за собой крах иллюзий о возможности надклассового демократизма в рамках буржуазного общества и поставило для Хьелланна вопрос об идейном размежевании с либерализмом, но вместе с тем вызвало у него ощущение бесперспективности исторического развития вообще. Ленин в своей статье о Герцене писал о скептицизме, связанном с процессом умирания буржуазной демократии.[6]Хьелланн пережил трагедию, аналогичную герценовской.

В трагическом взгляде Хьелланна на действительность в конце 80-х — начале 90-х годов немаловажную роль сыграл и тот общий идейный разброд, который наблюдается в этот период в широких кругах норвежской интеллигенции. Вместе с разочарованием в политике партии «Венстре» приходит разочарование в политике вообще, утрата веры в общественные идеалы; утверждается нигилизм и скептицизм, а в искусстве торжествует крайний натурализм, вошедший в историю норвежской литературы под названием «движения богемы», и различного рода неоромантические течения.

В этом новом климате общественной и духовной жизни Норвегии большинство писателей, выступивших в начале 70-х и первой половине 80-х годов как реалисты, изменили своим старым боевым знаменам. Они стремились не отстать от нового поколения, которое проповедовало теорию «искусства для искусства» и призывало к уходу от современности. На фоне этой идейной капитуляции радикальной интеллигенции в 90-е годы, когда элементы символизма широко вторгаются даже в реалистическое искусство Ибсена, Хьелланн был едва ли не единственным писателем, который остался полностью верен своему радикально-демократическому мировоззрению и своему реалистическому методу изображения жизни.

В 1891 году Хьелланн опубликовал свой последний роман «Яков» — историю выскочки, наглого и лживого, мстительного и вороватого крестьянского парня Тереса Волле, который с железным упорством, ценой преступлений и предательства, поднимается с самого дна и становится в конце книги всеми уважаемым «столпом общества», «опорой церкви и трона». Образ Тереса Волле, как и образ пастора Крусе, мог возникнуть только в преддверии империалистической эпохи. Новое в Волле — это его абсолютная свобода от всех и всяческих моральных норм и «условностей», от всех и всяческих человеческих связей. Он ненасытен в своей погоне за золотом и властью, он по своей природе — монополист, и его господство в Ставангере знаменует собой полную концентрацию всей деловой жизни и всех капиталов в одних руках. Хьелланн с удивительным художественным чутьем обнажает человеконенавистническую сущность этого капиталиста новой формации, его глубокую враждебность культуре и связь с самыми реакционными силами.

Однако «Яков», один из лучших норвежских романов XIX века, не имел успеха. Его суровый реализм и жгучая острота социальной проблематики не могли вызвать интереса в литературном мире, где успех книги определялся утонченным психологизмом, проникновением в «стихию подсознания» и прочими модными категориями.

В атмосфере 90-х годов Хьелланн чувствовал себя глубоко одиноким. Преследуемый реакцией, осмеянный натуралистами и неоромантиками, отвергнутый своими прежними соратниками, Хьелланн, однако, по-прежнему стойко держится своих убеждений. Не видя выхода из того идейного тупика, в который он попал из-за своего неуменья распознать силу, на которую можно было бы опереться в борьбе с наступающей реакцией, он уходит из литературы в полном расцвете творческих сил, но уходит таким же последовательным демократом и материалистом, каким пришел в литературу двенадцать лет тому назад, — уходит, чтобы в своей практической деятельности, в качестве редактора, а потом амтмана, бороться за те же незыблемые для него идеалы 70-х годов.

Александр Хьелланн прожил сложную и мужественную жизнь. Вся его деятельность, и творческая и практическая, была проникнута пафосом борьбы за лучшее будущее своей родины, за торжество демократии и свободы. На свои книги он смотрел как на средство «выжигать социальное зло», «выкорчевывать низкорослый кустарник официального лицемерия», «дать людям струю свежего воздуха».

Правда, никто не пытается низвергнуть Хьелланна с того пьедестала, на который его еще при жизни подняла волна народного признания, но зато современные буржуазные критики всячески стремятся умертвить живую ткань его произведений, рассекая ее на «совершенную форму» и «устарелое содержание». Но они бессильны превратить Хьелланна в хрестоматийного классика. Книги его и сегодня продолжают быть действенным оружием в борьбе норвежского народа за демократию, а современная прогрессивная норвежская литература продолжает его высокие реалистические традиции.

Л. Лунгина

РОМАНЫ

Гарман и Ворше

Перевод Т. Г. Гнедич

I
Ничего нет в мире огромнее и терпеливее моря. Как добродушный слон, носит оно на широкой спине своей крохотных пигмеев, населяющих землю, а его огромная зеленоватая глубина поглощает все земные невзгоды. Неправда, что море коварно: оно никогда ничего не обещает. Чуждое желаний, чуждое привязанностей, спокойно и свободно бьется его огромное сердце — единственное, что есть здорового в нашем исстрадавшемся мире.

А когда пигмеи совершают свой путь по его волнам, море поет свои старые песни. Многие вовсе не понимают этих песен, но всем, кто их слышит, они кажутся разными, потому что море обращается с особой речью к каждому, кто сталкивается с ним лицом к лицу.

Сверкая зелеными волнами, оно улыбается босоногим ребятишкам, которые ловят крабов; оно поднимается синими громадами перед кораблем и бросает на палубу свежие соленые брызги пены; тяжелые серые валы разбиваются о берег, и усталые глаза человека долго следят за беловато-серыми бурунами, между тем как длинные полосы пены, сверкая как радуга, омывают гладкий песок. В глухом шуме разбивающихся волн есть какой-то тайный смысл, и каждый думает о своем и утвердительно кивает головой, словно море — его друг, который все знает и помнит.

Но никому не понять, чем является море для прибрежных жителей, — они никогда не рассказывают об этом, хотя проводят лицом к лицу с ним всю свою жизнь. Море заменяет им человеческое общество, море для них и советчик, и друг, и враг, море — их труд, море — их кладбище. Потому-то они все немногословны, а выражение их лиц меняется в зависимости от того, что выражает море, — то спокойное, то тревожное, то упрямое.

Но возьми такого приморского жителя, перенеси его в горы или в прекраснейшую долину, дай ему лучшую пищу и самую мягкую постель, — он не притронется к пище и не заснет в постели, он будет безотчетно карабкаться с горы на гору, пока далеко, далеко на горизонте не забрезжит что-то голубое, знакомое. И тогда его сердце радостно забьется, и он будет всматриваться в маленькую голубую полоску, блеснувшую ему вдали, пока она не разрастется в синеву моря. Но он не скажет ни слова.


Часто горожане говорили Рикарду Гарману: «Как это вы, господин советник, можете выносить одинокую жизнь там, на своем маяке?»

И старик всегда отвечал: «Да видите ли, в сущности, никогда не чувствуешь одиночества, живя у моря, если хорошо его знаешь. И, кроме того, со мною ведь моя маленькая Мадлен!»

И он говорил искренне. Десять лет, проведенные здесь, на уединенном берегу, были лучшими годами его жизни, прежде достаточно бурной и яркой. Но что бы ни было причиной его уединения — усталость ли от бурной жизни, привязанность ли к маленькой дочери или привязанность к морю, — ясно было одно: он нашел здесь успокоение и, казалось, даже не помышлял о том, чтобы покинуть Братволлский маяк.

Сначала никто не мог этому поверить. Когда разнесся слух, что господин советник Рикард Гарман, наследник одного из крупнейших торговых домов города, выступил соискателем на скромный пост смотрителя маяка, большинство потешалось над новой затеей «сумасшедшего кандидата».

«Сумасшедший кандидат» — таково было прозвище, данное горожанами Рикарду Гарману, и нельзя было отрицать, что он заслужил это прозвище.

Он не так уж долго жил на родине, с тех пор как стал взрослым, однако его бесшабашную и веселую жизнь горожане знали все же достаточно и при упоминании о нем осеняли себя крестным знамением, втайне удивляясь и восхищаясь. К тому же каждый его приезд на родину был связан с каким-либо значительным событием: так, молодым кандидатом он приехал на похороны своей матери, а потом сломя голову примчался из Парижа к смертному одру старого консула, — в таком костюме и с такими манерами, что привлек внимание большинства местных дам и поверг всех мужчин в замешательство.

С тех пор он долго не показывался на родине, но молва о нем не умолкала: то какой-то коммерсант видел его в отеле Цинка в Гамбурге, то говорили, что он живет во дворце, то уверяли, что он шляется где-то в доках и пишет матросам письма за стакан водки.

Но вот в один прекрасный день к пристани подъехала большая роскошная карета торгового дома Гарман и Ворше. В карете были владелец фирмы — консул К. Ф. Гарман и юная фрекен Ракел. Младший сын, маленький Габриель, сидел рядом с кучером.

Жадное любопытство томило горожан, толпившихся на пристани. Большая карета редко появлялась в городе, а теперь сидевшие в ней, несомненно, ожидали прибытия парохода из Гамбурга. Наконец маклер, который вел дела фирмы, решился подойти к окну кареты и спросить, кого ожидают. «Я ожидаю моего брата, советника, и его дочь!» — отвечал консул Гарман, характерным движением поправляя гладко выбритый подбородок в туго накрахмаленном воротничке.

Эта новость разожгла всеобщее любопытство. Рикард Гарман — «сумасшедший кандидат» или советник посольства, как его иногда называли, приехал неожиданно, и притом с дочерью. Каким образом все это получилось? Неужели он был женат? Что-то на него непохоже!

Но вот пароход подошел к пристани. Консул Гарман поднялся по трапу на палубу и вскоре возвратился со своим братом и маленькой черноволосой девочкой, по-видимому его дочерью. Рикарда Гармана узнали сразу, хоть он немного и располнел, — стройность, элегантные манеры, пышные черные усы — все было прежнее. Волосы были такие же густые и курчавые, как в былые дни, но с легкой проседью на висках. Он любезно раскланивался на все стороны, идя к карете, и не одна дама почувствовала на себе быстрый взгляд его улыбающихся карих глаз.

Карета покатилась к городу и дальше, по длинной аллее, к обширному родовому имению Сансгор.

В городе говорили об этом событии много и долго, но толком никто ничего не знал: дом Гарманов надежно хранил свои тайны.

Одно было ясно — что Рикард Гарман растратил все свое большое наследство; иначе он, конечно, не вернулся бы на родину жить у брата из милости! Но, с другой стороны, отношения между братьями были, во всяком случае внешне, — хорошие. Консул дал большой обед и пил «за здоровье своего брата, советника» и при этом выразил надежду, что тот почувствует себя хорошо на родине.

Ничто так не раздражает общественное мнение, как обманутые надежды на скандал. Рикард Гарман через некоторое время без шума принял место смотрителя маяка в Братволле и стал там спокойно жить год за годом. Не имея никаких надежд на то, что произойдут какие-то значительные события, каждый обитатель маленького города счел себя лично оскорбленным. Удивлялись и тому, что Гарман, казалось, не замечал, насколько это раздражало все общество.

Да и сам-то советник толком не отдавал себе отчета в том, как все это произошло. Кристиан Фредрик всегда казался ему странным человеком. Когда Рикард встречал своего брата или получал от него письмо, сам он как-то менялся: то, что не могло бы ему раньше и в голову прийти, оказывалось вдруг простым и легким, и он совершал поступки, которые позже немало удивляли его самого.

Когда Рикард, подавленный и впавший в отчаяние, последний раз писал домой, чтобы попросить брата позаботиться о маленькой Мадлен, он думал лишь о том, чтобы, как только дочь будет пристроена, поскорее покончить с бесполезной жизнью. Но неожиданно он получил удивительное письмо с вложенным в него векселем. В письме было много трудных коммерческих выражений. Там говорилось о «ликвидации», о «неоформленных счетах», которые «настоятельно требовали его присутствия», и среди этого множества трудных слов попадались совершенно другие фразы, которые, казалось, заблудились в этом коммерческом языке. Так, например, там стояло «мой старый товарищ по играм» или «мое искреннее желание по-братски жить вместе», и, наконец, он прочитал, правда посредине длинного и запутанного предложения, слова: «Дорогой Рикард! Не падай духом!» Это воодушевило Рикарда Гармана: он собрался и поехал на родину.

Когда он увидел брата, поднимавшегося на палубу парохода, на глазах у него выступили слезы. Он хотел было обнять брата, но консул только протянул руку и сказал спокойно: «Добро пожаловать, Рикард. Вещи у тебя с собой?»

С того времени они больше не разговаривали о том, что произошло. Единственный раз Рикард рискнул намекнуть на последнее письмо. Но консул, видимо, подумал, что брат хочет уладить денежные расчеты, о которых в письме шла речь. Рикард почувствовал себя почти оскорбленным, так как у него и в мыслях не было ничего подобного. «Удивительный человек этот Кристиан Фредрик! — подумал Рикард. — Но все-таки он прежде всего коммерсант!»

