Все права на текст принадлежат автору: Джон Чамплин Гарднер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.

Джон Гарднер

Никелевая гора Пасторальный роман © Перевод Е. Короткова

Посвящается Джоан

I. НИКЕЛЕВАЯ ГОРА

1
В декабре 1954 года Генри Сомс и не подозревал, что его жизнь лишь начинается. Барахлило сердце, дела в «Привале» шли из рук вон плохо, он был на грани нервного срыва.

Временами, если не хотелось читать, он стоял у окна и смотрел на снег. В непогожие вечера снежные хлопья стремительно вырывались из окутывающей горный склон темноты в голубоватый свет, падавший из окон «Привала», искрились в розовом сиянии неоновой вывески и снова уносились в темноту, в лес, черневший по другую сторону шоссе. Генри Сомс пощипывал губу — буря чем-то и пугала, и влекла его. В сумятице хлопьев ему мерещились очертания человеческих тел, чаще всего его собственного, громадного, неуклюжего, но, случалось, чудился какой-нибудь зловещий незнакомец. Хотя стоял он в смежной комнате, в жилой пристройке, ему слышно было, как в закусочной тикают большие часы, и он представлял себе красную и синюю стрелки и бессознательно пытался прикинуть, который час — двенадцать, час, четверть третьего… Но вот он, наконец, укладывался в постель; лежал, массивный, как гора, и лишь ноздри и губы слегка шевелились, когда что-то снилось.

Этой зимой он радовался посетителям, даже если они поднимали его среди ночи. Свет в «Привале» горел с вечера до утра, и все знали, что Генри не против того, чтобы его будили. Закусочная Генри Сомса была последней на шоссе до самых пригородов Слейтера — просто спасение для тех, кого застигла непогода. Генри кричал из своей комнаты: «Иду, иду», — натягивал халат и, помаргивая, спешил к стойке, орал: «Хороша погодка для белых медведей!» — смеялся, щурясь спросонья, и хлопал по плечу позднего посетителя. После двух ночи обычно заезжали пьянчуги — старики, беззубые или почти без зубов, с печеночными пятнами на коже, давно не стриженные. Чаще других бывал один старик, русский, а может, поляк, грузный, величественный, по фамилии Кузицкий. Он торговал утилем. Ездил он на стареньком синем грузовике, на дверце которого были написаны фамилия и телефонный номер владельца, всегда носил костюм с жилетом, зимой же черное пальто, в незапамятные времена купленное у кого-то по дешевке в автопарке в Новом Карфагене. У него была медлительная тяжелая походка: не подумаешь, что пьяный, — просто человек задумался. Он торжественно усаживался и погружался в раздумье, немного погодя снимал и клал на стойку шляпу и лишь тогда учтиво просил кофе. В усах его поблескивали крошечные ледышки. Генри приносил ему кофе, себе же ломоть яблочного пирога, и ел тут же за стойкой, глядя, как старик льет в кофе виски и пьет. Когда Кузицкий приканчивал вторую чашку, Генри иной раз жаловался ему на сердце.

— Мне сказали, я не проживу больше года, мистер Кузицкий, — говорил Генри. — Один сердечный приступ у меня уже был. — Голос его звучал довольно бодро, но старик, конечно, видел, что Генри боится. — У меня бывают головокружения, — добавлял он.

Кузицкий печально кивал головой и, помолчав, учтиво говорил:

— С моей сестрой была такая же история.

Генри Сомс встряхивал головой, смотрел в окно на снег и, помолчав, с коротким смешком говорил:

— А, все там будем.

Бывало, разговор тем и кончался. Но чаще он не мог остановиться. Наверно, он не сознавал, что уже не раз говорил все это теми же словами, таким же пронзительным голосом; а уж старик Кузицкий не сознавал этого и подавно.

— Жуть какая-то. В это просто невозможно поверить, вот в чем главная подлость. Мне говорят: «Сбрось девяносто фунтов, и еще двадцать лет проживешь». Но как это сделать? — Генри встряхивал головой. — Ни черта не поймешь в этой жизни. — Он отворачивался, искоса глядел в окно и пробовал понять, что же это за штука жизнь, ощущая ее глубину, но не умея ничего выразить словами, даже про себя. Мелькали какие-то смутные образы: дети, деревья, собаки, красные кирпичные дома, люди, которых он знал. Он ничего не чувствовал, только тяжесть да в груди немело.

— Замуж ее никто не брал, — твердил свое старик Кузицкий. — Хоть погружай на мой драндулет да вези на свалку. Ха-ха.

Генри, насупившись, жевал пирог, облокотившись о стойку, смотрел на свои волосатые ручищи и, чтобы заполнить тишину, опять начинал говорить. Сперва он говорил спокойно. Он рассказывал об отце — и у его отца была такая же история, — говорил о том, как часто не удается выполнить намеченное, побывать в тех местах, куда собирался, повидать, что задумал.

— Господи, боже, — говорил он и встряхивал головой.

Потом Генри начинал шагать по комнате. Мистеру Кузицкому от этого делалось не по себе, но Генри уже не мог остановиться. От этих полуночных разговоров его начинал глодать какой-то голод. Мало-помалу он возбуждался, все торопливей сыпались слова, и при этом обнаруживалось одно его свойство, незаметное в обычной обстановке, — на Генри нападали приступы странного неистовства. Словно пьяный, колотил он себя кулаками в грудь, и голос его становился все пронзительней и громче, и, случалось, он останавливался, чтобы с силой ударить по стойке или по столу, или хватал сахарный автомат и сжимал в поднятой руке, будто замахивался. Мистер Кузицкий старался сидеть прямо и опасливо следил за поднятой в воздух коробкой. Генри, наверно, понимал, как бесполезны его попытки облечь в слова то смутное, ускользающее от понимания, что ему хотелось выразить. Он умолкал, пытаясь гордо, без боязни смотреть смерти в глаза. Но он был слаб и беспомощен, как ребенок, особенно в такие вот глухие часы ночи, и он хватал вдруг старика за плечо, наклонялся к самому его лицу и уже не кричал, а шипел по-змеиному. Из его выпученных глаз выкатывались слезы и сбегали на небритые жирные щеки. Кузицкий опускал глаза и отстранялся, держась за стойку.

В ту зиму это случалось сплошь и рядом, но почему-то всякий раз неожиданно. Потом, потрясенный, пристыженный, Генри просил извинения и поносил себя. Он закрывал лицо руками, тер глаза, как медведь, иногда плакал, уткнувшись в стойку, а Кузицкий поднимался с места и пятился к двери.

— Я вам обещаю, я об этом никому не расскажу, — говорил Кузицкий.

— Спасибо, я знаю, я могу вам верить, — всхлипывая, отвечал Генри.

— Ни единой душе, никому, даю вам слово, — повторял Кузицкий и удалялся, медлительный, тяжеловесный. Генри видел, как трепыхаются на ветру полы его черного пальто, и его пронзала жалость к старику.

Давая обещание молчать, Кузицкий не кривил душой: он вообще-то сочувствовал Генри да к тому же боялся его рассердить и потерять доступ в «Привал», тогда бы ему после закрытия питейных заведений некуда было бы податься в зимнюю ночь, разве что домой. Тем не менее он забывал о своем обещании, и со временем пошли разговоры, что Генри Сомс не в себе. С ним обращались преувеличенно вежливо и слишком часто справлялись о его здоровье. Скоро секрет, известный только старику Кузицкому, стал достоянием всех. Говорили, что на Генри Сомса находят припадки бешенства — не то чтобы его совсем уж не жалели, но все же это как-то стыдно и, если хорошенько вспомнить, это не в одночасье с ним случилось. Сколько раз, бывало, он запирал в жаркую летнюю ночь закусочную, садился в старый «форд» и очертя голову мчался с грохотом и ревом вверх по Никелевой горе, словно решил покончить счеты с жизнью, а заодно и гору покалечить. Но сам Генри ни о чем таком не думал. Он смотрел на снег, а «фордик» стоял в гараже, занесенном сугробом; Генри ждал. Затем пришла весна.

2
Девушка появилась как по волшебству, словно крокус из-под снега.

С ее отцом и матерью он был знаком много лет, а потому, конечно, и ее знал тоже, видел, как она растет. Когда ее отец явился подготовить почву и сказал, что утром может зайти Кэлли, справиться насчет работы, в представлении Генри возникла одиннадцатилетняя Кэлли, угловатая девочка с большими ступнями и лошадиным лицом, которая в нерешительности топталась у стойки, не зная, какое лакомство выбрать. Но сейчас ей было шестнадцать, еще не взрослая, но уже не ребенок, и, как все молодые, она показалась ему прекрасной и печальной. А может, просто такая была погода, всю неделю пахло весной, пробуждались к жизни бурые горные склоны, зашевелились корни, и где-то неподалеку, южнее, уже набухли почки.

Она была высокой, как отец, и лицом в него пошла, резкостью черт — нос, щеки, уши словно выструганы из дерева. Но нежная кожа, задорная посадка головы и глаза — это все ей досталось от матери. Особенно глаза, подумал Генри. Они были серые и смотрели пытливо, дружелюбно, но в то же время словно что-то прикидывая. Генри чувствовал себя неловко под этим взглядом, так же как под взглядом ее матери.

— Что это, Кэлли, тебе вздумалось работать в закусочной? — спросил он.

— Хочу набраться опыта, — ответила она. Ответ вылетел сразу, не как заготовленный заранее, а так, будто она всегда знала его.

«С характерцем, — подумал он, слегка смутившись. — Что есть, то есть». Он опустил глаза, он вдруг вспомнил ее мать в шестнадцать лет, и как она разбила его сердце, и как он думал тогда, что ему больше незачем жить.

— Я потом поеду в Нью-Йорк, — сказала Кэлли. У Генри, наверное, был озадаченный вид. Она поспешила объяснить: — В Нью-Йорке нельзя получить место, если раньше нигде не работал. С одной девочкой из нашего класса так вышло. С ней такое там случилось, я вам просто сказать не могу.

— М-м-м, — промычал он и потер подбородок. Он, оказывается, забыл побриться.

Она не была такой хорошенькой, как когда-то мать. Голос как у мальчика, до того мальчишеский голос, что Генри, заметив это, торопливо пригнул голову и стиснул губы, чтобы сдержать улыбку.

Она сказала, вдруг смутившись:

— Вообще-то я не знаю наверняка, что с ней там случилось, знаю только, что люди говорят.

— Ладно, ладно, — сказал Генри. — Ничего страшного ты не сказала. — Он потрепал ее по плечу, но сразу отдернул руку и усмехнулся. — Ты даже имени ее не назвала. Ты молодец.

— Мы с ней не ссорились, я ничего плохого не хотела про нее сказать, — проговорила она, не глядя ему в лицо.

— Ну конечно, — сказал Генри, — ну конечно.

Мимо проехал пикап, стал взбираться на крутой высокий склон, на миг застыл на вершине и скрылся.

— Славная ты девчушка, Кэлли, — сказал он. — Родители, наверное, тобой гордятся.

Он растрогался от собственных слов. Мать была миловиднее, но Кэлли — хорошая девочка, золотое сердечко. Ему вдруг сделалось смертельно жаль ее и почему-то самого себя и весь род человеческий. Ее отец работал в Атенсвилле на заводе сельскохозяйственных машин, недурно там устроился, если судить по автомобилю и отделке дома, но у него не все благополучно, у Фрэнка всегда было так. Он выпивает, к, если верить молодому Уилларду Фройнду, за ним водятся и более серьезные грехи. Родители Кэлли, похоже, вот-вот разойдутся, не потому ли она и работу ищет? Бедная девочка, подумал Генри, это просто ужас. Наверное, сгорает со стыда. Он поглядел на ее руки, сложенные на стойке, и подумал, что они, как у ребенка, бесхитростные — нет в них ни настороженности, ни смущения, как в руках взрослых. Когда-то у ее матери были такие руки. И вот Кэлли уже шестнадцать, взрослая девушка. Ужас, подумал он. Ужас.

— Когда ты собираешься приступить к делу, Кэлли?

Она просияла.

— Сразу же, если у вас найдется, что мне поручить.

— Отлично, — сказал он. — Тогда пройдем-ка вон туда, я тебе дам какой-нибудь фартук.

Он грузно протопал в заднюю комнату и принялся рыться в кладовке. Когда он вернулся, девушка стояла на пороге, как будто не решалась шатнуть в комнату, — может быть, ее испугал царивший там беспорядок, скомканная одежда, журналы, инструменты, и посредине, в солнечном свете на ковре, отчетливо выделяясь, словно оспина на женской руке, один-единственный носок.

— Извини… — пробормотал он.

Она его прервала:

— Я не видела, куда вы пошли, — и смущенно рассмеялась, словно его исчезновение ее перепугало.

Генри снова растрогался. Надев фартук, она опять сконфуженно прыснула, Генри показалось, что она скорей смеется над собственной худобой, а не над его толщиной. Ей пришлось обмотать вокруг себя фартук два раза, и его нижний край касался носков ее туфель, но Генри похвалил:

— Красота! Так бы прямо и съел тебя.