Однажды консул Гарман сказал брату:

— Послушай, Рикард, не хочешь ли проехаться в коляске в Братволл посмотреть на новый маяк?

Рикард охотно согласился. С юных лет любил он это своеобразное морское побережье, с темными полосами вереска, песками и большим открытым морем. Маяк ему понравился, и когда братья сели в коляску, чтобы ехать обратно в город, он сказал:

— Знаешь что, Кристиан Фредрик, нельзя выбрать более подходящего места для такого обломка крушения, как я! Вот бы мне быть смотрителем на этом маяке!

— Ничто не мешает тебе стать им, — ответил брат.

— В самом деле? Но как же это устроить? — спросил Рикард, стряхивая пепел с папиросы.

— Послушай, Рикард! — вспыхнул консул. — Единственное, в чем я тебя упрекаю, это в недостатке самоуверенности! Неужели ты не думаешь, что с твоими способностями и знаниями ты мог бы получить гораздо более значительный пост, если бы только захотел попробовать!

— Нет, но, Кристиан Фредрик… — воскликнул пораженный советник и пристально поглядел на брата.

— Как я сказал, — уверенным тоном повторил консул. — Раз ты хочешь получить это место, оно, естественно, будет предоставлено тебе, а если бы возникли какие-либо трудности, то, я полагаю, достаточно будет одного словечка амтману, и все уладится.

Так это дело и устроилось. Рикард Гарман был назначен смотрителем маяка в Братволле, то ли на основании своих знаний и способностей, то ли на основании «словечка амтману».

Монотонность и размеренность нового существования благотворно действовала на старого щеголя. Нетрудные обязанности, которые он должен был выполнять, придавали ему вес и значительность в собственных глазах. Свободные часы он проводил по большей части куря папиросы и глядя на море в большую подзорную трубу, полученную в подарок от Кристиана Фредрика. Он вернулся на родину действительно утомленным и теперь удивлялся, как мог он прежде находить удовольствие в безалаберной жизни за границей.

Но одно обстоятельство удивляло советника еще больше: ему удавалось жить на свой заработок! Существование на две тысячи крон в год казалось ему прежде невероятным, и все же он теперь неплохо жил на эти деньги! Само собою разумеется, он имел еще небольшие дополнительные доходы, но Кристиан Фредрик всегда повторял, что доходы эти «все равно что ничего». Сколько их было и из чего они состояли, эти маленькие дополнительные доходы, Рикарду никогда не разъясняли. Каждый год аккуратно присылали ему текущие счета от Гармана и Ворше, составленные самим консулом. Часто получал он какие-то коммерческие письма от брата. Но ни то, ни другое не разъясняло управляющему маяком сущности этих операций. Он подписывал свое имя на всех бумагах, где, как ему казалось, было специально оставлено свободное место. Порою он получал векселя «для заполнения» и делал это с большой старательностью, но все это оставалось для него туманным и неясным.

Одно было бесспорно: он постепенно выпутывался из своего тяжелого материального положения, и выпутывался наилучшим образом: он держал уже двух помощников на маяке, у него была верховая лошадь, именуемая Дон-Жуан, и рабочая лошадь, а в доме водилось вино, и всегда было немного свободных денег, которым в данный момент он не мог найти применения.

Поэтому он советовал всем, кто жаловался на трудные времена, переехать за город, к морю. Просто невозможно поверить, насколько там дешева жизнь!

За десять лет, которые он прожил на маяке, Мадлен из восьмилетней девочки превратилась в восемнадцатилетнюю девушку. И на нее новый образ жизни подействовал гораздо лучше, чем можно было ожидать; когда она вполне освоилась с языком, — ведь ее мать была француженкой, — она стала проводить большую часть времени вне дома — на окрестных хуторах, а охотнее всего у моря, в небольшой бухте, где рыбаки держали свои лодки. Ее знали и любили все в округе.

Множество гувернанток в свое время занимались ее воспитанием, но воспитанию она поддавалась с трудом. Кроме того, отец не выносил некрасивых гувернанток, а когда им как-то раз попалась красивая, оказалось, что это еще хуже — правда, несколько в ином смысле.

Управляющий маяком часто посещал Сансгор — либо на своем Дон-Жуане, либо в охотничьей коляске Гарманов и Ворше. У Мадлен после этих посещений надолго оставалось неприятное впечатление от холодного старого дома и его благовоспитанных, надменных обитателей. Даже кузина Ракел, которая была лишь несколькими годами ее старше, ей не нравилась. Поэтому Мадлен большею частью оставалась дома, а отец отлучался не более как на один-два дня.

Зато всей душой она была привязана к рыбакам и лоцманам на берегу и в хуторах. Ее, веселую и бесстрашную, охотно брали с собою в море в хорошую погоду. Она рано научилась рыбачить, ставить паруса и различать контуры судов на горизонте.

У Мадлен был закадычный друг по имени Пер. Он был тремя-четырьмя годами старше ее и жил на хуторе у самого маяка.

Пер был высокий и сильный, с жесткими золотисто-белыми волосами и с большими руками, — его ладони стали от гребли твердыми, как рог. Глаза у него были маленькие и взгляд острый, как обычно бывает у людей, привыкших с детства плавать по морю в дождливую и туманную погоду.

Отец Пера был вдовец. Первая жена оставила ему лишь одного ребенка. Но когда он женился во второй раз, дети пошли один за другим. Перу советовали требовать раздела хутора, но он заявлял, что «подождет и поглядит».

Однако чем дольше он ждал, тем больше становилось у него совладельцев. Соседи немножко подсмеивались над ним, и однажды кто-то назвал его «Пер Подожду-ка». Эта шутка оказалась удачной и стала его прозвищем.

Но Пер был не из тех, над кем смеются: самый ловкий в море и самый миролюбивый на земле человек, он не искал случая отличиться, но умел работать на славу и ничего не боялся. Поэтому люди считали, что Пер Подожду-ка такой парень, который все равно пробьется.

Дочь смотрителя маяка и Пер Подожду-ка были большими друзьями. Вначале парни пробовали было отбить девушку у Пера. Но однажды Мадлен и Пер были в море, когда дул сильный северный ветер. Шлюпка и снасти Пера были всегда в отличном порядке, так что опасаться было нечего. Однако смотритель маяка, увидев лодку в свою подзорную трубу, пешком пришел на берег и направился прямо к причалу.

— Это отец! — сказала Мадлен. — Пожалуй, он боится за нас!

«О, у него другое на уме!» — лукаво подумал Пер.

Но у советника ничего иного на уме не было, кроме некоторого беспокойства за дочь. Когда же Пер уверенной рукой направил шлюпку и, повернув ее к причалу, спокойно ввел в маленькую гавань, это произвело на старика большое впечатление. «Он знает свое дело», — пробормотал Рикард Гарман, помогая дочери выйти из лодки, и вместо выговора, который он было приготовил, сказал только:

— Ты умелый парень, Пер! Но я не давал тебе разрешения уходить в море с нею вдвоем.

Поблизости не было никого, кто мог слышать, что именно сказал старик, но все, кто наблюдал за ними из ближайших сараев или из хуторов, могли видеть, что оба раскланялись и что Мадлен даже протянула руку Перу; и всем стало ясно, что отныне отношения Пера со смотрителем маяка наладились. С этого дня как-то само собой установилось, что Пер имеет привилегию кататься в лодке с молодой барышней.

Пер долго раздумывал, кого ему брать с собой на рыбную ловлю. Он хорошо понимал, что все удовольствие оказалось бы испорченным, если бы, скажем, с ними был один из его товарищей. Наконец он выбрал на одном хуторе очень бедного придурковатого парня, который был к тому же туг на ухо. Соседи не могли понять, зачем Пер брал Дурачка-Ганса с собою в лодку. Но Пер был доволен своим выбором, да и Мадлен тоже, и когда она через несколько дней, заглянув в комнату отца, весело крикнула: «Я поеду кататься с Пером!» — она с чистой совестью могла добавить: «Он, конечно, взял с собой еще одного парня, раз уж ты на этом настаиваешь!»

Про себя она посмеивалась, спускаясь к берегу в лодку. А смотритель маяка подошел к своей подзорной трубе. Все в порядке. На корме сидел Пер; вот сейчас в лодку быстро спрыгнула Мадлен; а у мачты сидела некая личность мужского пола в куртке из грубой шерстяной ткани. Они шли на юго-запад.

— Bien![7] — успокоенно произнес старик. — Это хорошо, что с ними есть посторонний человек. Хорошо во всех отношениях!

II
Самой высокой точкой растянувшегося на много миль плоского песчаного берега был Братволлский мыс. Здесь был построен маяк на краю склона, спускавшегося к морю так круто, что у каждого, кто отваживался сбегать вниз, замирало сердце. Овцы с незапамятных времен протоптали по этому крутому склону сложную сеть тропинок, казавшихся издали темноватыми полосами и фестонами.

К югу от самой высокой и широкой площадки мыса, на которой стоял маяк, берег крутыми зигзагами отступал назад, а на другом конце полукруга расположились большие хутора Братволла — густое скопление домов, похожее на деревушку.

Внизу под хуторами на берегу была маленькая пристань, защищенная молом из тяжелых гранитных глыб. Пристань была видна с маяка, и Мадлен всегда могла различить лодку Пера, которую она знала не хуже, чем свою комнату.

Маяк был построен на юго-западном краю мыса, — он был не выше жилого дома. В комнате Мадлен — необычайно просторной и светлой — одно большое окно было обращено к морю, а другое на север, на обширные песчаные равнины, поросшие вереском и диким овсом.

В рабочей комнате смотрителя маяка были книги, письменный стол и наиболее важный для него предмет — подзорная труба. Ее можно было поворачивать на штативе и наблюдать местность, расположенную к северу, а также открытое море. У Мадлен в этой комнате были цветы и рабочий столик; красивая мебель, заказанная дядей Гарманом в Копенгагене (советник надивиться не мог, до чего дешево эта мебель обошлась!), была особенно хороша в этой светлой приятной комнате.

В длинные вечера, когда зимние штормы дули прямо с моря и обрушивались на маленький маяк, отец с дочерью уютно сидели за толстыми стенами и запертыми ставнями, а свет от фонаря маяка ровным ослепительным лучом струился на волны, кипевшие и клокотавшие внизу, у берега. Этот постоянный шум моря вплетался в их разговоры, в их смех, в музыку Мадлен, и вся жизнь их была проникнута свежестью постоянно меняющегося моря, которое дышало внизу, под окнами.

Мадлен почти полностью унаследовала от отца его легкий нрав; но ей была свойственна еще какая-то настойчивость: одна из гувернанток называла это упрямством. Поэтому, когда она выросла, оказалось, что характер ее сильнее, чем у отца. Отец обычно уклонялся от прямых объяснений; это теперь был его излюбленный метод в обращении с нею; он смеялся над своим маленьким тираном, а она трепала его густые вьющиеся волосы. Когда старик, отчасти по рассеянности, принимался рассказывать истории, которые грозили принять рискованный оборот, Мадлен строго останавливала его. Но если случалось, что отец из-за какого-нибудь пустяка бывал действительно недоволен ею, Мадлен принимала это близко к сердцу и долгое время не могла забыть. Она была веселой и смелой, но, как растение, нуждалась в солнечном свете и боялась непогоды: когда отец бывал угрюм, Мадлен казалось, что это ее вина, и она сразу становилась грустной.

Мадлен унаследовала от отца темно-карие блестящие глаза и походила на него стройностью и грацией движений. Но рот у нее был слишком велик, цвет кожи — темноват. Каждый согласился бы назвать ее интересной девушкой, но никто не назвал бы ее хорошенькой; многие молодые люди были даже того мнения, что она просто некрасива.


В один прекрасный солнечный день ранней весной Пер сидел в своей лодке, неподалеку от причала, и поджидал Мадлен. На этот раз он не взял с собою Дурачка-Ганса, так как и он и Мадлен были согласны, что это совершенно ни к чему, ведь придется идти на веслах; да притом нужно было только переменить на ночь наживку в сетях для омаров.

Один за другим выезжали рыбаки, обгоняя маленькую парусную лодку; каждый из них успевал бросить Перу лукавое словцо, и снова это было все то же назойливое «Подожду-ка!» Он злился, неподвижно держа в руках весла и глядя прямо на холм.

Там все было тихо. Крепкий маленький каменный дом мирно и уютно покоился в ярком солнечном свете. Солнце блестело и на влажных веслах Пера и на красном колпаке маячного фонаря. Пер видел, как по маленькой галерее на маяке ходили мальчишки, которые чистили и протирали стекла.

Наконец-то Мадлен показалась на лестнице. Через мгновенье она уже была во дворе, перебежала лужок, примыкавший к маяку, и, отворив калитку, со всех ног помчалась вниз по обрыву.

— Ты ждал? — крикнула она, подбегая к краю причала.

«Не прыгай!» — хотел он крикнуть, но было уже поздно: с разбегу Мадлен спрыгнула с мостика прямо в лодку, поскользнулась и невольно села на переднюю доску; подол платья оказался в воде.

— Черт, а не девушка! — воскликнул Пер. Он сотни раз говорил, чтобы она не прыгала в лодку. — Ну, небось ушиблась?

— Нет! — отвечала она.

— А я вижу, что ушиблась!

— Только чуточку! — сказала Мадлен, глядя на него в упор, но на глазах ее были слезы, потому что она действительно сильно ссадила себе ногу.

— Ну, покажи! — сказал Пер.

— Нет, нельзя! — отвечала она и расправила платье. Пер стал грести к берегу.

— Что ты хочешь?

— Достать водки: я хочу растереть тебе ногу.

— Но я же сказала, что этого делать нельзя!

— Ну, а тебе вообще-то нельзя и быть со мною! — отвечал Пер.

— Хорошо! Тогда пусти меня! Я сойду на берег! — и раньше, чем лодка пристала к берегу, Мадлен прыгнула на камень, взобралась на мол и быстро пошла вверх. Она сжала зубы потому, что идти было действительно очень больно, но все же она быстро шла по знакомой тропинке, опустив глаза в землю.

Она прошла мимо сараев, весел, старых снастей и разного мусора, разбросанного на берегу: повсюду валялись скрюченные клешни крабов и полуистлевшие головы рыб, и в глазницах у них медленно ползали большие ленивые мухи.

Мадлен уже почти подошла к маяку, ни разу не оглянувшись, так как не хотела видеть Пера; все же на вершине она остановилась отдышаться и оглянулась, чтобы посмотреть, далеко ли ушла его лодка.

Мадлен знала, что другие рыбаки вышли в море раньше и значительно опередили Пера; поэтому она искала его где-то посредине между берегом и рыбачьими судами; однако лодки Пера не было видно. Вдруг она заметила знакомую лодку не позади всех, а почти рядом с последней лодкой флотилии. Пер, вероятно, налегал на весла как бешеный! Она знала толк в этом деле и понимала, насколько это трудно. Забывая свою обиду и то, что она одна и никто не может ее услышать, Мадлен с сияющими глазами воскликнула, указывая рукой на лодку Пера:

— Посмотрите-ка на него! Уж этот-то парень умеет грести!

А Пер налегал на весла с такими отчаянными усилиями, что все в лодке трещало. Он как будто хотел наказать себя этим огромным напряжением. Мадлен становилась все меньше и меньше по мере того, как он уходил в море, и, наконец, совсем исчезла. «Я заслужил это! Черт побери эту девушку!» — повторял он и продолжал отчаянно грести, словно вопрос шел о жизни и смерти.


На следующий день опять была восхитительная солнечная погода. Море лежало тихое-тихое, каким может быть только море. Английская шхуна для ловли омаров стояла в виду берега на полуспущенных парусах. Видно было, как они тихонько шевелились на мачтах, когда судно покачивалось на слабых волнах.

Мадлен сидела у окна, ей не хотелось выходить из дому. Она следила взором за давно знакомым судном: это была шхуна капитана Крабба «Flying fish»[8] из Гулля.

Мадлен знала, что и Пер должен был этим утром выехать на ловлю омаров; ей не терпелось узнать, хороший ли у него улов.

«Только бы он не надорвался вчера!» — подумала она, подходя к обрыву, и посмотрела вниз, на бухту. Лодка его была на причале. Неужели Пер заболел?

Внезапно ей пришло в голову сбежать вниз и спросить о нем у человека, который стоял на берегу около сарая. Но на полпути она заметила, что кто-то шел ей навстречу вверх по обрыву. Вначале Мадлен не могла разглядеть его из-за крутого поворота тропинки, но теперь она сразу узнала Пера и замедлила шаг.

Пер тоже, вероятно, увидел ее, хотя и шел, опустив глаза, потому что в нескольких шагах от нее он сошел с главной тропинки на другую пониже. Когда они поравнялись, Мадлен оказалась немного выше его. На спине Пера была корзина, и Мадлен увидела, что в ней улов. Никто из них не сказал ни слова, но оба тяжело дышали от волнения.

Она сделала еще один шаг, оглянулась и спросила:

— Что у тебя в корзине, Пер?

— Омары! — ответил он, сбросил корзину со спины и поставил на тропинку.

— Покажи мне! — сказала Мадлен.

Он быстро снял покрышку и вытащил огромного омара, шевелившего широкими клешнями.

— Да это какой-то исполин! — воскликнула она.

— Да, не из маленьких!

Что ты собираешься с ним делать?

— Спрошу смотрителя маяка, не захочет ли взять его…

— А сколько ты хочешь за него? — спросила Мадлен, хотя отлично понимала, что это будет подарок.

— Ничего, — коротко ответил Пер.

— Это мило с твоей стороны, Пер.

— Ну, ничего особенного в этом нет… — ответил он, поправляя сетку на корзинке.

Теперь, очевидно, наступило время расстаться.

— Как твоя нога? — сумрачно спросил Пер.

— Спасибо, хорошо: я растерла ее водкой.

— Болит?

— Нет, не очень.

— Ну и правильно сделала! — сказал Пер и поднял глаза, которые оказались на уровне ее подбородка.

Теперь уж явно следовало расстаться: говорить было больше не о чем; но Мадлен показалось, что Пер до крайности ненаходчив.

— Всего доброго, Пер.

— Все доброго! — ответил он, и оба двинулись в разные стороны.

— Послушай, Пер, куда ты поедешь, когда продашь улов?

— Никуда! — отвечал Пер.

Нет, он был положительно глуп… И все-таки Мадлен обернулась еще раз и крикнула:

— А я пойду к северу, к дюнам. Там очень красивые места! — И с этими словами она убежала.

— Ладно! — отвечал Пер и, как кошка, вскарабкался на берег.

На бегу он повыбрасывал из корзины всю мелочь, оставив только огромного омара, и, распахнув дверь кухни, положил морское чудовище на скамейку, крикнул: «Вот! Пожалуйста!» — и был таков.

Служанка узнала его по голосу и выбежала было, чтобы заказать свежую рыбу на пятницу; но Пер уже был у подножия холма. Служанка изумленно поглядела ему вслед и пробормотала:

— Видно, с этим Пером творится что-то неладное!

Необозримые золотисто-белые пески, поросшие зеленоватым диким овсом, простирались далеко-далеко к северу. Извилистая береговая линия была испещрена мысами, мелкими заливами и бухтами. Местами у причалов покачивались лодки. Чайки и морские утки бродили по песку, а прибой катился мелкой зыбью волн, блестевших на ярком солнце.

Пер быстро нагнал Мадлен, потому что на этот раз она шла медленно. Сорвав несколько свежих травинок, она старалась прикрепить их к ленте своей шляпы.

Размолвка вчерашнего дня тяжело ощущалась обоими: это было, в сущности, первое событие, нарушившее их добрые отношения, и они, вероятно каждый по-своему, чувствовали, что стоят у решающей черты. Поэтому они изо всех сил старались не коснуться того, что занимало их мысли. Разговор складывался из кратких безразличных фраз, отрывистых и как бы усталых. Наконец Мадлен попробовала заставить его разговориться и спросила, много ли омаров он наловил в прошлую ночь.

— Двадцать семь, — сказал Пер.

Это было ни много, ни мало, и опять оказалось, что говорить не о чем.

— Ты очень быстро шел вчера на веслах… — сказала она и опустила голову, чувствуя, что близится развязка.

— Это… это потому, что я был один в лодке… — пробормотал Пер, заикаясь. Он сразу понял, что сказал глупость, но делать было нечего.

— Быть может, тебе больше нравится быть одному в лодке? — резко спросила Мадлен и взглянула на него; но он стоял перед нею такой жалкий, смущенный, беспомощный и в то же время такой большой, сильный и славный, что она легким прыжком бросилась ему на шею и сказала, полусмеясь, полустыдясь: — Ах ты, Пер, ты, Пер!

Пер не имел никакого представления о том, как следует вести себя с барышней, ежели она бросается тебе на шею, и потому стоял неподвижно. Он взглянул на чернью волосы, гибкую спину Мадлен и, трепеща за свою смелость, бережно обнял ее своими тяжелыми руками.

Они пришли к дюнам, и она села на теплый сухой песок за одним из самых высоких холмов, поросших травой. Пер опустился на песок возле нее.

Он сидел и оглядывался по сторонам; временами он нерешительно и робко посматривал на Мадлен, явно не понимая, что же, собственно, произошло. Он показался ей таким смешным, что она вдруг расхохоталась и, вскочив, сказала:

— Пойдем, Пер! Давай-ка побегаем!

Они то бегали, то шли друг за другом; его тяжелые морские башмаки оставляли на песке широкие следы, а следы ее маленьких туфель казались рядом такими смешными, что оба оглядывались и хохотали. Они забавлялись, как дети, забывая, что они уже взрослые, и Перу пришлось обещать, что он перестанет жевать табак. На светлом извилистом берегу, у самого края большого свежего моря, эти два юные сердца радовались празднику своей жизни, а прибой по-прежнему катился мелкой зыбью волн, блестевшей на ярком солнце.


Управляющий маяком только что закончил письмо к брату: одно из обычных скучных коммерческих писем с вложенными в конверт бланками векселей. Так и не мог он понять, где и как он должен подписывать свое имя на этих ужасных продолговатых листках толстой бумаги. Но — удивительное дело! — брат упорно утверждал каждый раз, что «все в порядке», а Кристиан Фредрик был чрезвычайно точен в подобных делах. Отправив, наконец, письмо, старик вздохнул свободнее. Подойдя к окну и взглянув вниз, он заметил две фигуры, идущие к северу по песчаной равнине. Погруженный в раздумье, он машинально навел на прогуливающуюся парочку свою подзорную трубу.

— Гм, — сказал он, — так они, оказывается, снова вместе!

Вдруг он резко выпрямился:

— В чем дело? Она, кажется, сошла с ума!

Советник снова нагнулся к своей подзорной трубе и отложил папиросу: да, совершенно верно! Это была его Мадлен в объятиях Пера Подожду-ка.

Он яростно протер стекла носовым платком. Да! Теперь они спокойно шли рядышком. Их окружали заросли дикого овса, — а вот они зашли за большой склон и исчезли из виду. Старик предусмотрительно направил подзорную трубу на противоположный край холма и стал ждать.

— Однако! — произнес советник и снова протер стекла. Они всё еще не показывались. Прошло еще несколько минут, и смотритель маяка стал уже всерьез нервничать. Но вот он увидел, что на склоне показалась одна фигура, за нею — другая. Подзорная труба была великолепна, и старый щеголь совершенно точно оценил положение — не хуже, чем если бы сам сидел там с ними в дюнах.

— Ну, ну! Это еще ничего! — пробормотал он. — Но может все же и плохо кончиться! Лучше бы увезти ее в город!


За обедом смотритель маяка сказал:

— Знаешь ли, Мадлен, в доме дяди уже давно заходил разговор о том, что следовало бы тебе погостить некоторое время в Сансгоре.

— Ах нет, папа! — перебила Мадлен и умоляюще взглянула на него.

— Да, дитя мое! Сейчас это особенно своевременно!

Я знаю, что говорю! — В голосе его была необычная решимость.

У Мадлен мелькнуло подозрение, что он знает все, и она вдруг представила себе, до чего, в сущности, странно и необычно провела она это утро… Теперь, когда она сидела здесь, в нарядной комнате, лицом к лицу с отцом, таким элегантным и изысканным, и берег и все происшедшее предстало перед ней в совершенно ином свете. И вместо смелого чистосердечного признания, которое она приготовила, когда возвращалась домой, Мадлен только опустила глаза и густо покраснела.

На этом дело и кончилось. Мадлен была довольна тем, что отец, казалось, не заметил ее смущения, а советник был счастлив, что очень удачно разрешил этот вопрос. Старик ведь был в подобных случаях слабейшей стороной и часто оказывался вынужденным уступать дочери.

На следующий день он отправился верхом в город.

III
— Avoir — avant — avu! Так! Так! Avant — avu! Это правильно, мой мальчик! Avoir — avant![9]

Теперь весь класс понял, что адъюнкт полностью погрузился в свои мысли: он ходил большими шагами взад и вперед по комнате, полузакрыв глаза, время от времени жестикулируя и упорно повторяя исковерканный вспомогательный глагол.

На передних скамьях начинали фыркать; на задних, где ученики не так тонко разбирались во французских глаголах, смеялись просто за компанию. Но тот несчастный, которого экзаменовали, сидел и трепетал, ожидая, когда адъюнкт заметит удивительные формы спряжения.

Этот незадачливый ученик был Габриель Гарман — младший сын торгового дома, стройный юноша пятнадцати — шестнадцати лет с умным лицом, большим носом и изящными манерами.