Она натянуто улыбнулась и сказала:

— Знаем мы такие разговоры.

У него запылали щеки и шея, и он в растерянности отвел глаза, пощипывая верхнюю губу.

3
— Я старый друг этой семьи, — вечером рассказывал Генри Сомс Кузицкому. — Ее родителей я знаю много лет.

— Друг в беде — настоящий друг, — сказал Кузицкий. Он смутно улыбнулся, что-то вспоминая. — Гласит старинная пословица, — добавил он.

— С ее отцом и матерью мы учились в школе, — сказал Генри. — По правде говоря, мать Кэлли — моя старая любовь. — Он хмыкнул. — Элинор ее зовут. Это она нанесла мне первую сердечную рану. Я тогда был примерно в возрасте Кэлли, и, в общем-то, до сих пор не зажило. — Он встряхнул головой. — Странная штука жизнь.

Медленным жестом, словно бокал, Кузицкий поднял чашку.

— «Надежда в сердце человеческом всегда жива, известно это всем, но не облечено в слова». — Он поставил чашку. — Это сказал Поп. — Он сидел, выпрямившись, и улыбался печально, втайне очень довольный собой. Немного погодя он подлил в чашку виски.

— Впрочем, все это было давным-давно, — продолжал Генри.

Помешивая кофе, старик, казалось, обдумывал его слова и, наконец, проговорил:

— Все мы старимся с годами.

Генри кивнул.

— Ваша правда.

— Наступает пора передать кормило в руки тех, кто помоложе, — произнес Кузицкий. Он торжественно поднял чашку, как бы провозглашая тост за будущее.

— Все мы не вечны, — вздохнул Генри.

— Время никого не щадит, — кивая, произнес Кузицкий. — Прах обратится во прах. — Он поднял чашку за прошедшее.

Был четвертый час, глубокая, безмолвная ночь, время и пространство словно замерли и ждали откровения. Старик все держал чашку на весу, жалко улыбаясь, глядя прямо перед собой красными, воспаленными глазами, затем медленно поставил ее.

Генри положил руку ему на плечо.

— Да, грустно, грустно, — говорил Кузицкий, помаргивая и неторопливо качая головой. Он заглянул в чашку. Пусто. — Моя сестра Надя всю жизнь мечтала о семье и муже. Она высохла и сморщилась, как изюмина, прямо у меня на глазах. — Медленно, сосредоточенно он погрозил кулаком невидимым силам где-то у жаровни. — Мужчине все это не нужно. По чести говоря, мужчине вообще никогда ничего не нужно, кроме как в молодости. В молодости мужчине требуется, чтобы было за что умереть — сложить голову на войне, погибнуть мученической смертью на костре за религию. — Держа обеими руками бутылку виски, он долил чашку. — Потом это проходит. Женщины совсем другое дело. Женщине требуется, чтобы было ради чего жить… — Еще торжественней, чем раньше, он поднял чашку за прекрасный пол, улыбаясь все так же растерянно и жалко, затем бережно поднес чашку к мясистым губам. Допив до дна, с великим тщанием поставит ее, медленно встал и направился к выходу.

— Это верно, — сказал Генри. Его почему-то охватило возбуждение, мысль, высказанная Кузицким, ударила ему в голову, как хмель. Генри видел в окно, как старик медленно плетется к машине, которая ясно и отчетливо видна в свете звезд, а дальше ясно и отчетливо тянется шоссе, и даже темный лес виден так ясно, что, кажется, все иголки на соснах можно пересчитать. Грузовик рванулся с места, чуть не врезался в бензоколонку, вильнул в сторону, зацепил табличку «Туалет» и, вихляясь, покатил по шоссе.

Генри насупленно разглядывал остатки пирога и наконец сообразил, что доедать их не обязательно. Он выбросил их в мусорный бачок. Потом у него закружилась голова, и он испуганно прислонился к раковине, нащупывая в кармане таблетки.

4
Девушка его не боялась, как боялись все другие, кроме пьяниц. Первое время она молчала, но лишь потому, что сосредоточилась на деле и даже кончик языка высовывала от усердия. Освоив все, касающееся жаровни, цен, меню, она стала понемногу разговаривать. На третий день, когда под вечер они делали уборку, она спросила:

— Мистер Сомс, вы знаете парня по имени Уиллард Фройнд?

Он провел по лбу тыльной стороной руки, не выпуская тряпки, которой протирал прилавок.

— Еще бы не знать, — ответил он. — Время от времени он ко мне заглядывает. Собрал у меня в гараже этот свой автомобиль.

Руки девушки плавно мелькали от вешалки с полотенцем к проволочной сетке над мойкой, где лежали вымытые чашки. Генри усмехнулся.

Прищурив глаз, Кэлли вытирала чашку.

— Он вроде неплохой. Мне его даже жаль, потому что он ведь, правда, совсем неплохой парень.

Генри облокотился о стойку, вглядываясь в темноту за окном, и задумался. Почему-то ему пришло на память, как отец Кэлли развинтил ножки под стулом учителя — под стулом, на который, входя в класс, садился отец Генри Сомса. От Фрэнка Уэлса уже и тогда попахивало спиртным, но мать Кэлли в ту пору не замечала этого запаха или просто считала, что, когда придет время, она наведет в этом деле порядок. Интересовали же ее в те времена только узкие бедра Фрэнка и его шикарная развинченная походка. Когда под отцом Генри рухнул стул и, лежа на полу, старик разревелся, как старая баба, мать Кэлли сказала: «Ну есть ли кто-нибудь противней Фрэнка Уэлса, верно, Толстик?» Фрэнк на эти слова ухмыльнулся, зато Генри Сомс, славный маленький Толстик, разумеется, ничего не понял; он задохнулся от стыда и досады, глядя, как его родной отец барахтается на полу и не может подняться, выставив напоказ волосатое брюхо, словно беременная моржиха. Но замуж-то мать Кэлли вышла в конце концов за Фрэнка. (И сутулый старый док Кейзи, злой, как бес, и всегда попадающий в точку, сказал ему тогда: «Генри, мой мальчик, люди — это животные, они ничем не отличаются от собаки или от коровы. Ничего тут не поделаешь». — И старый док Кейзи, старый уже тогда, подмигнул и положил на шею Генри холодную, как рыба, руку.)

Генри отогнал воспоминания и хмыкнул.

— Что так, то так. Уиллард славный парень, Кэлли.

Почти не замечая, что все это время он барабанит пальцами по стойке, Генри еще раз смущенно хмыкнул, затем посмотрел, вымыты ли ситечки в кофеварке и убрано ли жаркое.

— Нет, он правда очень милый, — говорила Кэлли. — Я иногда с ним танцевала после баскетбола. Вы, наверное, знаете, он мечтает стать гонщиком. Я думаю, у него получится. Он потрясающе водит машину. — Ее руки перестали мелькать, и она уперлась взглядом куда-то в грудь Генри. — Но папаша отправляет его в Корнелл. В сельскохозяйственную школу.

Генри откашлялся.

— Да, он мне рассказывал.

Он попытался себе представить, как старательная угловатая Кэлли танцует с Уиллардом Фройндом. С этаким лебедем.

(В тот вечер, когда Уиллард, сидя у него в пристройке, рассказывал о том, что хочет от него отец, Генри лишь беспомощно вздохнул. Он чувствовал себя стариком. Ему казалось, что время и пространство уже пережиты и он существует в беспредельности, где все проблемы решены. Он слушал словно из какого-то недостижимого далека: в тот вечер рухнули надежды, которые он возлагал на Уилларда, он больше не мог отрицать, что существует некий рок, который неизбежно разрушает планы молодых людей; впрочем, в том же движении мысли как-то сохранилась и надежда. Ведь Уиллард Фройнд, возможно, обладал всеми данными, чтобы стать гонщиком (Генри не был в этом уверен, но даже мысленно не выражал свое сомнение в словах; он только знал: мальчик не трус, он жаждет побеждать и к тому же, вероятно, думает — так все люди о себе думают, во всяком случае хоть какое-то время, — что он особенный, не такой, как все), но, даже если он и обладает всеми этими данными, кто поручится, что он не растеряет их. Человек меняется с возрастом. Черота Молния, владелец автостоянки в Атенсвилле, был и впрямь когда-то быстр, как молния. Он женился на девушке, участвовавшей в женских гонках, оглянуться не успели — у них родилось трое ребятишек, а затем Черота как-то пришел вторым — он сказал, машина подвела, — затем — четвертым, затем — пятым, а потом Черота Молния весь вышел и уж не мог бы обогнать даже баржу, груженную камнями. Все это Генри знал отлично, но знал он и то, что предугадать такие вещи невозможно, покуда они не случатся. И даже если ты заранее знаешь, что устремления прытких мальцов, во-первых, глупы, а во-вторых, невыполнимы, их все равно надо поддерживать. Без нелепых надежд молодежи все закончилось бы уже на Адаме. Генри думал, что ему сказать.

Сам-то он уже старик, пора надежд для него миновала. И все же он долго ломал себе в тот вечер голову, потирая ладонями ляжки. Смутно промелькнула мысль, не взять ли в банке в Атенсвилле материнские деньги и не отдать ли Уилларду. Толку от них нет — лежат себе потихоньку да обрастают процентами; он, Генри, даже мусорным совком не стал бы подбирать эти свои капиталы. Это не его деньги и не отца. Эти деньги ее. Пусть вылезает из могилы, из-под большого глянцевитого надгробия, и сама их тратит. «В тебе кровь Томпсонов, не забывай», — говорила она, а отец, смеясь, добавлял: «Да, мой мальчик, не забывай о своих козырях». И он испытывал страх, унижение. Даже и сейчас еще он, случалось, давал волю фантазии и, покусывая губу, думал: а что, если док Кейзи или акушерка допустили ошибку? Потому что, хотя Генри Сомс отлично знал, кто он такой, но все-таки при мысли о том, что можно, ничего не подозревая, всю жизнь считаться не тем, кто ты есть, заполучить чужую судьбу, разжиреть лишь потому, что другой человек, не связанный с тобой кровными узами, некогда умер от ожирения, у него как-то странно распирало грудь. Он до сих пор раздумывал иногда об этом, лежа в постели, но уже не сочинял себе, как в детстве, некую новую жизнь, просто смаковал необозримые полувозможности.

Но не деньги нужны были Уилларду. Трудно сказать, что ему было нужно.)

— Да, — услышал Генри собственный голос, — что так, то так. Уиллард славный парень, это точно.

Но Кэлли думала уже о чем-то другом. Окинув взглядом обеденный зал, она спросила:

— Больше ничего не надо делать?

Он покачал головой.

— Я отвезу тебя домой, — предложил он. — Холодно.

— Нет, спасибо, — так непререкаемо произнесла она, что он вздрогнул. — Если вы отвезете меня сегодня, кончится тем, что вы будете меня отвозить каждый вечер. Тут два шага.

— Да чепуха, — сказал он. — Мне ведь не трудно, Кэлли.

Она потрясла головой, щурясь в его сторону каким-то злобным старушечьим взглядом, и натянула свою кожаную куртку.

Генри ошеломленно ее разглядывал, но было ясно, что она не передумает. Он сконфуженно пожал плечами, а она направилась к выходу, затем из розово-голубого света скользнула в темноту и зашагала в гору по шоссе. Минуты через две после того, как она скрылась из виду, Генри ушел к себе в пристройку. Он снял рубашку и долго стоял, глядя в пол и размышляя, к чему бы все это.

5
Как всегда, было трудно лечь спать. Чем-то вроде ритуала стали передышки, которые он устраивал себе, стянув пропотевшую рубашку с груди, живота, плеч и готовясь расстегнуть широкий кожаный пояс. Но отчасти они были продиктованы необходимостью. Вопрос здоровья. Док Кейзи сипел: «Сбрось девяносто фунтов, Генри Сомс, или загнешься. Все будет в точности как с твоим стариком. Приподнимешься однажды утром, чтобы встать с постели, побледнеешь от усилия и — чик!» Док щелкнул пальцами, костлявыми прокуренными пальцами, которые не растолстеют, даже если их целый месяц откармливать картофельным пюре. Голос его звучал высокомерно и насмешливо, словно он перепутал обе свои должности — врача и мирового судьи. Это с ним иногда бывает, смеясь, рассказывали посетители закусочной, пока Генри их обслуживал. Он давно об этом слышал, до осмотра, иначе бы, конечно, сам не обратил внимания. С рецидивистом, говорили шутники, док разговаривает тоном добродушного семейного врача, а к будущей матери обращается с высоты своего судейского величия. И он, Генри Сомс, уплатил доллар, чтобы узнать то, что и так уже знал — все знал, до самого конца, вплоть до того, пока его не чикнет, — да десять долларов за таблетки, да еще три доллара за маленький коричневый пузырек, от которого, правда, у него пропал аппетит, но зато появились боли в животе, словно глисты завелись, и глаза пожелтели. Врач над телом пациента не хозяин. Можно и самому выбрать для себя удобный выход. Выплеснув в раковину на три доллара аптекарского пойла, ты, может, избавишь себя от тридцати трех колик. Старик Сомс в качестве болеутоляющего пользовался виски, и виски — да в придачу маленькие белые таблетки — вполне сгодится и для Генри.