Габриель сидел на одной из последних скамей класса, что являлось большим позором по мнению учителей, которые считали его способным мальчиком. Но это был юноша со странностями! В некоторых предметах, как, например, арифметика и даже математика, он явно преуспевал; основные же предметы — греческий и латынь — он был почти не в состоянии осилить. А ведь было решено, что он должен поступить в университет!

Когда общая веселость в классе проявилась несколькими полусдавленными звуками, адъюнкт оглянулся, словно очнувшись от своих размышлений, и взялся за книгу, чтобы продолжать экзамен; но, к несчастью, он снова повторил: «avoir — avant!» — и очнулся окончательно.

— Avu! — крикнул он высочайшим дискантом. — Ах ты, верблюд! До сих пор ты не можешь выучить глагола avoir! Ну что из тебя получится?!

— Купец! — кратко отвечал Габриель.

— Что ты говоришь? Так-то ты отвечаешь своему преподавателю? Ты еще и дерзишь! Я тебя выучу!! Где классный журнал? — Широкими шагами он поднялся на кафедру и низко нагнул голову, разыскивая там нужную бумагу.

В этот момент дверь внезапно отворилась, и показалась странная небольшая аккуратная голова в синей матросской шапочке, с длинной американской козлиной бородкой и с красным носом.

— Мастер[10] Габриель! — прошептала эта голова. — Мастер Габриель, вы всё здесь? Подумать только: он все еще тут сидит! И в такой духоте, poor boy![11] Я хотел вам только сказать, чтобы вы пришли на верфь, когда отпустят из школы. Мы начнем…

Но фраза осталась неоконченной, потому что при виде длинноногого адъюнкта, который спускался с кафедры, пораженный этим нарушением школьной дисциплины, вышеуказанная голова оборвала свою речь и с искренним: «Вот дьявольщина! Да это ж привидение!» — исчезла, и дверь закрылась.

Этого было более чем достаточно, чтобы вызвать дружный смех школьников. А так как в этот момент звонок сторожа оповестил, что время занятий истекло, — весь класс бросился врассыпную; адъюнкт, кипя негодованием, побежал жаловаться ректору.

Габриель тоже поспешил покинуть школу, чтобы нагнать приятеля, своим появлением нарушившего школьную дисциплину. Но тот уже исчез — вероятно, направился в город подкрепиться.

Это был кораблестроитель Том Робсон, как называли его после возвращения из Америки. В сущности, до отъезда его имя было Томас Робертсен, но в Америке оно несколько изменилось, а потом таким и осталось.

Том Робсон был самый опытный кораблестроитель на западном берегу, но он любил выпить, и те, кто пользовался его услугами, должны были приглядывать за ним и, даже при этом условии, запастись изрядным терпением. Он часто работал для фирмы Гармана и Ворше, но корабль, который сейчас стоял в доках около Сансгора, обещал быть его шедевром. Это был крупнейший корабль из всех до сих пор строившихся в городе — водоизмещением в 450 тонн, и консул Гарман отдал приказ ничего не жалеть для строительства, чтобы корабль получился образцовым.

Поэтому Том теперь выпивал только изредка, завершая значительные этапы в своей работе, как, например, сегодня, когда уже дошли до обшивки корпуса.

Габриель не нашел ни своего приятеля, ни коляски из Сансгора, обычно ожидавшей его у школы, и пошел домой пешком по длинной аллее, которая вела к имению Гарманов. Тут было добрых полчаса ходьбы, и пока юноша брел, таща тяжелый груз опротивевших ему книг, он предавался горьким размышлениям.

Каждый день на пути из школы он встречал молодых конторщиков, идущих обедать в город. Они выглядели усталыми и измученными, но все же Габриель завидовал им: ведь они весь день работали в конторе, в этом огромном святилище, к которому он, он — сын владельца фирмы — не имел ни малейшего отношения ни словом, ни делом. Ему приходилось ограничивать свою деятельность посещением верфи, где было множество интересных уголков и куда консул лишь изредка заходил после обеда. Большой корабль был гордостью Габриеля: он облазил все внутри и снаружи, сверху донизу, и знал каждую доску, каждую планку и каждый забитый гвоздь.

В конце концов юноша завоевал симпатии всех на верфи, а в лице Тома Робсона, старого Андерса и других корабельных плотников, невысоких и сутулых, приобрел добрых друзей.

Каждый раз, думая об этом великолепном корабле, юноша почти забывал бремя греческого и латыни! Из отрывочных разговоров дома Габриель знал, что возникли многочисленные разногласия между отцом и Мортеном — старшим братом, совладельцем фирмы, — и разногласия эти возникли сразу же, как только зашел разговор о постройке корабля.

Мортен полагал, что лучше всего купить в Англии пароход нового типа, не деревянный, — купить одним или в компании с несколькими фирмами в городе. Он уверял, что недалеко то время, когда парусные суда окончательно уступят место пароходам.

Но старик был принципиальным сторонником парусных судов; а кроме того, для него была невыносима мысль, чтобы Гарман и Ворше вошли в компанию с этими вчерашними торгашами из города!

Все было сделано так, как желал глава фирмы: корабль строился из собственного леса, на собственной корабельной верфи, силами рабочих, которые из поколения в поколение строили корабли Гарману и Ворше.

Когда Габриель подошел к морю так близко, что мог уже различать изгиб берега, где находилось имение Сансгор, первое, что он стал искать глазами, был корабль.

Да, вот он стоял на главной верфи со своими могучими, отлично закрепленными шпангоутами и красиво изогнутой кормой. Был обеденный час, и все рабочие либо разошлись на отдых в маленькие хижины, тянувшиеся по западному краю берега, либо спали тут же на верфи, на грудах опилок.

Габриель стоял на вершине холмика, откуда дорога плавно спускалась к поселку, и, глядя вниз на все это богатство, уже с давних времен принадлежавшее Гарману и Ворше, становился все грустнее и грустнее. Вот перед ним возвышается старинное синее главное здание, раскрашенное в голландском вкусе, с разными пристройками и окнами в крыше. От дома к югу тянется большой сад с аллеями, подстриженными зелеными изгородями, с маленькой плотиной, наполовину заросшей жимолостью и густым кустарником; на север, к морю — шоссейная дорога, а дальше — большой двор со старыми липами в центре; еще дальше, друг за другом, — четыре желтых с коричневыми дверьми склада, а за ними, в начале бухты, — верфь.

Несколько выше дороги, которая поворачивала к югу вдоль берега, лежал так называемый «хутор» Гарманов. Там были конюшни, склады и жилые дома; широкая немощеная дорога проходила мимо мельницы, скотных дворов и других хозяйственных построек.

Эта часть владений Гарманов никогда особенно не интересовала Габриеля, — и все же если бы только ему можно было взять на себя управление этими угодьями, стать сельским хозяином! Ведь тогда он все-таки остался бы вблизи фирмы, моря и кораблей! Но ему предстояло учиться, и отделаться от этого не было никакой возможности.

Консул К. Ф. Гарман был не из тех, кого легко отклонить от раз принятого решения. Отец его в свое время поступил так же, предназначив старшего сына для коммерции, а младшего — для занятий науками. И он собирался последовать этому примеру. Непокорный Габриель временами думал, что дядюшка Рикард плоховато применил свои знания, полученные в результате занятий науками, но высказать эти мысли вслух юноша не решался.

Фру Гарман полагала, что для молодого упрямого ума полезно побеждать свои влечения; ничего не могло быть вреднее, чем поддаваться соблазнам плоти.

Таким образом, помощи ждать было неоткуда. Габриель брел по аллее, волоча за собой тяжелый груз книг, и вдруг заметил далеко на юге, на дороге, огибающей имение, всадника, которого он сразу же узнал; это был дядюшка Рикард на Дон-Жуане.

Юноша прибавил шагу, сразу позабыв о тяжелом бремени мыслей и книг, и стал думать о развлечениях и вкусных кушаньях, которые всегда сопутствовали появлению в доме дядюшки Рикарда. Габриель поспешил сперва на кухню — сообщить о приезде дядюшки йомфру Кордсен, а затем к отцу, который всякого, кто сообщал о приезде советника, встречал как человека, принесшего самое приятное известие.

— Ах! Господи Иисусе! Растопи-ка скорей печку, Марта! — вскрикнула йомфру Кордсен и побежала за чистым чепчиком.

— Хорошо, мой мальчик! — сказал консул Гарман, дружелюбно кивнув Габриелю. Консул первые годы учился в Копенгагене и поэтому слово «мальчик» любил говорить по-датски, да и некоторые другие норвежские слова произносил как датчане.

Габриель был очень доволен: он добился того, что йомфру Кордсен произнесла свое «господи Иисусе!», а это случалось не часто, да и отец был на редкость ласков: ведь консул Гарман вообще был человеком, мало склонным к излиянию чувств.

«Младший консул», как все его называли с тех времен, когда «старый консул» был еще главою торгового дома, казался рядом с братом высохшим и поблекшим, — тот с течением времени немного располнел. У младшего консула были гладкие густые седоватые волосы, которые он старательно зачесывал вперед, светло-голубые проницательные глаза и немного оттопыренная нижняя губа.

Всегда гладко выбритый и тщательно начищенный, в блестящих ботинках, с тугим белым воротничком и палкой с серебряным набалдашником, он всем своим видом являл солидность и довольство. Каждое его слово и движение, вплоть до маленького характерного жеста, которым он поправлял подбородок в тугом крахмальном воротничке, — все было четко, уверенно, суховато и корректно. Слово корректность особенно соответствовало натуре младшего консула, как будто это слово было специально для него придумано; и его личность и его жизнь — все носило ясный, чистый, холодный отпечаток корректности.

В наследство консулу Гарману достались не только большой торговый дом и крупный капитал, — у него сохранилось также чувство безграничного удивления и уважения к покойному отцу. Мортен В. Гарман — старый консул — в свое время после смерти родителя получил наследство далеко не в блестящем состоянии: земли были отягощены долговыми обязательствами, а дела торгового дома оказались в большом беспорядке. Чтобы поправить все это, Мортен В. Гарман вступил в компанию с богатым старым шкипером по имени Якоб Ворше. Отсюда и пошло название торгового дома. Благодаря притоку капиталов старого Ворше близкое к банкротству дело оживилось, а огромная предприимчивость Мортена Гармана уже через несколько лет превратила фирму в одну из самых крупных на всем западном побережье.

Но когда старый Ворше умер и вступил в фирму его сын, оказалось, что Мортен Гарман и молодой Ворше не могли работать вместе. После «полюбовного соглашения» Ворше вышел из состава компании со значительным капиталом, а Гарману остались фамильное имение Сансгор и фирма. С этого-то времени Гарманы и начали богатеть по-настоящему, тогда как Ворше в короткий срок промотал свои деньги и умер банкротом. Поговаривали, что Ворше поступил необдуманно, поторопившись выйти из состава фирмы как раз когда начинались хорошие времена; но, в сущности, все дело было в том, что Гарманам вообще везло.

Впрочем, «Вдова Ворше и сын» владели небольшим предприятием в городе, и можно было думать, что постепенно они выпутаются из затруднений. Однако все это не имело никакого отношения к разделу между Гарманом и Ворше, и никто не имел оснований обвинить Мортена В. Гармана в нечестном ведении дел. Сын его, Кристиан Фредрик, старался идти по стопам отца, всегда мысленно решая, как поступил бы отец в том или ином случае.

Таким образом, состояние Гарманов неуклонно росло, дело развивалось планомерно, однако с годами «младший» консул становился «старым», и его старший сын, Мортен, вернувшийся из-за границы, вступил в фирму. Вот с этого-то времени и начались всякие перемены.

У молодого «негоцианта», как он себя называл, голова была набита новыми чужеземными идеями: ему нужно было носиться по городу, писать и телеграфировать во все стороны земного шара, предлагать, рекомендовать, — а это было ново для фирмы Гармана и Ворше и казалось даже унизительным.

— Пускай они к нам обращаются! — говорил консул.

— Да нет же, дорогой мой отец! — восклицал Мортен. — Ну разве ты не видишь, что отстаешь от века! Сейчас уже нельзя спокойно сидеть дома, как в былые дни! Надо постоянно глядеть по сторонам, и глядеть во все глаза: если просто сидеть и ждать, обязательно упустишь хорошее дело, и тебе достанутся только объедки!

Мортен так много и часто разговаривал на эту тему, что консул, наконец, позволил ему завести контору в городе, — но только под собственным именем. Фирма Гарман и Ворше осталась такой же, как прежде: с конторой в Сансгоре, и тот, кто желал иметь дело с торговым домом, должен был взять на себя труд добраться до Сансгора.

Между тем немало дел совершалось и через контору «негоцианта» Гармана в городе. Консулу это не очень-то нравилось, но он придерживался принципа помогать старшему сыну, ибо так именно делал и его отец; поэтому торговый дом заключал уже сделки, до которых консул раньше ни за что бы не снизошел.

Для всего персонала конторы младший консул был каким-то высшим существом. Когда он проходил по конторе, все склоняли головы, чувствуя, что эти холодные синие глаза видят все насквозь: и книги, и счета, и письма, и даже личные интимные дела каждого служащего. Все знали, что он помнит каждый лист главной книги, может назвать каждую страницу многочисленных счетов, и если только где-нибудь вкрадывалась какая-нибудь неточность, можно было держать пари, что она не ускользнет от взора консула.

Поэтому среди служащих господствовало твердое убеждение, что если все кредиторы, или представитель коммерческого суда, или даже сам дьявол в один прекрасный день явятся в контору, им не удастся найти ни единой ошибки ни на одном листе этих толстых, добротно переплетенных книг.

И все же был один текущий счет, относительно которого никто ничего не знал. Это был текущий счет советника. Его не видел еще ни один смертный! Некоторые предполагали, что он, вероятно, находится в красной книге самого консула, другим же казалось, что его и вовсе нет. Даже деловую корреспонденцию с советником вел сам младший консул лично; и замечательно, что письма эти никогда не переписывались. Конторские служащие много раз обсуждали это обстоятельство и пришли к выводу, что младший консул просто не хотел, чтобы кто-нибудь знал, в каких отношениях находится Рикард Гарман к делам фирмы.

Одно только было бесспорно и подкреплено долгими наблюдениями, а именно, что глава фирмы придавал большое значение письмам, которые приходили от смотрителя маяка: консул читал их прежде всех писем, полученных с последней почтой, и если случалось, что кто-нибудь входил в тот момент, когда он еще не закончил чтение, — неизменно прикрывал недочитанное письмо листком бумаги.

Один молодой конторщик утверждал, что он как-то раз видел в письме от советника вексель! Но этому утверждению мало кто верил, так как всем было отлично известно, что в делах фирмы не было ни одной бумаги, подписанной именем Рикарда Гармана. Еще невероятнее было сообщение другого конторщика: однажды, в тот момент, когда только что пришло письмо из Братволла, он, этот конторщик, вошел в кабинет главы фирмы для доклада. Младший консул стоял у конторки с письмом в одной руке и с двумя векселями в другой — красный и словно задыхающийся. В первый момент конторщик подумал, что с консулом случился удар, но… (тут уже каждому слушателю становилось ясно, что все это ложь!) — но конторщик утверждал, что ясно слышал, как консул разразился вдруг коротким, однако отчетливым смехом! Нет! Это было, конечно, какое-то недоразумение: ведь каждый знал, что младший консул не умеет смеяться!

IV
Когда Габриель, сообщив о прибытии дяди, вышел, консул встал и, подойдя к шкафчику для ключей, снял с гвоздя огромный ключ. Затем почистил костюм, поправил подбородок в воротничке, пригладил свои густые волосы и вышел из конторы.

Это был темный старинный дом с длинными коридорами и широкими лестницами. В левом крыле находились служебные помещения с отдельным входом со стороны моря; к югу, с видом на сад, были расположены спальни и жилые комнаты. Весь второй этаж был занят парадными комнатами для приемов: посредине находился танцевальный зал и по обе стороны его много больших комнат. По воскресеньям, а также в те дни, когда в доме бывали гости, обедали здесь, чаще всего в маленьком зале с окнами на северо-запад и с видом на верфи и море.

В третьем этаже, или, точнее, в мезонине, расположены были многочисленные комнаты для гостей: комнаты самых разнообразных форм, обусловленных прихотливыми изгибами крыши.

Мебель была вся из старого красного дерева с конским волосом. Высокие темные шкафы, зеркала с позолоченными гирляндами цветов, фарфор, тяжелые люстры и лампы по стенам — все было солидно и добротно.

Консул встретил горничную в коридоре:

— Что, приехал советник?

— Господин советник посольства пошел к фру Гарман, — отвечала горничная. Ей стоило немалого труда произносить этот замысловатый титул, но она знала, что надо говорить именно так: консул не терпел и не мог слышать слова «смотритель маяка».

Фру Гарман обычно в теплую погоду предпочитала просторные комнаты второго этажа. Эта очень солидная дама пребывала в постоянной борьбе со своей полнотой. Однако, с какой бы стороны вы ее ни наблюдали, она всегда представляла собою гладкие роскошные округлости, обтянутые черными шелками.

Можно было только удивляться, что фру Гарман могла так располнеть: вероятно это был, как она сама выражалась, «ее крест». За обедом она всегда ела очень мало, изумляясь аппетиту других. Лишь иногда, оставаясь одна в своей комнате, она разрешала себе удовольствие немножко покушать, и тогда йомфру Кордсен приносила ей что-нибудь «перекусить», — то что в эту минуту оказывалось под рукой.

Когда консул вошел, его супруга сидела на диване и беседовала с советником.

— Здравствуй, здравствуй, Кристиан Фредрик! — весело воскликнул тот и сделал несколько шагов навстречу брату. — Видишь, я снова у тебя в гостях!

— Добро пожаловать, Рикард! Мне приятно тебя видеть! — отвечал консул, заложив руки за спину.

Рикард совсем растерялся: он всегда немного терялся при встречах с братом. Иногда, правда, Кристиан Фредрик бывал весел и общителен, как в давние школьные дни, но вдруг он оказывался холодным, сухим — отчужденно-корректным, как истый коммерсант.

— У нас сегодня кто-нибудь обедает, Каролина? — спросил консул Гарман.

— Да, пастор Мартенс любезно согласился представить нам нового директора школы, — отвечала супруга. — По крайней мере он собирался это сделать.

— Вероятно, это тоже богослов? — сухо заметил консул. — Тогда придется послать коляску за Мортеном и Фанни и попросить, чтобы они тоже захватили с собой кого-нибудь из молодежи, ну, например Якоба Ворше.

— Но зачем это? — спросила фру Гарман тоном, в котором чувствовалось, что она собирается возражать.

— Потому что ни Рикард, ни я не сможем находиться в обществе, где нет никого, кроме священников! — отвечал консул таким тоном, который лишил его супругу всякого желания возражать и спорить. — Будь так добра, обсуди с йомфру Кордсен меню обеда!

— Ах, эти меню обедов! — вздохнула фру Гарман, уходя. — Я никак не могу понять, почему люди придают этому такое большое значение!

Советник проводил невестку до двери, и когда, отвесив последний почтительный поклон, он оглянулся на брата, то увидел, что Кристиан Фредрик стоит посреди комнаты, широко расставив ноги и заложив одну руку за спину. В другой руке он держал огромный ключ, приложив его, как лорнет, к глазу, и созерцал брата с проницательно-хитрой миной.

— Узнаешь ты его? — спросил консул.

— Mais oui![12] — восторженно воскликнул советник, сразу узнав Кристиана Фредрика таким, каким он бывал во время их «экспедиций» в винный погреб. Оба старых господина рука об руку прошли по всем комнатам, направляясь и кухню, чтобы спуститься в погреб.

У двери кухни они остановились, и консул крикнул:

— Фонарей!

За дверью началась беготня, и через минуту вышла сама йомфру Кордсен с двумя старинными ручными фонарями в руках.

Каждый взял свой фонарь (в этом они никогда не ошибались), и оба отправились вниз по крутой, черной, как сажа, лестнице погреба.

Сначала они вошли в большой, сравнительно светлый погреб, где хранились главным образом столовые вина: сен-жюльен, рейнское, грав и французская водка. Здесь командовала йомфру Кордсен, так как, в силу незыблемого правила, установившегося еще со времен старого консула, на ее обязанности лежало точно регламентировать подаваемые к столу сорта вин, распределяя их в зависимости от величины и значительности приглашенного общества. А в самом темном уголке погреба имелась старая замочная скважина, которую умел находить только один консул, но зато уж он-то умел находить эту скважину даже в темноте. Во всяком случае полагалось убирать фонари и именно искать в темноте, и младший консул никогда не забывал подчеркнуть, как искусно старый консул устроил потайную дверь.

Ключ повернулся два раза с характерным ржавым звуком, который оба брата узнали бы среди всех звуков мира. Дверь открылась. Навстречу им пахнуло запахом сырости и вина. Они вошли. Консул запер дверь и сказал:

— Ну вот! Теперь пусть мир часок-другой обойдется без нас!

Внутренний погреб, казалось, был старее самого дома; его своды напоминали старинные своды монастыря. Потолок был настолько низок, что советнику приходилось нагибаться, поэтому и консул, войдя, немножко сгорбился.

Разной формы бутылки, покрытые пылью и паутиной, лежали рядами. Выше, в углублении стены, у окна с решеткой, замурованного извне, стояли два старых голландских бокала на ножках, там же в углу лежала большая винная бочка. Около бочки стоял пустой ящик, а перед ним кресло без спинки, с вылезающим из сиденья вьющимся волосом, и старая ломаная лошадь-качалка.

Они поставили фонари на край ящика и сняли с себя сюртуки: чтобы повесить их, у каждого брата был собственный гвоздь.

— Ну, как ты полагаешь, с чего бы нам сегодня начать? — сказал Кристиан Фредрик, потирая руки.

— Неплохо бы с портвейна! — заметил советник, взглянув на ряды бутылок.

— Портвейн тут был замечательный! — отвечал консул и посветил фонарем. — На! Погляди-ка! В самой глубине лежат еще десятка два бутылок, содержимого которых мы никогда не пробовали; я, пожалуй, догадываюсь, что это такое!

— Вероятно, бабушкина ягодная настойка! — сказал Рикард.

— Ну уж едва ли! Неужели ты думаешь, что отец мог держать старую настойку в самых недрах погреба?

— Возможно, что он ценил все старое, как это делают и некоторые другие из тех, кого я знаю! — сказал советник.

— Ах, ты теперь всегда чертовски остришь! — проворчал консул. — Вот бы нам достать эти бутылки!

— Тебе придется полезть за ними, Кристиан Фредрик! Я немножко толстоват!

— Ну да! Я и собираюсь это сделать! — отвечал брат, снимая с себя часы с тяжелыми брелоками, и осторожно пополз между рядами бутылок.

— Одну я уже достал! — воскликнул он.

— Возьми сразу две, раз уж ты там!

— Охотно! Только тогда тебе придется тащить меня за ноги!

— Avec plaisir![13] — отвечал советник. — Но не глотнешь ли ты немного бургундского, пока ползаешь среди бутылок?

Это, вероятно, было очень смешное замечание, потому что консул захохотал и сквозь смех воскликнул:

— Ох! Я задыхаюсь! Задира! Ну, тащи же меня, сатана!

Кличка «Задира» осталась за Рикардом с детских лет. Что же касается до шутливого упоминания о бургундском, то дело обстояло так: однажды, когда младший консул полез сквозь ряды бутылок, чтобы найти какую-нибудь редкость, он нечаянно стукнулся головой о бутылку, лежавшую выше, и стукнулся с такой силой, что горлышко отлетело, а вся бутылка бургундского вылилась ему за воротник. С тех пор каждый раз, когда один из них намекал на этот случай, они смеялись, и советник порой бывал настолько неосторожен, что делал такие намеки даже в присутствии посторонних.

Он мог, например, сказать, сидя за столом, когда заходила речь о красном вине:

— О! Мой брат консул изобрел совершенно особый способ употребления бургундского!

И за такой фразой неизменно следовали припадки сильного кашля у обоих братьев, и они обменивались между собой таинственными знаками.

Молодежь их дома много раз пыталась проникнуть в тайну этого «бургундского», но тщетно; одна только йомфру Кордсен, которая в тот достопамятный день помогала консулу переменить рубашку, была посвящена в это дело; но йомфру Кордсен умела молчать о тайнах и посерьезней этой.

Наконец консул вылез, смеющийся и сияющий, с пыльным животом и паутиной в волосах. После того как они еще вдоволь посмеялись над шуткой (хорошо, что своды погреба были такие толстые!), советник открыл одну бутылку по всем правилам искусства: это ведь была его специальность!

— Гм! — сказал консул. — Какой своеобразный букет!

— Просто прокисшее вино! — сказал советник и сплюнул.

— Фу! Да ты прав, задира! — воскликнул Кристиан Фредрик и сплюнул дважды.

Дядюшка Рикард открыл вторую бутылку, понюхал и сказал уверенно:

— Мадера!

Светлое золотое вино заискрилось, насколько это было возможно в старых бокалах, которые по традиции никогда не мылись.

— Да, это вот другое дело! — сказал младший консул и сел верхом на старую лошадь-качалку: это было его обычное место.

Лошадь-качалка была любимой игрушкой его раннего детства. «В былые дни всё делали крепче и основательнее!» — часто говаривал Кристиан Фредрик, и когда однажды эта лошадка, вместе с другим хламом, попалась ему на глаза, он велел отнести ее в винный погреб.