Он присел на край кровати, тяжело дыша. Поднялся ветер. На склоне, прямо за окном, раскачивались и поскрипывали разлапистые сосны. Вперемешку с соснами росли клены, эти были пониже, а в самом низу — трава. Туман не стлался этой ночью по земле, при ветре его никогда не бывает. Генри иногда чувствовал, что ему как бы недостает тумана. Возможно, из-за посетителей — их приваживал в закусочную туман. «Ум за разум заезжает, — как-то рассказывал ему один шофер грузовика. — Сплошняком крутые повороты, десять миль подряд так и выпрыгивают на тебя из тумана; скалы серые, как этот самый туман, и по ним только и определишь, что не съехал с дороги; иногда вдруг дерево — как привидение стоит, или фары навстречу, жуть от них берет, куда ни погляди, все жутко. И ни души кругом, хоть пропади. Взвоешь». Он передернул плечами, зябко нахохлившись и отпивая кофе, который поднес ему Генри. Из широкого окна закусочной Генри часто видел, как сразу после захода солнца туман, словно зверь, сползает вниз по склону. А иногда туман вдруг возникает ниоткуда — сонно колышется на одном месте. Он скапливался в седловине между двумя горами, а при свете утреннего солнца съеживался, исчезал без следа, и среди влажных деревьев сверкало голубоватое и четкое, как изогнутый клинок, шоссе. Тогда резче проступали очертания гор к северу и к югу от «Привала», и видны становились принадлежавшие отцу Кэлли амбары, словно выступившие из-под снега надгробные плиты.

Но о такой ночи, как нынче, шофер может только мечтать. Дурак он был бы, если бы ждал сегодня посетителей. Да он и не ждет. У него уже был один инфаркт, а он его тогда и не заметил. Он всеми силами старался не думать об этом. Когда у человека останавливается сердце, весь механизм ведь должен содрогнуться, вспыхнуть сигнальный огонь в голове, кровь с ревом забурлить; и тем не менее на сердце у него остался шрам, а он даже не представляет себе, когда это случилось, словно чья-то рука щелкнула выключателем, затем включила его снова, и машина всего мгновение проработала на холостом ходу. Он мог бы умереть и так и не узнать, что умирает, год, может быть, полтора года назад, и все с тех пор случившееся не существовало бы.

Где-то на 98-й миле идет грузовик, но шофер не свернет к «Привалу», хотя над входом, как всегда, призывно светится неоновая вывеска и включен один из трех плафонов в зале. Нет, он, конечно, будет катить без остановок, дабы заслужить одобрение своего босса, или профсоюза, или сменщика, который повезет груз дальше. Разве пьянчуга какой завернет, прельщенный светом вывески, сверкающей, словно свеча на алтаре. Грузовичок набирал скорость на ровном участке дороги перед «Привалом», чтобы с разгона преодолеть северный склон — там сперва крутой подъем, потом вдруг перевал, так что дух захватывает, и три мили под уклон до Нового Карфагена по извилистому шоссе с ограждением на поворотах. Грузовичок давал сейчас миль пятьдесят в час, точнее не определишь, зависит от груза. Вот резко заскрежетали шестерни — шофер переключил скорость, — значит, одолел половину подъема. Еще одно переключение, и шум мотора снизился до тихого жалобного воя. Вой сменился глухим рокотом — уже где-то вдалеке, — а потом мотор заурчал громче: грузовичок добрался до вершины, завизжали тормоза, начался спуск. Машина была уже на расстоянии мили, если судить по звуку, такому слабому, что и не разберешь, слышишь ты его или чувствуешь кожей.

Проехаться, что ли, на «форде», подумал он. Нет, устал. Да и не тянет его сейчас мотаться по горам, когда грудь теснит все время. Плохой симптом, чего уж там. Пора составить завещание, как посоветовал док Кейзи.

За окном ни звука, только легкий шум ветра. Пахнет дождем. Надо бы подойти к окну проверить, хорошо ли прилажена картонная загородка; это легче, чем потом вылезать из постели, если и впрямь припустит дождь, прольется на пыльный подоконник и на расставленные на полке книги — замочит старенькую отцовскую Библию в кожаном переплете, в которой на листе между Ветхим и Новым заветом под рубрикой «Умершие» записаны имена его деда и прадеда. Других имен там нет — ни жен, ни детей. По корешку Библии шли бороздки, точно такие же были на корешке свода законов, который он видел в доме деда с материнской стороны, и если вдуматься, то это любопытно, потому что для его отца Библия являлась именно сводом законов. И это тоже любопытно, потому что из-за брызг дождя, непременно попадавших на книги, как бы старательно вы заблаговременно ни загораживали окно, от Библии исходил сейчас какой-то кисловатый музейный запах.

Рядом с Библией стояли худосочные школьные учебники отца, а полкой ниже — «Национальная география», Шекспир, старинный альманах с пометками на полях, сделанными детским почерком отца. И от этих книг тоже кисло пахло плесенью и еще чем-то менее определимым, чем-то выморочным, нежилым, как — он секунду подумал, — как в номере гостиницы. В нем шевельнулось вдруг, потом пышно распустилось нежданное чувство вины, подкатило к горлу, на мгновение открылось ему и тут же ускользнуло снова. Сосредоточенно глядя на книги, Генри попытался восстановить в памяти, что это такое было, но не смог.

— Дурацкая дырявая башка, — растерянно пробормотал он вслух.

У отца сперва была молочная ферма, Генри помнил, как об этом рассказывала мать, но дело не пошло, по всей видимости, потому, что ему мучительно тяжело было перетаскивать от коровы к корове груз своего тела, словно огромный крест. Затем бедняга занялся выращиванием яблок на продажу, а потом или, может быть, раньше он разводил овец, рисовал дорожные знаки, служил приказчиком в продуктовой лавке в Атенсвилле. Ничего у него не клеилось. Невзирая на свой тоннаж, он был и оставался сентиментальным мечтателем, как выражалась мать Генри. «Ему бы монахом быть», — говорила она, убеждая себя, что ее сыночек Генри не пойдет по отцовским стопам. За какое бы дело ни брался отец, оно неизменно проваливалось одно за другим, и она, происходившая из зажиточной семьи, в которой почти все мужчины занимались адвокатурой, давала ему денег на каждое очередное начинание как раз впритык, ничуть не сомневаясь, что и оно лопнет, как предыдущие. Всю жизнь отец был простодушным, безобидным, словно огромная толстая девочка. И оттого, что он такой нелепо безобидный, мать Генри выходила из себя. В конце концов она его заставила сделаться школьным учителем. Он ведь закончил среднюю школу, говорила она, и ничего не умеет, только книги читать. «Чтобы давать уроки в школе, не нужны деньги. Может быть, станешь там человеком», — сказала она. Так отец Генри прошел и через это последнее поношение — мокрый от испарины, торчал перед Фрэнком Уэлсом и ему подобными, по-женски страдал от их выходок, да еще в присутствии собственного сына, а в промежутках обучал их таблице умножения, поэзии и Священному писанию. Вот по этой-то причине имя его жены не было занесено в Библию под рубрикой «Умершие». Почему там не значилась и бабка, Генри не совсем понимал. Возможно, из-за своего женоподобия отец в конце концов вообще возненавидел женщин и не признавал, что они тоже живут и умирают. В этом было его последнее заблуждение, будто здесь, на листе между Ветхим и Новым заветом, мужчина наконец-то обретает самостоятельность. (И все же док Кейзи однажды сказал, сунув в карманы пальто узловатые пальцы и тряхнув головой: «Тверд, как кремень, был твой папаша. Тверд, как кремень».)

Он уперся руками в край кровати, ощущая силу своих пальцев. Пригнулся и медленно встал. Прошел к окну над книжными полками.

Картонная загородка в окне на этот раз стояла прочно. Пусть хоть ливень хлещет, вода в комнату не попадет. Он погладил двумя пальцами корешок Библии.

Бороздки на коже были сухие, растрескавшиеся, но почему-то бархатистые на ощупь, словно лепестки засушенного в книге цветка. Страницы выглядели так, как будто их прогладили утюгом и слегка подпалили и они стали желтоватыми и хрупкими. Оба имени — деда и прадеда — были нацарапаны наспех неразборчивыми каракулями. Генри нахмурился, он, пожалуй, не столько думал, сколько поджидал появления какой-то мысли. Он бережно положил Библию и вышел в переднюю комнату за авторучкой.

После того, как он вписал все имена со всеми датами, какие только удалось вспомнить, он хотел закрыть книгу, но так и не закрыл ее и стоял минуты две, разглядывая золотой обрез страниц. Он мучительно старался вспомнить, что за мысль промелькнула тогда у него в сознании и потом, когда он делал запись, возникла еще раз и тотчас исчезла, но, так ничего и не вспомнив, поставил Библию на место и, помедлив еще чуть-чуть, снова прошел в дальний конец комнаты. Ему и оттуда были видны следы, оставленные его руками на нежной оболочке пыли, покрывавшей книжный переплет.

Он неторопливо опустился на кровать и зажмурил глаза. В воображении, а может быть в глазах, все еще маячило золотое тиснение Библии, а за ним — перекрестным узором — ближние и дальние перспективы. Постепенно их очертания складывались в буквы — написанное золотом имя. У Генри напряглись мышцы лба, запульсировали жилы на затылке. Но не успел он разгадать свой сон, как пробудился и опять увидел Библию, так же как прежде или почти так же, но смотрел он на нее уже не так — сместилась точка времени… возможно, всего на несколько минут, а может быть, на несколько часов.

(Что он потерял бы, если бы умер еще тогда, в тот раз? Разве что-нибудь с тех пор произошло? Хоть что-нибудь?)

Этой ночью, пока он спал, голубой грузовичок Кузицкого занесло в сторону, он своротил предохранительный барьер и скатился с высоты шестидесяти футов. Сгорело все, кроме отвалившейся дверцы, которую нашли в зарослях ежевики (стояла ранняя весна, и ветки кустов были еще серые и гибкие), и в лунном свете резко и отчетливо виднелась надпись: С. Дж. Кузицкий, ФИ 6–1191.

6
Незадолго до полудня по пути из Атенсвилла домой, на Воронью гору, подкатил в пикапе Джордж Лумис. Он, как всегда, не выключил мотор — чертов драндулет покамест заведешь, намучаешься — и вошел, насвистывая, веселый, как зяблик. С ходу, рывком сбросил с головы старую кепку и хлопнулся на табурет у стойки неподалеку от кассы, а потом грохнул по стойке затянутым в перчатку кулаком и крикнул:

— Эй, леди!

Кэлли улыбнулась, узнав его.

— Да это Джордж Лумис, — сказала она.

Ему было под тридцать, но лицо как у мальчишки. В свои тридцать без малого он пережил больше, чем любые десять мужчин во всех Катскиллах, — в Корее ему раздробило лодыжку, так что он должен был носить стальную скобку на ботинке, а еще говорили, какая-то японская шлюха разбила ему сердце и он теперь втайне ненавидит женщин, и, словно мало всего этого, возвратившись домой, он обнаружил, что мать его при смерти, а вся ферма заросла лопухами и болиголовом, все пришло в запустение. Но на лице его от переживаний не видно было ни малейшего следа, во всяком случае в эту минуту.

— Ты теперь работаешь тут, Кэлли? — спросил он.

— Уже два дня, — ответила девушка.

Он покачал головой.

— Не позволяй этой жирной старой образине тебя эксплуатировать, слышишь? И пусть платит только наличными. Второго такого жмота не сыщешь во всех наших семи округах.

— Джордж Лумис, не смей так говорить, — степенно ответила Кэлли. Но тут же засмеялась.

— Как это ты вдруг среди бела дня уехал с фермы? — спросил Генри.

— Да я, видишь ли, люблю иногда взглянуть для общего развития на божий свет. — А затем: — Был в Атенсвилле, возил для помола зерно.

— Ты сломал свою мельницу, Джордж? — спросил Генри.

— Не я, — ответил тот очень серьезно. — Чертова механическая лопата ее расколотила. Купишь хорошую механическую лопату, Генри?

Генри засмеялся, а Кэлли смотрела с недоумением, словно она все поняла, но не уловила, что же тут смешного.

— О старике Кузицком слышал? — все еще улыбаясь, спросил Джордж.

Генри отрицательно покачал головой.

— Надумал, как я понимаю, проложить новую дорогу. Одно воспоминание осталось от хрыча.

— О чем ты? — спросил Генри.

Джордж пожал плечами.

— Так люди говорят. Нынче утром нашли обломки у подножия скалы Путнэма. Я завернул туда взглянуть, да там полно полицейских, не разрешают останавливаться.