Много раз за долгие годы он сидел на этой детской лошадке, попивая старое вино из старого стакана со старым товарищем детских игр. А советник сидел в ветхом кресле, скрипевшем от тяжести его тела, рассказывал разные истории и смеялся, вспоминая старые дни, и тоже пил сверкающее вино. Никогда никакое вино не казалось ему вкуснее и никакой зал не представлялся его взору прекраснее этого погреба с низко нависшими сводами, освещенного двумя чадящими фонарями.

— Просто безобразие, что ты еще не получил свою часть из этой большой бочки портвейна. Я пришлю тебе на днях немножко вина в Братволл, чтобы у тебя было что-нибудь под рукой, пока мы с тобой не «откупорим» чего-нибудь в следующий раз.

— Но, послушай-ка, Кристиан Фредрик! Ты так часто присылаешь мне вино! Я уверен, что уже давно получил мою половину, если не больше!

— Да что ты говоришь, задира! Уж не ведешь ли ты учет вина?

— О нет! Боже упаси!

— Ну вот видишь! А я веду! И ты, без сомнения, должен был это заметить по нашему текущему счету за прошлые годы…

— Да, да! Конечно! Пью за твое здоровье, Кристиан Фредрик! — поспешил перебить его Рикард: он очень боялся, как бы брат не начал употреблять коммерческие термины.

— А ведь бочка огромная!

— Да, конечно, огромнейшая бочка!

Оба старых господина подняли свои фонари и направились к бочке. Правда, один из них думал: «А ведь бочка-то почти пуста! Хорошо, что брат не знает об этом!»

Бочка издавала жалобный звук, когда стучали по дну, а под нею с незапамятных времен образовалось черное мокрое пятно.

С последним стаканом оба встали и чокнулись, затем каждый захватил свою бутылку бургундского, которую им должны были подать за обедом, и, взяв свои сюртуки, оба поднялись наверх, на свет божий.

Встречать их, когда они возвращались из винного погреба, строжайше запрещалось, и йомфру Кордсен должна была каждый раз позаботиться о том, чтобы все пути были открыты. Нужно признаться, оба брата выглядели крайне необычно, особенно корректный Кристиан Фредрик, когда, красные и сияющие, в пыли, в одних жилетках, поднимались они по лестнице погреба каждый с бутылкой и фонарем.

Через час оба встретились за обедом: советник — завитой и тщательно одетый, со своей любезной улыбкой дипломата, а консул — подтянутый, торжественный и корректный до кончиков ногтей.

V
Обедали наверху — в малом зале, выходящем на север, — и все общество предварительно собралось в двух так называемых парадных комнатах, которые окнами выходили в сад.

Фру Гарман носила только черный шелк, но на сен раз этот шелк был особенно тяжелым и блестящим. Она радовалась было мысли спокойно провести время за обедом с пастором Мартенсом и новым директором школы, но оказалось, что понаедет множество всяких гостей, настроенных совсем на мирской лад. Поэтому фру Гарман была в дурном настроении, и йомфру Кордсен приходилось применять все свое дипломатическое искусство. Но, вообще-то говоря, йомфру Кордсен имела большой опыт в этом деле: фру Гарман всегда была нелегкой хозяйкой, а в особенности в последние годы, когда ее «одолела религия», как выражался легкомысленный дядюшка Рикард.

Фру Гарман в действительности не управляла домом. Все шло так размеренно, по неизменным правилам, установленным со времен старого консула, что она уже давно отказалась от мысли вводить какие-либо изменения, ею изобретенные. Поэтому, не имея возможности влиять на события в доме, она ограничивалась тем, что говорила «нет» каждый раз, когда замечала, что кто-нибудь из домашних чего-нибудь желал. Таким образом, она сохранила нечто вроде отрицательной власти; даже когда эти ее «нет» и не производили никакого эффекта, она все же сохраняла за собой право быть обиженной и портить настроение другим, встречая их с видом незаслуженного страдания и христианского терпения.

Именно с таким видом слушала она длинного адъюнкта Олбома, который разглагольствовал о том, каким слабосильным и хилым растет новое поколение. Фру Олбом сидела поодаль у окна и притворялась, что слушает консула, красноречиво и подробно описывавшего, как был распланирован сад при его покойном деде; но в действительности она слушала только своего мужа, перед которым благоговела. Фру Олбом была высока ростом и необычайно худа: все ее тело с головы до ног было костлявым и угловатым. Губы у нее были тонкие, а зубы желтые и большие.

Ожидали еще коляску из города и пастора. Дочь консула, Ракел, стояла, прислонясь к большой старинной кафельной печи, весело болтая с дядюшкой Рикардом, и когда дверь открылась и вошел пастор Мартенс с новым кандидатом, она рассмеялась еще громче, так что мамаша внушительно взглянула на нее.

Кандидат Йонсен ни разу прежде не бывал в Сансгоре, и пастор Мартенс представил его всем, подводя к каждому в отдельности, и в первую очередь к дамам.

Наконец кандидат Йонсен подошел к группе у печи. Советник приветствовал его изысканными комплиментами, но Ракел едва оглянулась, мельком посмотрела на нового знакомого и продолжала разговор с дядюшкой Рикардом.

К великому своему изумлению, она заметила, что «этот посторонний господин» остался стоять около нее. Она повернулась к нему и подняла свои холодные голубые глаза, так как он был немного выше ее. И тут с нею произошло нечто необычное: ей пришлось опустить глаза. Он вовсе не выглядел таким, каким она его себе представляла, — неловким и смущенным, оробевшим от незнакомой обстановки; наоборот, по всему его поведению было заметно, что он сам сознает всю странность своего поведения, но все же решил держаться именно так. Ракел растерялась.

— Вы, господин директор школы, бывали уже в западной Норвегии? — спросил дядюшка Рикард, желая прийти ей на помощь.

— Никогда, — отвечал тот. — Я никогда еще не видел моря, кроме как в Кристианийском фиорде.

— И какое же впечатление произвела на вас наша природа? — продолжал старик. — Я предполагаю, что вам уже знакомы все чудесные виды в окрестностях города?

— Очень сильное впечатление! — отвечал кандидат Йонсен. — Но природа здесь кажется мне такой огромной, могучей, всеобъемлющей, что чувствуешь себя как-то напряженно в этом окружении.

— Так вам здесь все кажется слишком мрачным? — спросила Ракел в тоне легкой болтовни.

— О нет, вовсе нет, — отвечал он спокойно. — Я скорее хотел сказать, что природа здесь имеет… как бы это назвать… что-то зовущее, она внушает такое чувство, будто ты должен совершить что-то значительное, грандиозное, совершить такое, что было бы видно издалека.

Ракел посмотрела на молодого человека с удивлением, но советник сказал добродушно:

— А вот меня теперь пустынные просторы берегов и огромного моря настраивают скорее на раздумье и мечты и никак не побуждают к действию!

— Когда я доживу до ваших лет, господин советник, — отвечал кандидат Йонсен, — и если мне к тому времени удастся что-нибудь совершить, я, возможно, буду смотреть на жизнь теми же глазами, что и вы.

— Ну, помоги вам бог! — вздохнул дядюшка Рикард с меланхолической улыбкой. — А что до того, чтобы «совершить», так…

В это мгновенье дверь открылась, и в комнату вошла фру Фанни Гарман. Она была так ослепительно хороша, что все взгляды невольно обратились на нее. Фасон ее светло-серого шелкового платья с бледно-красным шлейфом явно свидетельствовал о его заграничном происхождении. Но на нее и на ее платье хотелось смотреть не только потому, что они представляли редкое явление в этом кругу, — нет, с первого взгляда каждый видел, что они неотделимы друг от друга: эта тонкая шуршащая материя и эта стройная, изящная женщина со сверкающими глазами.

Она легко и весело прошла по комнате, чтобы поздороваться со своими родственниками. В ее походке и во всем ее существе было что-то уверенное и беспечное, чрезвычайно непохожее на ту смесь осторожности и тщеславия, с которой молодые женщины обычно носят дорогие шелковые платья со шлейфами.

— Господи! Опять она в новом! — заскрежетала зубами фру Олбом.

— Mais, mon dieu, comme elle est belle![14] — прошептал советник с восхищением.

За фру Фанни шел маленький щупленький кандидат Дэлфин, представитель фирмы ее отца, за ним — Якоб Ворше и, наконец, Мортен Гарман.

Последний был высок и тяжеловат; он, казалось, унаследовал от своей матушки ее «крест» — полноту, но носил он эту полноту бодро и как будто пока не тяготился ею.

У Мортена Гармана было красивое, но немного одутловатое лицо, и глаза уже начинали заплывать.

Георг Дэлфин полгода прожил в городе, как представитель фирмы Хулст, и поскольку Фанни Гарман была дочерью владельца этой фирмы, Дэлфин сразу вошел в круг семьи Гарманов и стал постоянным гостем в Сансгоре.

Поэтому и теперь Мортен прихватил его с собою из конторы своего тестя, когда большую коляску из Сансгора прислали за подмогой.

Якоба Ворше они встретили по дороге, когда уже были в коляске, и, собственно говоря, окликнула его фру Фанни.

Якоб Ворше отнюдь не был одним из близких друзей Мортена, хотя в ранней юности они не раз проводили время вместе. Зато консул Гарман был чрезвычайно приветлив с молодым Ворше, и многие поговаривали, что консул не прочь бы снова включить имя «Ворше» в свою фирму, например посредством брака!

Но все, кто имел возможность наблюдать их поближе, уверяли, что из этого дела ничего не выйдет. Фрекен Ракел терпеть не могла Якоба Ворше, а для фру Гарман он был вообще страшилищем, после того как пастор Мартенс уверил ее в том, будто он вольнодумец.

Консул повел к столу фру Олбом, как самую старшую даму; Георг Дэлфин удостоился счастья подать руку Фанни, а Ракел обернулась к советнику и сказала:

— Прости, дядя! Сегодня я уж займусь нашим новым гостем. Господин кандидат Йонсен, будьте добры повести меня к столу!

Тот подал ей руку с некоторой натянутостью, но без неловкости, и направился с ней в столовую.

— Что за черт? Что случилось с нашей Ракел? — прошептал Мортен, обращаясь к Ворше. — Она ведь никогда не выносила маминых богословов!

Якоб Ворше не ответил и с почтительным поклоном предложил руку своей постоянной даме — йомфру Кордсен. Что касается Габриеля, то он тем временем потихоньку расстегнул пряжки на жилете и на брюках, — он знал, что теперь воспоследует.

Впрочем, это нетрудно было сообразить тому, кто знал обычаи дома. Во-первых, будет мясной суп с морковью и мясными клецками, затем окорок и свиные котлеты с кислой капустой, потом жаркое из молодого барана и жаркое из теленка с приправой из портулака и свеклы, а на десерт — крендельки с ванильным кремом.

Поначалу разговор шел в верхнем конце стола, главным образом между адъюнктом и Дэлфином. Они были оба из восточной Норвегии, и адъюнкт изо всех сил старался вызвать у своего собеседника какое-либо нелестное суждение о западной Норвегии и ее обитателях, так как знал, что консул и советник терпеть не могли таких суждений; а адъюнкт Олбом косо смотрел на всех новичков, которые втирались в дом Гарманов.

Но Дэлфин был чересчур хитер и либо намеренно, либо искренне говорил не то, чего хотелось добиться адъюнкту.

Природа здесь, уверял он, в высшей степени интересна, и притом он очень польщен многими новыми знакомствами, которые приобрел среди местных жителей.

У советника было свое постоянное место в самом начале длинного края стола, по левую руку от консула, который один сидел во главе стола. Он приподнялся и, наклонившись над адъюнктом и Ракел, протянул бокал новому директору школы и сказал:

— Господин кандидат Йонсен! Поскольку вы о нашей природе того же мнения, что и господин Дэлфин, я надеюсь, что вы так же скоро, как и он, уживетесь с местными жителями! Господин директор школы, могу я иметь честь чокнуться с вами?

Консул наблюдал за своим братом с некоторым удивлением: не часто случалось, чтобы советник выказывал расположение к молодым людям, которые появлялись в доме, в особенности же если это были богословы.

— Видишь ли, — шепнул ему дядюшка Рикард. — Этот все-таки не дурак!

Фанни тоже обратила внимание на ту честь, которая оказывалась новому богослову, сидевшему напротив нее. Она остановила на нем свои прекрасные глаза и нашла его интересным. Правда, он не так элегантен, как Дэлфин, и не так красив, как Ворше, но все же она несколько раз бросала взгляд в его сторону.

Ни молодой Ворше, который сидел справа, ни Дэлфин, который сидел слева от нее, уже не занимали ее. Якоб Ворше всегда держал себя, при всей своей почтительности, так, словно он даже и не замечал ее лично; ну, а то, что Дэлфин влюблен и околдован, не имело для нее большого значения: это была неизменная участь всех без исключения поверенных фирмы ее отца, с того времени как она стала взрослой.