Кэлли стояла, глядя в окно, тихо-тихо.

— О господи, — вздохнул Генри. — Бедняга. — Он мотнул головой, чувствуя, как воздух распирает грудь.

Джордж сказал:

— Скатертью дорожка, мусорщик.

— Джордж Лумис, ты подонок, — сказала Кэлли, вихрем повернувшись от окна.

Джордж уперся взглядом в перчатки.

— Прошу прощения, — сразу сникнув, сказал он. — Я не знал, что вы имеете к нему отношение.

Генри зажмурился, держась рукой за стойку, и увидел мысленно, словно на одной общей картине, старика с поднятой чашкой в руке, Джорджа, разглядывающего свои кожаные перчатки, Кэлли, стиснувшую зубы и пристально смотрящую в окно. Небо за бурым холмом и густо-синими горами было цвета сухой мякины. Он спросил:

— Что тебе приготовить, Джордж?

Тот, казалось, секунду раздумывал. Потом медленно, обходя Кэлли взглядом, встал.

— Я, пожалуй, поеду, Генри. — Джордж улыбнулся, но его глаза остались отчужденными. — У меня сегодня прорва дел. — Он опять уперся взглядом в перчатки.

Когда он вышел, Генри проглотил таблетку, потом прошел в пристройку и сел. Он слышал, как Кэлли готовит себе бифштекс и колотит скребком по жаровне, словно хочет разнести ее вдребезги. Он закрыл лицо ладонями и думал, перебарывая в себе желание крушить все и вся, начиная, может, с той же Кэлли или с Джорджа Лумиса. Он слышал, как в полумиле от «Привала» тарахтит на склоне «Джон Дир» Джима Миллета, а «формэл» Модрачека завывает в равнине, и немного поуспокоился, вспомнив о простых здравомыслящих и честных взрослых мужчинах, которые работают у себя на фермах и в этом году, как в прошлом, и как в позапрошлом, и как сто тысяч лет назад. С молодежью необходимо терпение. Всем им свойственно поклоняться своим богам шумливо, с картинной истовостью, не допуская и тени сомнения в собственной правоте. Ну и пес с ними. И все-таки он сжимал кулаки, взбешенный их вторжением в святилище его усталости, и, подвернись ему под руку что-нибудь, чего не жаль, он бы эту вещь разбил. Спустя немного времени он вспомнил, что кончился картофель по-французски, и встал.

Кэлли сказала:

— Я, может, не права была, зря на него так набросилась. — Это было извинение, а не признание вины, во всяком случае так показалось Генри. Мысль, что она и в самом деле могла быть не права, ей, конечно, не приходила в голову.

Он стиснул губы.

— Не в том, собственно, дело, — ответил он. Он представил себе, сколько мог бы сказать, какое множество слов, накопленных, в общем-то, целой жизнью, и опять рассвирепел. Но горы за лесом тянулись ряд за рядом, они тянулись сколько глаз хватал и дальше, густая синева блекла, становясь светлее, светлее, сливаясь с небом, а над деревьями парили три ястреба, становясь все меньше, меньше, и Генри не мог придумать, с чего начать.

— Одинокий человек, — сказал он. — Чего ради кто-то должен притворяться, будто огорчен его смертью? — И на глаза ему вдруг навернулись слезы.

Кэлли похлопала его по плечу, проходя к мойке.

— Ну что ж, все, значит, к лучшему.

Вот тут он наконец взорвался.

— Мерзость! — промычал он и с такой силой ударил по стойке, что опрокинул салфеточные автоматы, а горчичница свалилась на пол и забрызгала горчицей пол.

Кэлли испуганно смотрела на него.

— Я просто в том смысле… — начала она.

Но Генри сломя голову мчался к автомобилю.

7
Неожиданно обзаведясь помощницей, Генри Сомс испытал, мягко выражаясь, смешанные чувства. Он так давно управлялся в «Привале» один — летом и зимой, даже без перерыва на рождество, из года в год, отлучаясь лишь на часок-другой, чтобы прокатиться на машине либо съездить за покупками в город, — что совершенно сросся со своей закусочной. Обслуживать посетителей или возиться у бензоколонки во дворе было для него так же естественно, как ходить и дышать, а передать эти обязанности кому-то другому — все равно что откромсать себе пальцы. Добро бы дел прибавилось, тогда в этом имелся бы какой-то смысл, но дел было всегда примерно одинаково, чуть побольше с июля до сентября (в туристский сезон заглядывали к нему лишь немногие: те, у кого не хватило бензина, чтобы проехать еще несколько миль и поесть в более шикарной обстановке), но даже когда оживление в делах достигало предела, Генри вполне справлялся сам. Договариваясь с Кэлли, он как-то не подумал, нужна ли она ему; зато сейчас этот вопрос не давал ему покоя. Надолго ли она к нему нагрянула, сколько это продлится? Девушка она трудолюбивая, и если загрузить ее работой, то самому Генри придется бездельничать. Это бы еще куда ни шло. Раньше он, случалось, немало времени проводил, сидя за стойкой и читая газету или толкуя с кем-нибудь из фермеров о погоде. Но для Кэлли это не подходит — она ведь жалованье получает, девяносто центов в час. Да она и не согласилась бы. Поэтому ему пришлось изобретать для девушки дела, — дела, которые он сам откладывал из года в год, на только потому, что они казались ему маловажными, нем и потому, что, откровенно говоря, он вообще считал их ненужными: покрасить бензоколонку, посрывать с окон старые пожелтевшие объявления, натереть полы, посадить цветы. «Привал» начал приобретать новый облик, и Генри от этого становилось как-то неуютно, словно он не у себя дома… он чувствовал себя неприкаянным, даже криводушным, как человек, с пеной у рта отстаивающий чуждые ему убеждения. Мало того, ему еще пришлось изобретать теперь дела и для себя. Не будешь ведь сидеть и прохлаждаться, пока Кэлли выполняет всю работу. Поэтому он привел в порядок гараж, который вот уже пятнадцать лет напоминал собачью конуру — рассортировал и разложил по ящикам болты, развесил на стенах инструменты (у него оказалось семь гаечных ключей, а он о них и не помнил), вставил в окна новые картонные заслонки, стал подметать и мыть полы и выскреб их до такой чистоты, что хоть обедать садись. Посетители замечали эти перемены, им нравилось, и дела пошли все лучше и лучше. Иными словами, к Генри теперь повадились люди, незнакомые или несимпатичные ему, и стали докучать ему расспросами насчет индейцев и жалобами, что в его меню чего-нибудь не хватает. Главное же — Генри сожалел о прежнем уединении. Всю жизнь он считал себя одиноким человеком, во всяком случае с тех пор как стал взрослым, и только сейчас понял, что это не совсем так. Если раньше его радовало появление собеседника — какого-нибудь фермера, которого он знает лет двадцать пять, старика Кузицкого, Уилларда Фройнда, — то радовала и возможность побыть наедине с собой, вздремнуть среди дня или уйти в пристройку, снять ботинки и посидеть с журналом в руках. Он и теперь себе это иногда позволял, только тут уж совсем не то — приходится сообщать о своем намерении и чуть ли не извиняться.

С другой стороны, девушка нравилась ему, и по временам он радовался, что она тут, рядом. Иногда он просто умилялся, глядя на нее. Она обращалась с ним, как с добрым старым дядюшкой, которого знала всю жизнь, и рассказывала ему, как работала приходящей няней у Дартов и как помогала по хозяйству миссис Гилхули во время молотьбы, когда на ферму нанимали сезонников; рассказывала о своих родителях, о школе и о том, как ездила в Олбани с кузеном Биллом, сообщала ему, сколько у нее уже скопилось денег, чтобы уехать в Нью-Йорк. Право же, временами он любил ее как дочь. Однажды, когда он сидел возле стойки и читал «Лихого кузнеца», Кэлли остановилась перед ним, сняла с него очки в стальной оправе и сказала:

— Вам нужно завести другие очки, мистер Сомс. В этих вы похожи на русского шпиона.

— Староват я для всяких новинок, — сварливо ответил он.

Кэлли улыбнулась, и, когда она снова надела на него очки, в ее движении было столько нежности, что на миг ему почудилось, будто время двинулось вспять и все земные печали — чистейший вымысел.

Но даже нежность, которую он испытывал к ней, когда не возмущался тем, что она так переиначила и «Привал», и его самого, была сложным чувством. Генри Сомс достаточно знал жизнь и мог предсказать, что дружелюбие девушки поостынет с течением времени. Такова природа человека, тут ничего не поделаешь. И хотя он страшился этого предстоящего охлаждения и даже старался ему противостоять, пробуя по временам держаться от нее подальше, в душе он покорился. Однако Кэлли Уэлс удивила его. Дни шли за днями, а девушка болтала с ним все охотнее. Случалось, уголки ее рта вдруг опускались, словно с отвращением, но случалось и так, что она смеялась вместе с ним, да к тому же они — Генри и Кэлли — понемногу начинали понимать друг друга и без слов, скажем, слегка кашлянув или плотно сжав губы, что означало скрытую улыбку или, наоборот, легкое недовольство. Она словно почти не замечала, а может, прощала ему унаследованную им сомсовскую слабость и сентиментальность. Полностью он осознал это как-то вечером, обслуживая одного шофера грузовика.

Шофер, низенький светловолосый человек с толстым носом и беспокойным взглядом, покуривал сигарету, зажав ее между большим и средним пальцами. Когда Генри принес ему кофе, шофер спросил:

— Как дела, Худышка?

— Не жалуюсь, — довольно громко отозвался Генри. — А твои? — Делать ему было нечего, только стоять да смотреть, как тот пьет кофе, и Генри стоял, ухмыляясь и ожидая продолжения разговора.

— Не жалуюсь, — сказал шофер, скользнув взглядом по стойке.

Генри помнил свой разговор с этим человеком, когда тот был в последний раз в «Привале», и со смутной мыслью о себе, о Джордже Лумисе, о старике Кузицком наклонился и, понизив голос, спросил:

— Как жена?

Шофер бросил взгляд на Кэлли — она, согнувшись, выкладывала под стеклом в витрине новый запас жевательных резинок и конфет.

— О, неплохо, неплохо, — ответил он. — Примерно все так же.

Он высунул кончик языка и продолжал с ухмылкой глядеть на Кэлли.

Генри облокотился о стойку и помотал головой.

— Я уверен, все образуется мало-помалу.

Он нерешительно протянул руку, прикоснулся к плечу шофера, но тут же отдернул ее и опять помотал головой.

— Да нет, что ты, все замечательно, спасибо. — Шофер потер плечо, как будто Генри его ужалил, и встал. Он кивнул в сторону Кэлли и негромко спросил:

— Разрастаешься, Худышка?

Генри сперва не понял. Но посетитель подмигнул — Кэлли в этот момент стояла, подбоченившись одной рукой, — и смысл вопроса стал ясен. Генри вспыхнул и сердито крякнул.

— Ополоумел, что ли? — сказал он. — Кэлли просто работает тут, в зале.

Шофер не торопясь направился к витринке, где были разложены конфеты, и улыбнулся, вскинув голову.

— Купить тебе чего, золотко?

Кэлли это понравилось. Понравилось вполне определенно, Генри заметил. Но она сказала:

— Нет, что вы, я здесь работаю. Спасибо большое. — Она улыбнулась и порозовела от удовольствия, но ответила сухо, непреклонно. Генри сначала удивился, потом обрадовался.

Посетитель все так же, с ухмылкой ее разглядывал, но Кэлли не привыкла к шоферам. Может быть, она и рада бы была, как представлялось Генри, продолжить начатую игру, но у нее ничего не получилось, удовольствие пропало, взгляд стал напряженным, улыбка деланной.

— Что-нибудь возьмете? — спросила она.

Шофер продолжал ухмыляться, но явно смутился;

Генри подошел к нему и произнес самым сердечным тоном:

— Лучший набор шоколадок в штате Нью-Йорк. Все первой свежести на этой неделе. Купишь что-нибудь детишкам?

Торопясь и роняя деньги, шофер уплатил за пачку «Кэмела», ухмыльнулся напоследок и ушел.

— Заворачивай к нам на обратном пути! — прокричал Генри, перегнувшись через стойку. Но бедолага во всю прыть спешил к грузовику, стоявшему с невыключенным мотором, да к тому же поднял воротник, так что едва ли что-то услышал. Дверца кабины хлопнула, и грузовик затарахтел вверх по склону, поблескивая в лунном свете никелированными частями.

Генри прикусил губу. Тот человек его боялся… как все прочие, кроме разве что Кэлли, да стариннейших друзей, да пьяниц. Это со страху он сперва выламывался тут, потом сбежал. Все они так, все норовят удрать, когда ты стараешься расположить их к себе, расспрашиваешь о болезни жены, о развалюхе грузовике, чтобы они почувствовали себя как дома. А не удерут, то еще хуже получится. Он вспомнил старика Кузицкого, чего только он, Генри, тут ему не плел, как только перед ним не бесновался, хотя несчастный старикан только и мог что сидеть прямо на стуле. И перед другими тоже, мало ему было одного Кузицкого. Начинал громко хохотать, приходил в раж, дубасил по стойке толстыми руками, блестевшими на сгибах локтей от пота, а ведь речь-то шла всего-навсего о погоде, об ограничении веса перевозок или о том, как вообще все по-дурацки устроено на свете. И уж тут-то они пускаются наутек, улепетывают как миленькие, словно их хотят изнасиловать, и, бывает, больше носа не кажут. А если и возвращаются, то из любопытства, еще раз поглазеть на этакую тушу, или теперь еще полюбезничать с Кэлли. Неподходящее это место для такой девушки — одна шоферня да пьянь.

(«Как ты думаешь, чего это он делает — сидит не спит цельные ночи напролет?» — этот вопрос Уиллард Фройнд услышал в продуктовой лавке. И тот, кто его задал, сам же дал ответ: «Запой у него, понял? Видел его когда-нибудь за рулем?»

Уиллард добавил, опустив глаза и похрустывая пальцами: «Я знаю, все это брехня собачья, Генри. Но я просто подумал, тебе следует знать, что о тебе толкуют люди».)

Запой. Может, они и правы. Он пьян не от виски, но, возможно, пьян чем-то другим. Пьян здоровенной, глупой и нескладной Любовью к Человеку, которая заполонила его и бьется в нем, бессмысленная и пустая, как туман, — Любовью к Человеку, которая в конце концов вылилась в желание отгородиться от всего на свете, в пустой обеденный зал, в пустые столы, в липкие пятна на табуретах, в гараж, по колено заваленный болтами, старыми гаечными и разводными ключами, шплинтами, мотками проволоки. Пьян игрою мускулов и жира, пьян неуемным кружением по вонючей комнатушке, пристроенной сзади к шоферской обжорке. Вот почему он дубасит по стойке, толкуя о погоде и о том, куда бы он поехал, если бы сумел вырваться, или гоняет по горам на «форде» выпуска 39-го года.

В ясную ночь можно промчаться до вершины Никелевой горы и назад, трясясь в высоком черном «форде», где тебя со всех сторон стискивают стены, будто внутри поставленного торчком гроба, по шоссе и проселкам, подлетая на корявых дощатых мостиках, которые ходуном ходят под колесами, и гулкий их перестук далеким эхом разносится по горам и долинам. Деревья с лету вкатываются в полосу света от автомобильных фар, ветер врывается в открытое окно, и у тебя такое ощущение, словно ты сам Иисус Христос, въезжающий в небо на колеснице. Никелевая гора! Там подъемы такой крутизны, даже если ехать только по шоссе. А когда с маху вылетаешь из-за поворота на перевал, взвиваясь ввысь, как птица, над пустотой, и катишь вниз во весь дух, внизу, слева, футах в ста, видна река. Даже при дневном свете это изумительно красиво — голубые плоские выступы сланца, черная река, поля, подернутые дымкой, чешуя кирпичных домиков — поселок Путнэма. Но по ночам, когда сланец, будто стекло, отливает льдистой синевой, а лунный свет играет на воде множеством переливающихся бликов… бог ты мой! Один шофер как-то свалился в этом месте под откос. Возможно, подвели тормоза. Хоронили беднягу в Ютике. Это давно уж случилось. Лет десять, пожалуй. Ну что ж, он выбрал для своей кончины декорации изумительной красоты. Изумительной. Отец Генри Сомса в своей жизни допустил большой просчет: он ждал ее, сидя в постели. Вот она и сыграла с ним шутку.

Генри провел ладонями по груди и бокам. Он все еще не спускал взгляда с двери, прикидывая, не швырнуть ли вслед грузовику свои яростные извинения. Кэлли стояла, прислонившись к доске для резки хлеба, подбоченившись и внимательно на него глядя. Когда глаза их встретилась, она спросила:

— Мистер Сомс, у этого человека в самом деле есть жена?

Он кивнул.

— Диабет. Кроме желе, она ничего есть не может.

Он грузно повернулся к мойке и сунул туда грязную чашку и ложку.

— Ничего себе, я бы сказала, выдержка.

Генри насупился, он снова представил себе, как она стоит, задорно подбоченившись, и, улыбаясь, забавляется игрою в секс, как мальчишки забавляются, подкладывая под колеса поезда пистоны… Представил себе и шофера, у которого дома умирает жена, а он, старый козел, как ни в чем не бывало ухмыляется, пялясь на Кэлли… И себя, Генри Сомса, протягивающего руку, чтобы, видите ли, погладить мужика.

— Я становлюсь старой бабой, — сказал он. Он ущипнул себя за верхнюю губу.

Кэлли не стала его опровергать.

— Вы очень славная старушка, — сказала она без улыбки.

Ее голос звучал устало. Она отвернулась и безучастно смотрела в темноту. Он обнаружил, что плохо различает черты ее лица. Вот и зрение сдает, как и все у меня, подумал он. Острая боль на мгновение пронзила его грудь, затем ушла — похоже на мышку, которая высунулась из норки и сразу юрк назад. В его памяти снова прозвучали ее слова про славную старушку. Генри был тронут. Тронут и подавлен. Он оперся на край мойки и ждал, чтобы успокоилось дыхание. Он сейчас все время чего-нибудь ждет. Ждет посетителей, ждет, когда раскалится жаровня, ждет ночи, ждет, когда наступит утро и под окном у него запоют эти сволочные пташки, серые в белую крапинку. Долго ли ждать? — подумал он. Снова осторожное прикосновение боли. Он откашлялся.

8
Прошло четыре ночи после того случая с шофером, и Генри осознал со всей ясностью, в каком сложном положении он оказался. Суббота. Вошел Джордж Лумис, пьяный в дым, и сказал:

— Генри Сомс, кобель старый, я явился занять место покойного Кузицкого.

Кэлли не хуже Генри знала, что Джордж Лумис говорит это просто так, что это у него своего рода извинение, пусть идиотское, но Джордж Лумис не умеет извиняться иначе. Если же Кэлли этого не знала, то она дура. И все же при этих словах она повернулась как ошпаренная и посмотрела на него с возмущением.

— Надо же такое ляпнуть! — сказала она.

— Ваша правда, мэм, — ответил он.

Она сказала:

— Ты пьян. Ехал бы домой да проспался.

— Ладно, Кэлли, — сказал Генри.

— Пьянство — зло, — кивая, сказал Джордж. — Кто пьет, тот служит дьяволу. Как только не стыдно. Пойди ко мне на ручки и расскажи про «дьявольское зелье». — Он вдруг перегнулся через стойку, пытаясь схватить Кэлли за руку, но она увернулась. Она побледнела и сказала очень серьезно:

— Я тебе башку разобью, Джордж Лумис, вот увидишь.

Джордж Лумис сел с какой-то печальной улыбкой и подпер голову рукой.

— Она отдала свое сердце другому, — сообщил он, глядя на Генри. Потом выпрямился и обернулся в сторону Кэлли. — А ведь он ублюдок, мисс Уэлс, — сказал он. — Говорю это для вашего же блага. Он будет напиваться каждый вечер и колотить вас палкой.

Кэлли посмотрела так, словно сейчас и впрямь его ударит — кулаки стиснуты, скулы напряжены, — а Генри подошел и встал между ними.

— Джордж, давай-ка я принесу тебе кофе, — сказал он. Он вынул блюдечко и чашку.

— Я никого не желал оскорбить, — сказал Джордж. — Просто старался исполнить свой долг христианина.

Генри мрачно кивнул, наливая в чашку кофе.

— Кэлли очаровательная девушка, — сказал Джордж. — И человек она настоящий. От души ею восхищаюсь.

Генри сказал:

— Выпей кофе.

— Всем сердцем предан Кэлли Уэлс. Не шутя подумываю о браке. Но в данный момент… — он замолчал, лицо его стало серым, — в данный момент, прошу прощения… меня будет рвать.

У Генри вдруг расширились глаза, и он махнул рукой Кэлли.

— Подай миску, — сказал он.

Она вскочила, бросилась к мойке и принесла оттуда миску для жаркого. Джорджа вырвало. После этого они перетащили его в пристройку и уложили на ковер, подстелив одеяло. Он сразу же уснул. Генри опустился возле него на колени и, качая головой, гладил его по плечу, как ребенка.

— Что это люди делают? — вздохнула Кэлли. Она стояла на пороге, опираясь затылком о дверной косяк, сузив глаза. А сзади было окно, тускло освещенное отблеском неоновой вывески, и на этом розовом фоне четко белела ее блузка.

— Это любовь с людьми делает, — Генри собирался пошутить, но произнес эти слова не тем тоном. Он встал. Генри прекрасно знал, что не любовь изводит Джорджа. Окажись здесь под рукой не Кэлли, а другая девушка, Джордж точно так же восхищался бы ею.

— Фу, — сказала Кэлли.

Он присел на край кровати, чувствуя себя старым как мир. Джордж Лумис лежал на полу, словно мертвый, вытянув хромую ногу так, что под ботинком сбилось одеяло. Казалось, он упал сюда с огромной высоты и разбился. Кэлли морщилась, видно, ей был неприятен запах перегара.

У Генри Сомса засосало под ложечкой. Ему вдруг показалось очень важным, чтобы Кэлли поняла те запутанные и сложные чувства, которые он даже самому себе ни разу не сумел словесно выразить. Он потянул себя левой рукой за правую и слегка качнулся в сторону Кэлли.

— Джордж Лумис — славный парень, — сказал он. Затем, смутясь, заторопился: — И Уиллард тоже славный парень. И ты славная девушка, Кэлли.

Она слушала, откинув голову, нахмурив брови. И тут его внезапно прорвало, и он стал ей рассказывать — злясь на себя, но не в силах остановиться — о том, как его мать ненавидела отца, и о сестре старика Кузицкого, и о темноте, и о шуме дождя, которые он помнил с детства. Слова вылетали безалаберно, кое-как, скомканная поэзия готовилась взлететь, но вдруг рассыпалась мелким сварливым брюзжаньем, и Генри встал и подошел к ней и схватил ее за плечи и шипел на нее, глядя ей в лицо сквозь слезы, но глаза девушки вдруг широко распахнулись, она отстранилась. Они стояли неподвижно, как два дерева, еле дыша.

— Извини, — простонал он, прижимая к лицу кулаки.

Она долго стояла не двигаясь и ничего не говоря.

Потом сказала, все так же сторонясь:

— Вам, Генри, надо бы поспать.

Он вернулся к кровати, стараясь не наступить на Джорджа, и снова сел. Ни разу в жизни он не был так угнетен.

— Я имел в виду, — начал он, глубоко вздохнув, — что люди… — Он не договорил.

Девушка молчала, наблюдая за ним, словно издали. Потом сказала:

— Погодите, я вам помогу снять ботинки.

— Не беспокойся, — сказал он, огорчаясь, что она чувствует себя из-за него как будто в чем-то виноватой, а может, потому, что из-за его дури ей теперь приходится откупаться от него актом милосердия, как откупаются милостыней от калеки. Но она не послушалась, подошла и стала на колени между ним и неподвижным Джорджем Лумисом. В вырезе расстегнувшейся блузки виднелись голубовато-белые очертания девичьей неразвитой груди. Когда, подняв глаза, она увидела, что он на нее смотрит, щеки ее побледнели и рука машинально потянулась застегнуть воротник. Он перевел взгляд на свое колоссальное брюхо и не сказал ни слова — страдая от унижения.

Кэлли выпрямилась и спросила:

— Так лучше?

Он кивнул.

— Извини, — сказал он. — В другой раз не позволяй мне допоздна тебя задерживать. Ты не представляешь…

— Да ничего, — ответила Кэлли. Она сердито надула губы, но сердилась вроде бы не на него. Было такое впечатление, будто и она, в свои шестнадцать, уже стареет.

Несколько минут ему казалось, будто он смотрит ей в лицо, прямо в глаза, потом он понял, что она уже ушла. На какое-то мгновение он усомнился, а была ли она тут вообще. Неожиданно в его воображении возникли мистер и миссис Фрэнк Уэлс, придирчиво разглядывающие смущенного сутулого шофера, сделавшего предложение их дочери. Увидел он и ликование в глазах старика Кейзи, целующего после свадебной церемонии невесту — поцелуй добряка домашнего врача, не мирового судьи. Генри стащил с себя рубашку и сидел на кровати в одних штанах, пытаясь переплавить слова и жесты в нечто, способное выразить его огромные, неповоротливые, скомканные мысли. Он стиснул кулаки, чтобы не дать ей еще раз, в его памяти, опуститься перед ним на колени. Но память позволила себе и не такое. Этой ночью в сновидениях сомсовское его наследие, словно черно-серое чудище, вылезало вновь и вновь из пучины полуночи: он представлял себя с нею в постели и осквернял ее вновь и вновь, неистово и нечестиво. Он был сам себе омерзителен, в груди пекло, когда, внезапно приподнявшись на постели, обнаружил, что комната залита солнечным светом и за окном поют птицы. Джордж Лумис сидел напротив, прислонившись к стене, крепко зажмурившись и обхватив руками голову. На мгновение он открыл глаза и тотчас же опять зажмурился.