Кандидата Йонсена втянули в разговор. Дэлфин по началу отнесся к нему немного свысока, но после нескольких ответов со стороны этого спокойного и серьезного собеседника представитель фирмы отказался от тактики нападения и заговорил дружелюбным тоном.

Однако адъюнкт Олбом не так легко менял свои намерения. Он сердился уже на то, что ему не удалось вызвать на поединок представителя фирмы, и теперь рассчитывал натешиться всласть над новым гостем.

Полупочтительным, полунасмешливым тоном, с каким многие любят обращаться к молодым богословам, он начал нападение на директора школы. Адъюнкт Олбом делал это тем более уверенно, что знал отвращение, какое питали к богословам оба брата Гарман, а что до фру Гарман, сидевшей на противоположном конце стола, то она была совершенно поглощена беседой со своим соседом — пастором Мартенсом.

— Вы, вероятно, рассчитываете на обильную жатву в нашей сильно подверженной религиозным воззрениям среде, господин кандидат Йонсен? — сказал адъюнкт с усмешкой.

— Жатву? — кратко переспросил Йонсен.

— Ну, скажем, «улов»… я не знаю, в каких символических образах вы предпочитаете представлять себе свое призвание, — небрежно возразил адъюнкт.

— Мое призвание, во всяком случае, пока что состоит в том же, в чем состоит и ваше призвание, господин адъюнкт: обучать детей; и я люблю представлять себе свои обязанности ясно и четко, без всяких символических образов! — спокойно ответил молодой богослов, но в голосе его была нотка, которая заставила адъюнкта отказаться от риска нападения.

Фру Фанни и Дэлфин не могли удержаться от улыбки, но фру Олбом заскрежетала зубами: «Так ответить такому человеку, как Олбом!»

Тем временем консул продолжал начатый разговор, расспрашивая Йонсена относительно положения сельской школы. Консул Гарман несколько лет был председателем школьной комиссии. Несмотря на небольшое расстояние от города, Сансгор относился к сельской местности.

Ракел нравились короткие, энергичные ответы ее соседа. Особенно пришлось ей по душе, что новый директор школы с большой решительностью настаивал на некоторых переменах и на увеличении расходов для школы, которые консул находил излишними и слишком дорогими.

Не часто встречала она людей, которые проявляли столько силы характера и любви к делу, как этот молодой богослов. И каждый раз, когда он спокойным, уверенным тоном говорил: «Это можно сделать, значит это будет сделано!» или что-нибудь подобное, она полупрезрительно поглядывала в сторону Дэлфина, который с увлечением показывал фру Фанни какой-то фокус при помощи пробки и двух вилок. Но когда ее взгляд падал на Якоба Ворше, он приобретал иное, вызывающее выражение, которого он, однако, как будто и не замечал, — он был увлечен полушутливой, полудружеской беседой со старой экономкой йомфру Кордсен.

Как только Якоб Ворше стал постоянным гостем в Сансгоре, между ним и старой дамой завязалось нечто вроде дружбы. Йомфру Кордсен была обычно суховата и чрезвычайно сдержанна, но он нашел какой-то путь к ее сердцу, и она доверяла ему больше, чем кому-либо другому.

Адъюнкт был настолько рассержен, что съел один почти всю свеклу, — советник все время любезно подкладывал ему на тарелку. А юный господин Габриель посвятил все свободное от еды время наблюдению за адъюнктом, и каждый раз, когда адъюнкт поглядывал на тот конец стола, где сидел Габриель около йомфру Кордсен, юный наследник фирмы брал стакан и осушал его со спокойным видом совершенно взрослого человека. Он ведь знал, что это бесило адъюнкта.

Мортен, которому досталось место между кандидатом Йонсеном и пастором Мартенсом, забавлялся тем, что наполнял до краев бокалы обоих богословов. В остальном он не очень-то интересовался тем, что происходит во время обеда, — особенно после того, как он устроился так, что у его прибора оказалась одна из бутылок бургундского.

Был тихий, теплый весенний день. Когда подали десерт, косые лучи солнца, проникавшие в открытые окна, добрались до стола. Сперва они заиграли на черных шелках фру Гарман и окружили светловолосую голову пастора Мартенса тоненьким нимбом, затем косые полосы света упали на стулья, на белую скатерть, на высокие графины. Мортен поднял свой стакан и залюбовался его блеском.

— Посмотрите, как хорошо выглядит фрекен Ракел в солнечном освещении, — шепнул Дэлфин, обращаясь к Фанни.

— Ах, да… Вам так кажется? — ответила Фанни.

Через несколько минут она попросила одну из прислуживающих горничных спустить гардины немножко пониже: солнце резало ей глаза!

Теперь разговор на верхнем конце стола стал очень оживленным. Особенно горячо говорили о воспитании юношества. Адъюнкт распространялся на свою излюбленную тему о том, что невозможно преподать юношам настоящие знания, если не будет телесных наказаний; он предрекал, что высшее образование исчезнет, если вовремя не будут поставлены границы современному гуманизму, иными словами — испорченности.

Фру Олбом поддерживала его от всей души, а советник — потому, что это забавляло его. Но консул несколько колебался; он высоко ценил доброе старое время, но считал все же, что телесные наказания можно бы применять и в меньшем объеме, чем это выпало на его долю.

Директор школы подчеркивал важность религиозного воспитания и влияния домашней среды, семьи.

— О да! Семья! Семья! — воскликнула фру Олбом. — Школа и семья должны идти рука об руку!

— Именно! — подхватил адъюнкт. — И если мальчика накажут розгами в школе, он обязательно должен быть также наказан и дома, в семье!

— Но ведь семьи бывают разные, — сказал Йонсен. Он впервые сказал фразу, которую Ракел нашла недостаточно убедительной.

— Ах! Но все равно! — воскликнула фру Олбом, склонила голову набок и посмотрела на потолок. — Движения сердца! Семья! Материнские чувства! О, семья! Семья!

— В конечном счете все дело в том, фру Олбом, какова семья! — внезапно вмешался в разговор Якоб Ворше. Все взоры устремились на него: он выпрямился, лицо его зарумянилось, и глаза светились.

Последовала маленькая пауза; затем консул сказал, с улыбкой поднимая свой бокал:

— Ну, теперь я советую всем быть осторожнее: выступает Якоб Ворше! Я слышал уже два раза речи этого господина и знаю, что когда он выступает, бывает жарко! Но давайте, пожалуй, перенесем поле битвы на веранду: там мы могли бы сражаться, так сказать, «под сенью дерев». Если мои уважаемые гости согласны со мною, — то добро пожаловать!

Все общество поднялось. Советник весь содрогался от еле сдерживаемого смеха и благодарил Ворше, спускаясь с ним по лестнице, за удачное вмешательство в разговор. Якоб Ворше и сам готов был смеяться, и под конец смеяться стали все, кроме Олбома и его супруги: они были оскорблены.

Ракел недоумевала, почему ее отец побоялся, чтобы Ворше заговорил. Она тоже несколько раз слышала, как он принимал участие в споре, и дивилась страстности, которая внезапно проявлялась в нем. Мнения его были, правда, несколько оригинальны, но ведь не должен же он из-за этого скрывать их! Она считала трусостью со стороны Якоба Ворше, что он позволил принудить себя к молчанию.

Во время обеда пастор Мартенс много раз делал попытки вмешаться в общий разговор. Но это ему не удавалось. Все были слишком заняты новым интересным гостем — директором школы, и, кроме того, фру Гарман, его соседка, совершенно завладела им. И после обеда в гостиной ему пришлось сидеть на диване рядом с фру Гарман, а молодежь отправилась на крокетную площадку в тени невысокой липовой аллеи.

Адъюнкт Олбом расхаживал «в когтях своей супруги», как выражался Дэлфин, взад и вперед по широкой площадке перед домом и ожидал кофе. Он был еще в дурном настроении от своей неудачи и от нанесенной ему обиды. Фру Олбом обняла супруга и старалась успокоить его:

— Ну как может такой человек, как ты, Олбом, раздражаться от подобных выходок! Из-за подобных людей! Когда эта молодежь, эти «новые» некоторое время побудут здесь, то вскоре так или иначе обнаруживается, что им здесь не место. А мы ведь все-таки были и остаемся в доме первыми: разве ты не видел, как консул вел меня к столу?

— Ах, да что ты мне говоришь! Я не обращаю на них никакого внимания! — отвечал ей супруг. — Что мне до этих толстосумов! До этих торгашей! Что они мне?! Но чтобы человек с моим образованием, с моими заслугами в области литературы и педагогической деятельности, был вынужден выслушивать дерзости от таких желторотых выскочек, от этаких… — и адъюнкт извергнул из своего богатого запаса оскорбительных эпитетов поток самых отборных слов, что принесло ему некоторое облегчение.

Супруги Олбом жили как раз на полпути между имением Гарманов и городом, и вначале это было причиной того, что их стали приглашать к Гарманам. Теперь отношения между ними были настолько хорошие, что обычно именно Олбомов приглашали каждый раз, когда были гости или намечалась какая-нибудь прогулка. Консул также помог однажды адъюнкту в некоторых непредвиденных расходах в связи с изданием «Краткого очерка возникновения французского языка и его исторического развития. Для школьного преподавания». Впрочем, из-за низменных интриг и зависти этот перл научной мысли так и не был принят в качестве пособия ни в одной школе страны.

Оба брата Гармана обычно после полудня спали в смежных комнатах; но на сей раз спали они недолго, потому что скоро начали переговариваться, обсуждая предстоящий приезд Мадлен в город. Она должна была приехать через два-три дня, и комната для нее отведена была наверху, рядом с комнатой йомфру Кордсен.

Габриель тем временем стащил у кого-то папиросу и в самом радостном и праздничном настроении отправился на верфь — осмотреть корабль и поболтать по-английски с мистером Робсоном.

VI
Первое знакомство, которое Мадлен свела в новом окружении, было знакомство с портнихой, потому что Мадлен, конечно, должна была выглядеть вполне прилично — хотя бы внешне.

Самое семейство в Сансгоре она знала немного — она редко там бывала, и чувство холода, которое она всегда ощущала среди этих людей, и теперь владело ею. Мадлен была по натуре отнюдь не робкой, даже наоборот, — смелой и решительной девушкой, но переход от неограниченной свободы под открытым небом к строгой размеренной жизни в чинном доме был для нее слишком резким. Она тщетно старалась приспособиться к новому окружению, но первые недели очень скучала и томилась.

Все это она описывала в своих письмах к отцу, сама не зная, собственно, зачем она это делает.

Кузен Габриель был единственный, кто говорил с нею весело и дружелюбно. Все остальные члены семьи держались с ней натянуто и отчужденно, словно думали только о себе.

Даже с кузиной Ракел она тоже не могла сойтись: обе девушки никогда не чувствовали друг к другу особой склонности.

Ракел Гарман была немногим старше своей кузины, но ее знания и жизненный опыт были значительно больше. Характер у Мадлен был легкий и ясный, как солнечное сиянье, а в глубине холодной и скрытной натуры Ракел таилось беспокойное стремление добиться чего-то, совершить что-то, все равно — что, лишь бы действовать.

Еще недавно у нее была большая размолвка с отцом. Придя к нему в контору, она потребовала, чтобы ей предоставили возможность работать и быть полезной фирме. Консул Гарман никогда не терял самообладания, но на сей раз он был, можно сказать, на грани этого. Размолвка, правда, закончилась так, как заканчивался всякий спор против принципов консула: полной победой последнего. Но с этого времени дочь стала еще холоднее и отчужденнее.

Ракел со свойственной ей проницательностью легко поняла маленькую кузину и скоро убедилась, что в этой девушке «нет ничего особенного», — она только грустила и скучала о чем-то, но без всяких намерений действовать, совершить что-то значительное. Поэтому Ракел предоставила Мадлен идти своим путем. Между ними установились отношения, какие могут быть между взрослым и ребенком: дружелюбные, но без всякой близости.

Фру Гарман тоже была не особенно благосклонно настроена к новой гостье, потому что вопрос о ее приезде был решен без участия и согласия фру Гарман. И даже добрая йомфру Кордсен вначале отпугивала Мадлен своей сухой высокой фигурой и накрахмаленными чепчиками.

Что касается портнихи Гарманов, то это было бледное, хилое существо, со странными большими робкими глазами, которые постоянно словно молили о прощении. Она еще сохранила следы былой красоты, но выглядела увядшей и подавленной. Щеки у нее были впалые — было заметно, что многих зубов уже не хватает.

Мадлен в первые дни почти все время проводила с портнихой, так как раз она уже приехала, то ее следовало, как говорила фру Гарман, одеть «в стиле дома», а потому консул дал йомфру Кордсен соответствующее распоряжение. Для Мадлен, которая чувствовала себя очень одинокой, было утешением, что она может быть ласковой с этой маленькой запуганной женщиной и выказать ей свою дружбу.

Однажды вечером, когда портниха уже ушла, Мадлен спросила о ней йомфру Кордсен. Экономка пристально поглядела на Мадлен и ответила, что Марианна — внучка старого Андерса, работающего на верфях. Несколько лет тому назад у нее был ребенок. Жених ее, сказала йомфру Кордсен, опять строго взглянув на Мадлен, уехал в Америку, а ребенок умер. Так как раньше она служила в Сансгоре, Гарманы помогли ей материально; она научилась шить и теперь постоянно работает в доме.

Большего Мадлен не узнала, да и не расспрашивала, и йомфру Кордсен совершенно успокоилась.

Ведь то, что старая дама рассказала Мадлен, было довольно далеко от истины. В истории портнихи скрывалась одна из семейных тайн Гарманов, а охранять эти тайны йомфру Кордсен считала делом своей жизни.

Марианна, возвращаясь вечером домой, думала именно об этом прошлом. Мысль о нем никогда не оставляла ее.

Но доброта и приветливость фрекен Мадлен, такой непохожей на остальных Гарманов, с особенной яркостью оживила это прошлое. Девушка была уверена, что Мадлен еще не знала о ее позоре; она не могла допустить и мысли, чтобы, узнав об этом, фрекен Гарман оставалась такой же милой и ласковой, и с ужасом думала, что кто-нибудь расскажет Мадлен обо всем. Ведь людей, которые могли рассказать, было не мало! Но никто не знал, сколько страданий она перенесла.

И теперь, когда она шла домой, перед нею вставали скорбные картины ее несчастья. Она вспомнила сперва, как красив был он — сын хозяина фирмы, когда только что возвратился домой из-за границы, когда еще не было и речи о его женитьбе на дочери амтмана; как долго и настойчиво он уговаривал ее и как долго она сопротивлялась. А потом — этот страшный день… Ее позвали в контору, к консулу. Для Марианны так и осталось тайной, как хозяин узнал обо всем. Ведь был только один человек, кто мог кое о чем догадываться, — йомфру Кордсен. Еще менее она понимала, как она-то сама позволила себя уговорить или принудить, почему она вообще согласилась на то, что потом произошло! Но ведь разве мог кто-нибудь противиться воле консула! И вот ее выдали замуж за Кристиана Кюкс… Это было самое тяжелое, что она пережила. Он уехал в Америку. Ребенок родился и был назван Кристианом. Затем она ясно помнила только ту ужасную ночь, когда ребенок умирал. Все другие воспоминания теснились неясно, как тяжелые серые тучи.

Она думала, что позор убьет ее. Нет. Он только терзал ее всю жизнь. В Сансгор, куда она дала себе слово никогда не заглядывать, она вынуждена была ходить каждый день, и каждый раз, когда встречала кого-нибудь «из них», в особенности фру Фанни, у нее замирало сердце. Но все они были с нею так холодны, так спокойны, словно ни о чем не знали или даже словно все то, что было, вообще их не касалось. Много раз встречала она и его. Вначале оба они быстро проходили мимо, но позже он как будто позабыл обо всем случившемся и каждый раз любезно приветствовал ее тем же прежним знакомым голосом: «Добрый день, Марианна!»

Казалось, эти люди жили за могучей стеной и маленькая судьба ее просто разбилась об эту стену, как хрупкое стекло.

Марианна шла прямым путем, мимо верфи, где как раз в это время плотники делили между собою и укладывали в мешки обрезки дерева и щепки. Среди них был и дед, который тоже закончил работу в смоловарне, и все направились теперь к дому.

Старый Андерс жил в самом последнем из маленьких домиков с красными крышами; хижина его находилась под крутым обрывом на западной стороне бухты Сансгор.

Вдоль берега тянулась тропинка, которая вела к двери каждого дома, потом огибала дом и шла дальше. На берегу валялись гниющие внутренности рыбы и клешни. За домами обычно виднелась яма, куда выливали помои и выбрасывали мусор. Тропинка здесь представляла собою не что иное, как ряд больших камней, и для того, чтобы не спускаться вниз, приходилось перепрыгивать с камня на камень.

Домики были тесно заселены, особенно зимой, когда моряки бывали дома. Все это были рабочие «Гармана и Ворше». Фирме принадлежало все, что они имели: их лодки, их дома, почва под их ногами — все это искони было и оставалось собственностью Гармана и Ворше.

Когда мальчишки подрастали, они начинали служить на кораблях фирмы, наиболее бойких из девушек принимали на службу в доме или в имении. В других отношениях им предоставляли устраиваться, как они хотели. Фирма никогда не взимала квартирной платы с обитателей этого местечка, но совершенно и не заботилась о нем — об этом «West End»,[15] как народное остроумие в шутку окрестило небольшую кучку маленьких домишек.

Дом старого Андерса был самый крайний и самый маленький. Но ему теперь и не нужно было много места: он жил с внуком и внучкой — Марианной и Мартином. Прежде, когда была жива его жена и когда в доме жили три взрослых сына, из которых один был женат, — конечно, было тесновато. А теперь жена была на кладбище, а сыновья в море.

Андерс был древний, сутулый старик. Вьющиеся белые волосы его густо лежали над ушами под плоской шляпой, которая напоминала блин. В юности он совершил рейс в Средиземное море на корабле «Надежда семьи», но был уволен на берег, так как имел физический недостаток: он заикался.

Андерс мог говорить довольно долго не заикаясь, но уж раз заикнувшись, он лишался всякой возможности сказать что-либо: он стоял и отчаянно пытался продолжать речь; это приводило его в такое неистовство, что у него делались спазмы. В юности к нему боялись подходить близко, когда он заикался, потому что он приходил в ярость, когда заикался, и заикался, когда приходил в ярость. Помогало ему только пение. Поэтому порой, когда что-нибудь особенно важное застревало в его глотке, он обращался к этому отчаянному средству и начинал петь — для этой цели у него в запасе была маленькая веселая мелодия. Рассказывали, что ему пришлось петь и тогда, когда он объяснялся в любви своей будущей жене. Теперь уже трудно решить, правда ли это, но одно было ясно: ему редко удавалось изъясняться с помощью пения, и плохо приходилось тому, кто рисковал сказать «А ну, спой-ка, Андерс!»

Да… Но, впрочем, и это было в более молодые годы: теперь он был уже совсем сломлен, и каждый мог безнаказанно говорить ему что угодно. Поэтому не представляло уже никакого удовольствия дразнить старика, и его оставили в покое. Среди рабочих он пользовался большим уважением, потому что проработал на верфи более пятидесяти лет, но главным образом потому, что он принял много горя на свою старую голову. Хуже всего получилось с Марианной, которую он берег как зеницу ока, как самое драгоценное в жизни. От Мартина он вообще имел одно беспокойство: это был несносный парень. Когда корабль, на котором он плавал, недавно пришел в гавань, шкипер пожаловался, что Мартин совсем от рук отбился, и не захотел его больше брать с собою. И вот теперь Мартин сидел дома, бездельничал и пил.

Вечер был туманный: собирался дождь. Когда Марианна с дедом подошли поближе, они увидели в домике свет.

— Опять, верно, пьянствуют! — сказала она.

— Да уж конечно! — отвечал Андерс.

Она подошла к окну. Маленькие рамы были завешены изнутри, но в одном окне была щель, и свет проникал через нее.

— Они там все четверо! — прошептала Марианна. — Ты можешь посидеть у двери в кухню, дедушка!

— Да, дитя мое, да, дитя мое… — пробормотал старик.

Когда они вошли в комнату, четверо сидевших за столом собутыльников замолчали. Они, видимо, только еще начали и были на первой стадии любезной веселости.

Мартин воскликнул развязным тоном, которым хотел усыпить свою неспокойную совесть:

— Добрый вечер, старик! Добрый вечер, Марианна! Идите сюда! Выпейте по глотку пива!

Густой дым от первой затяжки трубок еще висел над столом, собираясь около маленькой лампы без абажура. На столе был табак, спички, стаканы и полупустые бутылки, а подальше, у скамьи, стоило еще несколько полных бутылок, ожидавших своей очереди.

Том Робсон, сидевший прямо против двери, поднял свою кружку. У него была своя собственная большая кружка, которая постоянно стояла у его приятеля Мартина, и он запел, приложив руку к сердцу:

O my darling,[16] вижу я!
Мери-Энн — любовь моя!
Это была песенка, которую он сам сложил в честь Марианны, к большому негодованию своего худощавого друга, типографского подмастерья, сидевшего за столом, рядом с ним.

Густав Оскар Карл Юхан Торпандер был бы настоящим шведом, если бы только пил. Он обладал и преувеличенной любезностью и французским легкомыслием, которые обычно свойственны недостаточно солидным представителям этой нации.

Увидя Марианну, он встал и продолжал стоять, застыв в поклоне, слегка сгорбив плечи — левое немного повыше, и склонив голову набок, но ни на минуту не спуская глаз с молодой женщины. В то время как Том Робсон затягивал свою песенку, швед покачивал головою, сочувственно улыбаясь, как бы желая выразить Марианне свое сожаление по поводу того, что им приходится встречаться в таком плохом обществе.

Четвертый из компании сидел спиной к дверям и не двигался; он был глух. Наконец, заметив, что швед встал и кому-то кланяется, он тоже наполовину повернул свое тяжелое тело и лениво кивнул.

Имя этой личности почти стерлось в памяти людей — настолько крепко пристало к нему его прозвище. Все знакомые звали его «Клоп», и когда воспитанные люди желали упомянуть о нем, они говорили или иносказательно: «насекомое, живущее под обоями», или даже «тот… ну… вы знаете… стены… словом, простите, пожалуйста!»

Зарабатывал себе на жизнь Клоп тем, что целыми днями сидел в полутемном углу конторы амтмана, где он или спал, или запечатывал и увязывал пакеты и документы. Но тем не менее он был абсолютно необходим в конторе, ибо у него была способность помнить все и давать точнейшие разъяснения относительно каждой бумаги, — чего бы она ни касалась, — которая за последние двадцать пять лет имела отношение к конторе. Он мог стоять среди комнаты и, указывая пальцем на полки вдоль стен, говорить не задумываясь, что находится в каждой папке и чего не хватает. Поэтому-то он и переходил от амтмана к амтману, как ценная мебель, и чем больше возрастало его искусство, тем более значительное вознаграждение старался он себе выпросить, чтобы безудержно отдаваться двум своим страстям: пить пиво и читать по ночам романы.

Марианна прошла по комнате, пододвинула стул поближе к двери кухни и взглянула на деда: тот кивнул в знак того, что понял ее взгляд. Затем она пожелала старику покойной ночи и вышла в кухню. Оттуда маленькая темная лестница вела наверх, где у нее была своя комнатка.

Марианна заперла дверь и легла в постель. Каждый вечер она возвращалась настолько усталой, что раздевалась почти в полусне и как только ложилась в постель, сразу засыпала. Внизу мужчины буянили, играли и проклинали кого-то. Это вплеталось в ее сны, и она спала тяжело и часто тревожно просыпалась. Утром она замечала, что ночью у нее был жар, потому что волосы и подушка были влажны; ее знобило, и она чувствовала себя еще более усталой, чем накануне, когда ложилась спать.

Разговор в нижней комнате скоро возобновился. Мартин рассказывал о том, как он днем был «наверху, в конторе». Он собирался поговорить с самим консулом и пожаловаться на оклеветавшего его капитана, но пробиться к консулу не удалось; вместо этого один из конторщиков — «какой-то проклятый наглец в пенсне» — вышел к нему и объявил, что он, Мартин, не получит места ни на каком корабле фирмы, если зимой не поступит в штурманское училище и не бросит пить.

Когда он все это рассказывал, молнии сверкали в его глазах. Они были такие же большие и блестящие, как глаза Марианны, но более проницательные и суровые; на бледном лице его был тот же отпечаток болезненности, что и на лице сестры, но Мартин был высок и угловат, с большими крепкими руками. Рассказывая, он размахивал ими, то и дело ударяя по столу. Раздражение разгоралось в нем всегда, когда он пил и бранился. Он не желал идти в какую-то «школу» по приказу Гармана и Ворше, а то, что он пьет, вообще не касалось консула. Но придется ведь подчиниться! — и с крепкими ругательствами он грозил кулаком в сторону Сансгора.

— Это все верно, парень! — воскликнул Том Робсон, смеясь. — Ах, черт тебя побери! Ну посмотрите-ка! Ведь он молодец! — Мистер Робсон бывал особенно доволен, когда ему удавалось довести Мартина до крайней ярости. Добиться этого было нетрудно. ...



Все права на текст принадлежат автору: Александр Хьелланн.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Избранные произведенияАлександр Хьелланн