— Все люди — сволочи, — сказал Джордж.

До Генри донесся дальний, еле слышный звон колоколов — это звонили в баптистской церкви в Новом Карфагене.

— Да ладно, — ответил Генри, пожал плечами и сразу как-то обмяк. Некоторое время он думал об этом или обо всем вообще, потом со вздохом кивнул. — Да ладно, — сказал он.

9
Уиллард Фройнд откопал какой-то идиотский конкурс, первая премия тысяча долларов. Ей-богу, он не хуже всякого другого, сказал Уиллард, сумеет смастерить себе автомобиль. Он прочитает Генри напечатанные в журнале правила конкурса и покажет ему чертежи, он их только что сделал. Они прошли в пристройку, и Генри, присев на край кровати и закрыв глаза, стал слушать чтение Уилларда. Уиллард читал медленно, как человек, не привыкший читать ничего, кроме заголовков, или как адвокат, подчеркивающий значение каждой фразы. Когда Генри поднимал на него взгляд, слегка хмурясь, чтобы не показывать своего скептического отношения, Уиллард наклонялся в его сторону и читал еще медленнее и с нажимом. Он все читал и читал, одно условие вслед за другим, а Генри вспоминал те времена, когда он был в возрасте Уилларда Фройнда. Тусклыми прямоугольниками обозначились в его памяти окруженные старыми мальвами желтые кирпичные дома поселка Путнэма. Люди, которых он знал в давние времена, снова вернулись к нему; люди, которые состарились с тех пор, вновь были полны жизни. Вот его отец, огромный, неподвижный, как валун на дне ущелья, и док Кейзи, усмехающийся, с пергаментной кожей, помахивает юрким стеком, косит глаза. Вот мать Кэлли, белая и полногрудая в те времена, и отец Уилларда, уклончивый, лукавый, поглядывает из-под пухлых век на корову голштинской породы, подмечая все ее дефекты, и, как на счетах, производит в уме вычисления. Все они в те дни лелеяли большие надежды. Всем им предстояли важные дела.

— Черт возьми, Генри, ведь это именно то, что надо, — говорил Уиллард. — Соревноваться просто не с кем, серьезные соперники исключены. Ни тебе профессионалов, ни родственников Фишера, ни одного опасного конкурента. А теперь смотри! — Он разложил на столе чертежи, и Генри встал и пересел на стул против Уилларда. Он надел очки и пододвинул к себе ближайший чертеж. На желтом листе бумаги извилистыми линиями изображалась иглоносая машина с раскидистыми крыльями и приподнятым задом.

— Я думал, ты хочешь ездить на автомобилях, Уиллард, — сказал Генри.

— Елки-палки, да ведь с тысячей долларов я могу ездить хоть до луны и обратно. — Он постучал по чертежу костистым тупым пальцем. — Как тебе кажется?

— Не знаю я, Уиллард, — отозвался Генри. — Я не очень-то разбираюсь в конструировании автомобилей.

— Но как ты все-таки считаешь? — скосив глаза, он всматривался в лицо Генри, и даже скулы его резко обозначились от напряжения.

Генри снова посмотрел на чертеж, сперва сквозь очки, затем сдвинув их на кончик носа, а Уиллард вынул сигарету и закурил.

Генри сказал:

— Машина, конечно, красивая. — А затем: — Вот разве только одно. Она не… — Он не знал, как выразить то, что намеревался сказать. Хотел было замять это дело и просто похвалить машину, но Уиллард на него насел, и в конце концов, чувствуя себя последним кретином, он выпалил: — Она не похожа на тебя.

— Она — что? — спросил Уиллард, привстав со стула.

— Я же сказал тебе, я…

— Что, черт возьми, ты имеешь в виду? — Уиллард не знал, недоумевать ему или сердиться. — Послушай, может быть, она действительно дерьмо и все такое и, может, она получилась не очень-то складно, но чертил-то я все же машину, я ведь не собирался изображать свою харю.

Генри сильно потянул себя за губу, стараясь собраться с мыслями, и, возможно, именно его серьезность побудила Уилларда взять себя в руки и замолчать.

— Изложим это так, — сказал Генри. — То, что тут нарисовано, вообще ни на кого не похоже, это машина, и все. А вот взять грузовик старика Кузицкого, к примеру. Он был похож на Кузицкого, понимаешь?

Уиллард сердито потряс головой.

— Ну, хорошо, тогда возьмем подержанный «кадиллак» Берка. Мог бы ты иметь такую машину?

Бесполезно. Чем больше он усердствовал, тем меньше понимал его Уиллард. Генри суетливо перелистывал журнал, тыкал пальцем в изображения автомобилей и их шоферов… и, увы, чем больше тыкал, тем меньше сам верил в то, что доказывал. Они теперь сидели рядом, плотно сдвинув стулья, он обхватил Уилларда Фройнда за плечи, и, хотя курение сулило ему верную смерть, как утверждал док Кейзи, Генри курил трубку, потому что Уиллард палил сигареты одну за другой, как шофер на дальних рейсах.

В конце концов он отступился.

— Может, это и вздор, — сказал он. — Скорее всего, так. — И после этого старался говорить только об обтекаемости, центре тяжести, то есть о вещах, о которых заведомо знал, что ничего в них не смыслит.

Когда они заговорили об отце Уилларда, о сельском хозяйстве, о гибели старика Кузицкого — все это уже позже, — Уиллард стал курить поменьше, а Генри спрятал трубку. Парень сидел в дальнем конце комнаты, положив ногу на ногу и откинувшись на спинку стула точно так же, как всегда сидел его отец, во всяком случае в те времена, когда они еще встречались с Генри. Они редко виделись сейчас. Но Уиллард Фройнд даже в такие минуты не до конца оттаивал.

— Ты уж извини меня, Уиллард, — сказал Генри, когда тот уходил во втором часу ночи.

Уиллард улыбнулся, вскинув голову и глядя куда-то через плечо Генри.

— Пустяки, — сказал он. — Наверное, эта затея — просто муть.

— Этого я не говорил, — серьезно сказал Генри.

— Не говорил. Да ладно, видно будет. — Он подмигнул, одернул футболку и вышел.

А позже Генри лежал в постели и слово за слово перебирал их разговор. Он не сомневался, что прав, хотя, рассматривая картинки в журналах, не всегда находил то сходство, о котором толковал Уилларду. Вопрос только — действительно ли это важно, надо ли это учитывать при постройке автомобиля. Так он лежал и думал, а может быть, грезил, и в его воображении внезапно возник дом Джорджа Лумиса. Ему стало страшно. Мрачный, старый кирпичный дом среди лиственниц; в сводчатых окнах всегда темно, только призрачно мерцает телевизор на кухне. В доме, наверное, комнат пятнадцать или шестнадцать, но Джордж Лумис пользуется тремя-четырьмя, а в остальные и не заглядывает. Но может, здесь не то, подумал он. Ведь Джордж не сам построил дом, ему такой достался. Если бы у него была возможность выбора, то уж конечно… Но он тут же понял, что не прав. Человек влияет на окружающий мир, но ведь мир на него тоже влияет. Так и с домом. Если что-то или кто-то стоит особняком, так это именно Джордж Лумис.

Он долго лежал, глядя в потолок; он думал.

10
Спустя две ночи снова пришел Уиллард. Пришел он после десяти, когда Кэлли и Генри делали в закусочной уборку.

— Как дела, парень? — спросил Генри, подавая ему кофе и его любимый пирог с черникой.

Уиллард маленькими глоточками пил кофе, поглядывая поверх чашки на Кэлли, потом ответил:

— Плохо. Но теперь хотя бы есть причина. Я усек, что ты имел в виду.

Генри нахмурился, он не сразу его понял.

— Машины и люди, — пояснил Уиллард. — Ну, то, о чем ты говорил. Обалдеть!

Один миг, и давно знакомое волнение заколотилось в Генри, и никакими силами он не мог его обуздать. Он сдерживал себя, он яростно с собой сражался, словно лев, проникшийся вдруг сочувствием к отданным ему на растерзание христианам, но, сдерживая мысли, он не мог обуздать тело, оно рвалось к Уилларду. Неуклюжий от волнения, он толкнул чашку и расплескал его кофе, но не стал отвлекаться, чтобы вытереть стол, он говорил Уилларду — сперва вымученными, медленными фразами, а потом все быстрей и быстрей — о той искорке, которая заложена в нем, в Уилларде, и которую он должен сберечь и раздуть, — об искорке таланта. В его словах практически не заключалось смысла, Генри это знал, говоря их, но в жаре его красноречия, достигавшем чуть ли не религиозного накала, в жаре, с каким он говорил и лупил ручищами по стойке, должен был выплавиться хоть какой-то смысл. Уиллард Фройнд наклонился к нему, кося глазами, словно стараясь заглянуть в его мысли, но он как-то не так наклонился — или это просто показалось Генри, — в его позе чувствовалось что-то притворное или полупритворное, во всяком случае нарочитое. Кэлли тоже с встревоженным видом подошла поближе. Ее губы были плотно, напряженно сжаты. Но Генри смотрел сейчас только на Уилларда.

— Что бы ты ни делал, — говорил он, сжимая плечо парня, — что бы ты ни делал, все должно вести тебя к тому, чтобы выяснить, что же ты хочешь делать. То есть выяснить, кто ты. Может, ты будешь проектировать машины, а может быть, ты будешь их водить, но это все равно — когда ты что-то делаешь, то это — следствие всего того, что ты делал до сих пор, или, наоборот, ты это делаешь вопреки всему, что делал прежде… я не знаю. Я хочу сказать, это любовь, это вся та любовь, которую ты до сих пор испытывал, и итог всех любовен. Об этом говорил бедный старик Кузицкий: найти, за что погибнуть на кресте. Вот что необходимо человеку. Я убежден в этом. Погибнуть на кресте, — проговорил он срывающимся голосом, глупым, сентиментальным сомсовским голосом, и Уиллард сразу отодвинулся и засмеялся. Кажется, это покоробило и Кэлли, но она протянула руки к их плечам — и его и Уилларда, и тут же отвела, так как Генри продолжал нести свое.

Да говорит ли он хоть что-нибудь? — подумал он. Все так безнадежно перепуталось. Но нет, он знает. К нему самому это не относится, а может, и никогда не относилось, но он знает. Он жирный зареванный Иисус, по крайней мере такова одна его половина, полная неистовой любви к шоферам, пьяницам, уиллардам и кэлли, готовая погибнуть за них на кресте. Жаждущая распятия. Любовь переполняла его сердце, ее было больше, чем оно могло вместить.

Он подумал, что должен рассказать им о той шлюхе в Ютике.

Муть.

Он встретил ее в коридоре гостиницы, где все стены были оклеены растрескавшейся оберточной бумагой. Он приехал в Ютику на похороны, погиб шофер — Рон или Дон, — забыл, как его звали… шофер и все; шофер есть шофер. Его грузовичок съехал с дороги на 98-й миле, кувырком скатился вниз к сланцевым берегам реки и плюхнулся в воду. Генри хорошо относился к бедняге и боялся, что на похороны никто не придет. Он, конечно, ошибся. Скамьи крохотной белой церквушки были забиты народом — стариками, старухами, детьми, — а у подножия алтаря, сверкающего золотым шитьем покрова, уставленного четырнадцатью свечами и тонкошеими статуями святых, стоял закрытый гроб, утопающий в цветах и лентах. Генри сел на заднюю скамью и плакал навзрыд. А затем в коридоре гостиницы, где он остановился — ее держал один ирландец, — он встретил эту идиотку… хотя он, в общем-то, не совсем справедлив: несмотря на накладные ресницы и помаду, которая лгала об очертаниях ее губ, женщина эта не стала смеяться, когда он рассказал ей, зачем приехал в город. Не разговаривая, они пошли по коридору, вышли в сумерках на улицу и двинулись в одну сторону, а кончили ужином в той же гостинице. Он, возможно, ошалел от похорон, а она была пьяна вдрызг, когда они отправились к ней в комнату, или притворялась пьяной. В этой комнате, где одинокая свеча отбрасывала исполинские тени на вздувшиеся от жары обои из оберточной бумаги, они говорили об одиночестве и о верной любви и бог знает о чем еще, и Генри, обнимая ее толстыми руками, пытался рассказать, как его разрывает сентиментальная дурь, всю жизнь толкающая его то туда, то сюда. Ласковые руки женщины у него на спине были теплыми и смутно напоминали крупные капли августовского дождя. Он ей клялся богом, что женится на ней — он даже не знал ее имени, — а она смеялась до одурения и не отодвигалась, наоборот, прижималась к нему, разжигая. И тогда, охваченный каким-то ужасом, он ударил эту упившуюся идиотку, с дурьей животной страстью ласкавшую его грубыми прикосновениями рук и губ. Он не мог с точностью вспомнить ни того, что сделал сам, ни того, как приняла это она. Но, разъяренный, он ударил женщину по лицу, и этого он никогда не забудет. Не забудет, как он ее ударил, и сухую летнюю духоту; до сих пор, когда он сидит в одних штанах у себя в спальне, ему слышится, будто она плачет у него на кровати, так ясно слышится, что, охваченный паникой, он порою думает, не сошел ли он с ума.

Кэлли снова потянулась и тронула Генри за руку, но он продолжал свою речь, пытаясь рассказать Уилларду Фройнду эту историю, но рассказать без подробностей, не называя участников, просто как историю, рассказанную чьим-то дедушкой, — историю, которая, лишившись подробностей, становилась совершенно бессмысленной. Он — прервал рассказ и снова сжал плечо Уилларда.

— Прости, Уиллард, — прошептал он как в бреду. — Я старая истеричка. Прости.

Кэлли крикнула:

— Прекратите, Генри. Ради бога. Да замолчите же!

Стало тихо. Генри чувствовал, как у него подергиваются губы. Девушка побелела, словно ее тошнит, потом резко повернулась и выбежала в пристройку. Она с размаху захлопнула за собой дверь.

После долгой паузы Уиллард вынул сигарету и протянул Генри. Тот взял ее дрожащими пальцами, а Уиллард дал ему прикурить. Жужжали электрические часы.

— Прости меня, — повторил он снова, на этот раз спокойно, но не в силах от стыда поднять на парня взгляд.

Уиллард засмеялся — хи-хи-хи, — как негр.

— Да, дружище, иногда тебя заносит, — сказал он.

Снова молчание, на этот раз оно тянулось еще дольше. Уиллард вроде хотел было заговорить, но покачал головой, повернулся и, подойдя к окну, стал смотреть на шоссе. Из пристройки не доносилось ни звука. Наконец Уиллард сказал:

— Старик, а у меня ведь новость.

Генри молча ждал, и Уиллард подошел и оперся о стойку ладонями, широко раскинув руки и напружив плечи.

— Я уезжаю учиться, — сказал он. И потом: — В сельскохозяйственную школу.

Генри снова обожгло стыдом, его залило стыдом от головы до пят, когда он понял, что все его излияния были не просто глупы, но хуже того, никому не нужны. Его удивило, что Уиллард не рассказал ему об этом сразу, он на мгновение разъярился. Но это прошло. Видит бог, ведь не Уилларда же винить.

— Значит, решено? — спросил он слабым голосом.

Он всматривался в глаза Уилларда, но поймал себя на том, что прислушивается, не слышно ли чего из пристройки.

Уиллард смотрел на его сигарету, потом пожал плечами.

— Наверное, так, — ответил он. — Мне там, собственно, до начала летних экзаменов нечего делать, но мой старик договорился, я могу ехать сейчас…

— Кэлли уже знает? — спросил Генри.

— Я хочу рассказать ей сегодня.

— Деньги тебе будут нужны?

Уиллард покраснел. Весь в папашу, подумал Генри. Уж такой-то близкий друг, как он, кажется, имеет право предложить деньги. Впрочем, парень вызывал скорее жалость, чем досаду. Весь в папашу, подумал он опять. Вот горе-то. Он кивнул на дверь, ведущую в пристройку, и, помедлив мгновение, Уиллард туда вошел.

Хотя было еще рано, Генри выключил жаровню и осторожно соскреб жир с решетки на лоток. Прислушиваясь к их негромким голосам, он думал, как это невыносимо грустно — прощаться с надеждой. Хорошо тебе, когда ты стар, все это уже позади и ты неуклонно катишься в могилу. Он представил себе, как Кэлли прижимается к нему, может быть, плачет, и, смешиваясь с этой картиной, в его воображении возникала другая: став на цыпочки, Кэлли тянется к верхней полке, чтобы взять тарелку, она запрокинула голову, груди поднялись вверх. Они могли бы принести друг другу счастье, Кэлли и Уиллард. Хорошие ребятишки, подумал он, и с печалью, и с благодарностью. Славные, славные ребятишки. Он тихонько положил скребок на стоявший возле жаровни поднос — пальцы его все еще дрожали, он заметил — и натянул коричневый шерстяной свитер. Придавив живот рулем, он проехал вверх до 98-й мили. В зеркальце он увидел, что в задней комнате погас свет. На мгновение ему стало беспокойно, словно он отец. Но он тотчас же сказал себе: «Разумно». Теперь пьянчужки не помешают их прощанью. И все же Генри был растерян и немного испуган, хотя не признался бы себе, в чем причина его смятения. Он увеличил скорость. К тому времени, как он доехал до Никелевой горы, он успокоился. Воздух здесь был чист, только в лощинах холодными клочками белел туман. Ночь была так великолепна, звезды, деревья, скалы полны такого пронзительного совершенства, что казалось, еще очень не скоро наступит рассвет. Двигаясь по изгибу шоссе над рекой, Генри медленно нажал на тормоз, поддавшись странному ощущению, будто дорога вроде бы не совсем та. Потом возникла еще более странная мысль, чуть ли не убежденность, старая фантазия в новом обличье: порыв зимнего ветра каким-то образом навеял на него ощущенье, будто он не маленький Толстик и не Генри Сомс, а кто-то другой, давно уже холодный и мертвый… может быть, отец, а может, кто-нибудь еще, чьей жизнью Генри Сомс жил несколько веков назад. Конечно, это выдумка, он это знал; тем не менее он позволял себе ей верить или, может, позволял себе ею забавляться; она овладевала им все больше и больше. На вершине горы он остановил свой «форд» и, откинувшись на спинку сиденья, медленно и неохотно возвращался к реальности.

Когда он подкатил к «Привалу», Уиллард и Кэлли уже ушли. Генри разделся и, не замечая, что делает, выключил неоновую вывеску над входом. Через секунду он спохватился и, покачивая головой, включил ее опять. Из окна пристройки он видел, как, просачиваясь меж деревьями, валит туман, вытягивает толстые бесплотные руки, похожие на щупальца какого-то пещерного чудовища или на бледные руки слепого. Через час с небольшим он в последний раз выколотил остатки табаку из своей черной трубки и лег спать.

11
Когда на следующее утро пришла Кэлли Уэлс, Генри почти сразу же заметил, что она весела, как прежде… Даже, пожалуй, веселее обычного. Как всегда, она завела разговор об Уилларде — каким прекрасным гонщиком он будет, как он умен, как добр, как необыкновенно внимателен. И Генри понял, что Уиллард ему солгал. Ничего он не рассказывал Кэлли, да и не собирался.

Генри тоже ни слова ей не сказал.

На следующий день веселости ее как не бывало, и вся неделя прошла в хмуром молчании. Может быть, из-за погоды. Задул холодный ветер, два дня шел снег. Ни он, ни она не произнесли ни слова. А в понедельник она снова была в хорошем настроении и почти сразу ему сообщила, хотя он и сам мог бы легко догадаться, что получила письмо от Уилларда. Дела его идут отлично. К середине августа он вернется домой. Он шлет сердечный привет Генри. Всю неделю работа горела у нее в руках, любое дело она выполняла с невиданной скоростью, и Генри ломал голову, раздумывая, какое еще занятие для нее изобрести. С утра до вечера она что-то мурлыкала себе под нос, иногда напевала часами одну и ту же песенку, и Генри возблагодарил бога за то, что еще три года назад убрал из зала музыкальный автомат.

А затем, немного времени спустя — возможно, через месяц — произошла еще одна перемена: Кэлли работала как одержимая, но теперь уже не пела, не пересмеивалась с шоферами и ни с кем не заговаривала сама; Генри догадался: она опасается, что беременна. Опасения постепенно превратились в уверенность, он ясно видел, хотя она так и не проронила об этом ни слова. Кэлли то замыкалась в молчании, то начинала безудержно болтать и между делами задавала ему разные вопросы про Фройндов. Самого Генри мысль о беременности Кэлли глубоко растрогала и окружила ее неким ореолом святости в его глазах. Он теперь постоянно опасался, как бы она не переутомилась или не упала. Он и сам теперь ступал осторожно, как по льду.

Окончился июнь; перестали мелькать нагруженные свежим сеном машины, и, куда ни глянь, на полях вдоль шоссе копошились фермеры, производили подкормку кукурузы. Ярко, по-летнему зазеленели сосны, а листва кленов и буков сделалась такой густой, что в лесу, видневшемся через дорогу от «Привала», казалось, стало темно, как в чулане. Настал июль, и на поля вышли комбайны убирать овес. Генри и Кэлли к тому времени уже так привыкли работать, не произнося ни слова, будто специально договорились все время молчать. Но, несмотря на их молчание, Генри казалось, что они стали сейчас ближе, чем раньше. Может быть, она догадывалась, что он все знает и разделяет ее страхи, — догадывалась наверняка, — но если так, ему она об этом не проговорилась. Он вглядывался в ее глаза, рассматривал кисти рук, лодыжки, отыскивая признаки беременности, и по ночам не мог уснуть от беспокойства и боли в груди. Из-за того, что сон приходил все позднее, он иногда стал просыпать по утрам. Пробудившись позже обычного, он обнаруживал, что дверь, ведущая в его комнату, закрыта, слышал звяканье тарелок и голоса шоферов, подсмеивающихся друг над другом, как мальчишки. Когда он появлялся в обеденном зале, Кэлли резко ему бросала: «Отдыхайте, Генри», — и тут же отворачивалась, ей было некогда. У Генри щипало от слез глаза. Он настойчиво предлагал свою помощь — ему казалось, что Кэлли не должна даже салфетку поднимать, — и она подчинялась, так ни разу и не спросив напрямик: а в чем, собственно, дело? К тому времени она уже немного располнела, и те, кто наблюдал этот цирк — его заботливость, ее вспыльчивость, — конечно, сделали неизбежные выводы (правда, и он, и она узнали об этом лишь позже). Вечером, закончив уборку, она входила к нему в комнату, сердито расставляла стулья по местам или стирала с них пыль, потом стояла посреди комнаты возле стола, разделяя без слов его скучные, обыденные думы, гадая, пойдет ли дождь, а если он шел, то когда перестанет. Оставаясь с ней наедине, Генри завел привычку сидеть неподвижно, прижав руки к бокам, словно стоит ему шелохнуться, и развеется дымка, которая защищает их обоих, прикрывая у него — обвислое тело, нескладную чудаковатость души, а у нее… да ничего, конечно. Молодость. Горе. Тяжелое, баптистское сознание вины и, возможно, страх.

Как-то раз (был конец июля, жаркий, душный день) Генри сказал:

— Право, не знаю, что я без тебя буду делать, Кэлли. Когда ты выйдешь замуж и перестанешь здесь работать, у меня все прахом пойдет.

Она улыбнулась вымученной улыбкой, потом закрыла лицо руками и заплакала, и его вдруг осенило: Уиллард Фройнд не собирается возвращаться.

— Ну, будет тебе, будет, — сказал он, подходя к ней и поглаживая ее по плечу. — Ты слишком много работаешь, Кэлли, старушка. Отправляйся-ка домой.

— Отстаньте, — сказала она, отталкивая его руку. — Убирайтесь-ка куда подальше, будьте добры. Оставьте вы меня в покое хоть раз в жизни!

Генри отступил, почесывая тыльную сторону руки. Он вернулся в пристройку.

12
«Ну, что ж, ладно, — подумал он. — Ну, что ж, ладно».

Он отправил ее домой пораньше, около восьми, выключил неоновую вывеску и свет в зале, а потом закрыл за собой дверь пристройки. У него был один-единственный костюм, черный, еще отцовский, но Генри он пришелся впору, словно на него и шили. (Да, он порядком раздобрел, черт побери. Не думал он раньше, что заплывет жиром настолько, чтобы заполнить отцовский костюм.) Он отыскал на полке старую коричневую шляпу, и она тоже пришлась впору, почти. Поля прижали уши. Он обозрел себя в зеркале и остался доволен. Толст, как бочка, конечно. Зато выглядит солидно, внушительно. А это именно и требуется. Он вышел из пристройки и запер дверь, движимый мрачной чопорностью, угнездившейся в его груди — он не запирал эту дверь, наверно, лет пятнадцать, — и направился к машине. Вечер был жаркий и душный, как день, который ему предшествовал: ни ветерка, ни звука — даже сверчок не заскрипит. Он положил в рот маленькую белую таблетку и включил мотор.

Воронья гора была темной, как могила. До самого дома Джорджа Лумиса он не встретил ни одной машины на шоссе. Генри остановил свою на подъездной дороге, посидел немного, чтобы успокоиться и в последний раз обдумать предстоящий решительный разговор; потом вылез из автомобиля. В доме было темно, и на миг его охватил страх: он как-то не предусмотрел, что может не застать Джорджа дома. Но он тут же понял, что ошибся. В окнах кухни мерцал голубовато-белый свет телевизора. Он постучал.

— Помилуй нас, Иисусе, — сказал Джордж, попятившись от двери. — Это кто же сыграл в ящик?

Генри снял шляпу.

— Джордж, ты не возражаешь, если я войду?

Джордж поднял руку.

— Минутку, дай подумать. Возражаю. Безусловно возражаю. Ты что, Библии теперь продаешь?

— Джордж… — сказал Генри.

— А, муть, — ответил Джордж. — Входи, не стой. Только не рассказывай, отчего ты так разрядился. Ты или в церковь ходил, или амуры завел, а меня и в том и в другом случае может вырвать.

— Джордж, пошел-ка ты… — сказал Генри.

— Ну-ну, заткнись и возьми стул. Рад тебя видеть. Посмотрю, не осталось ли виски. — Проходя мимо телевизора, он задержался, чтобы взглянуть, как один из ковбоев пристрелил другого, затем подошел к шкафчику под раковиной. — Есть немного кукурузного виски, — сообщил он.

— Отлично, — сказал Генри. Ему хотелось сейчас выпить.

Доставая графин и стаканы, Джордж рассуждал о телевизионных программах, затем принес все и поставил на металлический столик. Не признавая электронной революции, говорил Джордж, Генри очень многое теряет. Он разглагольствовал не менее пяти минут, а Генри лишь беспомощно кивал, вертя перед собою шляпу и не улавливая половины слов из-за шума, издаваемого телевизором. В конце концов Генри жалобно произнес (все шло отнюдь не так, как было задумано):

— Нельзя ли выключить твою машину, Джордж, а то что-то ничего не слышно.

— Ты что, ошалел? Сидеть в темноте?

— Может быть, лампы еще не вышли из строя? — сказал Генри и засмеялся.

Джордж обдумал эту идею, встал и направился к выключателю возле двери. Свет зажегся. Джордж, казалось, был обрадован и удивлен. Он выключил телевизор.

— Ладно, — сказал он. — Так что ты продаешь?

— Я хочу, чтобы ты женился на Кэлли Уэлс, — сказал Генри. Он никак не думал, что выпалит это так напрямик, и покраснел.

Джордж вытаращил на него глаза, затем оглянулся на телевизор, мол, не оттуда ли донеслись такие странные речи. Он подошел к столу и сел.

— А ты мне, я полагаю, за это заплатишь? — спросил он, поднося к губам стакан.

Генри его вопрос нашел естественным, хотя не ожидал, что он всплывет так скоро. Он сказал:

— Я тебе сразу же выпишу чек на тысячу долларов.

Джордж поперхнулся, зашелся кашлем, поставил стакан и поднялся, чтобы подойти к раковине.

— Сбрендил ты, что ли, старый козел? — заговорил он наконец, но тут на него снова напал кашель. Жилы на шее вздулись, казалось, его вот-вот начнет рвать. Генри смотрел на него, широко раскрыв глаза, сжимая в руке чековую книжку. — Сбрендил ты, что ли, старый козел? — заорал Джордж. — Думаешь, что я женюсь на почти незнакомой девушке за тысячу долларов? Или за десять тысяч? Или за тысячу миллионов? Ты пойми, я ее не люблю. Она даже мне не нравится. Она дрянь. Ты это знаешь? Клянусь богом!

— Джордж, это неправда. Ты сам говорил.

— Что я сам говорил?

— Говорил, что думаешь на ней жениться.

Брови Джорджа опустились, от его иронии не осталось и следа. Он словно испугался.

— Постой-ка, постой, — проговорил он. Он посмотрел на свои руки, увидел, что они пусты, и тут же потянулся к стакану. Проглотив виски, он произнес: — С того дня, как я родился, Генри Сомс, я ни разу не сказал…

— Сказал, — перебил Генри. — В тот вечер, когда ты пьяным явился ко мне в «Привал», ты ей сказал… ей самой, понимаешь, Джордж?

— Господи Иисусе, — сказал Джордж.

— Джордж, ты сказал ей это, — и добавил, вдохновившись, — при свидетелях.

Джордж Лумис закусил губу, уставившись в пространство невидящим взглядом. Внезапно резко поднялся и пошел к шкафчику под раковиной. Бутылка кукурузного виски была уже пуста. Он бросил ее в деревянный ящик у плиты, открыл посудный шкаф слева от раковины — битком набитый старинным фарфором и настоящим хрусталем, — потом закрыл его и перешел к шкафу, стоящему справа. Наконец, возвратился к столу и сел, обхватив голову руками.

Генри сказал:

— Она славная девушка, Джордж. Правда, славная, она будет тебе хорошей женой. За месяц она превратит этот твой дом… — Он спохватился и замолчал, но было уже поздно.

— О господи, да разве я не знаю, — сказал Джордж. Он потряс головой, как человек, старающийся отогнать воспоминание о страшном сне. Потом спросил: — А что еще произошло в тот вечер, Генри?

Генри озадаченно нахмурился.

— Я хотел спросить, что именно я говорил. И потом: я не?.. — Он сделал неопределенный жест рукой.

— Ты сказал, что ею восхищаешься и думаешь о браке.

— Это-то я помню, это да. Но я не?.. — Джордж облизал губы и торопливо проговорил: — Видишь ли, я заметил, что Кэлли в последнее время… ну, то есть, некоторые признаки… словом, ты понимаешь, что я имею в виду.

У Генри скоро-скоро заколотилось сердце, и на миг ему показалось, что он не в силах справиться с искушением. Но он ответил и, отвечая, уже знал, что все провалилось:

— Нет, этого не было. Это другой. — Джордж так шумно перевел дыхание, словно не дышал чуть ли не полчаса.

Генри сказал:

— Ты говоришь неправду, Джордж, она не дрянь. Ты врешь и сам отлично это знаешь.

Джордж рассматривал его с хитрой улыбкой.

— Я дам тебе полторы тысячи, — сказал Генри. — Это мой предел.

— Я не люблю ее, Генри, — сказал Джордж. — И Кэлли меня не любит, насколько мне известно. Я видел по телевизору, как они себя ведут, когда влюбляются.

— Ну, ты можешь привыкнуть и полюбить ее постепенно. Она хорошая, работящая, честная девушка, и к тому же — очень милая и ласковая девушка. Ее прикосновение нежнее, чем… просто не знаю.

Джордж по-прежнему рассматривал Генри, и выражение его лица становилось все хитрее и хитрее.

— А почему бы тебе самому на ней не жениться, Генри?

— Послушай: человек, который не может привыкнуть и постепенно полюбить Кэлли Уэлс, не сумеет вообще никого полюбить. Так ты что же, признаешь, что вообще не способен полюбить женщину? Признаешь, что хочешь сдохнуть в одиночестве в этом богом забытом музее, где твой труп обнаружат два года спустя?

Джордж сказал:

— А что ж ты сам-то, Генри?

Генри стиснул кулаки.

— Я ее старше на двадцать пять лет, вот что. К тому же безобразный и жирный.

— Но ты ее любишь, — Джордж ухмылялся, как кот.

— Какая там любовь! Я через год помру. Так сказал док Кейзи.

— Но ты ее любишь, — повторил Джордж, внезапно став очень серьезным.

Генри вдруг понял: это правда.

— Может быть, — сказал он. Он выпил. В следующую секунду к нему вдруг подступила дурнота, ударило в голову; произошло, как видно, нечто катастрофическое — возможно, это случилось в желудке, — и Джордж вскочил и бросился к нему.

Когда он проснулся, он лежал в постели Джорджа Лумиса, а док Кейзи стоял у окна. Генри шевельнул рукой, док Кейзи вихрем повернулся и ткнул пальцем в его сторону.

— Лежи смирно, дурак несчастный, — крикнул он. — Не смей двигаться с места или я тебе башку проломлю.

13
Он не знал и не спрашивал, чья это была идея, чтобы Кэлли переселилась к нему и стала за ним ухаживать. Она отгородила шторой угол в его комнате и поставила туда свою раскладушку, и она его кормила и ухаживала за ним так, словно была его рабыней или матерью. Даже глубокой ночью, стоило ему застонать во сне или, проснувшись, пошевелиться, Кэлли была уже тут как тут и откупоривала пузырек с таблетками — пузырьков таких имелось шесть, все разные. Он слушался ее беспрекословно, не потому, что так велел ему док Кейзи, стращая смертью, а потому, что ему это нравилось, во всяком случае пока. В течение дня она нет-нет да забегала к нему, то принести газету, то просто посмотреть, то удостовериться, что он сам не шмыгнул в туалет. Он чувствовал, что силен, как бык, и в глубине души подозревал какой-то заговор; впрочем, у него не было возражений. Через неделю док Кейзи разрешил ему встать, а через две недели он вернулся к прежнему образу жизни, только ел не по-прежнему. Ему необходимо сбросить вес, сказал док Кейзи, и Кэлли была неусыпно бдительна. Затем в один прекрасный день Кэлли сняла штору, сложила раскладушку и вечером, когда они закончили уборку, отправилась домой.

Генри Сомс не помнил, чтобы когда-либо в жизни он чувствовал себя настолько одиноким. Он сидел у себя в комнате, погрузившись в печаль, а потом, чтобы оградить свою скорбь от посторонних покушений, выключил свет во всем доме и целых два часа просидел, полный грустных раздумий, на краешке кровати, облаченный в старый черный отцовский костюм. Хотя в комнате было темно, он отчетливо различал очертания стульев, столов, книг. За окном тихо скрипели сосны. Моросил дождик, невнятно шурша по гравию дорожки и крыше пристройки. Генри медленно, мерно дышал.

«Простите меня», — мысленно попросил он, думая об отце с матерью и о том, как был несправедлив к ним, как самоуверенно считал, будто что-то о них знает.

Мимо с ревом промчался грузовик, наращивая перед подъемом скорость. Генри замер, прислушиваясь, потом его мускулы постепенно расслабились. Ничего не выйдет, подумал он. Ему сегодня не заснуть, вот только разве он доведет себя до полного изнурения, но для этого надо пройти в обеденный зал, включить яркий свет и долго сидеть над какой-нибудь старой скучной отцовской книгой. Он спустил ноги с кровати, стал нашаривать домашние туфли, но не встал. И тут послышался шум — может, дверь задрожала от ветра, а может, кто-то постучал. Когда стук повторился, Генри узнал его, встал с кровати и крикнул:

— Иду, иду! Там открыто.

— Не вставайте. — Кэлли промокла под дождем и тяжело дышала: запыхалась от бега. На пороге его комнаты она остановилась и прислонилась к косяку. Некоторое время она молчала, все не могла отдышаться. Потом сказала. — Извините, что побеспокоила. Я увидела, у вас свет не горит, и испугалась, что…

Генри опустил глаза.

Кэлли вошла в комнату и остановилась у окна. Провела большим пальцем по корешку книги, и на темной коже остался блестящий след, но она смотрела куда-то мимо. Ее руки, заметил Генри, двигались неловко, словно чужие. Надо поскорее отправить ее домой, пока.

И тут она вдруг подошла к нему и мокрой головой уткнулась ему в грудь и уцепилась пальцами за его жирные плечи. Он ощутил, как под его руками вздрагивает от рыданий ее спина. Чужую беду он всегда чувствовал руками, на ощупь.

— Он хороший парень, Кэлли, и ты его любишь, — шептал он торопливо и бессмысленно, будто слова могли вытолкнуть жаркую тяжесть, от которой распирало грудь. И едва он произнес эти слова, ее мокрая голова прижалась к его рубашке. Хотя нет, не так — он ничего не говорил. Но почему-то она смотрит на него, смотрит так, как он и ожидал, и говорит:

— Нет, не люблю. Не любила. Не говорите ничего, мистер Сомс. Пожалуйста. Я ненавижу вас, когда вы говорите. Честное слово. Простите.

Ее лицо приблизилось к его лицу, она шипела на него, и от каждого слова у Генри становилось все горячее в груди. Он подумал, вот отправить бы ее куда-нибудь, чтобы она передохнула и разобралась в своих мыслях. Деньги, в конце концов, у него есть; денег у него для этого вполне достаточно.

Она сказала:

— Когда я увидела, что у вас не горит свет, я была уверена: с вами что-то случилось. Я просто не могла выдержать, вы ведь мне как отец, почти как… — Она запнулась. Его руки замерли у нее на спине. После долгой паузы она спросила: — Мистер Сомс, вы подумали, будто я?.. — Она отодвинулась и глядела на него с испугом.

— Что ты, Кэлли, — сказал он. — Не волнуйся. — У него тряслись губы, он растянул их в улыбке, как грустный клоун, и вспомнил, что в очках он похож на шпиона. Она снова прижалась к нему, как-то испуганно цепляясь за него.

— Ох ты, — прошептала она. А потом, будто одумавшись: — Ох, святый боже. ...


Все права на текст принадлежат автору: Джон Чамплин Гарднер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.